изни. Ему казалось, что он нашел ботинок, возле которого можно двигаться всю жизнь, а ботинок этот удвигался каждое утро в педагогический институт. В первое воскресенье октября я повез его в лес, на охоту. Была тогда странная осень. Золото, которое давно должно было охватить лес, отчего-то запоздало -- ни золотинки не виднелось в березняках, ни красной крапинки в осинах. Сами березовые листья как-то неправильно и стыдливо шевелились под ветром. Им неловко было, что они еще такие зеленые, такие молодые, а давно уж должны были озолотеть. Я шел вдоль болотистого ручья, медленко постигая берега его. Я ждал уток, и они взлетали порой, и первым подымался селезень, а следом -- утка, и только потом, в небе, они перестраивались иначе -- первой шла утка, а за нею -- селезень. Впрочем, осенью всегда трудно разобраться, где утка, где селезень, не видно немыслимо-зеленой весенней селезневой головы, только по взлету и полету можно догадаться. Странная была тогда осень. Утки отчего-то разбились на пары, а надо было им собираться в стаи и улетать на юг. Утки, разбившиеся на пары, и листья, которые не желали золотеть, изо всех сил затягивали лето. Я иногда стрелял. Милорд при звуках выстрелов выскакивал высоко из травы, выглядывая ултающую добычу. Он не понимал меня и моей стрельбы, потому что в душе не был, конечно, утятником. Его тянуло в лес. Мне же хотелось подбить утку, чтоб Милорд понял в конце концов, что не зря поклонялся моим сапогам и ботинкам. Было любопытно, как он поведет себя, когда я подобью утку. Сообразит, что ее нужно подать из воды, или нет? Я был уверен, что сообразит. Наконец какой-то селезень зазевался. Он только еще начал хлопать крыльями, чтоб подняться с воды, как я врезал дробью ему под крыло. Утка, скрежеща крыльями, ушла. Селезень бил крылом по воде совсем неподалеку, надо было перепрыгнуть ручей, чтобы достать его. В азарте я позабыл, что решил поручить это дело Милорду, и прыгнул. Я прыгнул с трясинистого берега, и нога, которой я оттолкнулся, призавязла немного, трясина прихватила сапог, сняла его с ноги наполовину, и пока я перелетал с берега на берег, сапог отпал с моей ноги и упал в неприятную ржавую жижу. Очутившись на другом берегу, я не сразу сообразил, что делать: спасать сапог или бежать к селезню, который все еще бил крылом по воде. Милорд сообразил сразу. Он кинулся в ржавую жижу, схватил сапог, вытащил на берег и уложил точно у правой ноги, на которую сапог приходился. Потом пробежал по берегу, быстро достал селезня и положил к левой обутой ноге. А к полудню попали мы в лес -- настоящий матерый сосняк. Сосны росли на буграх, и не было больше никаких деревьев -- сосны, сосны, а на открытых солнцу песчаных откосах восходил к небу необыкновенный, унизанный синими морозными ягодами можжевельник. Я разложил костер. Мне хотелось накормить Милорда утиным супом, но, пока я возился да раздувал огонь, Милорд исчез. Этого не бывало никогда. Милорд всегда кружился у моего ботинка. Я вдруг сильно напугался, свистел и кричал, бегал по лесу и, когда вернулся к костру, услыхал далекий собачий лай. Это был голос Милорда, и шел он из-под земли. И только тут я увидел под сосновыми песчаными корнями -- нора, ведущая в глубь бугра. Я пал на землю, покрытую сосновыми иголками, разбросал маслята и рыжики, которые мешали слушать, и приник ухом к бугру. Так странно было слышать собачий лай из глубины земли. Лай вдруг прервался, послышалось рычанье. Так точно рычал Милорд, когда вцеплялся в поводок, и я понял, что он отдался мертвой хватке, вцепился под землей в кого-то и не отпустит ни за что, пока в дело не вмешается чудовищная центробежная сила. Несколько часов лежал я на земле и слушал его голос, а сделать ничего не мог. Не было у меня, конечно, никакой лопаты, а если б и была, то какого черта и где копать? -- Милорд! -- кричал я иногда в отчаянии.-- Кончай эту ерунду! Конечно, он меня слыхал, но бросать барсука, а скорее всего это был барсук, не собирался. -- Ухожу! Ухожу на электричку! -- в отчаянии кричал я, но он понимал, что я никуда не уйду, так и буду торчать на барсучьем бугре до вечера, а потом и всю ночь, и весь следующий день, в общем, пока в дело не вмешается чудовищная центробежная сила. И я решил уйти. Милорд услышит из-под земли мои шаги, поймет, что я и вправду ухожу. Пусть выбирает: я или мертвая хватка. Я затоптал с яростью костер. Громко топая, пошел я к ручью. Боже, как же я топал и проклинал песок за то, что он гудит под каблуком не так гулко, как надо бы. Милорд появился внезапно и как ни в чем не бывало, просто вдруг выпрыгнул сбоку из травы. Ухо у него было разорвано, вся морда в крови. Но он не обращал на это никакого внимания и только лишь веселился, что догнал меня. Я все-таки подтащил его к ручью, слегка омыл морду, раскупорил патрон, присыпал раны порохом. Уже вечерело, и мы пошли к станции через болото, напрямик. В одном особенном каком-то зеленом и сыром месте Милорд вдруг высоко подпрыгнул. Опустился в траву и снова прыгнул, как-то странно, боком. Пока я бежал к нему, он все прыгал на месте. Это была гадюка. Черная, аспидная. Я выстрелил и перешиб ей шею. На следующее утро, как всегда, опустил я на пол босые ноги, и Милорд тут же лизнул меня в пятку. "Слава Богу,-- подумал я.-- Не успела укусить". Я пошел умываться, и Милорд двинулся за мной. Он полз по полу, перебирая передними лапами. Задние отнялись. От Красных ворот, которые стояли над нашим домом, я бежал по Садовой к Земляному валу. Милорда я держал на руках, он лизал меня в подбородок. -- Держите его крепче,-- сказал ветеринар.-- Зажмите пасть. Я прижал Милорда к клеенчатому столу, сжал изо всех сил пасть, и врач всадил ему в живот тупую иглу. А мама моя названивала в ветеринарную академию, но никак не могла найти человека, который знал бы, как лечить фокстерьеров от укусов гадюк. Наконец, нашелся человек, который рекомендовал марганцевые ванны. Каждое утро Милорд выползал из-под моей кровати и отправлялся на поиски мамы. Он жалобно скулил, умоляя сделать ему очередную марганцевую ванну. А я двадцать дней подряд бегал с ним по Садовой к ветеринару. Уколы эти были ужасны, игла тупа. С трудом удерживал я Милорда. Ванны и уколы помогли. Лапы постепенно начинали двигаться. Вскоре Милорд уже кое-как ковылял, потом скованно припрыгивал и в конце концов бегал нормально. Все вроде бы пошло по-старому, изменилось одно: он не лизал меня утром в пятку, перестал двигаться рядом с моим ботинком. Я превратился просто в хозяина собаки, в человека, у которого проживает гладкошерстный фокстерьер. Я переживал ужасно. Я понимал, что все пройдет и когда-нибудь Милорд позабудет ту чудовищную боль от ветеринарной иглы. А Милорд боялся меня. Он думал, что я вдруг схвачу его и снова потащу на укол. Да, странная была тогда осень. Деревья в Москве облетели только в конце октября. Двор наш весь был засыпан листьями ясеня, тополя, американского клена. Дворничиха тетя Наташа сметала листья метлой в огромные кучи, и Милорду нравилось залезать в эти кучи листьев. Ему казалось, что там кто-то шуршит. Он разгребал листья лапами, фыркал, рычал, кидался в охристую глубину. Но листья, конечно, шуршали от старости, никого в себе не тая. Я тоже делал вид, что там кто-то есть, и вместе с Милордом накидывался на кучи листьев, разгребал их, разбрасывал в разные стороны. Иногда я нарочно запрятывал в листья кусок сахару или сухарик, и в полном восторге мы находили его. Не знаю уж, что помогло -- время или листья, но, кажется, листья. Однажды я опустил с кровати на пол босые ноги и почувствовал -- пятку мою лизнули. Я так радовался в этот день, что хотел даже прогулять институт, и надо было бы прогулять и уехать с Милордом куда-нибудь за город, на Москву-реку, в Уборы, надо было бы перерыть там и перебрать все опавшие листья. Но я -- по глупости -- пошел в институт, а когда вернулся -- Милорд встретил меня во дворе. Вместе мы обшарили все кучи листьев, нашли куска два сахару, и я побежал наверх, на третий этаж, обедать. Милорда я спокойно оставил погулять во дворе. Его ведь все знали во дворе и все любили, а на улицу Милорд без меня никогда не выходил. Я обедал еще, когда услыхал, что со двора мелкая шпана громко называет по имени мое имя. Я выбежал во двор. -- Мужик! -- кричала мелкая шпана.-- Мужик в серых брюках! Пристегнул его на поводок! Пристегнул и потащил! -- Туда, туда по Садовой! От Красных ворот, которые стояли над нашим домом, я бежал по Садовой-Черногрязской к Земляному валу. Передо мной и за мной вслед бежала мелкая дворовая шпана. -- Вон он! Вон он! Вон он! -- кричали они. Я бежал и не видел нигде Милорда и мужика в серых брюках. Меня обгоняли троллейбусы и машины, движение огромного города обгоняло меня, тысячи и сотни мужиков в серых брюках разлетались в стороны. Я понимал, что все кончено и я больше никогда в жизни не увижу Милорда, и все-таки бежал, а навстречу мне летела в глаза холодная серая пыль, и я не понимал, что это уже снег. Я бежал по Садовой к Земляному валу. От Красных ворот. -------- "Когда-то я скотину пас..." Завернутая в крафт, натертая крупной желтой солью, в рюкзаке моем лежала нельма. Было жарко, и я часто развязывал рюкзак, принюхивался -- жива ли? Кроме нельмы в рюкзак вполне вмещался небольшой корабельный штурвал. Нельма и штурвал да несколько этюдов -- достойные приметы путешественника, возвращающегося домой из плаванья по северным озерам. Билет на поезд до дома был куплен заранее, оставалась ночь в чужом полупортовом городе. Денег не осталось. Я наскреб мелочи, купил полбуханки хлеба и пошел в инспекцию рыбоохраны. Рабочий день кончился, но в условленном месте мне припрятали ключ. В инспекции было пыльно. В углу, как жучок, скрежетал репродуктор. Пристроившись под графиком отлова судака, я вынул из рюкзака штурвал. Старой он был работы, шоколадного с зеленцой дуба и в медных заклепках. Одна рукоятка обломалась, вероятно, от напряга капитана, и штурвал списали на берег. А я как раз стоял тогда на берегу и обогрел старого морехода. Я ел хлеб и смотрел на штурвал. Пробовать нельму мне пока не полагалось. Я хотел привезти ее в Москву и показать друзьям, которые в глаза не видывали нельм. Я заранее веселился, представляя нельму в кругу друзей, и сочинял стихи про штурвал. Когда-то я скотину пас, Сажал в садах фасоль. Теперь держу в руках компас, Держу в руках буссоль... Пожалуй, с "буссолью" я поторопился. В ней было мало корабельного, да и желаемый штурвал не попадал в балладу. Сомневаясь, промеряя варианты, одиноко усмехаясь над своей поэзией, я коротал скучнейший вечер в конторе. Когда-то я скотину пас, В лугах ромашку рвал... Почему-то никак не мог я отделаться от этой "скотины", которую якобы пас. Скрипнула дверь, вошла уборщица -- белобрысая девка с ведром и тряпкой в руках. Поставила ведро, бросила тряпку и стала подтягивать и подтыкать платье, прямо надо сказать, довольно-таки высоко. Я пока не ввязываться в дело и тихо ел хлеб. Она ворчала и бурчала про себя, осматривая пол конторы, заляпанный глиной с рыбацких сапог. -- Скотный двор,-- сказала она и тут заметила меня. Туповатое напряжение сковало ее лицо. Она, видно, соображала, откуда я мог взяться. Напряжение не приносило плода, взяться я ниоткуда не мог. Полноватая светлоглазка, она была, как говорят, немного сырая, что вполне соответствовало профессии. Я ел хлеб, не собираясь особо разговаривать. В конторе я ночевал незаконно, и меня легко было выставить на улицу. Скромно и незаметно, без натуги, двумя пальцами она опустила подол. -- Хочешь огурчика малосольного? -- спросила она. Эти слова звучали, кажется, неплохо. Открывать, однако, рот не захотелось, и я кивнул: дескать, давай. Почему-то я решил быть строгим. Она вышла в коридор и тут же вернулась. Огурцы в трехлитровой банке ожидали ее, оказывается, за дверью. -- Сама солила? -- спросил я. Толково спросил и строго. Для начала разговора это был нужный вопрос. -- Сама,-- кивнула она и присела к столу. Я выудил огурец. Посол оказался умеренным. Какой-то тихий посол, женский. В нем чувствовалась близость северных озер и влияние девятнадцатого века. -- У тебя что -- денег нет? -- спросила она. Завязался все-таки разговорчик, и она продолжила его остро. Надо было ответить со строгостью хотя бы средней силы. Я долго думал, играя огурцом. -- Есть, но не здесь и мало. Некоторое время она молчала, переваривая предложенную мною кашу. -- Дать трешку? Я отвлекся от огурца. Она улыбалась. Кажется, она простирала ко мне нечто материнское. В серебряных ее глазах заключалась и печаль с оттенком лукавства. Хотя в серебре ни лукавства, ни печали прежде нами не наблюдалось. Она ожидала, клюну ли я на трешку, как клюнул на огурец. -- А ты что, кому попало даешь? -- грубовато нашелся я. -- Кому попало,-- вздохнула она. -- Тогда не надо. Разговор забрел в кривое русло, которое могло свернуть и в сторону неудачной семейной жизни. Она могла свободно начать рассказ, как были неправы те, кому она давала трешки. А они, конечно, были неправы. И я буду неправ. Надо было поворачивать штурвал разговора на несколько румбов правее. -- Вот! Посмотри, что я везу! -- сказал я, поворачивая разговор в сторону штурвала и указывая на него. -- Руль? -- Лурь,-- передразнил я.-- Это штурвал. С Белого озера. А вот послушай песню. Я взял штурвал, завертел его перед собой и слегка припел: Когда-то я скотину пас... и т. д. Пел я весело, полагая, что она вполне достойна моей новоиспеченной мореходно-пастушьей песни. Это было как бы наградой за возможную трешку и реальные огурцы. Во всяком случае, когда поешь песню и не берешь трешку -- это большая человеческая правота. -- Я бывала на Белом озере,-- сказала она, не замечая правоты и пасомой мною скотины.-- Плавала там с детьми на теплоходе. -- А я прошел Белое озеро вдоль и поперек. Понюхал белозерского снетка. -- И знаешь, что я там видела? Затопленную церковь... Дети бегают и радуются! Домик! Среди воды! Вот бы в таком пожить, прямо из окошка рыбу ловить! А взрослые грустно смотрят. Когда подплыли поближе, и дети перестали кричать. Окна мрачные и пустые... Дыры, а не окна. Это место на Белом озере, которое называется Крохино, я, конечно, знал. Затопило там деревню -- уплыли дома, а церковь осталась стоять. Странно, что ее не взорвали. -- Я-то вначале думала, что кто-то нарочно построил церковь прямо в воде, чтоб рыбаки подплывали на лодках или прятались от бури. Она отвернулась в этот момент и смотрела в окно. Я не видел, что там делается в ее серебре, какие возникли новые детали. -- Неужели так и думала? -- А что? Разве это невозможно? -- Сейчас невозможно. И нет таких людей, которые так думают. Она повернулась ко мне, и я понял, что серебро потускнело, блеск ушел в глубину. -- А может, есть? -- А если и есть -- нет у них силы построить. -- А у тебя была бы сила -- ты бы построил? -- Храм посреди волн? Я задумался. Слишком углубиться в эту идею мне не удавалось. Только что писал стихи про штурвал, ел огурцы, и тут же строить храм средь волн было нелепо. Пожалуй, в этот момент я был способен на скромное строительство, не шире шалаша, и желательно на суше. -- А как тебе песня? -- спросил я, уходя в сторону от строительства храма.-- Сам сочинил. -- А когда ты коров-то пас? -- Не коров! Не коров! Скотину! -- Телят? -- Да вообще всякую скотину... понимаешь?.. Скотину вообще. -- И долго ты пас-то? -- Два года,-- неожиданно ответил я. -- Прирабатывал? Нет, это было невозможно. -- Ладно,-- сказал я,-- я не пас никакой скотины. -- И фасоль не сажал? -- Сажал,-- снова неожиданно ответил я.-- Но редко, только в крайних случаях. Она тихо задумалась, соображая, в каких таких крайних случаях люди сажают фасоль. -- Бывало, как построю храм на воде,-- сказал я,-- сразу фасоль сажаю, так что скотину пасти некогда. Она все-таки улыбнулась. Материнские струны снова звякнули в серебре. -- Смеешься? -- Не смеюсь, но скажу честно: строить храм мне не по силам. Скотину я не пас и фасоль не сажал. И штурвал-то крутил всего два часа. Но сейчас я тебе кое-что покажу,-- и я достал из рюкзака нельму. Бечевка, которой был завернут сверток, оказалась жирной на ощупь и, видно, тоже просолилась. Крафт-крафт -- я развернул рыбину. От соли чешуя нельмы еще потемнела, пасмурно засветились ее бока. Цельная, неразрезанная, нельма была бы уместна на старом столовом серебре. Нож, которым я взялся ее разрезать, выглядел откровенной железякой, жидкой и белесой. -- Боже, что это? -- спросила она, как видно, не находя в нельме признаков рыбы. -- Нельма. Рыбаки мне подарили. -- Такое кому попало, наверно, не дают,-- сказала она, глядя на меня с уважением. Нельма жирно вздрагивала под ножом, выскальзывала из-под лезвия, и я водил им деликатно, как скрипач смычком. Я как бы играл "Элегию" Массне. Нельма уже просолилась. Мясо ее было полупрозрачным с легким перламутровым отливом. Сквозь ломтик нельмы можно было разглядеть тусклое инспекционное окно. -- Смотри-ка,-- сказал я.-- Сквозь нее окно видно. Она взяла в руки кусочек нельмы, посмотрела в окно, отведать рыбы она не решалась. -- Меня зовут Нина,-- неожиданно сказала она. Я попробовал нельму и, показалось, совершил что-то незаконное. Нельма была наивна. Вкус ее, нежность и прозрачность заключались в слове, тдющем на губах,-- "нельма". -- Ешь,-- прикрикнул я.-- Чего ты тянешь? -- Не знаю, наверно, мне нельзя... Такая рыба. Не для меня. -- Хватит валять дурака. Ешь! Вот смотри! Это не нож -- это смычок! А нельма -- скрипка. Отрезая следующий кусок, я играл уже "Танец с саблями" Арама Ильича Хачатуряна. Пока я наяривал на скрипке, она все-таки съела свой кусок нельмы, и я протянул ей второй. -- Значит, ты тоже даешь кому попало? -- спросила она, не принимая рыбу из моих рук. -- Что даю? -- Деньги и рыбу. -- Ты не кто попало, ты сама -- нельма. -- Нельма? -- Конечно, нельма, поглядись в зеркало. -- Не надо больше. Я не стану есть. Мне кажется, я у кого-то ворую. -- Нина, что с тобой? Ты -- ненормальная? Бери и ешь, черт тебя подери! Ешь, когда угощают, и не порть мне игру на скрипке. -- Не надо мне больше. Хватит. Она встала из-за стола, пошла к умывальнику, который висел в углу, заглянула в зеркало. Кажется, она действительно проверяла, похожа ли на нельму. Я отложил нож, завернул остатки нельмы в бумагу, перевязал бечевкой. Потом подошел к умывальнику, сполоснул пальцы и тоже заглянул в зеркало. Мое обветренное лицо вполне уместилось рядом с ее серебристыми глазами. -- Когда-то я скотину пас,-- сказал я и обнял ее. -- Да ты что,-- сказала она,-- мне же надо пол мыть. -- Это все не важно,-- объяснял я.-- Пол, огурцы, нельма... Что-то есть, конечно, важное, но что -- я сейчас забыл. -- Неужели забыл? -- спрашивала Нина, прижимая мои руки к своей огромной белой груди.-- Конечно, помнишь... Храм на воде. -------- Четвертый венец Рассказ из дневника -- Сумасшедший идет, надо дверь запереть,-- сказала Алена, но дверь запереть не успела, и сумасшедший вошел в дом. Он был в болотных броднях-сапогах, в свитере, в шапке с помпоном. По морозу, по промозглости, которая была на улице, по ветру, дующему с Онего,-- сумасшедший должен быть пронзен и смертельно болен насквозь. И рваный свитер, и шапка, и помпон -- все было мокро на нем и обледенело. Лицо -- фиолетовое, белое и синее. Он, естественно, дрожал. Минуя Алену, окостеневшую у печки, он направился прямо ко мне. Я сидел у стола и рылся в своих бумагах. Делая строгий вид, что я безумно занят, я тем не менее встал, протянул ему руку и сказал: -- Юра. -- Женька,-- ответил сумасшедший и сжал мне ладонь. Я сел на место. Сумасшедший стоял передо мной у стола. Разговор надо было как-то продолжать. -- Ну ты чего, замерз, что ли? -- сказал я. -- Да нет... разве это мороз? Вот через месяц начнется. -- Ты бы хоть плащ надел какой, а то, ей-богу... пневмония... тоже, знаешь... -- Плащ у меня есть там, в одном месте,-- и сумасшедший кивнул за окно.-- Да я мороза не боюсь. Я на медведя с ножом. Вот с этим! Восемь медведей взял. У меня и ружье есть там.-- И он снова кивнул за окно, но в какое-то другое место.-- А вот пуль мало. Так что я с ножом. -- Ну что ж,-- сказал я.-- Нож -- это верное. Женька протянул мне нож -- широкий и мутный какой-то тесак. Алена тревожно глядела от печки. Я потрогал пальцем лезвие и отдал нож сумасшедшему. -- Убери и никому не показывай,-- сказал я. Женька послушно кивнул, сунул тесак куда-то под свитер. Алена облегченно вздохнула. -- Рассказывай, парень,-- сказал я. -- Чего рассказывать? -- Как чего? Рыбу-то ловишь или нет? -- Какая сейчас рыба -- ветер да волна. Хариус только берет на кораблик. -- Ладно тебе, ей-богу, врать. Медведи -- ладно, а насчет хариуса не ври, не люблю. -- Как же... Восемь штук вчера поймал на кораблик... -- Ладно, не ври,-- сказал я, вставая.-- Ты зачем пришел? -- За солью. -- Отсыпь ему, Ален. Алена ворча отошла от печки, отсыпала из пачки соли -- не на засол, на пропитание. Положила кулек на стол. Сумасшедший схватил соль и сунул за пазуху. Плохо свернутый кулек за пазухой должен был неминуемо развернуться. Но это было не мое дело. Просил соли -- получил. -- Юрка,-- сказал сумасшедший,-- мне спичек. Под медвежье какое-то и неудовлетворительное ворчанье Алены я дал сумасшедшему спичек, хлеба, чая, сахару, пачку сигарет. -- Слушай,-- сказал сумасщедший.-- Хочешь, я тебе кораблик принесу? Сам будешь хариуса ловить. Завтра принесу. Знаешь, такой кораблик, бежит по волнам, а к нему мушки приделаны. Хариус на них хорошо берет. Завтра принесу... Слушай, а что бы немного вина? А? Алена у печки напряглась. Лицо ее окаменело. Она внимательно глядела на меня, ожидая, что я скажу. -- Ален,-- сказал я,-- Женька верно говорит, а что ж вина? -- Какого вина? -- Ну, сама знаешь какого. -- Вина! -- прикрикнула вдруг Алена.-- Какого вина?! -- Ну, того. Какое ты спрятала. Алена хлопнула дверью, яростно протопала по крыльцу и вылетела на улицу. В доме стало тихо. Я потер лоб и сел за стол. -- Ладно, Женька,-- сказал я.-- Меня здесь не понимают... Иди... Прижимая к груди собственную пазуху, за которой находились спички, соль, чай, сахар, хлеб и сигареты, сумасшедший попятился к выходу. -- Завтра будет кораблик,-- бормотал он. -- Завтра меня не будет дома. Приходи послезавтра. Сумасшедший зышел на улицу. В окошко я видел, как идет он вдоль покосившейся изгороди к озеру. Ветер был жуткий, и сумасшедший кренился под его порывами, поворачивался к ветру плечом. Дверь хлопнула. Вошла Алена. -- Теперь он к нам повадится,-- сказала она. Алена осуждала меня, и я не знал, как ей возразить. Вечером вернулся с охоты Вадим. Сели ужинать. Ветер выл за окном, мелкий снег с мелким дождем хлестал в стекло. -- Теперь-то сумасшедший к нам повадится,-- говорила Алена, выставляя на стол то самое, о чем я намекал ей совсем недавно. -- Неужели это так? -- сказал Вадим.-- Неужели ты бы выпил с ним наш последний припас? -- Ну, уж не знаю. Во-первых, Алена никогда бы в жизни сумасшедшему вина не поставила. А если бы и поставила -- немножко можно. Выл за окном ветер. Лампочка над нашим крыльцом болталась и скрипела, и видно было через стекло, как мечутся электрические сполохи, как высвечивают подбитую снегом землю и изгородь с висящими на ней изжеванными ветром тряпками, как пытаются пробить черноту, досветить до близкого леса, и действительно неприятно было знать, что в черноте этой, в промозглости и сырости бродит где-то около дома сумасшедший. Манят его освещенные наши окна и теплый ужин. -- С ножом на медведя -- это он, конечно, врет,-- усмехнувшись, сказал Вадим,-- и насчет хариуса врет, и никакого кораблика он тебе не принесет. А завтра снова придет чего-нибудь просить. Так что с сумасшедшими дружбу лучше не води. -- Позволь,-- сказал я.-- А в чем заключается его сумасшествие? -- Да как же,-- ответил Вадим.-- Дело ясное. Откуда появился здесь, на берегах Онежского озера, Женька -- неизвестно. То ли приехал он из Медвежьегорска, то ли из Кондопоги. Кому-то он вроде рассказывал, что дочка его вышла замуж, а муж-то Женьку из дому прогнал. Вот он и приехал сюда строить себе избушку. Жить негде. История хоть и не совсем обычная, но житейская, и состава сумасшествия в ней пока не было. Было одно -- избушку он начал рубить, не получив никакого согласия и не спросив ни у кого разрешения. Это, конечно, некоторое помешательство, но не полное же сумасшествие. Места глухие. В тайге, на берегах озер, не одна стоит охотничья избушка без особых на то разрешений и согласий. Избушку свою Женька начал рубить неподалеку от берега озера, в лесу. Но это был еще не настоящий, не матерый лес. Зто была узкая прибрежная полоса, что отделяла озеро от шоссе на Великую Губу. Признать такую избушку за охотничью было невозможно. По всем охотничьим идеям, по всем промысловым статьям рубить избушку в таком месте -- полное сумасшествие. С одной стороны -- шоссе, с другой -- озеро, настоящей дичи нет. За глухарем или за куницей идти далеко. Рубить избушку Женька начал в августе, а в конце сентября объявились к нему лесники. Стали составлять протокол. Женька упал на землю, скорчился и выпустил пену: -- Рублю домик... зять выгнал... с ножом на медведя... Лесники отступились. Приехала милиция в малом составе. Опять были слезы, крики и пена. Милиция в малом составе отступилась -- глухие все-таки места. -- Не вижу состава сумасшествия,-- сказал я.-- Корчи и пена -- ерунда. Прикинулся перед властями. -- Бог с ней, с пеной,-- сказал Вадим.-- Но скажи, какой охотник будет рубить избушку в таком месте? А ты видел, как она срублена? Там у него между бревнами такие щели -- кулак можно просунуть. -- Холод, ветер,-- добавила Алена.-- А он в свитере драном. -- Не вижу в драном свитере состава сумасшествия,-- сказал я. На другой день отправились мы с Вадимом на Хрыли. Веселят меня эти слова -- "отправились на Хрыли". Что-то есть дурацкое в этих самых "Хрылях". А между тем Хрыли -- это глухое лесное озеро, на берегу которого и жил, наверно, когда-то некоторый хрыль. С красной скалы, нависшей над озером, ловили мы на Хрылях черных и горбатых окуней. -- Приходил твой друг,-- сообщила Алена, когда мы вернулись домой. -- Какой друг? -- Сумасшедший. Взял еще хлеба и соли. -- Кораблик принес? -- Ничего не принес. Сидел все, ждал тебя на крыльце. День уже шел под вечер, уже закат распластался над озером. Я взял ружье и пошел глянуть на избушку, которую рубил сумасшедший. Подходя к лесу, я вдруг заприметил Женьку. Он шел впереди меня шагов за сорок. Как-то получилось, что меня заслонили кусты, когда он оглянулся. Осмотревшись тревожно, не заметив меня, он вдруг наклонился и спрятал что-то под ольховый куст, закидал пожухшими ветками. Выпрямился, огляделся, опять не заметил меня и ушел по тропе в лес. Я подождал немного и пошел следом. Под ольховый куст не заглянув, я вошел в лес и, метров пройдя с полторы сотни, увидел сруб в три венца. Начат был венец четвертый. Внутри сруба, облокотясь на бревно, стоял Женька в свитере и помпоне. -- Ну ты и хвощ,-- сказал я с некоторой приветливостью.-- А где ж обещанный кораблик? -- Да вот же он,-- стал извиняться Женька, достал из-под бревна кораблик с рваными крючками, перепутанными мушками. Я оглядывал сруб. Меж бревен и вправду были щели, не в кулак, но порою в ребро ладони. Внутри сруба тлел костер, валялись перья рябчика и крылья тетерки. В углу примитивная -- на жердях -- постель из рваных одеял и кусков толя, над нею какая-то полукрыша-полубалаган из тех же кусочков толя на жердях. -- Закурить бы,-- сказал Женька. -- Тетерку грохнул? -- Куропатку, а вчера рябчика. -- Это не куропатка,-- сказал я.-- Тетерка. Их бить нельзя. -- Э, парень, чего ни кинь -- всего нельзя. Мне тут и избушку рубить мешали. С милицией приезжали. После-то отступились, потому что и у меня права есть. -- Какие же права? -- Свои люди в районе. Они и заступились. Теперь только крышу до холодов успеть. -- Какая крыша! У тебя между бревен щели с кулак. -- Щели? -- удивился Женька.-- Подумаешь, щели. Девятое додавит. Вот видишь, рублю четвертый венец, еще бы пять, и хорош. Шел бы ко мне в напарники. Мы бы с тобой и медведя нашли. Я с ножом, ты -- с ружьем. -- Пошел бы, да баба у меня в городе. -- А баба там пускай и живет, ты к ней в гости будешь ездить. Так даже удобней. Многие эдак-то с бабой не живут, а в гости ходят. -- Не могу, Женька. Мне уезжать скоро. -- Когда скоро-то? -- Завтра. -- Эх, жалко. А как бы хорошо зимой в избушке. На улице мороз в тридцать градусов, а у нас свет, тепло. Муки бы пуд -- так можно самим и хлебы печь. А ночью над лесом звезды да луна, а в избушке огонечек горит. Надо бы мне напарника. -- Ты торопись, Женька,-- серьезно сказал я.-- Скоро морозы, а у тебя только четвертый венец. -- Успею, парень. Темнело, я поспешил домой и попрощался с Женькой. Вышел из леса и у ольхового куста не выдержал, наклонился, пошарил в траве. Интересно было, что он там прятал. Там лежал заваленный пожухшими ветками оранжевый мотоциклетный шлем. -- При чем здесь, черт подери, мотоциклетный шлем? -- сказал Вадим.-- Кто прячет шлем в ольховый куст? Зачем шлем без мотоцикла? Сумасшедший, конечно. У него, видно, повсюду вокруг избушки захоронки. -- Не вижу в мотоциклетном шлеме состава сумасшествия,-- сказал я. На следующий день мы уехали, и перед отъездом, разбирая продукты, наткнулся я на лишнюю пачку макарон. Хотел было отнести ее Женьке, да ведь и в Кондопоге были друзья, которым лишняя пачка макарон никак не повредит. По дороге мы все с Вадимом спорили, есть состав сумасшествия или нет. -- Не вижу такого состава,-- рассказывал я друзьям в Кондопоге, которым пачка макарон и вправду не повредила.-- По-моему, он не сумасшедший, а просто неприспособленный к жизни человек, наивный романтик и доходяга. -- Это ты наивный романтик и доходяга,-- сказали мне друзья из Кондопоги.-- Какого размера сруб? -- Три на четыре. -- Это вовсе не охотничья избушка. Он рубит баню. -- Какую то есть баню? -- Обыкновенную. Рубит он рядом с дорогой. Верно? Бревна толком не подгоняет. А как только срубит да выпадет снег, пригонит машину из Медвежьегорска, вывезет баньку и продаст. Вот и все дела. Так многие делают. А сумасшествие -- для отвода глаз. Меня поразила эта неожиданная логика, выгнала сомнение и жалость. Печальный образ сумасшедшего в шапке с помпоном посреди кривого сруба под снегом и дождем поблек и пропал. Рубит баньку на продажу. Нет, куда ближе и понятней человек, который рубит избушку, чтоб обогреться, вернувшись с охоты, чтоб хлебы пеклись и огонечек светил. В Москве среди разных суетливых городских дел я вдруг вспоминал порою Женьку. Я видел, как стоит он в шапке с помпоном, как засыпает снегом его сруб, и гадал, сколько еще венцов успел он срубить. Опять объявлялась в душе бессильная тревога. -- Да ведь он рубит баньку,-- успокаивал себя я.-- Наверно, уже вывез и продал. Потом я узнал, мне рассказали, что Женька так и остановился на четвертом венце. Четвертый венец оказался его пределом. Пятого он не начинал. Выпал снег. Настали холода, а у него все четвертый венец, постель из рваных одеял и кусков толя. Снега заваливали берега озера. В рваном свитере и в шапке с помпоном Женька бродил по дороге, просил соли и спичек. Глубокой зимой приехала милиция в полном уже составе, и Женьку куда-то отвезли. Сруб в четыре венца простоял до весны, а весною на плоты растащили его туристы. -------- Красная сосна Тогда-то, в феврале, на набережной Ялты, в толпе, которая фланирует меж зимним зеленым морем и витринами магазинов, я увидел впервые этого человека. В шляпе изумрудного фетра, в светлом пальто с норковым воротником, очень и очень низенького роста, в ботинках на высоких каблуках, он брел печально среди толпы, опустив очи в асфальт, а толпа вокруг него бурлила и завивалась. Особенно любопытные забегали спереди, чтоб осмотреть его, другие шли поодаль и глаз с него не спускали. Причиною такого любопытства была кукла, огромная, в полчеловека кукла, которую он влек за собою, обхватив за талию. Кукла склоняла свою русую голову к нему на плечо, и он шептал ей что-то, не обращая на толпу никакого внимания. Изредка маленький печальный господин останавливался у какого-нибудь лотка с бижутерией или у газетного киоска, разглядывал товары, советовался со своей спутницей и восклицал: -- Это совсем недорого! Спутница во всем с ним соглашалась. И он покупал что-нибудь для нее. Я сам видел, как он купил янтарное ожерелье, накинул ей на шею, покачал восторженно головой: -- Это вам к лицу! Кукла сделана была хорошо. Я отметил про себя и русые волосы, и розовые щечки, цветастый плащ и ботики с розовыми бантами. Но слишком уж приглядываться казалось мне неудобным. Иногда стыдно глазеть вместе с толпою. Я прошел немного за человеком с куклой, стало мне за себя неловко, и я отстал. В ту зиму каждый день ходил я на этюды. Удивлял цветущий в феврале миндаль, увлекали узкоголовые кипарисы, рассекающие море. Особенно полюбил я старый город с его белокаменными переулками и ржавыми отвесными стенами, укрепляющими и подпирающими горные склоны. Как-то, ближе к закату, я писал в старом городе сосну. Начинающийся закат яростно мешал мне, бил в холст и в глаз. Мешали и прохожие, которые останавливались за спиной. Я старался не слушать шуток и замечаний, боролся с цветом и закатом, топтался и курил. -- Смотрите, Генриэтта Павловна,-- послышалось за спиной,-- красная сосна... Вам нравится? Генриэтта Павловна, слава Богу, промолчала. -- А какое вообще-то вы любите дерево? Березу? Ну, Генриэтта Павловна, это -- обычно. Березу любят все. Как только увидят березу, так и лезут к ней целоваться. Я терпеть не могу березу. А сосна -- гордое дерево. Я ненароком оглянулся. Это был он -- господин с куклой. Они сидели позади меня на невысокой каменной стеночке, предохраняющей от падения с дороги в обрыв. -- Пишите, пишите,-- замахал мне шляпой человек, прижимая к себе куклу.-- Мы вам не помешаем. Посидим, посмотрим... Какой закат! Кукла Генриэтта Павловна отчужденно глянула на мой этюд пластмассовыми глазками. На коленях у нее стояла сумка, набитая продуктами. Я пытался писать дальше, но уже не получалось. Было неприятно, что какой-то сумасшедший сидит с куклою за спиной. Четко представилась неловкая композиция, составленная из четырех фигур: красная сосна на холсте -- я -- печальный господин -- и Генриэтта Павловна. Та сосна, основная -- главная, живая сосна, которую я писал, в этой сцене участия не принимала. Она стояла, вечная и великая, поодаль и не протягивала к нам ветвей. Я помазал еще немного и стал складывать этюдник. Оглянувшись, я не увидел господина с куклой. Закат раскачивался над морем, два военных корабля таранили закат, выпрыгивая с линии горизонта. На каменной стеночке, предохраняющей от падения с дороги в обрыв, стояла бутылка хереса. Нигде -- ни по дороге вниз от сосны, ни вверх, к каменным стенам -- не было видно человека с куклой. Я даже, грешник, заглянул со стеночки вниз -- не свалились ли? Некоторое время постоял я, озираясь, и решил все-таки предохранить херес от падения в обрыв, сунул бутылку в сумку. На другой день начался шторм, прошел снегопад. Волны хлестали через набережную, и пена морская подносила к витринам магазинов пробки от шампанского и водоросли. Вечером я зашел в "Ореанду". Народу штормового в этот вечер собралось там немало, мест не было, и все волей-неволей замечали свободный столик, стоящий в уголке, за который официанты никого не сажали. -- Стол заказан,-- поясняли они публике. В какой-то момент официанты оживились. Через стеклянные двери я заметил в гардеробе некоторое столпотворение. Мелькнули русые волосы, и я узнал Генриэтту Павловну. С нее, кажется, снимали пальто. Через минутку печальный господин с куклой вошли в зал и сразу направились к заказанному столику. Господин усадил куклу в кресло, и два официанта завертелись вокруг них. Зал зашушукался, заоглядывался, некоторые тыкали, к сожалению, пальцами. Кукла сидела ко мне спиной, но я видел, что она в черном вечернем платье. Сам же печальный господин -- в сером костюме и галстук имел бабочку в горошек. Официанты, конечно, его знали, быстро накрыли стол на две персоны, расставили приборы. Зал совершенно разволновался, какой-то малопомятый даже подскочил к столу с куклой, замахал рукавом, но официанты быстро вывели его из зала. Как видно, дело у господина с куклой было поставлено в "Ореанде" надежно. На волнения в зале он внимания не обращал, общался только с куклой, подливая ей понемногу в фужер минеральной воды. Загремел оркестр, столики ринулись танцевать, табачный дым, как остатки фейерверка, стелился над графинами. Гром оркестра и дым табаку приглушили свет люстр. Человек с куклой сидели тихо-тихо, лица их и силуэты размылись в дыму, и мне даже казалось, что они оба детские куклы, и хозяин их спит где-то в дальней комнатке, а их позабыл за игрушечным столиком на взрослом разнузданном пиру. Я долго наблюдал за ними и вдруг случайно встретился глазами с печальным господином. Как-то получилось через дым и гром. Щель что ли в дыму образовалась? Я кивнул в эту щель, и мне кивнули в ответ. -- Сильно чокнутый,-- шепнул бармен.-- Приехал откуда-то с Севера. Только с куклой и ходит. Денег -- тьма! Расплатившись, я встал и, направляясь к выходу, слегка поклонился маленькому господину: -- Херес помог живописцу. -- А я боялся, что вы не заметите,-- улыбнулся он.-- Это был мой привет Красной Сосне. Присядьте на минутку. С Генриэттой Павловной вы, кажется, знакомы? -- Немного,-- сказал я и, усаживаясь рядом с куклой, чуть поклонился ей.-- Добрый вечер. Генриэтта Павловна потупилась. -- Она у нас молчалива. Но, должен признаться, я не люблю, когда дамы кричат и хохочут,-- и он кивнул в сторону столика, за которым визгливо и безнравственно всхахатывали. -- Молчание -- не порок,-- согласился я.-- Сейчас слишком многие много говорят, а я не всегда и слушаю. Бывает, и пропускаю что-нибудь мимо ушей. Потом -- так неловко. -- Не обращайте внимания,-- посоветовал мне печальный господин.-- Уши наши вполне разумны, ничего важного они сами не пропустят. -- Вы знаете, я писал и черные березы, и синие осины, но только красная сосна получила приз. -- Я люблю сосну. Правда, ваша сосна -- крымская, а я работал когда-то там... где корабельные... Как же они падали! О, как падали... Но за черную березу?.. Немного хересу, а?.. Недолюбливаю березы. Вот Генриэтте Павловне только березу и подавай, ей бы только мечтать и вздыхать. Генриэтта Павловна помалкивала, уткнувшись в минеральный фужер. К сожалению, она немного сползла с кресла и могла вот-вот нырнуть под стол. Хотелось ей помочь, но я не знал, как это сделать. Неловко, черт подери, хватать спутницу другого человека и усаживать ее на стул попрямей. Я старался не шевелиться, опасаясь полного сползания Генриэтты Павловны. Оркестр немного поутих, зазвучало танго, и я хотел уж откланяться, как вдруг господин с бабочкой сказал: -- Геточка, ты помнишь это танго? Хочешь потанцевать? -- Извините,-- сказал он мне.-- Мы немного потанцуем. Он обошел меня, подхватил куклу и, прижимая к груди, стал пританцовывать возле столика. Мне сделалось очень неловко. Посетители "Ореанды" растаращили свои налитые дымом глаза, некоторые наивно-восторженно разинули рты, глядя на танец с куклой. Разглядывали и меня с изумлением, дескать, это еще что за такое? Я сидел тупо, как волк, не решаясь почему-то уйти. Наверно, хересу было много. А чего-то другого мне не хватало. Чего? Неужели Красной Сосны? Но сосны не ходят с нами по ресторанам. Не помню ни одного художника, который водил бы по ресторанам сосны... А с нею было бы спокойней. Этот с куклой, я с сосной... Вокруг танцующего господина в зале образовалось пространство. Его обходили, не задевали. Генриэтта Павловна влеклась за ним спокойно и, скажу вам, чудесно. Он мог, конечно, вертеть ею, как угодно, но не делал этого, уважая танго, и она простосердечно склоняла голову ему на плечо. -- Вы знаете, о чем говорила Генриэтта Павловна, пока мы танцевали? Ни за что не угадаете. Ха-ха! Вы ей понравились! Поздравляю! Это -- редкость, обычно она сдержанна. Хотите с нею потанцевать? Она приглашает. Белый танец, а? -- Я -- танцор никудышный... А Генриэтта Павловна и вправду грациозней здешних дам. -- А ваша дама? Красная Сосна? Неужто? -- В какой-то мере,-- сдержанно ответил я. Меня все-таки смущала Генриэтта Павловна, я как-то стеснялся слишком уж при ней болтать. -- А семейная жизнь? Неужто не удалась? -- Да нет, почему же... -- Ну, это не важно... а мне, знаете, иногда хочется потанцевать с какой-нибудь посторонней. Да вон хотя бы с той, что так противно хохочет... Подите, подите сюда,-- поманил он меня к краю стола,-- я шепну вам что-то, чтоб не слышала Генриэтта Павловна. Он пригнулся к столу. -- Я вам открою секрет. Вы очень удивитесь, только никому не показывайте виду. Сидите спокойно, как сидели. Так вот, моя жена Генриэтта Павловна -- она кукла. Понимаете? Беззвучно смеясь, он откинулся на спинку кресла. Он подмигивал и кивал в сторону Генриэтты Павловны. -- Она-то думает, что она... а она уже кукла! Посидите с нею еще немного, она ведь не знает, что вы знаете. А я пойду приглашу эту толстуху. Тут он поморщился: -- Конечно, она дура и в подметки не годится Генриэтте Павловне. Может, не приглашать? -- Ерунда,-- сказал почему-то я, совсем видно охересевши.-- Хочется -- приглашайте. Не знаю, не знаю, зачем я так сказал, надо было, конечно, его останавливать. И он, пожалуй, удивился. Кажется, он ожидал, что я стану отговаривать. Нерешительно он было отошел от стола, но тут же вернулся. -- Стесняюсь почему-то,--сказал он, снова шагнул было и снова как бы вернулся. -- Обычно я не решаюсь оставить ее одну, а сегодня вы рядом. Поговорите с ней о чем-нибудь, развлеките немного. Только хересу ей не наливайте... боржоми. И он окончательно отошел от стола. Я подлил боржоми Генриэтте Павловне, нацедил себе хересу и сказал соседке: -- Ну вот мы и одни. Должен сказать, что вы мне тоже сразу понравились. Генриэтта Павловна смущенно стала сползать на пол, и я уже довольно бесцеремонно подхватил ее за талию и поплотнее усадил в кресло. -- Откровенный разговор,-- продолжал я,-- все-таки лучше вести вдвоем. Нет, мне нравится ваш спутник. Очень милый и добрый, я это сразу понял. Дело не в хересе, но все-таки бутылка, подаренная сосне -- это жест. Иной-то прохожий может и за задницу, простите, ущипнуть или ножичком в спину, а тут все-таки... Но главное не в этом... вот, к примеру, сейчас я беседовал с барменом, ну только буквально что... и каждое слово как будто в пустоту или в вату. Не люблю я вату... Вы знаете, я уж тут подумал, не пригласить ли мне в ресторан Красную Сосну. Это вы с вашим другом навели меня на такие мысли. Генриэтта Павловна изумительно молчала. Огромнейшие ее ресницы были предельно добродушны, никакого намека на темную мысль не мелькало на ее слегка подкрашенном лице. Чего я отказался с нею потанцевать? -- Тут зашел разговор о семейной жизни,-- продолжал я, склоняясь к плечу дамы.-- Все-таки, главное -- понимание и, я бы сказал, ласковая терпимость. Именно ласковая терпимость -- основа долголетней любви. Я размахивал, кажется, немного руками, поясняя свои мысли, и даже показывал на пальцах что такое "ласковая терпимость". Почему-то эта самая "ласковая терпимость" казалась огромной находкой моего практического ума. -- Надо отметить еще и другое,-- настаивал я, чувствуя, что Генриэтта Павловна согласна со мной не во всем.-- Во-вторых... надо отметить... Отметить я более ничего не успел. За столиком, где сидела невнятная толстуха, вызрел скандал. -- Отойди! -- выкрикивала она. Мужчина же, пришедший с нею, какой-то вроде мотоциклиста без шлема, что-то яростно шептал печальному господину, который топтался у их столика. -- Вы печалите,-- внятно говорил маленький господин.-- Вы печалите меня. Огорчаете душу. -- Отойди! -- Не обращайте внимания,-- шепнул я Генриэтте Павловне.-- Сейчас это как-нибудь уляжется. Хотите хересу? -- Вы нарочно унижаете меня,-- слышался голос маленького господина.-- И зря, зря... Ладно, я уже сам расхотел танцевать с вами, буду танцевать со своими ботинками. Тут он быстренько скинул свои лаковые с высокими каблуками штиблеты, прижал их к груди и заскользил в носках по паркету. К сожалению, он плакал. -- Господи,-- вздохнула Генриэтта Павловна.-- Ну, дитя же, дитя... Подбежали два официанта. Бесцеремонно, но... демонстрируя все-таки ласковую терпимость, стали подталкивать его к столику. Подскочил и я. -- Эта женщина,-- жаловался он, упираясь и бровью показывая на толстуху, она не понимает и не может понять... -- Генриэтта Павловиа скучает,-- уговаривал я. Оглянувшись, я вдруг заметил, что какой-то человек подошел к Генриэтте Павловне, дернул за волосы и, засмеявшись, отскочил в темный угол. Он нуждался в немедленном наказании, и я побежал поскорее в этот темный угол, оставив на миг плачущего господина. Но я не мог найти этот угол. Весь зал состоял из таких темных углов, и в каждом смеялись и ели люди, вполне способные дернуть куклу за волосы. -- Отпустите, отпустите меня,-- говорил официантам господин с бабочкой.-- Отпустите, а то я упаду. Официанты твердо держали его за локти. -- Отпустите,-- жестко приказал я. Они отчего-то послушались, и маленький господин быстро и ловко надел штиблеты. -- У меня закружилась голова,-- рассмеялся он, беря меня под руку.-- Давно не танцевал. Мы поспешили к столу, где маялась Генриэтта Павловна. Несколько минут посидели молча. -- Не люблю, когда меня хватают за руки,-- объяснил он мне и кивнул в сторону Генриэтты Павловны.-- Она знает. Понимает это. -- Генриэтта Павловна вообще на редкость разумна,-- заметил я.-- У нее нет сестры или подруги? -- Она -- сирота,-- серьезно ответил он.-- ...Когда меня хватают за руки, я отчего-то сразу начинаю падать, очень кружится голова. Я бы и сейчас, наверно, упал, да вспомнил вашу сосну. Вы знаете, что я вам скажу? Надо быть сосною. Вот уж кто крепко стоит на земле! И как держится за небо!.. Но я, конечно, видел... видел, как падают сосны. Невыносимое зрелище. Подошли официанты. Почему-то к этому столику они ходили вдвоем, к остальным все-таки поодиночке. Нутром, наверно, или чутьем чувствовали в кукле опасность. -- Угодно кофе? Мороженое? -- спросил один, склоняясь к господину. -- Нет, неугодно, счет. Официанты отошли к рабочему столику и принялись щелкать на счетах. -- Человек ходит не с человеком,-- послышалось мне. -- Окажите любезность,-- сказал маленький господин, вынимая бумажник,-- возьмите деньги и отнесите им туда. У меня кружится голова, когда они подходят. Я взял деньги и рассчитался. Господина с куклой нагнал в гардеробе и успел еще подать пальто Генриэтте Павловне. Официанты выскочили следом, стали прощаться, кланяться, приглашать. Мы вышли на набережную. Шторм не утихал. Мельчайшие капли моря пронизывали воздух. Одинокие фигуры маячили под туманными фонарями. -- Ну что ж,-- попрощался со мной маленький господин.-- Привет Красной Сосне. Я поцеловал руку Генриэтте Панловне, постоял еще на набережной, послушал, как шуршит и грохочет галька под подошвой волны. Ялта ведь вообще славится своей галькой. Круглая, укатанная, голубиное яйцо, тигровый глаз, лилипутский баклажанчик -- вечно шелестит она, пришептывает и звенит. Господина с куклой я больше не встречал, хотя часто гулял по берегу, разглядывал прохожих, собирал гальку. Некоторые, особенно интересные, полосатые и клетчатые камешки, клал для чего-то в карман. Многие люди, между прочим, собирают зачем-то такие морские камни. Что они потом делают с ними -- не знаю. -------- Солнечное пятно Чужой и рыжий на крыльце моего дома спал огромный кот. Разморенный солнцем, он привалился к двери спиной и посапывал. Я кашлянул. Кот приоткрыл глазок. И это, доложу вам, был жуткий глазок, вполне бандитский. Изумруд и лазурь горели в нем. Оглядев меня, облив лазурью, обдав изумрудом, глазок закрылся. -- Позвольте пройти. Кот не шевельнулся. -- Вы не правы,-- как можно мягче заметил я.-- Ну, согласитесь, это мой дом, приобретенный недавно по случаю. Вы спросите, откуда у меня такие деньги? Я работал, уважаемый. Работал ночами, над-ры-ва-ясь! Позвольте же пройти мне в свою собственность. Пока я нес эту белиберду, кот отворил оба глаза, слушая меня с интересом. На слове "над-ры-ва-ясь" он встал, потянулся и отошел в сторону, освобождая проход. Я открыл дверь. -- Прошу,-- сказал я.-- Пожалуйста, заходите. Пропустив меня вперед, кот вошел следом. Он вел себя разумно, интеллигентно, но все-таки это был опасный кот. Его благородство было окрашено в рыжий пиратский цвет. Неслышно ступал он за мной, но я чувствовал за спиной его рыжее пиратство. Вошли в комнату. -- Располагайтесь,-- предложил я.-- Вот печь, вот табурет. Гость оглядел печь и табурет и, заметив на полу солнечное пятно, падающее из окна, лег под солнце и задремал. Я отрезал кусок колбасы, которую берег для гостей, положил поближе к его усам. Он повел носом и отвернулся. -- Ну, это уже неправильно. Угощаю чем могу. Обидно. Кот выслушал мое замечание, кивнул и опять задремал. -- Не понимаю,-- сказал я.-- В чем дело? Неужели не нравится колбаса? Странно. Многие любят. Вы сыты? Ночь, полная пиратств? А? Неужели птички? Cкажите честно, это так? Птички? На слове "птички" котяра замурлыкал. -- Не могу приветствовать! -- сказал я.-- Не одобряю! Пират с наслаждением развалился в солнечном пятне. Мотор мурлыканья работал ровно и мощно. Странно было, что при таком моторе кот никуда не ехал. Он грохотал, как большой мотоцикл с коляской. Я сел к столу и занялся каким-то делом, скорей всего писательским скрипучим застольным трудом. Но дело не клеилось. Огненный и грохочущий бандит на полу отвлекал мысли в рыжую сторону. Отодвинув скрипучий свой труд, я достал кисть и акварель. Кот приоткрыл глаз. -- Один набросок... приподнимите голову. Гость приподнял голову, и я стал его рисовать. Солнечное пятно двигалось по полу к закату. Кот пятился, перемещался вслед за пятном, за ним пятился и мой рисунок. Солнечное движение не мешало мне. Рыжий сохранял позу, не опускал голову. Похоже, он понимал, что рисование котов -- дело ответственное в наше время, важное дело. Когда пятно солнечное полезло на стенку, я кончил работу. -- На сегодня хватит. Кот поднялся на ноги, размялся, потянулся, мельком оценил рисунок, что-то муркнул, вроде "неплохо", и, не прощаясь, вышел. Пожалуй, отправился пиратствовать. Просыпаясь иногда ночью, я слышал в палисаднике треск сирени, мягкие темные прыжки, кошачьи вздохи. Наутро кот снова поджидал меня на крыльце. -- Ну, как прошла ночь? Пиратство совершилось? Котяро замурлыкал на полную мощь, и я понял: да, совершилось. Я впустил его в комнату, и кот улегся в солнечное пятно на полу. Оно ему явно понравилось. Кажется, у меня в пятне ему было неплохо. Никто не трогал, не приставал. Так и повелось у нас. Каждое утро кот приходил, ложился на пол, дремал и мурлыкал, а когда пятно солнечное залезало на стенку, отправлялся пиратствовать. Однажды он не нашел на полу солнечного пятна. Весьма недовольно поглядел на меня. -- Помилуйте, батенька,-- сказал я.-- Дождь на дворе. Пасмур. Откуда же взяться солнечному пятну? Переждем, лезьте на печку. Кот вслушивался в мои слова, но не желал понять и постукивал когтями в пол, требуя пятна. -- Не могу,-- разводил я руками.-- Не в силах... Пасмур! Неожиданное слово подействовало. Кот перестал метаться в поисках пятна, глянул мне в глаза. "И у вас пасмур? -- задумался он.-- Нехорошо". Изумруд и лазурь потускнели в его глазах. Не прощаясь, кот вышел. "Да что же это такое! -- возмущенно подумал я.-- Разве я виноват? Ведь не я же укладываю на пол солнечные пятна! " Начались долгие дожди. Серые капли колотились в тусклые стекла. Пасмур! Пасмур! Проходили ночи, полные дождя. Но вот дождь рассеялся, вчера выглянуло и солнце. Скоро, наверно, объявится рыжий пират. Во всяком случае, солнечное пятно у меня на полу опять наготове. -------- Сиротская зима Посвящается М. К. 1 Был серый, тусклый, был пасмурный, был вялый день. С утра шел снег. Он ложился на землю и лежал кое-как, с трудом сдерживаясь, чтоб не растаять. Еловые ветки были для него слишком живыми и теплыми. На них снег таял, падал на землю мутными хвойными каплями. Скоро после обеда снег перестал, и я подумал, что пора возвращаться домой. Огляделся -- и не узнал леса, окружавшего меня. Всегда узнавал, а тут растерялся. Забрел, видно, далеко, в чужие места. Передо мной была заснеженная поляна, которая подымалась пригорком или, вернее, гривкой. Я решил взойти на нее, еще раз оглядеться и, если не узнаю леса,-- возвращаться к дому по собственным следам. Перейдя поляну, я поднялся на гривку, огляделся. Нет, никогда я не видел этих елок и вывернутых пней, этой травы с пышными седыми метелками. -- Белоус,-- вспомнил я. Так называется трава... А местечко-то гиблое. Не хочется лезть в чащу, в эти перепутанные елки. Надо возвращаться назад, по своим следам. Я оглянулся назад, на поляну, и обмер. Прямо через поляну -- поперек -- был отпечатан мой след, след, по которому я собирался возвращаться. Он пробил снег до земли. А сбоку его пересек другой след, такой же черный и четкий. Кто-то прошел у меня за спиной, пока я стоял на гривке. 2 Человека с яблоком в кармане я почуял издалека. Я надеялся, что его пронесет мимо, но он шел прямо на меня. В нескольких прыжках он вдруг круто свернул в сторону, поднялся на гривку и встал. Этого человека я знаю давно. Сейчас немногие ходят по лесу, жмутся ближе к деревням. В общем-то, ходят трое. Тот, первый, который гоняет зайцев. Тот, второй, кто лает по-собачьи. И этот -- с яблоком в кармане. 3 Кто-то прошел у меня за спиной, пока я стоял на гривке... И елки черные, и серое меж елок -- все посветлело у меня в глазах и все обесцветилось -- только след чужой черным и четким остался в глазах. Как же так? Почему я не слышал? Кто это прошел только что бесшумно за спиной? Я еще не знал, кто это прошел, и уже точно знал, кто это. Знал, а про себя как-то не мог назвать, не решался. Готовый попятиться, спустился я с гривки и осторожно пошел к месту пересечения следов. Для чего-то и пот полил с меня. Я посмотрел на следы. На свои, на чужие и на их пересечение. Чужой след был много больше моего, шире, мощней, и спереди отпечатались кривые когти. Когти эти не были распластаны по снегу, они были подобраны. В том месте, где следы наши пересеклись, он -- прошедший за спиной -- остановился. Он постоял, подумал и вдруг поставил свою лапу на отпечаток моей ноги. Он как бы проверил -- у кого больше? 4 ... И этот, с яблоком в кармане. Никогда он не подходил ко мне так близко. Раньше, когда он приближался, я всегда отходил в сторону. Не хочу, чтоб меня видели, неприятно. И на людей нападает ужас. Человек с яблоком в кармане подошел ко мне слишком близко. Надо было вставать. Поднявшись, я вышел на поляну и увидел его спину, наверху, на гривке, в шуршащей траве. И хотя я знал, кто это,-- все-таки подошел понюхать его след. От следа пахло тяжело -- порохом, табаком, мокрой резиной, коровой и мышами. В деревне у них есть и крысы. А яблоко точно было в кармане. Не удержавшись, я наступил на оттиск сапога. Я и прежде делал это, да он не замечал -- на мху, на траве, на мокрой глине. Уж на мокрой-то глине мог бы и заметить. Он все не оборачивался, и я ушел с поляны. Из елочек глядел я, что он делает. 5 Он как бы проверил, у кого -- больше? Его след был значительно больше -- шире и мощней. И спереди отпечатались кривые когти. Судорожно озираясь, я ковырялся в патронташе -- есть ли пули? Пули были. Две. Круглые. Подкалиберные. Шестнадцатого калибра. А у меня двенадцатый, но оба ствола -- чеки. Шестнадцатый подходит как раз. Я перезарядил ружье. Прислушался. Ни вздоха, ни треска сучка не слышал я, но слышал: он -- пересекший след -- рядом. Я как-то все позабыл. Что-то надо было вспомнить. Что? Ах вон что -- я ведь заблудился, я ведь заблудился и взошел на гривку, чтоб оглядеться. Я ведь решил возвращаться обратно по своим следам. Расхотелось. Возвращаться обратно по своим следам расхотелось. Но и подниматься на гривку к шуршащей траве, искать дорогу в незнакомом лесу казалось безнадежным. Я стоял на месте пересечения следов и пытался сообразить, что делать. "Все это случайность,-- торопливо думал я.-- Случайно я его поднял, и он вышел на поляну за моей спиной. Он лег здесь в буреломе, среди выворотней-корней, но крепко еще не заснул. Куда уж тут заснуть! Господи, какая зима! Мокрая, вялая, тепловатая... Сиротская зима... Сиротская... так говорят, потому что тепло в такую зиму сироте. Не так жутко, не так холодно в старом дырявом пальто. Но что-то еще есть в этих словах -- "сиротская зима"... Случайно я его стронул, и он вышел на поляну за моей спиной, постоял, примерил лапу к моему следу. Зачем? Может, пошутил? Вон, мол, какая у меня лапа. Пошутил и пошел своей дорогой. А я мог идти своей, возвращаться домой по старому следу. Не на гривку же снова лезть!" Немного успокоившись, я перешел поляну и точно по старым своим следам ступил под густые елки. Здесь было мрачно, и я пошел скорее, чтоб сразу подальше уйти от опасного места. Я не глядел по сторонам, но видел все. Все кусты, все стволы деревьев, все капли, падающие с веток, и свой черный след. В темных, древних, обомшелых стволах чудилась угроза, хотелось поскорее выбраться из-под елок -- я ускорил шаг и даже побежал. Я выбежал в осинник на светлое место. Перевел дыхание и тут же его затаил. Теперь уже не справа, а слева пересекали мой след когтистые оттиски. Как в первый раз, на поляне, он снова наступил на отпечаток моего сапога, словно проверяя -- у кого же все-таки больше? 6 Из елочек глядел я, что он делает. Он обернулся и сразу заметил мой след. Я думал -- не заметит. Человек с яблоком в кармане долго стоял у моего следа и все удивлялся, что моя лапа больше. Я видел, как он то подымал ногу, то опускал и ставил ее на мой след. Он даже не понимал, какую ногу примеривать -- правую или левую? Щелкнув ружьем, он вдруг пошел прямо на меня. Еще бы два шага, и я поднялся бы навстречу, но он вдруг свернул в сторону и побежал. Человек с яблоком в кармане бежал, цепляясь за ветки. Иногда он останавливался, хотел спрятаться, затаивался. Спрятаться от меня невозможно. Даже если б он стоял, прижавшись к елке спиной, стоял, чуть дыша, мне хватило бы яблока у него в кармане. В осиннике я снова наткнулся на его старый след. Много он напетлял по лесу. Чего искал? Тот, кто гоняет зайцев, в такую глушь не забирается. Зайца больше на опушках. А тот, другой, кто лает по-собачьи, по лесу ходит смело. Иногда только охватывает его ужас. Когда он чувствует, что я рядом. -- Дамка! -- кричит он.-- Дамка! Ко мне! И лает по-собачьи. Нарочно, чтоб я подумал, что он не один в лесу. Боится, что я на него нападу. А ведь и вправду как-то неловко нападать на того, кто лает по-собачьи. 7 -- У кого же все-таки больше? Господи, ясно у кого... Но на человека они нападают очень редко. В крайнем случае. Только скотинники или инвалиды. Но, может, это и есть крайний случай? Ведь я его стронул, разбудил... Кажется, я и раньше видел эти следы на мокрой глине. Я стоял у второго пересечения следов и думал, что же ждет меня впереди... Дважды пересек он мой след и теперь бродил рядом, забегал вперед, подстерегал. Рядом он, совсем близко, я это чувствовал. А зяпах? Какой странный запах! От влажных елок будто от собачьей шерсти. И еще что-то... Да ведь не осина же... Вроде валенки... Черт, что еще за валенки?.. Чужим и равнодушным стал окружающий лес. Всегда терпеливый ко мне, он вдруг отдалился, распался на отдельные деревья, охолодел. Мертво стоял лес вокруг меня. Старый мой след, хотя бы и дважды пересеченный, был теплее. За него можно было держаться. "Нельзя стоять,-- почему-то подумал я.-- На месте стоять нельзя. Надо двигаться". Я пошел вперед, придерживаясь старого следа. Вот-вот ожидал я увидеть багровую башку, а сбоку и сзади вздрагивали красные и серые ветки, двигались деревья, дрожали кусты. Рыхлый зеленоватый снег шуршал под сапогами, я пошел быстрее, быстрее -- и побежал. Скоро я оказался у лесного оврага, заросшего дудником и бересклетом. Старый след вел вниз, на дно. "Гнилой овраг,-- думал я.-- Гиблый. Уж если ему нападать -- здесь. Придется спускаться. Выбора нет -- надо держаться старого следа. Если нападет спереди -- это бы еще и ничего... " Хватаясь за ветки и мелкие деревца, не таясь, с треском спустился я на дно оврага. Ветка бересклета хлестнула в глаз. Стало так больно и горько, что хлынули слезы. На какой-то миг я полуослеп, а когда проморгался, потер глаза -- сразу увидел на склоне оврага черные борозды, разодравшие и снег и землю под снегом. На дне оврага борозды превратились в огромные следы, в третий раз пересекающие мой путь. На этот раз он не мерил, у кого больше. Это было вроде бы уже ясно. 8 А ведь и вправду как-то неловко нападать на того, кто лает по-собачьи. Но этот не лаял. Только всегда яблоко носил в кармане. Можно или нельзя? Можно нападать на того, у кого яблоко в кармане? Наверное, можно. Я стоял на краю оврага, прислушивался. С треском, ломая ветки, он скатился в овраг и сразу затих. Спрятался. И вдруг спереди, из глухариных болот, потянуло яблоком. Что такое? Этот в овраге не шевелился, а из болот тянуло яблоком. Неужели их двое? Два человека с яблоком в кармане? Один спереди? Другой сзади? Нет, он один -- с яблоком в кармане. Он напетлял по лесу, и мне кажется -- их двое. А может, он взял с собой того, кто лает по-собачьи? И просто второе яблоко положил в чужой карман? Нет, это совсем разные люди, они не могут сговориться. А вдруг сговорились? Однажды они сидели вместе на берегу реки и варили уху. 9 На этот раз он не мерил, у кого больше. Это было ясно. Господи, какая зима! Вялая, серая, тепловатая! Зимние дни поздней осени, когда так длинна ночь, когда мало дано человеку небесного света, я живу плохо. Хвораю, тоскую, места себе не нахожу. Особенно тяжело бывает в городах -- стеклянных и электрических. А в деревне-то ночи еще длинней, еще бесконечней. Конечно, и ему плохо сегодня, и ему тяжелы глухие дни, беспросветные беззвездные ночи. Но я-то тут при чем? Не я управляю светом небесным, не я гоню в лес ночь и мокрый снег. А свету сегодня осталось совсем немного -- полтора-два часа, а там стремительные сумерки и сразу -- ночь. Надо выбираться из оврага и бегом -- домой. Я глядел на черные борозды, разодравшие снег на склонах оврага. Он, видно, спешил забежать вперед, перехватить меня, кое-как ставил лапу, вспарывал снег, выворачивал землю и опавшие листья. Я смотрел на его следы и вдруг неожиданно пересчитал их: шесть на склоне, шесть на дне, шесть на другом склоне. Шесть, шесть и шесть! Шесть на склоне, шесть на дне, шесть на другом склоне! Боже мой! Как же я раньше не заметил! Шесть, шесть и шесть! А надо -- восемь, восемь и восемь! Сухолапый! 10 Однажды они сидели вместе на берегу реки и варили уху. Тот, что лает по-собачьи, размахивал руками и кричал. Он показывал рукой на то место, где его подобрали. А этот, с яблоком в кармане, не двигался. Потом он достал из сумки много яблок. Я отошел от них, не люблю того места. Сейчас-то уж яблок нигде не найти. 11 Сухолапый! Речка Муньга -- утлый ручеек летом, разливается веснами широко и бурно. Сверху, из дальних мест, еловых боров, сплавляют по ней строевой лес. Хорошему плоту по Муньге и весной не пройти, и бревна, не связанные в плоты, тупо плывут по течению, тычутся рылом в крутые берега, застревают на перекатах, громоздятся на отмелях. Молевой сплав. Мужики из окрестных деревень, когда начинается сплав, занимаются этим отхожим делом -- "ловят хлыста", приворовывают бревно-другое, кто на баньку, кто избу подрубить. Туголуков подрядился срубить баньку и целую неделю "ловил хлыста". Как-то утром с багром и топором он отплыл. на лодке и только вышел на плес, увидел, что по реке плывет ком земли. -- Торф, что ли? -- подумал Туголуков,-- Торф плавучий? Он подплыл поближе, вглядываясь в тумане в черную и багровую глыбу на воде. На плеск весла глыба разворотилась, и Туголуков увидел, что это не торф, а горболобая голова с прищуренными глазками. То ли слишком сильно махнул Туголуков веслом, то ли течение Муньги хитро извернулось, но только голова и лодка сблизились. И Туголукову показалось, что голова плавучая лезет по воде прямо на него. -- Ты куда, холера! -- крикнул Туголуков и ткнул голову багром. Оттолкнуться, что ли, хотел? Дальше все произошло просто. Багор отлетел в сторону. И летел, как копье, и еще не успел вонзиться в воду -- а страшная торфяная голова оказалась у борта лодки. Пятипалая лапа легла на борт. Туголуков ударил по ней топором и вылетел из лодки, и лодка встала на дыбы. Течение Муньги дотащило Туголукова до отмели, на которой громоздились бревна. Разбитую лодку нашли далеко внизу. Туголуков долго болел, у него были сломаны рука и два ребра, а в окрестных лесах явился Сухолапый. 12 Сейчас уж яблок нигде не найти. В заброшенных деревнях есть несколько одичавших яблонь, да они морозом побиты, черные стоят и летом, кривые. Редкая ветка зазеленеет, сбросит на землю два-три яблока. Есть хорошие дички на овсяном поле. Когда поспевает овес, люди с ружьями делают на тех дичках тайники, прячутся в ветках. Мелкие яблоки дички, а сладкие. А те яблони, что за заборами в деревнях, до тех мне не добраться. Интересно, когда же он съест свое яблоко? Где бросит огрызок? Я помню, один раз он даже и не съел его, так и протаскал весь день по лесу и домой унес. Неужели забыл про яблоко? Я в тот день близко к нему не подходил. Теперь-то я понял, что он в лесу один. Старый запах мешал мне. Старый запах был спереди, а он-то был сзади. Он сам шел навстречу себе, раньше прошедшему. А мне показалось, что их двое -- два человека с яблоком в кармане. Я вернулся немного назад и увидел, как он стоит на дне оврага. Он стоял неподвижно и рассматривал мои следы. Если б поднял голову -- увидел бы меня и, конечно, сразу бы выстрелил. Я видел, что он готов стрелять сразу, и на всякий случай убрал голову. Скоро стемнеет, совсем скоро. Я решил пройти по его старому следу и тут услышал его голос. Раньше никогда не слыхал. Тот, кто лает по-собачьи, частенько кричит. Тот, что гоняет зайцев, кричит и трубит собаке, а этот не говорит ни слова. А тут -- заговорил. Яблоко по-прежнему лежало у него в кармане. 13 ... Явился Сухолапый. Конечно, это он. В одном прыжке -- три следа, а нужно четыре. Два прыжка -- шесть, а надо восемь. -- Восемь надо,-- сказал вдруг я.-- Не три надо, а четыре, не восемнадцать, а двадцать четыре. Меня поразила эта неожиданная арифметика, и некоторое время я как-то тупо и вслух повторял эти числа: три, четыре, шесть, восемь... Быстро темнело, неумолимо быстро, стремительно. Собравшись с духом, я вылез из гиблого оврага и сразу же положил костер. Я не выбирал сушняка, а валил в кучу все -- мокрые сучья, гнилушки, все, что попадало под руку. Только нижние бесхвойные ветки елок положил под гнилье. Они-то, вечно сухие, выручали. Помогала и береста. Я драл ее с березок, и тяжелый дегтярный дым охватывал мокрые сучки и коряги, вспыхивала живая хвоя, наваленная в костер. Дым нехотя поднимался к небу, но неба не достигал, здесь оставался, в еловых верхушках. -- Сухолапый... Правая передняя у него перебита. Усохла. Сколько же лет прошло с тех пор? Четыре года. Четыре года с сухой лапой. Сохатого не взять... Ягоды да овес. То, что Сухолапый скотинничает, заметили давно. Корову взять куда легче, чем сохатого. Но где корова-то? Где ее найдешь? А в стаде два пастуха да четыре быка. Редкую заблудшую дуру-коровенку Сухолапый брал сразу. Исчезали шавки и шарики, но и волков развелось много. Десять лет не видали волчьего следа, и вдруг волк объявился. И много сразу -- не одиночные, стаей. Шавки и шарики -- волчья, видимо, совесть, а вот Николай Могилев -- неизвестно чья. Мертвого, с разодранным горлом, с перебитым хребтом нашли его грибники. Натоптали вокруг грибники, всюду понамяли траву, наследили, а там и дожди начались, и неизвестно было, на чьей совести Николай Могилев, только метрах в трехстах заметили и след Сухолапого. То, что это зверь, а не человек, решили все и разом. Я-то не видел, ничего сказать не могу, но думал -- рысь. Родственники Николая Могилева накинулись на Туголукова. Тогда, вынесенный с переломанными ребрами на берег, Туголуков рассказал, как ударил топором по корявой лапе, и с тех пор всякая заблудшая коровенка шла Туголукову в зачет. Встал за его спиной и Николай Могилев. Били бедолагу Туголукова, деньги с него брали за коров, и он давал. Говорили про него, что он хотел эдак запросто добыть в воде гору мяса и накинулся с топором. Туголуков оправдывался, дескать, он думал, что это торф плавучий, и только оттолкнулся багром. Молчать бы ему, дураку, про торф, про багор, про башку плавучую. Никогда, ни в коем случае никому нельзя рассказывать про то, как плавает по воде торфяная башка. Совсем плохо стало Туголукову после Николая Могилева. Тогда он затеял ходить в лес, искать Сухолапого. Он громко кричал на всю деревню, зачем идет в лес, кого хочет встретить, с кем посчитаться. Но, говорят, он лаял по-собачьи. Кто-то проследил и подслушал, как лает Туголуков. Такая уж была ерунда и ерундой бы осталась, бог с ними, с коровенками, но был и Николай Могилев с разодранным горлом. 14 Яблоко по-прежнему лежало у него в кармане. Зачем он говорит? Сгрыз бы яблоко. Не люблю, когда люди в лесу говорят. Говорить они должны в деревне, а в лесу -- кричать. Они всегда в лесу кричат или шепчутся. Он говорил недолго и скоро замолчал, и я вдруг вспомнил тот крик. Тогда кричал случайный человек, на которого прыгнула Сосновая Собака. Тогда был такой крик, что все разбежались, а кое-кто пошел на крик. И я пошел. Близко я не подходил, но знал, что случилось. Сосновая Собака прыгнула на случайного. Она оказалась тогда у нас, она приходит редко, а тогда оказалась. Она лежала над тропой на сосновой ветке и поджидала кого-нибудь. Все знали, что она там лежит, и никто не пошел по тропе. Она лежала несколько дней и думала, что все позабыли, что она ждет. Но все помнили. Тогда и появился случайный, и Собака не выдержала. Прыгнула. На меня-то не прыгнет, но я все равно никогда не пойду туда, где лежит Сосновая Собака. Сосновая Собака прыгнула на случайного и потом сразу ушла. Он долго лежал в лесу, и туда никто не подходил. На всякий случай и я ушел на Цыпину Гору, а когда вернулся -- его уже не было. 15 Но был и Николай Могилев с разодранным горлом. Говорили, говорили, что ходит Сухолапый за людьми, что за следом одиночным не раз видели и след Сухолапого. Ходит за спиной и вперед забегает. А зачем? Ладно, хватит мне бегать. Теперь уж я не сдвинусь с места. Буду ждать у костра. Сухолапый шел за мной и вперед забегал. Он ненавидел меня. Не только Туголукова, а всех вообще, любого человека. И меня. Он вперед забегал и ждал темноты. Прижавшись к елке спиной, я глядел на костер. Он горел мелко, жалобно. Синие и желтенькие язычки лизали мокрые сучья, и несуразный дым стелился над маленьким огнем. -- Яблоко! -- вспомнил я.-- Что ж я его таскаю целый день? Я достал из кармана яблоко. Это была крепкая скуластая антоновка, с зеленцой. Никогда в жизни я не был особенным любителем яблок. Я знаю людей, которые только и думают, как бы яблочка куснуть, а я к ним спокоен. По случаю купил полмешка и день за днем -- яблоко по яблоку -- выбирал свои полмешка. Говорят, если каждый день съедать по яблоку, будешь потом когда-нибудь очень здоров. Я куснул яблоко и услышал невдалеке -- скрлллл...-- так скрипит надломленное дерево -- скрлллл... Скрип заглох, и я задумался -- куснуть ли еще разок, и снова -- скрлллллл... Бог мой, неужели скрллл?.. Скирлы, скирлы? На липовой ноге? Скрипи, моя нога, Скрипи, липовая. И вода-то спит, И земля-то спит, И по селам спят, По деревням спят... -- Сходи, старик, сходи по дрова. И пошел старик по дрова. А навстречу -- медведь. -- Давай, старик, бороться. Стал медведь старика ломать, а старик взял да и отрубил ему топором лапу. Напугался медведь, что старик его всего порубит, и убежал в лес. А старик принес медвежью лапу домой. -- Сварим, старуха, суп. Содрали они с лапы кожу и сварили суп. А медведь надумался и сделал себе липовую ногу. Пошел в деревню. Скрипи, моя нога, скрипи, липовая... Напугались старик и старуха и спрятались под черные рубахи. Спрятались под черные рубахи. 16 ... А когда вернулся -- его уже не было. На дне оврага снова послышался треск, и я увидел, как человек с яблоком в кармане сквозь кусты продирается ко мне. Я отошел, а он вдруг начал ломать ветки, резать ножом березу. Потом появился дым. Ветра не было, и дым передавался по каплям, мельчайшим каплям, которые пронизали воздух. Не люблю мокрый воздух. Вроде и дышишь и пьешь. Снова заныла лапа, не от дыма, конечно, а сама по себе, и все это вместе -- мокрый снег и сырой дым, боль в лапе -- раздразнили меня. Не ожидал я этого дыма. Человек с яблоком в кармане редко раскладывал костер -- и то на опушке или у реки, а в глубине-то леса кому нужен огонь? Наверно, это огонь против меня. А я не боюсь огня. Конечно, неприятно, если тебе в морду сунут горящую головешку. Но попробуй-ка сунь. Это еще надо успеть сунуть мне в морду горящую головешку. В несколько прыжков приблизился я к костру, да зацепился случайно за скрипящую осину. Давно уже упала она и держалась на ветках сосны. Под ветром они раскачивались вдвоем -- сосна и осина -- мертвая и живая, терлись боками, и нудный такой, тоскливый звук раздавался в лесу. Мне этот звук приятен. Я бы давно вывернул и сосну и осину, если бы мне не нравился звук. И лапа ноет, и осина скрипит -- это как-то связано. Я зацепился -- и заскрипела осина. Раньше я не думал, что можно так дернуть ствол -- и осина заскрипит. Я думал, это может только ветер. Я попробовал еще раз, дернул -- и она заскрипела. Зря я так скрипел -- ясно ведь, что ветра нет, и все-таки я еще поскрипел немного. Потом осторожно пошел к огню. Огонь был слабый, а дым огромный. Иногда за дымом даже не мелькало пламени. Человек с яблоком в кармане стоял, прижавшись спиной к елке. Он достал из кармана яблоко и жевал его. Ружье стояло у елки стволами вверх. Сейчас ни ружья схватить, ни головешки сунуть он не успеет. 17 Спрятались под черные рубахи. А медведь нашел их, взял да и съел. Скрлллл... осина скрипит. Это не липовая нога, это -- осина, гнилая дуплистая осина, которая упала, но не достигла земли, зависла в сосновых ветках. Я видел ее раньше и слыхал, как скрипит она под ветром. Только сейчас-то к чему осине скрипеть? Ветра-то нет. Неужто Сухолапый? Скирлы, скирлы на липовой ноге и, главное, черные рубахи, под которыми надо прятаться. Да ведь не спрячешься от ужаса под черную рубаху. Костер разгорался туго, но жар его охватил мое лицо, пар пошел от мокрой телогрейки. Я отставил в сторону ружье и стал доедать яблоко. Из головы никак не выходила осина, скрипящая без ветра. Что-то еще в этой осине было, кроме скрипа, а что, я не мог понять или вспомнить. Боже мой, да ведь я давно знаю эту осину. Где же я заблудился? От осины с полкилометра до опаленных бугров, а там рядом и кишемская тропа. Я даже засмеялся. Заблудился! Где я заблудился? Осина-то вот она. Пошел обратно по своим следам! Это, конечно, зима такая -- тупая голова. Если б я не поворотил с гривки назад -- и не увидел бы следов Сухолапого. Постой, как же так? Как Сухолапый догадался, что я блуждаю? Как он узнал, что я пойду обратно по своему следу? Нет, он не знал, он никак не знал, что я поверну назад. А может, он вовсе и не преследовал меня, а, напротив, от меня убегал? Я его стронул, поднял, и он пошел туда, откуда я пришел. Там было тише, спокойней. Шагов через двести он снова случайно попал на мой старый след, и в этот момент я уже шел обратно. Не шел -- бежал! Он услышал, как хрустят сучья у меня под ногами,-- и сам побежал от меня. Неужели он побежал от меня? В овраг он скатился на полном ходу -- иначе не было бы таких глубоких борозд. Зачем ему спешить? С тремя лапами овраги надо пересекать осторожно. Убегал! Хорошо, что я положил костер, теперь-то Сухолапый понял, что я успокоился. Сейчас он, наверное, спокойно возвращается на гривку, туда, поближе к берлоге. Костер? А зачем мне костер? Мне он теперь не нужен. Я быстро разбросал дымящиеся ветки, затоптал, завалил снегом головешки. Закинув за плечо ружье, отошел от костра. 18 Сейчас уж ни ружья схватить, ни головешки сунуть он не успеет. Он стоял по-прежнему у елки и протягивал к костру то одну руку, то другую. Вдруг он засмеялся и замахал руками. Схватил горящую ветку, отбросил в сторону, потом другую схватил ветку, сунул в снег. Пар и дым смешались, запахло мокрой гарью. Ногами разбрасывал он костер. Схватив ружье, он отошел от костра. Он шел быстро, спокойно и уверенно, и шел прямо на меня. Я бы мог отойти в сторону, успел бы, но я не отошел. Я встал на задние ланы, выпрямился. Он увидел меня и должен был сейчас стрелять. А яблоко-то свое он все-таки успел сгрызть. Глупо это -- таскать целый день яблоко в кармане и ни разу не откусить. 19 Закинув за плечо ружье, я отошел от костра. Я шел прямо к скрипящей сосне и вдруг увидел Сухолапого. Кажется, я заметил его первым. Нет, не багровой в сумерках была его голова. Мне она показалась темно-зеленой, а глаза светлыми. Желтенькие, что ли? Сухолапый вздрогнул и поднялся на дыбы. Я тут же оборотился к нему спиной и пошел к скрипящей осине. Было всего несколько шагов. Раз, два, три, четыре... я дошагал до осины. Я не знал, остановиться мне или нет. Я остановился. Тронул осину рукой. Нет, не скрипит. Привалился к ней плечом, и слабо, слабо скрипнула где-то наверху ее макушка. От осины я пошел дальше к опаленным буграм. Я не оглядывался. Сумерки все тянулись, когда я оказался на кишемской тропе, и только когда вышел из леса, в поле настигла меня ночь. Я уже перешел поле, когда услыхал далекий осиновый скрип. 20 Глупо это -- таскать целый день яблоко в кармане и ни разу не откусить. Юрий Коваль. Расказы (из книги "Опасайтесь лысых и усатых") --------------------------------------------------------------- * Подготовка электронного текста -- Сергей Виницкий, 1999. * В книгу Ю. Коваля "Опасайтесь лысых и усатых" (М., "Книжная палата", 1993) вошли повесть "Самая л?гкая лодка в мире" и рассказы "Чайник", "Картофельная собака", "Капитан Клюквин", "Белозубка", "Нулевой класс", "Ножевик", "Когда-то я скотину пас...", "Солнечное пятно", "Четвертый венец", "Красная сосна", "Сиротская зима", "От Красных ворот", "Слушай, дерево", "Веселье сердечное", "На барсучьих правах", "Клеенка", "Нюрка", "Стожок", "Выстрел", "Чистый дор", "Вода с закрытыми глазами", "Сэр Суер-Выер (Фрагменты пергамента)", а также рисунки автора.-- С. В. --------------------------------------------------------------- --- * Предисловие к книге "Опасайтесь лысых и усатых": О книге друга Вам предстоит сейчас увлекательное чтение. Перу Юрия Коваля принадлежит одна из моих любимых книг -- "Недоп?сок" -- история молодого песца, убежавшего со зверофермы "Мшага" ранним утром 2 ноября. Другой его роман, "Пять похищенных монахов", также занимает почетное место на наших книжных полках. Новая книга Юрия Коваля проникнута свойственным писателю светлым юмором. Я читал ее, испытывая восхищение перед ярким и своеобычным дарованием автора. "Самая легкая лодка в мире" -- вещь необычного жанра. В ней есть мечта, в ней есть сказка. А сказка, которая живет в нас с детства, никогда не умирает. Спасибо писателю за новый подарок, который он преподносит и юному читателю, и тому, кто, читая эту книгу, снова переживает свою молодость. Арсений Тарковский --------  * Слушай, дерево *  Корней Иванович был в огромных валенках. Я таких никогда не видывал. Валенки, наверно, валяли на заказ, специально для него. -- У вас, Корней Иванович, валенки сотого размера,-- сказал я.-- Я таких никогда не видывал. -- Восемьдесят четвертого,-- сказал Чуковский.-- Мне сейчас как раз восемьдесят четыре года, а я на валенки в год по размеру набавляю. Была зима 1966 года. Корней Иванович шагал впереди меня по узкой тропинке, пробитой в глубоком снегу. Я семенил за ним. Вдвоем на тропинке уместиться мы никак не могли. -- Прочитайте же свои стихи,-- сказал Корней Иванович, не оборачиваясь. Положение для чтения стихов было не самым выгодным, даже незавидным. Но другого случая почитать Чуковскому свои стихи могло и не представиться, и я начал: Жили-были лилипуты, Лилипуты-чудаки! -- Что-что? -- оборотился Чуковский. -- Лилипуты! -- Ага, лилипуты. Ну и что они делали? -- Жили. -- Хорошо,-- сказал Корней Иванович, шагая вперед.-- Давайте дальше. И погромче. Ели, пили лилипуты, Примеряли пиджаки,-- продолжал я, стараясь угнаться за Чуковским,-- Лили, лили лилипуты, Лили, лили лимонад! -- Лимонад? А вы знаете, какой хороший лимонад пил я в Тбилиси? Чтение стихов несколько прервалось. Я слушал про тбилисский лимонад, по-прежнему семеня за Корней Ивановичем. Наконец, он сказал: -- Продолжайте. -- Может, начать сначала? -- Зачем же. Я все помню. Жили лилипуты, пили лимонад. -- Все-таки начну сначала, чтоб ритм не прерывался. -- Ну, пожалуйста,-- сказал Чуковский. По узкой снежной тропинке Корней Иванович уходил от меня, и я, догоняя, кричал ему в спину: Жили-были лилипуты. Почему-то меня это смешило, что я читаю в спину огромному Чуковскому, и я орал весело. Но дальше лимонада все-таки не двинулся -- Чуковский вдруг остановился. Перед нами стоял на тропе человек. Это был изумительный писатель Борис Владимирович Заходер. Он поклонился Чуковскому. Корней Иванович поклонился в ответ. Они разговорились. Я стоял за спиной Чуковского, не зная, что делать с лилипутами. -- А вот смотрите-ка,-- сказал Корней Иванович, оборачиваясь ко мне.-- Вот -- юный поэт. Он про лилипутов написал. -- Знаю, знаю,-- сказал Борис Владимирович.-- Добрый день, читал, читал. К чести Бориса Владимировича надо сказать, что в те времена он не читал ни одной моей строчки. Не печатали. Прогулка обрастала людьми. Вышли с тропы на широкую расчищенную дорогу. Здесь оказалось несколько бородатых литераторов с палками в руках. Среди них самым бородатым и, так сказать, самым палкастым был Лев Зиновьевич Копелев. Копелев приветственно замахал палкой, Корней Иванович махнул своей палкой в ответ. Скоро уже небольшая толпа ходила вокруг Корней Ивановича, а сам Корней Иванович двигался то к своему дому, то к дому творчества писателей. Я шел чуть сбоку, чуть сзади. Лилипуты откипели во мне. -- Ташкент! -- громко рассказывал Корней Иванович.-- Там в баню рвались, как на концерт Шаляпина. Вставали в очередь за семь часов до открытия... -- Корней Иванович,-- прервал его кто-то,-- сегодня мороз. А ведь врачи вам запретили много говорить на морозе. -- Ну и что? -- сказал Чуковский.-- Я не вижу здесь врачей. -- Но все-таки... надо поберечься! -- Да ведь и рассказать кому-нибудь надо! Ну вас, лучше я дереву расскажу. Он остановился и, слегка поклонившись заваленной снегом сосне, густо сказал: -- Слушай, Дерево! Сосна дрогнула. С веток ее посыпался сухой снег. Литераторы с палками отсеялись, разошлись, отпрощались. Мы с Корней Ивановичем остановились у крыльца его дома. Здесь, на деревянных столбах, наросли пуховые шапки снега. -- Вот смотрите,-- сказал он и поднял палку. Мне показалось, что он сейчас ударит по снежной шапке, но он неожиданно ловко ткнул палкою в шапку. -- Это глаз,-- сказал он.-- А вот и второй.-- И ткнул второй раз.-- А уж это рот, нос, ухо. Корней Иванович рисовал палкою и одновременно палкою же лепил из снега неведомую рожу. Все это напоминало детскую работу в стиле "точка, точка, огуречик...", пока Корней Иванович не сказал: -- Это ваш портрет. -- Как, то есть, мой? -- А так -- вылитый вы! Ну ладно, не хотите -- не надо. Вот сейчас усечем немножко этот снежный череп и добавим лукавства. Лакированная черная палка легко рассекала ком, и откуда-то действительно явились лукавство в снежной роже и сказочность. Мы вернулись в дом. В прихожей Корней Иванович снял пальто, шапку-пирожок, вернее целый островерхий каракулевый пирог, уселся в кресло и, кряхтя, попытался снять валенки. Валенки не снимались. Корней Иванович и так и сяк подцеплял носком пятку, но носок с пятки соскальзывал. -- Позвольте, помогу. -- Не выйдет. Тут сноровка нужна. Есть у вас сноровка? -- Сноровки нету. Но позвольте попробовать. -- Извольте, пожалуйста, пробуйте. Я схватился за валенок, дернул и чуть не свалил Чуковского на пол. -- Нет сноровки,-- поморщился Корней Иванович.-- Да вы полегче. Чтобы половчей ухватить валенок, мне пришлось встать на колено. -- Вам не противно? -- спросил Корней Иванович. -- Что такое? -- Да ведь вы стоите передо мной на коленях. -- На одном,-- уточнил я.-- И не перед вами, а перед валенками. - Валенки слезали туго. -- Спасибо,-- сказал, наконец, Чуковский.-- А все-таки не каждый может похвастаться, что валенки с Чуковского снимал. В доме Корней Ивановича всюду на стенах висели рисунки и картины знаменитых и замечательных художников. И я рассматривал их, иногда угадывал автора, иногда -- нет. Заприметил я и лубочную картину на тему стихотворения Н. А. Некрасова. "Что ты жадно глядишь на дорогу...". -- Откуда у вас лубок, Корней Иванович? -- Это -- Всеволод Иванов. Добрейший был человек. Он и подарил мне лубок. Он принадлежал к числу усердных коллекционеров и оставил бы после себя замечательную коллекцию, если бы не раздаривал все друзьям. Он всегда говорил мне: "Заходите почаще. За каждый ваш визит я подарю либо книжку, либо картину". И я стал ходить к нему ежедневно. Корней Иванович засмеялся. Я уже понял, что Корней Иванович любит подсмеиваться и над собой, и над окружающими, и поэтому очень его стеснялся, разговаривал с ним невпопад. -- Извините,-- сказал я.-- Вы странно смеетесь -- и зло, и добродушно. Корней Иванович нахмурился. Оглядел меня, сомневаясь, что перед ним такой уж великий знаток разных видов смеха. Потом улыбнулся. -- Говорят, что у меня резкий ум критика и доброе сердце сказочника. Понимаете? Я не знал, понимаю ли я, но кивнул, что понимаю. К словам Чуковского надо прислушиваться внимательно. В них всегда скрыта ирония. Кажется, хвалит кого-то, ан нет -- ругает, вот поругал, ан нет -- похвалил. -- Пойдемте-ка обедать. Хотите есть? Есть я не хотел, но сказал: -- Хочу. Конечно, мне было не до еды. Но -- обед! Обед у Чуковского! Только дурак, наверное, откажется. Но и трудно, неимоверно трудно мне было, друзья, обедать у Чуковского, стеснялся я страшно. А дело, в сущности, простое -- бульон с пирожком. Не помню, к сожалению, ни вкуса бульона, ни начинку пирожка. Помню, что только и думал за столом -- на втором этаже,-- как бы тарелку не опрокинуть. Бульон и пирожок съел я мгновенно, чтоб ликвидировать опасность опрокидывания и спокойно посидеть, поглядеть на Корнея Ивановича. -- Наснимался валенков -- проголодался,-- заметил Чуковский.-- Клара Израэлевна, дайте ему еще пирожок. Мне дали пирожок N 2. Я быстро его съел. -- Все правильно,-- сказал Корней Иванович,-- два валенка -- два пирожка. Может, хотите третий? -- Валенок, что ли? Корней Иванович глянул на меня. Глянул странно. Можно бы сказать "зорко", но не совсем так. Он глядел на меня, как будто уже точно, наверняка знал, на что я способен и даже предвидел всю мою будущую судьбу, даже вот до этого момента, когда я через 20 лет напишу эти строчки. Я был чрезвычайно напряжен. Никогда в жизни я не ел бульон с писателем, да еще с Корнеем Чуковским. От напряжения захотелось третьего пирожка, и я уже открыл рот, чтоб попросить его, но тут Корней Иванович сказал: -- Так дочитайте же про лилипутов. Самое время. Бульон. Пирожки. Я начал читать. Сбивался. На аллее читалось легче. Выслушав меня, Корней Иванович доел бульон и сказал: -- Лучше быть юным поэтом, подающим надежды, чем старым, не оправдавшим их. К Корней Ивановичу пришла медицинская сестра. Она должна была взять кровь на анализ. Из пальца. Пока она готовила пробирки и пальцеукалыватель, я показывал Чуковскому свои рисунки. Корней Иванович хмыкал, кивал, иногда говорил: "Ах вот оно что!" Медсестра прочистила пальцеукалыватель и всадила его тупую иглу в палец Чуковского. Корней Иванович не поморщился, а я слегка содрогнулся. Это у меня был жест сопереживания, инстинктивная помощь, дружеская поддержка. -- Вы, кажется, боитесь крови?-- спросил меня Корней Иванович.-- По-моему, вы вздрогнули. -- Да нет,-- сказал я.-- Просто не очень-то приятно, когда в палец тупой иглой тычут. Медсестра выдавливала кровь и размазывала ее по стеклянным дощечкам. -- Нельзя бояться крови,-- продолжал Корней Иванович.-- Кровь -- это естественно. Смотрите, как она выдавливает мою кровь, поверьте, мне это безразлично. -- Старики легче переносят боль,-- сказала вдруг медсестра.-- Молодые больше боятся крови. Вот тут Корней Иванович поморщился. Кажется, ему был не слишком приятен этот намек на его возраст. -- А вы, оказывается, не только берете кровь,-- сказал он сестре,-- вы ее еще и портите... Так вот, насчет крови,-- продолжал он, повернувшись ко мне.-- В некоторых ваших рисунках она есть, а в некоторых ее нет. Разбираться, в каких рисунках кровь есть, а в каких ее нет, мы не стали. Корней Иванович снял со шкафа оранжевого льва, сделанного скорей всего из поролона или чего-нибудь в этом роде. На груди у льва висел шнурок. -- Вот смотрите какая штука,-- сказал Чуковский и тут же дернул льва за шнурок, лев зарычал. И вдруг сказал по-английски: -- Ай эм э риал лайон. Ай эм зе кинг еф джанглз. -- Я настоящий лев! Я царь джунглей! -- перевел Корней Иванович. И тут у Чуковского сделался такой вид, как у царя джунглей, львиный вид. И я окончательно увидел, с кем имею дело. Передо мной был действительный Царь джунглей, и джунгли эти назывались Переделкино -- дачный городок писателей. Невиданные сверхсплетения времени и судьбы окружали Корнея Ивановича, а уж он-то был Царь этих джунглей, и если выходил пройтись -- Лев в валенках,-- ему приветливо махали палками. И я возгордился, что однажды -- зимой 1966 года -- случайно оказался спутником льва -- Царя переделкинских джунглей. -- Царь -- не совсем точный перевод,-- заметил я.-- Кинг -- это все-таки скорее "король". Король джунглей. Корней Иванович не стал отвечать. Он одобрительно осмотрел меня и, кажется, порадовался, что я знаю по-английски хотя бы одно слово. Он снова дернул льва за шнурок, и лев проревел по-английски: -- Хотите со мной подраться? Я -- очень грозный лев! Из моих рисунков Корней Иванович выбрал для себя один. Рисунок без всякого сомнения был дурацким. Он назывался -- "Нюхатель цветков". Человек, изображенный мною, имел в жизни только один смысл: он жаждал нюхать цветы. Для этой цели я ему приспособил внушительный вдумчивый нос. Полный идиотизм! -- Я знаю здесь в Переделкине одного такого нюхателя. У вас-то на рисунке -- добродушный, а этот -- нюхатель с большой дороги. Награбит цветов и нюхает. -- Извините, Корней Иванович,-- некстати, совершенно некстати сказал вдруг я,-- а нельзя ли мне сделать ваш портрет? -- Что-нибудь вроде этого нюхателя? -- спросил Чуковский, кивнув на рисунок. -- Что вы, нет, конечно. Серьезный портрет. -- Не стоит,-- сказал Корней Иванович,-- не нужно вам так перенапрягаться. -- А помните, вы сделали мой портрет? Из снега. Теперь моя очередь. -- Ну что ж... око за око, понимаю... Волнуясь, принялся я за набросок, и он неожиданно заладился. Чуковский получался значительным, было сходство. Я решил дома довести этот портрет в акварели или пастели и с натуры расписал цвет, как это делают иногда художники. На лбу написал "охра", на носу -- "белила" и т. п. Рисунок этот показывать Корнею Ивановичу не хотелось. Ну какой дурак-художник покажет портрет, в котором на лбу написано "охра", а на носу -- "белила"? Время оставалось, и я принялся за второй набросок. Второй пошел странно. К сожалению, Чуковский выходил на нем каким-то "сердитым". Этого эффекта я никак не добивался, эффект вылезал сам по себе. Показывать рисунок тоже было нельзя. Я принялся за третий, который пошел корявей всех, нервно пошел. И уж очень он был "старательный". Я знал, что рисунок обязательно придется показать. Должна же модель в конце концов увидеть, что там чиркает художник. А вдруг это что-нибудь вроде "нюхателя"? -- Все? -- спросил Корней Иванович.-- Покажите. Я показал третий набросок. Он все-таки получился, и мне чем-то нравился. -- Это надо уничтожить,-- твердо сказал Чуковский, посмотрев на рисунок. Я растерялся. Такого могучего подхода к делу я от модели никак не ожидал. Царь джунглей! -- Жалко,-- сказал я. -- А все-таки надо. -- Что -- не похож? Или в нем нет крови? -- Слишком много. -- Ладно,-- сказал я,-- я потом рисунок выброшу. -- Да ведь кто-нибудь подберет. -- Никто не подберет, я хорошенько выброшу. -- Обязательно кто-нибудь подберет. Я разорвал рисунок и осколки его выбросил в корзину для бумаг. -- Вот это правильно,-- сказал Чуковский. Он совершенно не заметил, что я уношу в клюве, то есть в папке, еще два рисунка. Он-то думал, что я все эти полчаса рисовал одну картинку. Конечно, в 1966 году я был глуп самым серьезным образом, но не до такой же степени! Нет, у меня оставалось кое-что в запасе, и особенные надежды возлагал я на портрет, где на лбу было написано "охра", а на носу -- "белила". -- А помните, как я сказал: "Слушай, Дерево"? Заметили, какое это дерево? -- Сосна. -- Это -- необыкновенная сосна. Это -- Переделкинская Сосна. Ее любят все писатели. Не только я, а вот и Катаев. Но от Катаева она только принимает поклонение, а мне отвечает взаимностью. -- Еще бы, ведь вы -- Царь джунглей. -- Царь джунглей этот лев,-- сказал Корней Иванович, кивнув на английскую игрушку. -- Вряд ли, настоящий царь не скажет: "Я -- царь джунглей", он скажет: "Слушай, Дерево". -- Вам не нравится мой лев? -- Хороший лев, но он слишком из двадцатого века, из поролонового времени. -- Да это истинное чудо! Смотрите: он движет челюстями, как двигал бы ими живой лев, если бы он стал говорить. -- "Слушай, Дерево", небось, не скажет. -- Да что вы привязались к этому дереву? Корней Иванович слегка на меня рассердился. Львиные возможности обозначились в его взоре. Пора мне было откланяться. -- А о рисунке не жалейте,-- сказал Корней Иванович, пожимая мне руку.-- Он не получился. -- У меня есть еще два,-- сказал все-таки я. Чуковский задумался. Оглядел меня и мою папку. -- Запасливый,-- сказал наконец он, но не стал требовать, чтоб я раскрыл папку.-- Что ж... Художник должен что-то иметь в папке, в записной книжке, а главное, здесь.-- И он стукнул пальцем в поролоновый лоб английского льва. На этом я хочу закончить рассказ о Корнее Чуковском, которого слушал однажды вместе с деревом. Я рассказал, что мог. Есть, конечно, еще кое-что в папке, да ведь глупо все из нее вынимать. --------  * Веселье сердечное *  Совсем еще недавно в Москве на Рождественском бульваре жил Борис Викторович Шергин. Белобородый, в синем стареньком костюме, сидел он на своей железной кровати, закуривал папироску "Север" и ласково расспрашивал гостя: -- Где вы работаете? Как живете? В каких краях побывали? До того хорошо было у Шергина, что мы порой забывали, зачем пришли, а ведь пришли, чтоб послушать самого хозяина. Борис Викторович Шергин был великий певец. За окном громыхали трамваи и самосвалы, пыль московская оседала на стеклах, и странно было слушать музыку и слова былины, пришедшие из давних времен: А и ехал Илия путями дальными, Наехал три дороженьки нехоженых... Негромким был его голос. Порою звучал глуховато, порой по-юношески свежо. На стене, над головой певца, висел корабль, вернее модель корабля. Ее построил отец Бориса Викторовича -- архангельский помор, корабел, певец, художник. И сам Борис Викторович был помор архангельский, корабел, певец и худ