реть

внимательней: как слава и паденье,

любовь и долг, полуночное бденье,

привычка жить и ужас умереть.

Выглядело оно так:

47.

Поэзия не терпит повторенья:

мгновенья дважды не остановить.

Я слышал как-то раз стихотворенье,

и я хочу его восстановить

по памяти. Я мало что запомнил:

балкон и ночь; какой-то человек

(поскольку ночь -- он должен быть в исподнем,

в пальто внакидку); на перилах -- снег.

(В стихах ни слова нет про время года,

но все равно мне кажется: зима;

не вьюга, не метели кутерьма,

а ясная безлунная погода.)

Итак, балкон. Мне точно представим

весь комплекс чувств героя (ведь однажды

со мной случилось то же, что и с ним:

я вышел на балкон, и как от жажды

схватило горло: полная свобода,

и я затерян в бездне небосвода

бездонного, и только за спиной

пространство ограничено стеной;

и хрупкая площадка под ногами,

и тонкое плетение перил

меня не защищают от светил;

душа моя звучит в единой гамме

Вселенной: мы одно: я, Бог и Твердь;

такое сочетанье значит: смерть,

но я не умер: видно, слишком молод

я был тогда, -- и, стало быть, герой

стихотворенья старше). Свежий холод,

естественный январскою порой,

сковал в ледышки лоскуты пеленок

(мне кажется, что в доме был ребенок:

сын или внук героя, чтобы он

(герой) мог выйти ночью на балкон

за этими пеленками). Но дело

в пеленках ли? во внуке ли? Задело

меня стихотворение не тем:

я видел в нем наметки важных тем:

Природа, Ночь и Смерть. Явленье Бога,

и Млечный Путь, как некая дорога

земного человека к Небесам.

Там было нечто, до чего я сам

догадывался, стоя на балконе

той звездной ночью. Я сейчас в погоне

за сутью ускользающей, а там,

в стихотворенье, есть она. Однако

не только там. Вот хоть у Пастернака --

он тоже шел за смертью по пятам,

за сутью смерти: в маленькой больнице

его герой внезапно ощутил

средь вековечно пляшущих светил,

упившихся простора сладким зельем,

себя -- бесценным, редкостным издельем,

которое прижал к груди Творец,

готовясь положить его в ларец.

А после кто-то (вроде, Вознесенский)

писал про смерть кого-то, будто тот

лежал в гробу серебряною флейтой

в футляре красном. (Может быть, на ней-то

Господь теперь играет и зовет

к себе; а голос нежный, но не женский,

не детский...) Нет, довольно! Суть не в том!

Мы эдак никогда не подойдем

к воспоминанью нужного сюжета.

Спокойно. По этапам. Значит, это,

во-первых, выход ночью на балкон...

(О Господи! как надоел мне он:

балкон, балкон!) И тесная квартира

героя отдает в объятья мира.

(Квартира--мира -- рифму помню я.)

Герой, познав разгадку бытия,

сливается с Природой, видит Бога,

одолевает высоту порога

бессмертия. Назавтра поутру

его находят мертвым. Правда факта

гласит: герой скончался от инфаркта.

(А интересно, как я сам умру?..)

Вот, кажется, и все, что удалось

припомнить из того стихотворенья,

прочитанного спьяну, не всерьез

на чьем-то -- позабылось -- дне рожденья.

48.

Откуда взялся в блокнотике этот текст, Арсений, слава Богу, знал отлично: стихотворение, которое припоминал Арсений в своем, вовсе не являлось приемом, литературной мистификацией--разве отчасти,--а существовало на самом деле. Правда, прочитано оно было не на случайном дне рожденья, а на кухне у Зинки, тридцатипятилетней актерки н-ского ТЮЗа, -- на кухне, потому что в единственной принадлежащей Зинке комнатке коммуналки спала ее мать, -- прочитано хоть и далеко за полночь и не совсем стрезва, однако Арсений, разумеется, не мог позабыть кем: автором, Равилем, некогда самым близким другом Арсения.

Арсений давно ждал, когда им с Равилем пора будет уходить, пока, наконец, часов эдак около трех, не понял, что как раз Равиль-то уходить и не собирается, а, наоборот, они с Зинкою давно ждут этого от него самого. Для Арсения до сей поры осталось загадкою, где Равиль с Зинкою занимались тем, ради чего избавлялись от его общества, ибо вариант кухни, через которую, издавая соответствующие звуки и запахи, время от времени шастали в сортир сонные соседи дезабилье, или Зинкиной комнаты -- рядом с чутко от старости спящею матерью, Арсению допускать не хотелось: видимо, из рудиментов былого к Равилю уважения.

На улице стоял жуткий, натурально трескучий мороз, редкие н-ские такси неслись мимо, и когда Арсений дошагал до гостиницы (впрочем, всего километра полтора), ног своих уже не чувствовал. Ванна в номере место имела, однако вода из крана шла только холодная, и шла-то едва-едва.

Арсений обнаружил Равиля в Н-ске совершенно случайно: сначала образ друга, воспоминание о нем всплыли на поверхность памяти, освобожденные знакомой фамилией внизу ТЮЗовской афишки, потом и сам Равиль, испитой, постаревший, сбривший так подходившую ему д'артаньяновскую эспаньолку, возник в полутьме у дальних дверей зрительного зала незадолго до конца второго акта.

Уже после того, как, наступая однорядцам на ноги и шепча извинения из согнутого, которое конечно же мешало смотреть точно так же, как и распрямленное, положения, он прошел полупустым залом и очутился у дверей, поздоровался с Равилем, пожал руку, -- Арсений понял, что тот встрече вовсе не рад и, заметь старого друга вовремя, сделал бы все, чтобы улизнуть. Встреча, однако, по недосмотру ли Равиля, по поздней ли чуткости Арсения, непоправимо состоялась, и теперь приходилось развивать ее, следуя неписаному, но незыблемому ритуалу.

Дождавшись, пока Зинка разгримируется и переоденется, они отправились в уютный, особенно жаркий в окружении сибирского мороза ресторанчик местного ВТО. Пили. Ели. Разговаривали так, будто расстались вчера, а не три с лишним года назад. Арсений несколько раз задевал последние, врозь с Равилем прожитые времена, но тот подчеркнуто пропускал бестактности мимо ушей, не позволяя их и себе. Позже, уже как следует поддатый, Равиль нарушил собственный запрет тем, про смерть на балконе, стихотворением; стихотворение, право же, было пронзительным почти в той же мере, как вид его автора. Потом, когда ресторанчик закрылся, все втроем пошли к Зинке.

Зинка играла в Равилевом спектакле тринадцатилетнюю шестиклассницу, в чем самом по себе уже заключался элемент извращения. Сейчас, видя изблизи большие Зинкины груди, морщинистую старушечью шею, изъеденную гримом крупнопористую кожу лица, Арсений вспоминал и еще сильнее чувствовал стыд, охватывавший на спектакле.

Как мог Равиль, этот талантливый, неординарно образованный человек, автор изысканных стихов, гитарных песен, захватывающих настроениями, шуток, порою веселых, порою убийственных, органичный актер, чуткий собеседник, Равиль, так много сделавший для Арсения, открывший ему -- в те далекие времена -- Булгакова и Солженицына, Аксенова и Белинкова, Хармса и Кузмина, впервые показавший ему репродукции Босха и Дали, Пиросмани и Эль Лисицкого, сводивший на запрещенного тогда 'Андрея Рублева' и на 'Сладкую жизнь', одаривший безумным уик-эндом в Москве (стипендия: билет туда-назад по студенческому, Сандуны, где Арсений с помощью Равиля вдруг почувствовал нирвану безо всяких там философических упражнений; Таганка; наконец, 'Жаворонок' с Ликою, так надолго потрясшей); Равиль, от которого первого Арсений услышал и Высоцкого, и Кима, и Галича, и Бродского, выдаваемого тогда Клячкиным за свое; Равиль, душа их маленького студенческого театрика, автор большинства шедших там пьес и миниатюр, -- как мог Равиль сочинить столь скучный, старомодный, бездарный спектакль?! Арсений готов сделать скидку и на уровень периферийных, да еще и ТЮЗовских, актеров, и на нищенские постановочные возможности, и на комические сроки, и на вкусы н-ской публики, на, так сказать, провинциальную эстетику, которую вдруг не сломишь, но... Но слишком уж плох спектакль, даже со всеми скидками. А хуже всего, что Равиль этого, кажется, даже не понимает.

И еще -- Зинка! Арсений вспомнил первую жену Равиля, Людмилу, молоденькую, хорошенькую, со стервиночкою, бросившую ради него пижонский свой Ленинград. Потом -- с горечью вспомнил Викторию. Потом -- пани Юльку, Юлию Мечиславну Корховецкую, красивую, породистую, высокомерную... Неужели провинция? Неужели это она так затягивает, так невозвратимо губит людей? Или дело в самом Равиле? Мягком, но неуловимом Равиле?

49.

Раньше, до воцарения Прописки, людей ссылали в Сибирь, возможно, и несправедливо, но хоть логично, понятно: ссыльные знали, на что и за что идут, знали, что по окончании срока наказания (особо подчеркнем: наказания!) смогут направиться куда захотят. Или когда люди ехали к черту на рога по собственной воле -- служить, например, великой идее: сеять разумное, так сказать, доброе, вечное, -- их грело сознание, что они в любой момент вольны вернуться, и такого сознания доставало порою, чтобы оставаться на этих рогах до смерти. Но по какому праву, по какой логике приговорены к пожизненной ссылке люди, виновные только в том, что в Сибири (в Казахстане, на Алтае, на Дальнем -- все равно! -- Востоке) родились?! Почему им нужно извиваться, изворачиваться, обходить законы, не законы даже -- какие-то полутайные предписания -- заключать нечистые сделки, рисковать остатками свободы, чтобы хоть как-то, хоть одной ногою, зацепиться за Москву, за Ленинград, за Киев, наконец?! Эти-то как виноваты? Этих-то за что?..

50.

51.

Равиль в свое время тоже пытался зацепиться за Москву, -- видать, предчувствовал, чем обернется пребывание в пожизненной ссылке. Вместе с Арсением он поступал в Студию, но безуспешно, и Арсений, искренне считавший друга и более талантливым, и более образованным, поражался несправедливости судьбы и экзаменаторов; последним, полагал Арсений, и во всяком случае, коль уж все равно решили брать человека из провинции, выгоднее взять татарина, продемонстрировав таким нехитрым способом полное торжество в стране принципов пролетарского интернационализма. Несколько сникший, Равиль почти из-под Арсениевой палки подал документы в ГИТИС, на заочное, и, разумеется, был зачислен, получив шанс заработать по окончании диплом режиссера народного театра, а также много непредсказуемых шансов на устройство жизни в столице во время одной из десятка предстоящих полуторамесячных сессий.

Приехав на первую, Равиль остановился в крохотной, где и останавливаться-то негде, мансарде, полученной Арсением во временное пользование от Театра. Арсений искренне был рад другу, по которому сильно соскучился, но спать в одной постели с мужчиною не любил, да по тесноте и не высыпался, а соседки, театральные билетерши да уборщицы, ворчали на кухне все угрожающее и угрожающее. Равиль со свойственной ему не то наивностью, не то бесцеремонностью -- в узких восточных глазах друга никогда не удавалось толком что-нибудь разобрать -- неудобств, причиняемых собственным в мансарде проживанием, мило не замечал, и Арсению оставалось либо мужественно бороться со сном и ждать неприятностей через соседок, либо найти Равилю бесплатное жилье, которое он сам охотно предпочтет существующему. По счастью, буквально на пятый день в огромном подземном переходе между Красною площадью и улицей Горького, в переходе, где вечно случайно встречаются друг с другом все недавние москвичи и гости столицы, ибо первое московское время проводят обычно на пятачке, ограниченном ГУМом, 'Детским миром', ЦУМом и площадью Маяковского, -- буквально на пятый день Арсений встретил м-скую шапочную знакомую, Розочку, Раузу, если точнее -- татарку, как и Равиль (татар в М-ске жило тысяч триста); та чрезвычайно обрадовалась случаю поделиться лезущею изо всех отверстий ее крепко сбитого тела радостью: вышла замуж за москвича, кандидат наук, трехкомнатный кооператив, заграничные командировки, -- и, с высоты своего нового положения, несколько покровительственно поинтересоваться: а ты как здесь? В отпуск приехал? Сказав в двух словах, как здесь он, Арсений осторожно забросил удочку насчет Равиля в связи с трехкомнатным кооперативом; осторожничать оказалось ни к чему: крючок проглотился мгновенно и с большим аппетитом: ну да, еще бы! -- Равиль, звезда м-ской студенческой элиты, вход в которую Раузе был затруднен до недоступности, становясь московским ее гостем, становился автоматически другом Раузы, чем давал ей возможность значительно возвыситься как в собственных, так и в мужа и новых своих знакомых глазах. Пусть сегодня же и переезжает! Мы с Ванечкою одни, две комнаты пока, Рауза многозначительно погладила свой вполне на взгляд плоский живот, свободны. И ты приходи, добавила милостиво. Адрес не потеряешь?

На Равиля, который в грязь лицом не ударил: пел, шутил, рассказывал в лицах анекдоты про Политбюро, -- Рауза пригласила человек восемь знакомых, но заметил Арсений только красивую крупную женщину, внешне напоминающую давнюю идеальную Арсениеву любовь -- киноартистку Беату Тышкевич. Имя Раузиной Беаты было Юлия, звали ее пани Юлькой, и при ней неотрывно находился невзрачный рыжеватый человечек из Госкомитета цен -- ее муж. Совершенно непонятным представлялось, как решилась эта статная красавица выйти за скучного плюгавенького уродца, но еще непонятнее стало, когда Рауза рассказала по секрету Арсению и Равилю, что уродец, кажется, всерьез собирается пани Юльку бросать и что та потому и такая нервная последнее время, что руками и ногами за уродца цепляется. Неоднократно поймав Равиля на определенного рода, так сказать, облизывающихся взглядах в сторону пани Юльки, которая опрокидывала рюмку за рюмкою, Арсений решил добычу не упускать; он дождался удобного момента: муж пани Юльки задремал в уголке дивана, Равиль только что начал петь длинную, почти бесконечную балладу про МАЗы, -- выбрался из-за стола; проходя мимо пани Юльки, шепнул ей на ухо что-то насчет двух слов, которые ему совершенно необходимо -- и так далее, и скользнул на кухню ожидать результата. Арсений загадал даже, что, мол, если она явится, тогда... а уж если нет, то, мол, и Бог с нею. Пани Юлька явилась, и Арсений с ходу, с места в карьер, со всею возможною страстностью налетел, заговорил, сбиваясь, но красиво, что как, мол, она, пани Юлька, великолепна, как идет ей гордое ее пани, ив каком, мол, он, Арсений, необоримом от нее восторге, и что черт с ним, с этим плюгавеньким, пусть, мол, катится на все четыре стороны, ко всем чертям пускай катится, коль неспособен оценить такую... -- и дальше в подобном же роде, дальше, дальше и дальше. Да не нужен он мне совсем, пьяными слезами разрыдалась вдруг, когда про мужа давно проехали, пани Юлька и припала к Арсениевой груди. Я и одна проживу, безо всякого мужа, и даже еще лучше. Конечно, конечно, милая, радовался Арсений столь легкой победе и гладил Юльку по роскошным ее платиновым волосам. Конечно, проживешь. Он еще пожалеет, а я и без него ребеночка рожу! Я сама выберу, от кого родить. Подумаешь! Когда мы с тобою увидимся? психотерапевтическим тоном спросил Арсений. Когда? Где? И тут пани Юлька, словно очнувшись, словно впервые заметив, что говорит не с мужем и не с подружкою, а с каким-то абсолютно незнакомым мужчиною, резко толкнула Арсения в грудь и голосом все еще нервным, истерическим, но неизвестно где набравшим и обиженного высокомерия, произнесла: как вы смеете делать мне грязные предложения?! (Почему, собственно, грязные? безуспешно попытался возмутиться Арсений.) Я замужняя женщина, и если моя служба... пани Юлька снова разрыдалась, снова толкнула Арсения, который на сей раз стоял на достаточно целомудренном от нее удалении, и убежала в комнату, откуда доносились предпоследний куплет бесконечной Равилевой баллады и высокое похрапывание плюгавенького. Сумасшедшая, пожал плечами покрасневший от неловкости положения, в которое поставила его пани Юлька, Арсений. Чокнутая. Пусть спит с плюгавеньким, пусть спит с Равилем, пусть хоть со всею Москвою спит -- мне это безразлично до зевоты! Однако вернуться к гостям почему-то показалось стыдно; Арсений воровато оделся и по-английски покинул трехкомнатный кооператив Раузина мужа.

Весь следующий день и следующий за следующим Арсений поджидал Равиля, даже на занятия не пошел, поджидал рассказ о том, что же произошло дальше, хоть и убеждал себя всячески, что никакого особенного дальше не было, быть не могло, что надо родиться полным кретином, чтобы придавать даже минимальное значение пьяной выходке истерички, выходке, про которую сама истеричка забыла в ту же минуту, -- но Равиль не появлялся, с первобытной наивностью избалованного дитяти забыв гостеприимный кров, едва оказался под другим. Первое время Арсению большого труда стоило держать гонор, не ехать к Раузе, но постепенно все успокоилось и полузабылось в мало-помалу налаживающемся ритме новой московской жизни.

52. 13.51 -- 14.02

Арсений! Ты что, спишь, Ася! Смеющийся Аркадий тряс Арсения за плечо. Тебя Вика просит зайти. Вика? Арсений медленно выбирался из оцепенения. Зачем? Кто может знать заранее, профилософствовал Аркадий, зачем просит зайти Вика? Арсений скользнул глазами по стихотворению, уставясь в которое и оцепенел: ...привычка жить и ужас умереть... закрыл блокнотик, взял вычитанные гранки и пошел к двери. Если убьют, пошутил на прощанье, прошу считать коммунистом. А если нет, завершил шутку Аркадий, так нет?

Я вот слышала, Арсений Евгеньевич, сказала Вика, что брат вашей бывшей жены знает японский. Откуда она это слышала, сука гебешная?! Когда Арсений говорил с нею о своей жене и о ее брате?! Да, Виктория Ильинична, действительно знает. Вы не могли бы связаться с ним, попросить перевести нам одну картину? Мы, разумеется, заплатим ему. Послезавтра, в два. Конечно, Виктория Ильинична. Я ему позвоню. Миша! Я, который заходит к Гарику, в сретенскую комнату с камином, -- это же Миша! А ключ Мише нужен от дачи Гарика -- чтобы отвезти туда Марину. И кошмары про китайцев сочиняет не Миша, а Гарик, плавая в клубах дорогого табачного дыма, -- разряжается от перевода с аварского. Ну да, именно так собирался в свое время повернуть Арсений известный сюжет! Марина мужа бросает, а Мише бросить Галю не хватает в последний момент смелости. В результате Марина переезжает к Гарику, в каминную комнату... Позвоню-позвоню. Если он сейчас в Москве. Только мне бы желательно знать результат сегодня. Конечно, Виктория Ильинична. Я могу идти?

Арсений вернулся в отдел (что Вика? спросил Аркадий. Вика в полном порядке: руководит), нашел в записной книжке Мишин служебный телефон, набрал номер. Занято. Еще раз набрал минуты через три. Занято снова. Сел. Стал ждать.

53.

Месяца полтора спустя Арсений, туповато лежа в мансарде бездельным воскресным вечером, решил-таки навестить Раузу. Ему были в меру рады и рассказали, что Равиль успешно сдал сессию и укатил в М-ск (даже не попрощался, обиженно подумал Арсений, но кивнул очень независимо и понимающе), пани Юльку муж бросил-таки, а она, Рауза, живет замечательно и чувствует себя совершенной москвичкою. Позвать пани Юльку сюда? Не стоит: Ванечка не слишком ее жалует. Арсений хочет ее навестить? Ради Бога, третий этаж, квартира такая же, как наша.

Дома пани Юльки не оказалось; Арсению, который еще какие-то два-три часа назад и помнить про нее не помнил, вдруг сделалось донельзя важно увидеть пани Юльку, увидеть вот именно сегодня, вот именно сейчас, и он решил дождаться ее во что бы то ни стало. В час без четверти, когда еще можно было, поспешив, успеть на метро, на ту самую станцию 'Ждановская', возле которой пару лет спустя положит на рельсы голову гениальный физик, дав повод Арсению написать рассказ 'Мы встретились в Раю...', рассказ, что читает сейчас Аркадий, после чьего одобрения 'Мы встретились в Раю...' войдет в Арсениев роман 'ДТП' седьмою главою, -- итак, когда на метро еще можно было успеть -- денег на такси у Арсения в те поры не водилось, -- он выругал себя последними словами, решил определенно, что пани Юлька сегодня домой не вернется (еще бы: бросил муж -- тут же и ударилась в блядство; женщина -- она женщина и есть!) -- и все-таки остался шагать перед подъездом, как часовой, которого забыли снять с давно упраздненного поста. Около трех пани Юлька, опять сильно пьяненькая, подкатила на 'волге' без шашечек и, увидев Арсения, сказала ему, словно расстались вчера, а до того их связывали давние и тесные узы: дождался? Ну, коль дождался -- заходи.

Наутро, после еще одного, уже трезвого, тура любви, пани Юлька вновь разразилась истерикой: ну что, я похожа на блядь?! Скажи, я похожа на блядь?! Для проведения подобной экспертизы Арсению явно не хватало пока исходных данных, хотя, учитывая обстоятельства ночного поведения пани Юльки и легкость ее сближения с практически незнакомым человеком, весы должны были склониться скорее в положительную, нежели в отрицательную сторону. Однако Арсений промычал хоть и неопределенно, но все же отрицательно. Да! продолжила пани Юлька. Да! у меня такая служба! Да, я коммерческий секретарь, мне приходится присутствовать на деловых банкетах, которые иногда заканчиваются и в четыре утра! Но это не значит, что я там обязательно должна со всеми спать! А хоть бы и со всеми! -- Арсений, наверное, взглянул на пани Юльку такими же глазами, какими смотрел на нее в последнее время плюгавенький, и пани Юлька пошла выговариваться, что называется, до последнего. Хоть бы и со всеми! Откуда этот кооператив взялся, который он даже заикнулся разменять?! Откуда машина, которую я ему подарила?! На его сто двадцать рублей?! (Пауза.) Просто так, мой миленький, денег у нас не платят! Не платят! А я не проституткой работаю! Я коммерческая секретарша! У меня оклад такой! Государственный, между прочим, оклад!

Сейчас исходных данных, пожалуй, уже доставало, но не ко времени, не к настроению было Арсению обнародовать результаты экспертизы: за минувшую ночь он получил слишком много ошарашивающих ощущений и впервые -- до провинции мода всегда идет медленно -- познакомился с так называемым минетом, -- потому и решил, невзирая на ее грязную профессию, не расставаться с новой любовницею, но со временем непременно ее спасти,-- как лет сто назад спасали Арсениевы предшественники девушек из публичных домов. Чем это обычно у предшественников заканчивалось, Арсений предпочел покуда не вспоминать.

Пошли поначалу почти ежедневные (еженощные), потом все более и более редкие встречи, которые Арсений никогда не забывал предварить звонком во Внешпосылторг, причем, видно, из врожденного чувства такта, о деловых банкетах не заикался, а просто спрашивал пани Юльку, расположена ли она сегодня увидеть его, Арсения, и в котором часу. По мере того, как удовольствия, доставляемые Арсению пани Юлькою, становились все привычнее, желание общаться с нею ослабевало, а миссия спасения, к которой Арсений пока еще медлил приступать, поджидая удобного момента, стояла на месте. Одним -- его и прекрасным-то язык не поворачивается назвать -- утром пани Юлька сообщила Арсению, что беременна, и позвала переехать к ней с тем, чтобы, когда юридически зафиксируется ее развод с плюгавеньким, оформить отношения. Ну, милая... -- И как только Арсений нашелся столь быстро и столь больно ударить пани Юльку! Ну, милая, ты и хватила! Откуда ж мне знать, что ребеночек родится мой? Откуда это знать и тебе? С твоими банкетами? Сколько я помню, ты тогда, у Раузы, говорила, что никакого мужа тебе не надо, что ты заведешь и воспитаешь младенца сама: вот и прекрасный повод поступить по собственной теории. А начальство тебе поможет. Выплатит компенсацию за профессиональное, так сказать, заболевание. Да я и женат! вспомнил Арсений, наконец. С пани Юлькою случилась истерика, которых с нею не случалось давно, с того самого утра, и Арсений, припечатав, что бабьих скандалов терпеть не намерен, гордо удалился из дома на 'Ждановской', гордо и, как ему казалось, навсегда.

Впоследствии, анализируя историю с Нонной, он заносил этот уход в свой актив: как же, добровольно отказался и от Прописки, и от квартирки, и от красавицы-польки жены, работающей во Внешпосылторге. Коммерческим секретарем.

54.

С мягким скрипом приотворилась полированная дверца платяного шкафа, и тот глянул четырехглазо капитанским погоном Юлькиного гебешного кителя: это Арсению, правящему пятую главу 'ДТП', пришло в голову сгустить предлагаемые обстоятельства: не секретарша, а офицер! Идея поначалу показалась захватывающе гениальною, он сгустил, пройдясь простым карандашиком по тексту, появилось несколько приятных периодов и словосочетаний: попроси компенсацию у генерала, я с ГБ никаких дел иметь не собираюсь, даже интимных, беременный капитан, -- но по сути в истории не переменилось, кажется, ничего. Как же так? Растерянный Арсений отказывался верить своим глазам. Как же так?! Я сгущаю, сгущаю, а оно -- ничего?..

И обреченно полез под стол искать оброненный на прошлой неделе ластик.

55.

Очередная сессия призвала Равиля в Москву. К Арсению он зашел только однажды и то как-то вскользь, по делу. Потом они случайно встретились в том же переходе, в каком Арсений годом раньше встретил Раузу. На Равилеву руку опирался сильно беременный коммерческий секретарь. У нас через неделю свадьба, пояснил Равиль. Поздравляю. Пани Юлька стояла как ни в чем не бывало, стояла, словно и не существовало никогда их с Арсением пяти безумных месяцев; знал ли про эти месяцы Равиль, так и осталось для Арсения тайною: узкие восточные глаза друга, как бы ясно ни смотрели, продолжали заключать изрядную толику неизвестности.

Арсений долго мучился ревнивым вопросом: не был ли Равиль Юлькиным любовником до него, Арсения; не от Равиля ли, собственно, и беременна пани Юлька; и если так, то как все же правильно он, Арсений, поступил, уйдя, -- мучился, пока кружным путем не узнал, что брак Равиль с пани Юлькою задумали фиктивный: она прописывает мужа в Москве, он дает фамилию ее ребенку. Последний родился точно в срок, предположенный не желавшим изо всех сил никаких сроков предполагать Арсением, получил польское имя от пани Юльки, татарские фамилию и отчество от Равиля и черты лица, кажется... а впрочем, черт их, черты лица, разберет!

Как-то Равиль позвал Арсения в гости. Арсений не спал ночь в терзаниях: идти или не идти -- и все же пошел; пани Юлька встретила его как полагается встречать старого друга мужа, которому вообще-то сейчас не до друзей, -- ибо фиктивный брак мало-помалу перерастал в натуральный: Равилю, разумеется, лень было искать квартиру (что, в оправдание его заметить, непросто в Москве и очень дорого), готовить еду или бегать по столовкам, клеить, наконец, на улице сомнительных девочек. Брак, однако, оказался чреват не одними удобствами, но и обязанностями: походами в магазин, на рынок, в молочную кухню; стиркой пеленок; семейными визитами к родственникам жены, которых оказалось великое множество, и, наконец, самым для Равиля страшным: подробным отчетом супруге в использованном времени; нет, не отчетом, конечно, но... Словом, когда Равиль испытал все эти прелести на своей шкуре -- раньше, с Людмилою, Равиль жил как хотел, теперь пани Юлька заставляла жить как положено,-- ушел.

Начались поиски по возможности необременительной работы, стороженье во МХАТе, дворничанье в Литинституте (словно такие места службы и впрямь повышали престиж профессии дворника или сторожа), новая волна сближения с Арсением. Так и не научившись стабильно зарабатывать на квартиру, Равиль обосновался в конце концов в мансарде, сделав своей кроватью старый сундук в коридоре под лестницею. Равиль был обаятелен, и соседи Арсения постепенно сдружились с ним, слюбились, не гнали, не доносили коменданту и милиции. Года два пани Юлька терпела, но то ли нашелся очередной кандидат в мужья, то ли надоело платить ежемесячные пятерки, которыми оборачивалась для нее мертвая Равилева душа (не столько, наверное, пятерок жалела пани Юлька, сколько обижало наплевательское Равиля к пятеркам этим отношение), -- но пани Юлька с Равилем развелась и из квартиры, а стало быть, и из Москвы -- выписала. Равиль помечтал-помечтал: а не подать ли, мол, в суд, а намечтавшись вдоволь, уехал в провинцию, и вплоть до той зимней ночи в Н-ске, когда прозвучали стихи про смерть на балконе, друзья не виделись.

Как-то недавно старая м-ская знакомая Арсения, встретив его на улице, сказала: знаешь, на днях заходила к Раузе. У ее соседки сын -- вылитый ты! Только бородку вот отрастить. Ну? удивился Арсений. Случаются же совпадения! -- И снова мучился целую ночь: месячный младенчик с удивленно открытым ртом и сосредоточенными зелеными глазками витал перед мысленным взором таким, каким увиделся в первое и последнее их свидание.

Глава шестая
ЖРЕЦЫ ИДЕОЛОГИИ

И станут братия все люди,

и каждый -- милиционер.

Д. Пригов

56. 14.15 -- 14.17

Небольших размеров половинка человечка, одетая в темный пиджак, обсыпанная перхотью и обутая в стоптанный, заляпанный грязью башмак, просунулась в щель приоткрытой двери, сказала сладеньким бабьим голоском: что, мальчики? Подорвем экономическую мощь социалистического государства? Хи-хи. А где Яневская? Как всегда, обедает? Хи-хи-хи -- и исчезла. Про экономическую мощь -- это была шутка человека, Игоря Целищева, заведующего публицистическим отделом, которую, услышанную месяца полтора назад, Игорь ежедневно повторял: с тех пор как кофе подорожал, в редакции перешли на чай, и вот призыв к подрыву представлял изысканнейшее, остроумнейшее -- на взгляд Целищева -- приглашение к столу.

После вчерашнего я с этим пидарасом не то что за стол -- на одном гектаре гадить не сяду, чуть слышно произнес обычно громкий Аркадий в ответ на молчаливый Арсениев вопрос. Он меня вчера снова закладывал Вике и шефу. Шепотом Аркадий говорил потому, что новый главный велел сломать в редакции все кирпичные стенки между отделами и разгородить помещение тонкими застекленными деревянными рамами, более приличествующими на первый взгляд какому-нибудь японскому домику из оперы Пуччини, нежели солидному идеологическому учреждению. Взгляд же более пристальный обнаруживал как раз идеологическую подоплеку реконструкции интерьера: она позволяла каждому контролировать если не мысли -- во всяком случае речи соседа справа и слева. Впрочем, была в этом и некая прелесть: можно переговариваться с коллегами, не покидая отдела.

На одном гектаре с ним ты все равно гадишь. И я тоже. Все мы тут гадим на одном гектаре. Поэтому ты как хочешь, а я пошел пить чай.

57. 14.18 -- 14.32

Сколько? Полтора. А Фицджеральд есть? В воскресенье на рынке полно было. Почем? Семь с половиной. И там, помню, как раз писали, что наиболее яркий индикатор экономического краха государства... Просто популяризация: ну, будто симпатичный человек прочел Мастера вслух. На прошлой неделе -- семь-ноль. А ты за своего чего хочешь? Города и музеи мира. Две ночи стояла, записывалась. Полгода ждала, бегала любоваться, следила, как очередь движется. Отсутствие мяса, подорожание кофе, разные эрзацы и все такое. Причем где-то у нас читала: про фашистскую Германию, что ли. А он говорит: не ЦСУ, а прямо ЦРУ: такое впечатление, будто все мы -- государственные преступники. Прочитал, высказал попутно пару мыслей. Так что в прямом смысле это и не театр вовсе. Получаю открытку, прихожу, а мне вместо финского кабинета югославскую 'Монику' суют! -- в комнате, где проходили чаепития, так называемом конференц-зале, хоть никаких конференций там сроду не устраивали, стоял длинный, составленный из трех канцелярских, стол; на конце его, примыкающем к окну, кипел электросамовар; посередине располагались вазочки с сухарями, печеньем, соломкой; перед каждым из десятка сотрудников, удостоенных приглашения (род клуба: только свои), дымилась чашка, -- ты знаешь, что у меня нету. Тогда Овидия и двух Мастеров. Кого? Это еще у Ромма. 'Обыкновенный фашизм'. Когда он сдавал картину в Госкино... Обрабатываем, говорит, разные таблицы, и волосы дыбом встают. Уже за одно то, что ты в курсе всего этого, тебя следует расстрелять как последнего диссидента и врага народа. А ты говоришь: статистика. 'Вишневого сада' не видел, но думаю, что играть его там некому. Ну какой из Высоцкого Лопахин? Смех один! А взять пришлось. Так что если кому 'Монику' надо, дай мой телефончик. Вмазался он, конечно, круто. А рядом такая баба сидела, блондинка! И вовсе не баба. Карга лет пятидесяти. А я говорю: блондинка, сам видел! Ромм тогда возьми да и брякни вслух, на голубом глазу: вы могли, мол, подумать, что это про нас?! Купил их, одним словом. Да Доронина давно развелась, она сейчас за сыном Гришина! Кавабату и Фриша. Я ж сам Мастеров собираю. Твое дело, старик. И заметь, говорит, у нас почти тысяча человек, и все все понимают. Памятник Неизвестному Маршалу: ИМЯ ТВОЕ БЕССМЕРТНО, ПОДВИГ ТВОЙ НЕИЗВЕСТЕН. Как раз в этом и юмор, что все все понимают -- от министра до таксиста -- а делают вид, что не понимают ничего. В основном потому, что всех это устраивает. Ладно, старуха. Умер-шмумер, был бы здоров. Все там будем. Тут-то наша высшая свобода и есть: слово не означает дела, и наоборот. Самое что ни на есть демократическое государство: живем по воле большинства. Люмпен-демократия! А про медаль слыхал? ЗА ВОЗРОЖДЕНИЕ ЦЕЛИННЫХ И МАЛЫХ ЗЕМЕЛЬ?

Дайте-ка лучше я вам анекдот расскажу, не выдержав, вмешался Арсений: все-то он сегодня норовил куда-то вмешаться. Риск по-французски -- это когда десять французских парней выпивают десять бутылок коньяку и едут к десяти женщинам, наверняка зная, что у одной из них сифилис; риск по-американски -- это когда десять американских парней выпивают десять бутылок виски, садятся в десять автомобилей и с погашенными сварами мчат на полной скорости к пропасти, наверняка зная, что у одной из машин не работают тормоза; и, наконец, риск по-русски -- это когда десять русских парней выпивают десять бутылок водки -- иногда им и чая хватает, вставил Арсений отсебятинку -- и начинают рассказывать политические анекдоты, наверняка зная, что как минимум один из них -- стукач.

Ты на кого намекаешь?! взвился Игорь Целищев. Ты на кого про стукача намекаешь?! Но тут очень удачно, очень кстати раздался коридорный звонок. Что звеним? как ни в чем не бывало осведомился Арсений у Целищева. Очередная порнушка? Почему порнушка? -- Целищев предпочел счесть Арсениев вопрос за извинение, чем остаться без последнего вообще; Арсений тоже предпочел зря отношений не обострять. Почему порнушка? Порнушка позже. Собрание. Поспешно доглатывая чай, толкаясь в дверях, десять русских парней поперли из конференц-зала. Арсений глянул на доску объявлений, -- как же он раньше-то не заметил, не слинял вовремя! -- СЕГОДНЯ В 14.30 СОСТОИТСЯ ОТКРЫТОЕ ПАРТИЙНОЕ СОБРАНИЕ НА ТЕМУ: РАБОТА ЛЕОНИДА ИЛЬИЧА БРЕЖНЕВА 'ЦЕЛИНА' И НАШИ ЗАДАЧИ В ЕЕ СВЕТЕ. Ты случайно не знаешь, -- догнал Арсений Целищева, чтобы лишний раз подтвердить ему, что все они свои,-- какое отношение наш журнал имеет к сельскому хозяйству? И попытался проскользнуть в отдел. Не тут-то было: неизвестно откуда возникла на пути Вика. Арсений Евгеньевич, пропела игриво, вы ку-да-а? Работать! Я же не член партии. Вика, кажется, не заметила иронии и продолжила вокализ: а собрание-то у нас откры-ы-тое-е... Сколько я понимаю в русском языке, перешел Арсений в прямое контрнаступление, слово открытое означает, что туда можно приходить. А не должно! Тут уж Вика не выдержала, посуровела: плохо вы понимаете в русском языке. Для советского журналиста -- плохо! Русский язык -- язык в первую очередь партийный. Язык победившего пролетариата. Читайте: явка обязательна.

Прежде чем залупаться дальше, следовало подыскать себе место. Воспоминания о не так давнем полугоде безработицы было еще слишком свежо, и Арсений побрел в кабинет главного.

58. 14.33 -- 14.56

Непривычная для глаза мизансцена: за огромным, полкабинета занимающим столом расположились вместо хозяина неизвестно когда влетевшая в редакцию птичка Люся Яневская, вся деловая: шариковая ручка, стопка дефицитной финской бумаги; и вполне еще годящаяся в дело -- подступаться к которой, впрочем, не хотелось в связи с легким идеологическим блеском ее глаз -- Галя Бежина, сорокалетняя дама из отдела документалистики. Сам же главный, снятый недавно с очень высокого поста за полный развал советского кинематографа, скромно и незаметненько, демократично, сидел среди народа. Ничем старались не выделиться и остальные трое начальников: зам, переведенный с повышением из 'Комсомолки' и пребывающий не в ладах не с одним кино, но и -- видно, держали его здесь за что-то другое -- с русским языком тоже, парторг Вика и, наконец. Тот, Кто Хитро, Но Добро Прищурясь, Висел На Стене. Все четверо демонстрировали, что они здесь на общих основаниях и потому тянуть за язык никого не собираются: рядовые присутствующие имеют, дескать, возможность проявлять политические активность и грамотность совершенно свободно и самостоятельно. Открытое партийное собрание, сказала Галя, убедившись, что никому из сотрудников редакции повинности избежать не удалось, разрешите считать открытым. Слово для доклада представляется главному редактору журнала Прову Константиновичу Ослову.

Моложавый, подтянутый, краснолицый человек в тонкооправленных импортных очках, с седоватыми волосами, зачесанными la Stalin, обнаружился голосом через два стула от Арсения: если товарищи не возражают, я прямо отсюдова, с места. Товарищи не возражали. Они понимали, что Ослов прост, как правда. Что это -- ленинский стиль руководства. Мы все с огромным волнением прочитали и еще раз перечитали гениальную работу Леонида Ильича Брежнева Лично 'Целина', начал бубнить по бумажке главный, и голос его от слова к слову все больше напоминал голос самого автора гениальной работы; губы костенели, взгляд тупел, шея слоновела, ...подчеркивает революционное значение освоения целинных и залежных земель. В те послевоенные годы, когда народу нечего было есть (Другое дело сегодня! -- мысленный либеральный пыл Арсения, разожженный с утра, никак не унимался, хоть кол на голове теши!), партия приняла мудрое решение, сравнимое только' (Словно не в результате мудрых решений, сравнимых только... народу и стало нечего есть, молча продолжал растравлять себя Арсений) ...и сотни тысяч комсомольцев, невзирая на суховеи, с которыми партия помогала успешно справляться... (Арсений вызвал в памяти впечатления недавней целинной командировки: бескрайние пустыни без почвы, унесенной ветром, -- бывшие некогда сплошными коврами степей -- пастбищами огромных стад скота; в Уральске, столице мясного края, традиционные среднеазиатские манты начиняют... привозной океанской рыбою! масло появляется только в конце месяца, да и то из-под полы, по двойной, по тройной цене! огромные, почти военные очереди выстраиваются на улицах за... карамелью!) ...и поэтому трудно переоценить...

Неуправляемая, горячая волна, похожая на ту, в стекляшке, или прошлую, по поводу старушки антисемитки, подкатила к горлу, и Арсений почувствовал, что, кажется, несколько перегнул палку внутреннего возмущения, что вот-вот, распрямившись в палку возмущения внешнего, она так вмажет самому ему меж глаз, что не очухаться и до смерти, почувствовал, что пора отрубаться, переключаться на что-нибудь нейтральное, а так как читать, писать или дремать под недреманным оком демократичных надсмотрщиков тоже представлялось рискованным, нашел занятие внешне невинное: перебирать глазом присутствующих коллег, мысленно фотографировать лица.

Первым по часовой стрелке сидел не допущенный в руководящую четверку ответственный секретарь с вызывающе -- по нынешним временам -- непартийной седою бородкою. Он налагал на чело печать мыслителя, прямо тут же, на ходу, делающего соответствующие докладу оргвыводы. В минуты наивысшего интеллектуального парения ответственный даже позволял себе либерально вскидывать ногу на ногу, обнажая между носком и штаниною полоску розовых китайских кальсон, и притенять ладонью утомленные полузакрытые глаза.

Дальше сидел Целищев. От каждого слова Прова он просто кончал. Тут все было ясно.

Бородатый, с международным именем, спецкор, статья которого даже ходила одно время в самиздате, человек, вне службы довольно едкий и остроумный, понимающе кивал головою в такт ритмическим переливам ослоречи.

Более или менее нейтральными казались лица сидящих рядом тридцатипятилетней, но, видимо, пока девственной евреечки Вероники, ведущей в журнале Детскую страничку, и учетчика писем Сени, свердловчанина с университетским ромбиком на лацкане, очень юного и очень обаятельного мальчика. Вероника, неравнодушная ко всем мужчинам, в том числе и к Арсению, призналась ему как-то, что на новогодней общередакционной пьянке дошедший до кондиции обаятельный Сеня совал ей в кулачок записку с номером телефона, по которому -- если что -- можно звонить круглосуточно. Арсений очень пожалел тогда, что Вероника записку выбросила, во всяком случае, сказала, что выбросила, -- он непременно позвонил бы часа эдак в три ночи и, не обращая даже внимания на возможные последствия -- больно уж удовольствие велико! -- посоветовал бы, чтобы Они перестали вербовать таких мудаков, как Сеня.

В уголке расположилась группа интеллектуалов-профессионалов: Аркадий и два его старых товарища. Эти позволяли себе на лицах выражение отсутствующее, но все же не вызывающее. Наивные люди, подумал Арсений. Им ведь и этого не простят. Будет и на Викиной улице праздник, очень скоро будет!

За ними сидел Андрюша, самый симпатичный в редакции человек. Это свое качество он, говорили, унаследовал от отца, известного писателя, вошедшего в историю советской беллетристики в качестве наиболее яркого литературного доносчика, черносотенца и идеолога бездарности. Сейчас Андрюша готовил к печати один из романов отца, не опубликованный при жизни последнего из-за переходящей уже все границы правизны и мерзостности. С-сволочи! возмущался Андрюша цензурою. Такую вещь зажимали!

Следующим был надзирающий зам, из 'Комсомолки'. На лице его читалось: все, о чем вещает главный, известно ему, заму, давно и из первых рук. Поэтому, поощрительно покивывая головою, он занимался тем же, чем и Арсений, -- только не из развлечения, но по долгу службы.

Интересно, какое лицо демонстрирую я сам? подумал Арсений, когда часовая стрелка кругового обзора коснулась его. Наблюдения наблюдениями, но из-под контроля себя не выпускаю. Смешно же, наверное, выглядит моя рожа с выражением самоуважения в дозволенных рамках!

В ряд с Арсением сидело еще несколько человек, но топографическое их расположение делало лица недоступными наблюдению. Впрочем, Вику и главного Арсений представлял себе и так, а несколько разнокалиберных семиток косили лица неменяющиеся, подобные маскам театра Но. Жаль, что не виден Олег, тот самый человечек в потертых джинсах, главный художник журнала, рисовавший остроумные и злые сатирические картинки, которые последний десяток лет печатали, если везло, только в братских странах; в небратские он передавать свои произведения покуда не решался. В журнале Олег раскладывал фотографии.

Круг, пропустив несколько неинтересных персонажей: машинисток, уборщиц, курьера, технического редактора, -- замыкался на всегда готовой Гале Бежиной и старательно, с языком, высунутым изо рта кончиком, ведущей протокол несчастливой владелице подержанных 'жигулей' -- жертве афганской революции. Все же подержанные, окончательно решил Арсений, я покупать не стану. В конце концов если с Викой не цапаться так по-глупому, как пятнадцать минут назад, она может поставить в издательскую очередь, а там машины выдают четыре раза в год.

Доклад тем временем подходил к концу: итак, товарищи, мы должны найти интересные, нелобовые формы отражения работы Леонида Ильича Лично на наших страницах. Хотя почему, собственно, нелобовые?! Мы так боимся этого, будто чего стесняемся, а стесняться нам, товарищи, нечего! Это он точно сказал, отметил Арсений. Стесняться нам давно уже нечего. Я кончил! Целищев тоже. Кто желает высказаться? спросила Галя.

Вместо ожидаемой Арсением тяжелой паузы, слово тут же взял спецкор с международным именем, взял сам по себе, безо всякого нажима и вытягивания, даже, кажется, без предварительного сговора: я считаю, что мы, бойцы переднего края идеологического фронта, должны организовать рейд по местам событий, описанных в замечательной книге Леонида Ильича Лично, и отразить судьбы... Тут в кабинет бесшумно скользнул единственный человек, которому разрешалось на собрании не присутствовать, -- ословская секретарша, -- и шепнула что-то на ухо Вике, после чего обе столь же бесшумно -- это при центнере Викиного живого веса! -- исчезли за дверью. Через минуту в кабинете возникла Викина голова и многозначительным кивком вытащила за дверь Аркадия. Еще через минуту голова Аркадия произвела то же с Арсением. Впрочем, сии перемещения на неостановимое течение открытого собрания никакого воздействия не оказали, да оказать и не могли.

59. 14.57 -- 15.06

Вика вызвала их с Аркадием вот зачем: понадеявшись на Арсения, она поставила в номер осколок Арсениевой работы над Воспоминаниями Г., препарированный в виде интервью с ним. Одним Из Отцов Отечественных Кинематографа И Педагогики, Героем Бескорыстнейшего Труда, Лауреатом Всех Внутренних И Одной Внешней Премий, Самым Всенародным Артистом, Членом Основных Академий И Профессором главного Института Наиболее Передового И Важнейшего Для Нас Искусства, -- и интервью уже находилось в верстке. Но тут Один Из Отцов, только-только, оказывается, получивший копию для визы, позвонил в редакцию, -- на этот звонок секретарша Вику и дернула, -- и сказал, что он категорически возражает против публикации и что, в случае чего, все они полетят к ебеней матери; редакция собирается напечатать отнюдь, мол, не его мысли, а набор стандартных газетных фраз, до уровня которых он, Г., по индивидуальной своей гениальности никогда бы не опустился. Вика, конечно, понимала, что в свое время за противопоставление каких-то там якобы своих мыслей газетным фразам Один Из Отцов, будь он хоть Дедушкой Русской Революции, мог бы и схлопотать, но... либерализация, мать ее так! Оставалось искать виновного.

В надежде утихомирить Гения, Аркадий дерзнул вытащить его к телефону из-за табльдота закрытого кавказского Дома творчества, но второй разговор вышел еще, пожалуй, покруче первого, составясь с кавказской стороны уже исключительно из мата, так что, только вчера вечером получивший от жены Г. пухлую засаленную пачку купюр, Арсений трубку взять не решился, и над ним нависло молчаливое обвинение в фальсификации Гениальных Мыслей Одного Из Отцов. Заранее готовый ко всему, Арсений вынул из стола ролик магнитной ленты, где законсервировал финал Воспоминаний и добавочное интервью (он никогда не ходил к отцам без магнитофона) и пачку листков с расшифровкою: если, мол, хотите, можем сверить пленку с моим оригиналом, только у меня, мол, с Г. никаких недоразумений прежде не происходило. Магнитофонов в редакции не водилось, доставать -- лень, потому Вика сказала: зачем же, мы вам верим, после чего забегала глазами между версткой и Арсениевыми листками. ТЕКСТЫ НЕ СОВПАДАЛИ!

Несовпадение явилось результатом правок: а) Аркадия; б) ответственного с бородкою; в) снова Аркадия; г) зама из 'Комсомолки'; д) снова Аркадия; е) Вики; ж) самого Ослова. Каждая из правок сглаживала все существующие, предполагаемые, могущие быть предположенными, воображаемые и могущие быть воображенными острые, прямые и тупые углы интервью, пока из какого-то там =таэдра оно не превратилось в идеально правильный шар газетной передовицы. Самое смешное заключалось в том, что и шар, и =таэдр по объему и содержанию казались абсолютно идентичными, а уголками, вроде сложных тридцатых годов или расширения кругозора творческой молодежи за счет контактов с Западом, Один Из Отцов просто-напросто демонстрировал свое особо высокое положение, дозволяющее ему определенные лексические (разумеется, не идеологические, которых не дозволили бы и самому Глубокоуважаемому Лично) вольности, а вовсе не собственные мысли. Однако ни Вика, ни ответственный с бородкою, ни зам из 'Комсомолки' понять этого не могли, а Аркадий, хоть понимал, считал себя профессионалом.

...=таэдр-шар, по привычке представляемый в виде плотного тела в разреженной среде, являлся в действительности пустотелой пещеркою в плотном окружении дерьма. Г., создавая пещерку, освобождал будущее ее пространство от своих действительных мыслей, жизненных принципов и фактов биографии, то есть от дерьмяной среды собственного обитания. Но как рыбам, привыкшим к воде, шарик воздуха представляется некой плотной субстанцией, так викам, ословым и проч., с рождения живущим в дерьме, пустотелая пещерка, наполненная лишь вонючими испарениями, от которых освободить ее не был в силах даже гений Одного Из Отцов, представлялась сгустком мысли. Форма же сводов могла показаться существенною только изнутри.

Запустив руку в дерьмо любого из Отцов И Воспитателей, закладывавших фундамент нынешнего своего положения как раз в сложные тридцатые годы, можно было выудить годящиеся в роман сюжеты: в дерьме, например, Г. застрял и навеки отвердел бериевский автомобиль, куда будущий Отец, Воспитатель И Лауреат дважды в неделю собственноручно усаживал супругу, молоденькую и популярную в то время киноартисточку, которой приватные встречи с Лаврентием Павловичем, безусловно, сообщали творческие импульсы к созданию правдивых образов героической и нравственно чистой советской молодежи в соцромантических картинах мужа; в ее же, ныне тоже Одной Из Матерей Советских Искусства И Педагогики, дерьме почти сразу, близко к поверхности, обнаруживались постели, куда она укладывала молоденьких студенточек под своего семидесятилетнего, но весьма еще крепкого супруга, с которым и по сей день жила душа в душу в высотном доме, в квартире, составленной из двух четырехкомнатных, с видом на Москву-реку.

Арсений, однако, решил обойтись в ДТП дерьмом собственного поколения, куда, впрочем, благополучно вливались дерьма, скажем, осчастливленных разного рода Отцами студенток или журналистов, пишущих за Отцов их Воспоминания, -- дерьмом, которое, на взгляд и нюх Арсения, не казалось ни менее массивным, ни менее вонючим, чем дерьмовые океаны поколений предыдущих; более, разве что, однородным -- и только, достав из стола записной блокнотик с сюжетами будущих произведений, перечеркнул пару из них крест-накрест, признав по нынешним временам слишком уж все-таки романтическими, пришедшими литературными путями из недр прошлого века, когда считалось, что в каждого человека вселена Божья душа.

Вика все сравнивала и сравнивала, все узнавала и узнавала то обороты Ослова, то -- по полной их безграмотности -- зама из 'Комсомолки', то -- собственные. Да, виноватых, похоже, на сей раз не найти: придется срочно разыскивать на замену другой шарик, а раздражение против Арсения Евгеньевича Ольховского снова загнать до поры на дно своей (согласно идеологии -- не существующей) души.

Нет, в издательскую очередь попасть, пожалуй, не удастся, взглянув на Вику, трезво оценил ситуацию Арсений. Вот уж точно, что жадность фраера сгубила. Следовало ограничиться Воспоминаниями и не высовываться с этим несчастным интервью, за которое больше тридцатки и не заплатили бы, минус алименты. Но подержанный 'жигуль' брать все же не стоит: Аркадий прав! Вообще-то раз в году на машины записывают всех желающих с московской Пропискою, в исполкомах или в ГАИ,--только поди узнай, когда именно этот раз в году случится. Может, вчера был. Или будет сегодня. Надо что-то решать! Надо срочно что-то решать. Под лежачий, так сказать, камень... Снова пытаетесь улизнуть, Арсений Евгеньевич? Собрание-то не кончилось! Что вы, Виктория Ильинична! За кого вы меня принимаете! Я только на минуточку, в туалет схожу, поссать. Ну, если поссать -- мы с Аркадием подождем вас в коридоре.

Арсений заложил руки за спину, как зек, и направился в туалет.

60. 15.07 -- 15.19

Когда все трое вернулись в кабинет главного, конца собранию еще видать не было. Говорил Целищев: я помню целину с самого начала, с пятьдесят четвертого. Нас, зеленых студентов факультета журналистики, посылали на Казанский вокзал -- брать интервью у отъезжающих... -- при слове отъезжающие по помещению прошел легкий шелест, а лицо Того, Кто Висел На Стене, утратило веселую лукавинку: слово в последнее время обрело новый смысл. Тогда мне казалось, как ни в чем не бывало, продолжал Игорь, что люди едут на целину от неустроенности, безвыходности: нелады в личной жизни, отсутствие человеческого жилья и надежды на его получение, мизерная зарплата... -- ясно, что Игорь клонит в сторону, идеологически верную: иначе просто не умеет, -- но делает это как-то очень уж в обход, и речь его вызывала пока одно недоумение. Я сочинил тогда популярную песню, под которую отправлялись эшелоны целинников, но все равно ничего не понял. Арсений вспомнил, как всем своим четвертым 'а' они разучивали и вдохновенно орали Игорев опус на уроке пения, нисколько не задумываясь, что более дальних краев, чем те, где они упражнялись в вокале, пожалуй, и не существовало, так что ехать, например, и м или их родителям, получалось, просто дальше некуда. По велению сердца я проработал несколько лет в целинной газете, продолжал Целищев, но и в те годы еще ничего не понял... К чему же он клонит? пытливо спрашивал глазами то у Ослова, то у зама, то у Вики Тот, Кто Висел На Стене, но ответа не получал и чем дальше, тем сильнее и суровее супил брови. В третий раз я прикоснулся к целине, когда ездил туда с бригадой ведущих актеров и режиссеров советского кинематографа. Как раз в те дни на целину прилетал Хрущев, и... -- теперь уже не шелест -- ропот! прошел по кабинету. Целищев уловил его и развел руками с виноватой улыбкой: дескать, что поделаешь, коль такой человек был?! Не было! помрачнели лица тройки хозяев, а на лицо Того, Кто Висел На Стене, нашла предгрозовая туча: НЕ БЫЛО! Интеллектуалы едва сдержали улыбку, что Вика усекла тут же. Мы смотрели на колосящиеся стада тучных пастбищ, но и тогда ни я, ни киноработники ни бельмеса не понимали: целина и целина... -- еби ее мать, не смог не добавить Арсений про себя: так необоримо напрашивалось добавление и по смыслу, и по интонации, весь дух и вся логика русского языка стояли за добавление! Сегодня, прочитав книгу всем нам дорогого товарища Леонида Ильича Лично, я опять не понял ничего! Это уж слишком! В кабинете началась буря, а Тот, Кто Висел На Стене, сжал кулаки и несколько привысунулся из рамы. Но Целищева несло: от вдохновенного волнения он ничего не видел вокруг. И только после глубочайшего и содержательнейшего доклада самого нашего главного редактора Прова Константиновича Ослова пелена спала с моих глаз: я понял, каким сияющим светом какие героические страницы какой уникальной истории какого великого народа -- строителя Коммунизма -- Светлого Будущего Всего Человечества -- озарил Леонид Ильич Лично на страницах своего -- я не боюсь этого слова -- гениально-высокохудожественного произведения. Только сегодня я, наконец, осознал, какое место занимает целина в моей жизни, в жизни моих друзей, моей страны. Я предлагаю послать в адрес Леонида Ильича Лично телеграмму с благодарностью за то, что он своей книгою придал нашим жизням смысл, ранее в них напрочь отсутствовавший, и с обещанием трудиться еще лучше, а Прову Константиновичу, в знак общей признательности, коллективно вылизать, извините за выражение, жопу!

Выкарабкался наконец, просветлело лицо Того, Кто Висел На Стене.

61. 15.20 -- 15.21

Стоя в общей очереди к голой ословской заднице, Арсений размышлял: не знать Целищева -- можно подумать, что он издевается. Как все же смешно и страшно: люди, которых только что видел за чайным столом, те самые люди, которые на первый взгляд отличаются друг от друга, имеют собственные судьбы, заботы, семьи, детей, некоторые даже -- мыслят на досуге; люди, к которым можно, скажем, пойти в гости или встретиться где-нибудь в бане или на стадионе, -- эти самые люди по какой-то незримой команде вдруг начинают говорить и писать одинаковые бессмысленные слова, становятся похожими друг на друга до однояйцовости и непохожими на людей. Они, по сути добровольно -- ибо кто принуждает их всерьез? кто грозит им отнятием жизни или свободы, их собственной или их родных? -- начинают служить идиотской Идеологии, словно не понимают, что она неотвратимо и необратимо уродует их. Как древнеегипетские жрецы, которые очищались перед своими богами кастрацией, люди сии добровольно кастрируют души. А может ли кто родиться от скопцов?..

62.

Подобно тому, как жрецы Идеологии, отличающиеся друг от друга чем-то крайне несущественным, равнодушно отправив ежедневную -- кроме выходных -- службу, заполняли тоннели и переходы метрополитена, словно репетируя вечные загробные блуждания по кругам ада, ибо Рай никому из них не уготован, -- тени их постепенно набивались в тоннели и переходы Арсениева романа, и, не будь, как и подобает теням, бесплотны, им давно уже не хватало бы места.

Метрополитен с темными перегонами и разносветными станциями; с редкими неестественными выходами поездов на поверхность, которая обретала тогда бестелесность и призрачность, чем утверждала реальность одного подземелья; с запутанностью линий и толчеей каменных коридоров, из которых некуда деться, возникни с обоих концов внезапная опасность; метрополитен, похожий в плане на паука, с незапамятных времен сидел на сером эллипсоиде Арсениева мозга, где случайно залетевшим под землю воробьем порою билась испуганная мысль, обхватывал мозг тонкими липкими лапками с узелками-суставами станций; а теперь пробирался и в роман, подчиняя его своим колориту, структуре, законам.

В часы пик потоки людей (или теней -- Арсений уже плохо различал их) растекались по рукавам и протокам подземной дельты, с поразительной покорностью подчиняясь законам гидродинамики: повышая давление перед узкими горловинами, завихряясь турбулентностями у стенок, когда скорость превышала определенный предел, и в черных пятнышках, поток составляющих, так же нелепо казалось предположить волю и самоощущение, как в молекулах, скажем, воды.

Даже самое обычное знакомство под белеными сводами подземного царства разрешалось на первый взгляд холодными, стилизаторскими, -- по сути же -- вполне адекватными охваченному разноцветными паучьими лапками сознанию Арсения стихами:

...и я спустился ниже. Этот ад

был освещен и не лишен комфорта.

В нем были даже выходы назад.

Все тени на ногах стояли твердо.

В их лицах вовсе не было тоски,

отчаянья иль мук иного сорта.

Но я взглянул, привставши на носки,

внимательней: средь мраморного глянца

одни глаза кричали: ПОМОГИ!

с лица больного, без следа румянца.

Я растолкал толпу, и мы пошли

уже вдвоем. Ни тени Мантуанца,

ни бога -- не маячило вдали.

Зато и указатели, и стрелы

куда-то нас вели, вели, вели...

Но в глубь Аида ль? За его ль пределы?

У нас был разный возраст, разный пол,

но это здесь значенья не имело.

Вдруг загремел костьми и подошел

семивагонный поезд переправы.

Еще при входе отданный обол

(пятак, если хотите!) дал нам право

на переезд. Пульсирующий свет,

биению колесному в октаву,

одною был -- казалось -- из примет

существованья времени, -- и это

вселяло в нас надежду... Солнце? Нет...

То -- Флегетона воды. Вот и Лета.

Кончается тоннель. Стоит вагон.

Открылись двери. Кассы. Турникеты.

Наружный мир -- реальнее чем сон.

Толпа теней входила, выходила.

Открылся пол наш. Ад был превзойден.

И мы тогда увидели Светила.

63.

Фамилию прототип Арсениева главного носил, разумеется, не Ослов, -- Ослова бы и не назначили! -- но переименование случилось само собою, автоматически: еще со школьной, как говорится, скамьи, класса, кажется, с шестого, когда Арсений услышал на уроке оговорку товарища, за которую, случайную ли, намеренную ли -- скорее все же намеренную, -- товарища выставили в коридор с истерическим криком: без родителей не приходи! вдогонку, а хохочущий класс одноглазая, с врожденным отсутствием чувства юмора учительница литературы добрые полчаса безуспешно пыталась унять: патетический ор, покрасневшее лицо, брызжущая -- в весеннем солнечном контражуре -- слюна, топающие ноги, -- учительница относилась к своему предмету и своей на ниве просвещения деятельности с явно чрезмерным пиететом и суровой серьезностью, -- еще с тех давних пор всякий раз, как Арсений слышал название царя птиц в аллегорическом смысле -- сталинские орлы, например, -- подмена в мозгу происходила практически рефлекторно; трудно было отделаться от манкого, яркого образа реющего над горами глубокомысленного четвероногого:

Кавказ подо мною. Один в вышине

Стою над снегами у края стремнины.

Осёл, с отдаленной поднявшись вершины,

Парит неподвижно со мной наравне, --

и образ всплывал при любом очередном, -- а в них, к сожалению, недостатка не ощущалось, -- патетическом высказывании, выступлении, призыве, при любой ссылке на священный авторитет.

Несколько дней спустя от собрания, почти стенографический отчет о котором занял предназначенное ему место в романе, Арсений случайно узнал -- интуиция, оказывается, не подвела, -- что фамилия главного действительно аллегорична и вместе с именем и отчеством представляет собою не более чем псевдоним Самуила Мейлаховича Чемоданера, закамуфлировавшегося не только переименованием, но и деятельным антисемитизмом еврея, который любил щегольнуть в редакторской правке неумело применяемыми беллетристическими фигурами девятнадцатого века, приговаривая при этом: я, конечно, не Лев Толстой; что Лев-то он, может, и не Лев, а Орел уж во всяком случае -- подразумевалось. Перу Чемоданера, кроме правок, принадлежали: инсценировка 'Войны и мира' для ТЮЗа, две политические пьесы, сценарий пропихнутого с высоты прежнего в Госкино положения документального фильма о спринтерах, к чьему числу главный редактор в молодости принадлежал, да начинающая предыдущую главу романа статья, гранки которой Арсений заставил вычитывать Арсения.

Впрочем, Чемоданер имел шансы попарить над дерьмяным Кавказом советской литературы несколько дольше, нежели позволяли его собственные и даже в соавторстве с известным графом написанные опусы. Однажды Чемоданер спустился на землю и ненадолго превратился из сталинского Орла в крыловскую Моську, в каком качестве и тявкнул пару раз на последнюю напечатанную в СССР поэму некоего поэтического Слона. Слону позволили -- время по недосмотру высших властей проистекало слишком уж либеральное -- дать Моське пинка в одной из центральных газет, однако то ли силы Слона были уже на исходе, то ли слишком уж защищена была Моська -- она мгновенно оправилась, снова превратилась в Орла и воспарила уже пожизненно; и то сказать: в стране Моськиного проживания к тем порам Слонов не осталось, даже хиленьких. Пинок же несколько лет спустя попал в посмертное собрание Слоновьих сочинений, тем самым доставив Моське хоть Зоилову, а известность.

Все это, конечно, было так, но не заключали ли какого тайного, ехидного смысла последние слова искаженной строфы пушкинского стихотворения -- вот какой вопрос возникал порою перед Арсением, -- со мной наравне?

64. 15.30 -- 16.44

Я могу ее трахать сколько захочешь, невозмутимым, даже восклицательный знак рука поставить не поворачивалась, женским голосом проговаривал молодой негр, одетый в одну короткую рубашку, -- та не могла скрыть роскошного его прибора, -- и резким движением руки тыкал в голую проститутку на постели. Давай на пари: я буду ее трахать сколько захочешь! Одетый по моде тридцатых годов молодой человек, на котором висла другая проститутка, не вполне еще голая, доставал из верхнего кармашка пиджака зеленую десятидолларовую бумажку и протягивал негру. Давай. Ну. Начинай прямо сейчас, мямлил и за него тот же белый, безынтонационный, занудный голос. Негр рычал для храбрости, набрасывался на женщину, которая тут же с готовностью и даже некоторым любопытством занимала соответствующую позицию, -- и начинал елозить по ней. Должно быть, у него ничего не выходило (буквально сказать: не входило) -- целомудренный режиссер постеснялся укрупнить само поле сражения, -- и негр задыхался, пыхтел, но вербализовывал свои эмоции столь же бесцветным тоном, как и прежде: я уже трахнул ее десять раз подряд. Не веришь? спроси. Ну ты, скажи ему. Трахнул, тем же, но впервые, наконец, вполне соответствующим изображению голосом подтверждала проститутка. Сейчас, продолжал пыхтеть негр и сверкал белками. Сейчас, но у него все равно ничего не в(ы)ходило. Тогда он вскакивал, отворачивался от камеры и принимался дрочить. Хочешь, отсосу? скучно, без тени возбуждения или смущения вопрошала переводчица за висящую на парне вторую проститутку. Не надо. Я сам. Я сам сумею ее трахнуть...

За закрытыми на замок двойными герметичными дверьми редакционного кинозала сотрудники, призванные сюда тем же самым звонком, получали компенсацию за открытое партийное собрание. Фильм шел, как обычно, скучный, секс не возбуждал, не вызывал ни зависти, ни любопытства, ни даже омерзения: в сотнях и сотнях московских квартир ежедневно и еженощно происходили вещи похлеще -- и не имел к трудноуловимой сути картины никакого отношения. Так что Арсений -- глаза давно привыкли к полутьме -- вполне мог бы повторить давешний круговой обзор, сравнивая выражения одних и тех же лиц в разных предлагаемых обстоятельствах, разделенных получасом времени и двадцатью метрами коридора, и, несомненно, получил бы удовольствие большее, чем от фильма, отметив текущие по тройному Викиному подбородку слюни; выражение пресыщенного ленивого любопытства на лице развалившегося в кресле -- зубочистка во рту -- спецкора; страсть к негру, которою прямо-таки исходил поминутно кончающий Целищев; поблескивание идеологических глазок Гали; строгое осуждение в не желающем пропустить ни кадрика ословзоре, наконец, но... Но Арсению было совсем не до того.

65. 15.21 -- 15.26

Сразу после собрания Вика догнала Арсения и осведомилась насчет Миши: придет ли, дескать, тот послезавтра переводить японскую картину. Арсений совсем забыл о Викиной просьбе, что тем легче далось ему, что очень уж не хотелось возобновлять никаких контактов ни с кем из Фишманов, -- однако не подал и виду: знаете, Виктория Ильинична, я все звоню, все звоню, да только у них занято. Сейчас попробую еще, и пошел в отдел. Телефон ИВАНа был занят и сейчас, Арсений набирал и набирал семизначный номер с тупою бесстрастностью автомата, а сам думал: действительно, куда уж хлипкому духом, инфантильному Мише сочинять сюжеты с китайцами и метро, Миша от них просто в штаны наложит! -- вот Гарик -- тот да, тот подходит как нельзя лучше, и только справедливо, что Марина в конце концов ему и достанется. А познакомятся они, скажем, скажем... на Гариковой даче, куда, выпросив ключ, и отвезет Миша Марину на уик-энд: Гарик, отупевающий от тоски перед камином, приедет к ним в воскресенье вечером; Марина покажется чрезвычайно соблазнительною: едва одетая, раскрасневшаяся от занятий любовью; особенно привлечет Гарика полувидный, полуугадываемый сквозь тонкое белое полотно абрис груди... -- но тут в трубке что-то щелкнуло, треснуло, пискнуло, и вместо привычных уже коротких гудков она представила слуху Арсения разговор, который бывший Арсениев шурин вел с бывшею же Арсениевой тещею.

66.

Если придется ввести этот разговор в роман, размышлял позже Арсений, надо будет сочинить такую цепочку обстоятельств, которая с моральной точки зрения оправдает подслушивание, сделает его не просто случайным, но и неизбежным, то есть не вызывающим к Арсению читательской неприязни. Я понимаю, конечно, продолжал он, что Арсений подслушивал из нормального животного любопытства, не сдержанного нравственным чувством, которое давно уже стало относительным в этом диалектическом мире, где подслушивание частных телефонных разговоров и перлюстрация частных писем -- государственная норма; понимаю и то, что вряд ли найдется у романа хоть один читатель, который не поступил бы на месте Арсения точно так же, -- и все же они непременно станут кичиться своим Арсения осуждением и обвинять автора, что тот выводит аморального героя.

Арсений в упоении разрушения опустил монтировку на лобовое стекло, но поза была неудобна, размах маленький, стекло не поддалось. Арсений ударил еще, еще, еще раз, а коротышка тем временем тронул машину с места, -- но вот стекло хрястнуло и осыпалось мелким дождем осколков. Рука с монтировкою, не встречая привычной преграды, привычного сопротивления, провалилась внутрь салона и в то же мгновение почувствовала на себе, на запястье своем, бронзовые клещи чьих-то пальцев, и уже не осталось сил держать монтировку, она выпала, и вдруг чужой, в черном рукаве, рукою поднятая с замахом, оказалась в каком-то десятке сантиметров от Арсениева лица. С лирическими отступлениями и вставками, подумал Арсений, пора кончать. Дело, кажется, принимает нешуточный оборот.

Как, собственно, затесался сюда этот абзац? Он припасен для финала, и здесь ему делать абсолютно нечего. Надо дать указание в списке замеченных опечаток... замученных очепяток„ чтобы абзац не читали... повременили... он не на месте здесь... пока не на месте...

67. 15.27 -- 15.29

...поляк, из 'Спутника', снова в Москве. Разыскивает Ирину, говорила бывшему Арсениеву шурину бывшая Арсениева теща. Я б, конечно, могла дать телефон, только Иринин Володя такой ревнивый... А чего поляку надо? перебил Миша. Хочет видеть сына, ответила Мишина мать. Ирина же от него носила, когда выходила за Ольховского. Так, может, поляк на Ирине женится: пока Володя соберется... Арсений положил трубку, не дожидаясь описания ужасов, которые произойдут, пока Володя соберется жениться на Ирине. Стало быть, Денис не от Арсения. Стало быть, этого сына у Арсения нет! Нету и другого, Юлькиного.

Арсений почувствовал пустоту под ложечкою, непонятный какой-то холод, -- этот холод и эта пустота были страшны, и Арсений, чтобы только заглушить их, начал мысленно орать на себя, на Ирину, на весь мир: идиот! обманули как мальчишку! Чистая девочка восемнадцати лет! Цепочка! Забеременела в первую брачную ночь! Дефлорация без крови? да это же сплошь и рядом происходит, вот, смотри, во всех книжках написано! Восьмимесячный сын? тоже сколько угодно! Он-то, дурак, все казнился, что недостаточно ее любит, сходил с ума из-за скотской Прописки: вполне ли, мол, честен по отношению к Ирине! Отдал ей квартиру, куда вколотил все заработанные за последние годы деньги, платит алименты, -- он давно бы уже на 'жигулях' катался! А его надували! С самого начала! Боже! какой мудак! Какой последний мудак!

Дозвонились? спросила Вика, приоткрыв дверь отдела. Опять занято, и Арсений показал на так и не положенную трубку, из которой неслись отвратительные, мерзкие, как железом по стеклу, писки -- такие точно, как сегодня с утра дома. Ну ладно, после, -- при строгой требовательности, Вика следила и за тем, чтобы сотрудники не упускали положенной им доли благ и удовольствий. А то на картину опоздаете.

Арсений положил трубку, запер отдел и, решив спокойно обдумать сложившуюся ситуацию вечером, после ЛИТО, пошел в кинозал.

68. l6.45 -- l6.49

Негру действительно удалось довести дело до конца, тут как раз в дверь постучали, и раздосадованная Вика оказалась вынужденной вытереть слюни и щелкнуть замком. Арсений Евгеньевич, к вам пришли! Арсений знал, что Вика все равно не пустит в зал никого постороннего, даже отца своего родного, и потому пошел на выход. Фильма, впрочем, оставлять было ничуть не жаль.

Юрка! Седых! Ася! Они обнялись. Ты откуда? как разыскал? Подожди... Сколько ж мы с тобою не виделись? С шестьдесят девятого? Девять лет. Разыскать-то тебя, положим, немудрено: двухмиллионными тиражами печатаешься. Я еще в М-ске читал, думал: ты -- не ты. А здесь, как обычно, в командировке. Ну, заходи, рассказывай, открыл Арсений дверь отдела. Хотя постой, и грянул на часы: без четверти пять. Я уже, в сущности, свободен. Так что пошли отсюда.

Арсений достал из щели между столами дипломат', переложил в него обнаруженные в шкафу блокноты и, главное, -- полученный утром от машинистки текст: последний мог понадобиться вечером, на ЛИТО, Арсений даже очень надеялся, что понадобится, -- и задержался мгновенным взглядом на рассказе, подсунутом Аркадию. К титульной страничке с двумя сиротливыми строчками: Арсений ОЛЬХОВСКИЙ. Мы встретились в Раю... была прикреплена карандашная записка: прочел не без любопытства. Где счел нужным -- поправил. Если кое-что вымараешь (см. кресты на полях) -- по нынешним временам могут и напечатать. Оно бы и лучше, чем черт-те чем заниматься: стихи про декабристов писать да антисоветские романы задумывать. Шеф.

Арсений отвернул первый лист и скользнул глазами по давно не читанной рукописи.

Потому, -- отвечал иностранец и прищуренными глазами поглядел на небо, где, предчувствуя ночную прохладу, бесшумно чертили черные птицы, -- что Аннушка уже купила подсолнечное масло, и не только купила, но даже и разлила. Так что заседание не состоится.

Глава седьмая
МЫ ВСТРЕТИЛИСЬ В РАЮ...

-- Потому, -- ответил иностранец и прищуренными глазами поглядел на небо, где, предчувствуя вечернюю прохладу, бесшумно чертили черные птицы, -- что Аннушка уже купила подсолнечное масло, и не только купила, но даже и разлила. Так что заседание не состоится.

М. Булгаков

69.

Click here for Picture

Ла-ла-ла-ла-ла-ла-ла-а... Ла-ла-ла-ла-ла-ла-ла-а. Мы

Click here for Picture

встре-ти-лись в Ра-ю. За на-шу-доб-ро-де-тель Гос-

Click here for Picture

подь, за-брав-ши те-ло, и ду-шу взял мо-ю. У-вы, е-го мы

Click here for Picture

де-ти, нам жизнь дав-но не све-тит, я пе-сен-ки по-ю[1].

Глупая райская песенка... Она привязалась ко мне, въелась в мозг, исщекотала язык, я целыми днями хожу и повторяю ее то про себя, то вслух, насвистываю нехитрую ее мелодию, и мне неожиданно открываются все новые и новые оттенки смысла, пусть даже -- неважно -- мною самим и привносимые; так или иначе, мне жаль, что вы не знаете, как исполняет ее автор, что, читая новеллу, не слышите песню, как слышу я: это ведь может поставить под сомнение и самый успех моего предприятия: история, которую я собираюсь рассказать, неразделимо переплелась с песнею (хоть последнюю я услышал много позже, чем произошла история), я даже боюсь, достанет ли одних слов, чтобы вы восприняли его самоубийство, как я; а иначе -- стоит ли и описывать? Сначала мне хотелось и большего: чтобы oн, мой герой (ведь когда мы рассказываем какой-нибудь случай из жизни -- всегда волей-неволей что-нибудь да подправляем: прибавляем, пропускаем, переставляем местами), -- так вот, мне хотелось, чтобы он весь свой последний месяц крутил по вечерам магнитофон, а я слушал бы сквозь стену песни, они бы запомнились мне, особенно та, которою я начал новеллу, и все это создало бы уникальную атмосферу в моем опусе, но потом я понял, что если бы он вел себя как навоображал я, а не как происходило в действительности, а именно: точно, спокойно, продуманно, по-деловому, без истерики и сантиментов и отнюдь, наконец, не под влиянием случайных факторов (музыка) -- он куда слабее выявил бы своим поступком некие глубинные течения нашей жизни, может быть -- человеческой жизни вообще, -- которые внезапно и жутко открылись мне, когда он хладнокровно положил голову под колеса пригородного поезда. Иными словами, он, каким был: с похожею на иные, но все же уникальною биографией; с привычками, довольно распространенными среди людей, но все же индивидуальными; со старенькими, трогательными, на первый взгляд--неразличимыми от многих других родителей -- родителями; с мелкими, часто стандартными поступками и главным поступком жизни -- в сущности, наверное, тоже стандартным, но совсем из посторонней,' не сегодняшней, обоймы, -- он кажется мне настолько выразительным, настолько типичным в не испорченном соцреализмом смысле слова, что привносить в новеллу о нем что-то свое значило бы, как ни парадоксально, не увеличивать, а уменьшать количество творческой воли в произведении. А творчество, наряду с даримой им свободою, всегда представлялись мне главными ценностями бытия, как бы последнее ни понимать.

С его самоубийства прошло больше двух лет, и, хотя все это время мне хотелось написать новеллу, которую я все-таки пишу; хотя я никак не мог заставить воображение отступиться от заманивающей картины его смерти, которой не видел никто, и мне порою начинало казаться, что я -- единственный ее свидетель (свидетель, уклоняющийся от дачи показаний, -- потому виновный перед людьми и законом) -- так отчетливо со временем стал я представлять чуть поблескивающие темные рельсы -- отполированная колесами серая стальная лента поверху; кусочек полосы отчуждения -- пустыря, который кажется темнее, чем есть, и на котором чувствуешь себя особенно отторгнутым, -- потому, должно быть, что совсем близко, вокруг--беленые железобетонные коробки со светящимися окнами: район 'Ждановской'; что, стоит на нем сосредоточиться, -- слышен городской шум: люди, машины, автобусы; что вот тут, рядом, в десяти минутах ходьбы -- метро, а потом... потом слепящие прожектора электрички (их я представлял особенно отчетливо: такими точно, какими увидел мальчишкою, стоя с отцом летним поздним вечером на пригородной платформе: возвращались из гостей, с дачи; я смотрел на прожектора, они слепили и притягивали к себе, мне становилось жутко, но отрываться не хотелось, не моглось, и тогда, в детстве, я впервые почувствовал этот патологический или, напротив, -- не знаю! -- более чем нормальный, изначально в человека заложенный вместе с запретом позыв к самоуничтожению), слепящие огни электрички, грохот, вой, волна горячего воздуха, заключающего запах металла и машинного масла, и, наконец, удар колеса чуть ниже уха, так, что сначала шея и голова сбиваются от толчка немного по ходу поезда, а потом, почти одновременно, затылочная кость, движимая равнодействующей параллелограмма сил, соскальзывает по поверхности гребня реборды, затягивает голову в пространство между рельсами и подставляет голую шею уже самому бандажу, колесу, и не то смятие, не то разрезание шеи всею тяжестью вагона; хруст позвонков, и мучительный старый вопрос: остается ли еще какое-то время сознание в отделенной от тела голове, и если да, что за мысли там возникают? -- уж наверное не до боли: успеть бы додумать нечто главное, понять, так сказать, смысл смерти; несколько вариантов этих мыслей; все варианты равновозможны, но ни один не достоверен и никогда, надо полагать, достоверным не станет (непреодолимый барьер познания!), а вдруг -- никаких мыслей? вдруг все же одна боль, потом болевой шок -- и точка? -- хотя все это время, эти два года такие видения и загадки не оставляли меня, чего-то, однако, не хватало, чтобы сесть за бумагу. Насиловать себя я не желал -- я уже признался, насколько люблю свободу, -- и думал, что, коли не напишется, -- значит, либо история того не стоит, либо я не стою истории; но вот время прошло, потребность написать осталась, и все, что тогда воспринималось сбивчиво, сумбурно, кажется сейчас достаточно ясным для бумаги и с непонятной мне самому энергией на эту бумагу просится, велится. Итак, я фиксирую мои свидетельские показания. По существу заданных мне вопросов имею, как говорится, сообщить следующее.

С тех пор, повторяю, прошло более двух лет. Вдова его, Анечка, замужем; кажется, счастлива; и уж не знаю, часто ли вспоминает она его, беседует ли о нем со своим новым мужем, но мы, несколько человек, едва его знавших, нет-нет да и вспомним его историю, нет-нет да и поговорим о нем, как поется в одном французском шансоне.

70.

Ла-ла-ла-ла-ла-ла-ла-а...

Ла-ла-ла-ла-ла-ла-ла-а...

А в раевом вокзале

я накупил азалий;

апостол Петр мне сам

шнурочком завязал.

Друзья встречают в зале.

Они, конечно, взяли.

Один из них, с усами,

сказал, что завязал.

Как раз на тот самый день в Театре назначили гражданскую панихиду по знаменитой актрисе Т., и нас, студентов, обязали дежурить там с утра. Я выходил из дому, когда в дверь позвонил сержант-милиционер, сыгравший роль вестника в этой не вполне античной трагедии. Я успел уловить только самую суть события, с Анечкою тут же сделалось плохо (хотя, надо сказать, я на ее месте уже знал бы), но я опаздывал на похороны и, доверив Анечку попечению вестника в погонах, побежал к остановке.

Я подходил к Театру мимо длинного хвоста очереди, отгороженного от будничной жизни города переносными металлическими барьерчиками, вдоль которых стояли милиционеры, и мне то и дело приходилось предъявлять удостоверение. Я никогда толком не понимал, что именно привлекает людей к такого рода зрелищам: желание отдать последний долг? -- но не лучше ли сделать это наедине с собою; любопытство? но что тут любопытного: увидеть загримированный и напудренный труп, получившийся из актрисы, которую они помнили живою, многие -- молодой, и облик и голос которой остались в километрах кино- и магнитных лент?; разве -- притягательная сила зрелища чужой смерти (какая странная тавтология: чужой смерти, будто смерть не всегда чужая, будто может существовать своя смерть!), зрелища, вызывающего у одних уверенность в собственной вечности, у других -- людей с более живым воображением -- напротив, в бренности мира, в конечности души?; или те, кто стоят в очереди, просто собираются примерить смерть на себя, вообразить, что в гробу лежат они сами, хотя разве может кто из них рассчитывать на столь же пышные проводы? -- Бог весть, чем привлекают людей погребальные хвосты, меня, во всяком случае, похороны не тянули никогда, даже самые церемонные и великолепные, скорее наоборот, отталкивали.

К счастью, мою обязанность составляло лишь дежурство на переходе из Студии в Театр: мне не следовало пропускать лезущих изо всех щелей любопытных древних старушек -- ровесниц покойницы (старичков почему-то не было совсем), -- однако иногда меня посылали с разными поручениями и в сам зал (а во время выноса даже почетно обременили венком -- столько их понатаскали!) -- и невольно в сознание отложились фрагменты панихиды: вполне законченные в своей фрагментарности, хоть и -- я вообще туг по части улавливания смысла во всевозможных обрядовых действах -- совсем не вяжущиеся между собой.

Первый эпизод: гроб на постаменте посреди зала, имеющего до невероятности странный, неестественный вид, ибо кресла из передней части партера вынесли; Т. в гробу: в белом кисейном платье, вся заваленная цветами; черная лента очереди, обтекающая гроб. Умри Т. на пенсии, ради нее, пожалуй, не стали бы производить такие значительные, энергоемкие разорения, ограничились бы сценою, вестибюлем, а то и отправили бы труп в Дом актера или в ЦДРИ, -- но Т., словно именно на перворазрядные похороны и зарабатывала, трудилась почти до самой смерти: играла в спектаклях, снималась на телевидении, выступала в нелепых шефских концертах по области и в воинских частях, преподавала в Студии. Энергии, с которою она держалась за жизнь, хватило бы, пожалуй, чтобы трижды, тридцатижды вытащить и затащить вновь эти полпартера кресел: во время недавней операции выяснилось: мозговая опухоль, что Т. носила в себе последние пять лет, вообще-то смертельна; современная медицина таким больным дольше полугода не отпускает; тем не менее операция, которую делали скорее для проформы, заручившись всяческими расписками, прошла мало что благополучно -- удачно, и смерть наступила неделею позже, от какого-то глупого давления, что ли, -- по недосмотру палатной сестры. Во время доступа к телу я заходил в зал не менее трех раз, но в памяти так и остался один эпизод (вид сверху, со второго яруса): гроб с белым кружевным содержимым и черная лента, оплетающая постамент. Лента, шевелящаяся внутри себя, но сама по себе, как представилось, -- недвижимая.

Следующее воспоминание связано уже непосредственно с панихидой. Странное ощущение: кадр вроде бы зрителен, но как он выглядит -- не помнится совершенно: эпизод зафиксирован лишь звуком: сладким, как трупный запах, смешанный с запахом цветов и таким же, кажется, слабым, однако, легко заполняющим весь без остатка зал голосом Ивана Козловского. Чт пел голос -- не скажу, да и тогда, наверное, не заметил, но снова и снова вижу -- именно вижу -- в огромном высоком зале один сладкий голос; все прочее -- не вполне уместный, раздражающий, неясный аккомпанемент полумрака.

Голос, наконец, растаял бесследно, снова заработали мои пять чувств, и память зафиксировала нашего Шефа, сначала произносящего у гроба сквозь слезы что-то подходящее к случаю, потом -- плачущего без слов, и невозможно было поверить в неискренность оратора, хотя всего двумя часами раньше он столь же искренне сетовал нам, что все эти похороны -- а они последний год действительно следовали одни за другими -- ужасно надоели, мешают нормально работать, срывают репетиции, спектакли и вообще смешивают планы; но Шеф -- великий актер, а когда притворяется великий актер, сам, наверное, Господь не отличит в его душе зерен от плевел.

И все же по-настоящему подавлен горем, почти невменяем, был, пожалуй, только вдовец-генерал: стоял незаметно в сторонке, смотрел на труп старухи жены и плакал. Скупая мужская слеза на глазах закаленного в битвах, покрытого шрамами вояки... Как часто возникают в жизни мелодраматические ситуации, давно ставшие в искусстве объектами исключительно пародии! Воображаю, какую рожу скорчил бы Шеф, покажи мы ему на занятиях подобного рода этюд.

Я кое-что слышал об этой романтической истории: давным-давно, во время войны, в одной из фронтовых концертных поездок Т. встретилась с молодым полковником, наверное -- летчиком, и любовь, которая вспыхнула буквальной одну ночь, заставила их обоих понатерпеться вволю: предыдущий муж Т., М., -- тоже великий актер, чье имя связано с Театром с самого основания последнего, человек, много старший жены, не решился ни поколотить ее как следует, ни оставить в покое, ни, наконец, вызвать полковника, скажем, на дуэль, а просто пожаловался Сталину; тот, оторвавшись на полчасика от исправления обязанностей Верховного Главнокомандующего, приказал доставить к себе сначала Т., потом полковника, и -- я снова впадаю в мелодраматический тон -- одним чудом, чудом, как говорится, любви, только и можно объяснить, что полковника не разжаловали в солдаты и он не кончил жизнь где-нибудь в штрафном батальоне во время одной из безнадежнейших атак тактического удара или за колючей проволокой исправительно-трудового лагеря, а Т. не нашли в некое прекрасное утро у себя дома с проломленным черепом, как пятью годами раньше знаменитую ее коллегу Р. А может -- чудес не бывает, -- и существовали в этой истории какие-нибудь неизвестные мне обстоятельства, не столь романтического свойства? Так или иначе, Т. с полковником (генералом) все последующие годы прожила вместе, и, на мой взгляд, довольно жестоко было со стороны Театра отбирать у генерала их пятикомнатную квартиру: хоть, наверное, и тяжело ежечасно иметь перед глазами напоминания о покойнице, не еще тяжелее ли без них? Там теперь поселился отец моего друга Б., актер того же, что Т., поколения: жутковатая эстафета.

И еще фиксирую я министершу, обязательную для такого ранга похорон, но эпизод сплавился в памяти с другим, отделенным полутора годами от нынешнего: с похоронами самое министерши. Те проходили в новом здании Театра, которое впервые, казалось, обрело свое истинное назначение: так очевидно серая мрачная громадина не вязалась со спектаклями вокруг живых и так гармонировала со спектаклями вокруг мертвых актеров разного рода. Старому Театру шли представления и репетиции, странно он выглядел только во время ремонта и похорон; новый же (новый!) с парадоксальною точностью -- наоборот! Я слышу голос Зыкиной -- разница стилей, -- поющий какую-то древнюю грустную русскую песню (чуть ли, почему-то, не свадебную), и вижу министершу, произносящую речь у гроба, в котором лежит она сама.

Впрочем, в тот день мне казалось, что я не вижу, не слышу, не запоминаю ничего: так полно был я занят утренним известием, такое непреодолимо приковывающее впечатление оно на меня произвело. Откуда, думал я, берется эта бешеная воля, умеющая преодолеть могучий биологический барьер самосохранения? И мне не приходило в голову сопоставить ее с не менее бешеной противонаправленной волею героини совершающегося на моих глазах обряда. Я снова и снова перебирал подробности и мелочи последних дней, пытался выследить причины его поступка, разгадать, что стало поводом к его смерти. (О письме я тогда еще не знал: сержант даже не успел сообщить обстоятельств, но я изначально не сомневался: не инфаркт, не несчастный какой-нибудь случай, ДТП какое-нибудь, -- самоубийство.) Я воскрешал его, совсем обычного в последние дни, разве чуть более, чем всегда, педантичного и спокойного: натирающим паркет, бродящим вечерами по квартире и все поправляющим, починяющим: оконный шпингалет, отставшую плитку в ванной, выключатель в прихожей. Перед смертью он привел квартиру в порядок: должно быть, хотел, чтобы у Анечки вышло как можно меньше забот, не понимая будто, сколько их принесет его главный поступок (я имею в виду не психологические, а сугубо бытовые заботы: в связи с похоронами, например, паркет затопчут куда сильнее, чем он был затоптан до его натирки). Такое независимое сосуществование в одном человеке двух противоположных тенденций: гипертрофированной заботливости и высшего эгоизма (если прикинуть года на два вперед, на сейчас -- самоубийство, может, обернется тоже заботливостью, но приведение квартиры в порядок с такого отдаления обессмысливается вообще) -- так вот, сосуществование двух этих идей, непонимание их взаимоисключаемости уже тогда давало повод заподозрить в его психике некий сдвиг, но по поводу сдвига я предпочел бы поговорить отдельно и чуть подробнее.

Пока же я хоронил Т., мучительно думал о нем, а параллельно в мозгу вертелся известный цинический анекдотец о голове, говорящей туловищу на рельсах: ну как, сходили за хлебушком? Сходили за хлебушком? -- это несмотря на то, что я еще и понятия не имел, каким именно способом прекратил он свою жизнь. За хлебушком... ебушком...

71.

Ла-ла-ла-ла-ла-ла-ла-а,

ла-ла-ла-ла-ла-ла-ла-а...

Эй, жизнь, привет, подарок!

Ни разу не ударив,

и разменяв задаром

под тару для вина,

бросались мы годами,

ну, а потом гадали:

где гость, а где татарин,

и с кем нам пить до дна...

Я поселился у них за полгода до происшествия. Владельцы квартиры, которую я снимал на улице Волгина, через две недели возвращались из Кувейта, из долгосрочной командировки, и я расклеил объявления с бахромой моего телефонного номера возле ближних метро: я успел привыкнуть к Юго-Западу и не хотел менять его на другие районы. Через несколько дней молодой женский голос предложил мне комнату у 'Ждановской', правда, без телефона, зато рядом с метро. Комната устраивала меня не Бог весть как, да и времени до приезда хозяев оставалось достаточно, но голос, видать, заинтриговал, настроил на приключение, -- если б я тогда знал, на какое! -- и, успокаивая себя тем, что, в случае поступления лучшего варианта, от первого я откажусь всегда, я решился посмотреть.

Было воскресенье. Они завтракали на кухне, но меня к столу пригласить не подумали. (И в дальнейшем все вопросы, связанные хоть с какими-нибудь деньгами, пусть даже пустое чаепитие, оставались у нас сугубо раздельными; так -- рассказывают -- заведено в некоторых европейских странах, прогнивших от буржуазности; хорошо это или плохо -- вопрос сложный; во всяком случае, мне такая система казалась странной, непривычной.) Его я тогда едва заметил и почти не рассмотрел (интересно, что и впоследствии я как-то не успел этого сделать, приглядывался уже к трупу, хотя, как вы сами догадываетесь, когда человеку отрежет голову электричка, приглядываться особенно не к чему), а Анечку, которая, собственно, и вела со мною все переговоры, а затем -- расчеты, я рассмотрел сразу, сразу же понял и то, что никакого приключения не произойдет: не потому вовсе, что оказалась она замужем или что очень уж явно и скрупулезно выказывала материальные свои интересы, не потому, наконец, что была немолода или, скажем, недостаточно хороша собою: лет двадцати пяти, с более чем привлекательной чернявой мордочкою и стройной фигуркою, -- просто почуял я совершенно чужого человека, чужого навсегда, -- и вот тут-то мне и взять бы, как говорится, ноги в руки, но, как ни странно, я уже чувствовал, что попал окончательно, что жить ближайшее время мне суждено именно здесь. Анечка, не прекращая укусывать и пожевывать бутерброд с докторской, рассказывала, что они с мужем живут вдвоем, что он у нее -- вот это вот у нее звучало особенно рельефно -- физик-теоретик, а сама она биолог, что детей у них нету и пока не предвидится, так что жизнь мне предстоит спокойная, что это их новая квартира, кооператив, а раньше жили у ее родителей, что, всюду поназанимав на первый взнос, они теперь в тяжелом материальном положении (именно в тяжелом материальном положении, а не, скажем, в долгах как в шелках), и на меня лягут ежемесячный кооперативный пай и свет и газ за всю квартиру, за что хозяева и отдают мне в свободное пользование одну из двух комнат и, учитывая мой интеллигентный вид, на поведение каких-либо ограничений не накладывают, разве что чтобы не пил, курил поменьше, не водил гостей и главное -- гостий и после одиннадцати старался не слишком шуметь. У меня б, наверное, никогда не хватило совести требовать за жизнь в комнате оплаты целой квартиры, хотя в денежном выражении цена получалась обычная, среднемосковская, -- тем не менее я сказал, что согласен, практически помимо воли сказал и только удержал себя оставить задаток, чтобы иметь пути к отступлению. Анечка показала мои будущие полувладения: комната как комната, не большая и не маленькая, не блистающая чистотою, но, впрочем, и не слишком запущенная, мебели -- нуль, пол -- паркетная доска, и на нем -- большая клетка с десятком белых мышей. Про мышей Анечка объяснила, что это с ее работы, из вивария, что они очень милые, нетребовательные, привязываются к людям и оживляют быт. Если, мол, я пожелаю, мыши смогут остаться здесь. Я неопределенно промычал в этой связи нечто по возможности любезное и откланялся.

Сейчас, заново пересматривая воскресную сцену, я все пытаюсь вообразить, что за реакцию вызвали наши с Анечкою переговоры у него, пытаюсь вообразить и огорчаюсь, что не заметил тогда, но интуиция подсказывает, что, если было бы чего замечать, я бы заметил; у него, надо думать, уже к тому времени вошло в привычку скрывать от Анечки свои на нее и на жизнь вообще -- реакции.

Всю следующую неделю я получал разнообразные предложения, но в любом из них находил изъян, -- меня просто влекло, тянуло в комнату на Ждановской, -- и очередным воскресеньем я там и оказался. За полгода, что я там прожил, я не то чтобы наблюдал, а просто не мог не приглядеться к образу жизни моих хозяев. Они казались мне почти классически ординарной парою, тем, что несколько лет назад было принято презрительно называть мещане или обыватели и что я по глупому своему юношескому высокомерию так тогда презирал. Гости к ним почти не ходили, сами они тоже едва не все вечера просиживали дома, принимая изредка родителей его или Анечки (последние, самоуверенные, респектабельные, довольно молодые, прикатывали на вишневых 'жигулях', привозили массу сеток и сумок с продуктами). У моих хозяев не было телевизора (одно из немногочисленных и, мне казалось, недолговременных отклонений от классической схемы), и вечера они проводили чаще всего на кухне. Изредка он что-то писал за столом в их комнате, но тоскливая атмосфера дома с тусклыми лампочками в матерчатых абажурцах исключала, по-моему, саму возможность какой бы то ни было интеллектуальной работы -- разве кроссворд разгадать. Спать они ложились всякий раз точно в одиннадцать, чтобы к семи утра, когда пора вставать на работу, сон составил бы положенные медициною восемь часов.

В этом несколько неловко сознаваться, но первую пору моего у них проживания я с заранее брезгливым и тем более непреодолимым любопытством ждал, что за звуки станет дарить мне по ночам тонкая перегородка между нашими комнатами; но ночь проходила за ночью, неделя за неделею, а кровать не поскрипывала в специфическом ритме, а Анечка не вскрикивала, не стонала, не заливалась счастливым хохотом, а он не рычал и не скрипел зубами -- так что я волей-неволею стал ломать голову над странным этим бесстрастием хозяев, но в нее ничего умнее не приходило, как приписать им интуитивное угадывание возможного моего повышенного внимания первого месяца; заподозрить, например, супружеские измены их размеренная жизнь просто не давала повода. Время, однако, шло, и, хоть специально прислушиваться я давно утомился, мне часто случалось просыпаться и часами лежать, курить, глядя в темный потолок, или читать ночи напролет, -- соседняя комната оставалась всегда стерильно тихой и спокойной. Может, он просто импотент? лениво, уже без былого любопытства думал иногда я, начитанный и насмотренный всевозможных сюжетов про современных физиков-ядерщиков. Но нет, непохоже: Анечка бы бесилась тогда, выходила из себя, скандалила по всякому пустяковому поводу, а он бы мучился, комплексовал -- они же кажутся вполне довольными жизнью. Он, всегда ровный и спокойный, причем, верилось, спокойствием не волевым, а совершенно естественным, органичным, два раза в неделю покупал Анечке цветы, Анечка принимала их как должное и чувствовала себя прекрасно. Он, правда, на мой вкус несколько чрезмерно тиховат, продолжал я психологические изыскания, послушен судьбе, что ли; вероятно, и физик-то он посредственный, ординарный; такие, впрочем, благосклонно оправдывал я его тут же, гордясь широтою собственных взглядов, тоже нужны науке, и не слишком удивился своей ошибке потому лишь, что узнал о ней уже после его самоубийства: поступка, как мне представляется, весьма талантливого применительно к ситуации. После его смерти я получил и разгадку молчания перегородки: один мой приятель, который пытался утешить вдову, рассказал мне, что та стопроцентно и безнадежно фригидна, и только тогда я более или менее рельефно вообразил, каково бывало ему по ночам. Он, наверное, тоже часами бессонно лежал в темноте и, не имея возможности занять себя хотя бы курением, которое, как я слышал, он бросил в угоду Анечке в день свадьбы, слушал ровное, здоровое, довольное дыхание жены да попискивание белых мышей, которых я, разумеется, выселил из своей комнаты в самый час переезда, но о которых так некстати вспомнил несколько недель спустя.

В начале октября в Студии традиционно проводится капустник: знакомство с первокурсниками. Мы спохватились, как всегда, едва ли не накануне, когда поздно уже оказалось сочинять всяческие шутейные куплеты и сценки, да и лень нам, сравнительно взрослым людям режиссерского курса, было заниматься белибердой -- и вот я подал идею с мышами. В чем заключался юмор идеи, я сейчас уже и не знаю, -- помню только план, что кто-то из нас выходит на сцену с символизирующим ректора котом в руках, и мыши, сидящие в бутылках из-под молока, пугаются.

Шел обычный капустник: временами смешной, временами скучный; длинный узкий зал Студии набился до предела: люди сидели на стульях, на ступенях, заполняли проходы, выпирали изо всех щелей, последние из счастливчиков торчали за входной дверью на табуретах, выстраивая третий этаж голов; стояла духота, но попытки включить подвешенные к потолку пропеллеры вентиляторов пресекалис