ые стены огромного зала терялись в полумраке. Язычки пламени, колеблясь движениями воздуха от взмахов рук со смычками, от быстрых вдохов гобоистов и флейтистов, перегибались вдвое, втрое, потом вдруг распрямлялись и вытягивались вверх, подобные то лезвиям архангеловых мечей, то стеблям невиданных цветов, склонялись к развернутым на пюпитрах нотам, которые в такие моменты приобретали почти осязаемую рельефность, аппликативность, отделяясь от бумаги, их несущей, -- и тут же отворачивались от кабалистики, погружали ее в сотканную из звуков музыки, запаха воска и затаенного дыхания слушателей полутьму. Воск стекал по желтым цилиндрикам и застывал на их стенках, у их подножий, являя метафору человеческой жизни, разрешенную задачу времени, образ вселенной. Соединенные не одними нотами партитуры, но -- пусть индивидуальным для каждого инструмента -- в основе общим пониманием этой Прощальной симфонии, оркестр не нуждался в дирижере, и никто не мешал видеть стоящую позади, на специальном возвышении, одетую в белое длинное платье и со свечою в руке Лику. Раскаленные частицы углерода, в сущности и составляющие плоть пламени, заставляли глаз настраиваться на яркость собственного свечения и тем самым уводили совсем юное, семнадцатилетнее Ликино лицо на несколько ступеней вниз по шкале освещенности -- обобщали его, превращали в образ, в лик.

Партии одна за другою подходили к концу, оставляя за последней нотою не чистые листы бумаги, но обломки горизонтальных решеток, в толстые бледные прутья которых оптический обман превращал сгруппированные по пять, уже не оживленные точками, хвостиками и кружками линии нотоносцев; музыканты задували свечи своих пюпитров, незаметно уходили во тьму. Серые капельдинеры бесшумными тенями двигались по залу, и в тот момент, когда очередная свеча гасла на эстраде, накрывали черными колпачками, закрепленными на концах длинных тростей, сразу несколько язычков пламени, что росли из ветвей огромной бронзовой люстры. Это как бы являлось сигналом для десятка-другого слушателей: они осторожно вставали с кресел и тихо, на цыпочках, оглядываясь назад с выражением т-с-с!.. на лицах, исчезали за дверьми.

Чем меньше света и людей оставалось на эстраде и в зале, чем грустнее и одиноче становилась теряющая исполнителей музыка, тем ярче обозначалось видение в белом, и никак невозможно было понять тех, кому доставало сил уходить от него.

Последний скрипач доигрывал партию стоя, с центром тяжести на одной ноге, готовый исчезнуть в следующую секунду, собственно, уже находясь где-то там; последняя группка слушателей толпилась в дверях, чтобы в момент окончательного слияния звука с тишиною пропасть за ними; черный колпачок последнего капельдинера уже навис над последней горящей в люстре свечою, а Юра все сидел в кресле, не в силах оторвать взгляда от Ликиного лица.

Наконец они остались вдвоем, и выждав паузу, за время которой тишина успела отстояться, опуститься, двинулись друг навстречу другу...

Вышепривидевшегося вполне могло бы достать как символа соединения для последующей нехитрой сексуальной расшифровки, но не тут-то было: Лика поставила свечу на неизвестно откуда взявшийся столик и стала снимать платье. Под ним оказались кофточка и голубые, в меру вытертые джинсы. Начал раздеваться и мужчина, но в момент, когда он стягивал с себя брюки, выяснилось, что это отнюдь не Юра, а сам Арсений, да и Лика -- не Лика вовсе, а какая-то другая женщина: с длинным и красивым, современным телом и безмерно притягательным, привыкшим повелевать лицом.

Они перенеслись на широкую деревянную кровать, под одеяло, но женщина все еще одетая, а Арсений -- в одних белых трикотажных трусиках, и почему-то читал ей толстую книгу, чуть ли не собственный несуществующий роман. Ей явно неинтересно было слушать, но Арсений не мог понять, зачем же в таком случае она здесь женщина, которой по своей породе, по своему положению никак не следовало бы принадлежать ему Однако все говорило против Арсениевой уверенности, и он, отложив книгу, несмело, в виде эксперимента, что ли, -- попробовал поцеловать женщину в ключицу, которую круглый вырез кофточки-майки оставлял открытою, -- между проступающей сквозь кожу границею косточки и самым началом шеи. Женщина приняла поцелуй, Арсений стал целовать дальше, выше, пока, наконец, не добрался до губ. И они ответили.

Рука его забралась под кофточку и наткнулась на довольно большую, но вовсе не аморфную, приятную на ощупь голую грудь, и Арсений подумал: как же так? она ведь должна быть в лифчике...-- и тут же появился и лифчик, который, оказывается, просто сдвинулся выше, за соски. Тогда Арсений направил руку за спину женщины, чтобы расстегнуть пряжку, а другою стал снимать собственные трусы, необходимость в которых теперь вроде бы отпадала.

С легким, приятным сопротивлением член вошел во влажное, отдающееся лоно, и Арсений почувствовал, что так хорошо никогда в жизни не бывало! -- слегка только раздражала мысль, что ему в это время следует находиться на службе. После нескольких сладких движений, которые показались хоть и сверхъестественными по силе приносимых ими ощущений -- только разведкою, прелюдией к главному, женщина, почему-то оказавшаяся верхом на нем, стащила через голову полосатую кофточку-майку вместе с останками лифчика и стала снимать (уж совсем непонятно каким образом, ибо не разъединялись они с Арсением ни на миг) голубые джинсы.

Теперь, когда любовникам уже ничто не мешало и вдалеке замаячил ослепительный финиш, женщина зачем-то встала и властно спросила: где здесь душ? И Арсений, впервые осознав, что они не в концертном зале, а в комнате огромной коммуналки, ответил: нету. А ванна? Ванна есть. Впрочем, есть и душ, неожиданно припомнил Арсений изогнутый ржавый металлический лепесток, что рос в углу ванной комнаты из коричневых кафельных плиток пола. Мог бы и сам помыться, неожиданно брезгливо добавила женщина, а когда Арсений начал оправдываться, что, как правило, и так моется дважды в день, утром и вечером, что вот и сегодня... и что он никак не смел заранее предположить, что она ему... а то бы, конечно... -- резко оборвала нелепый лепет: к этому нужно быть готовым всегда! Ну, где ванна? Я провожу, робко предложил вконец раздавленный герой. Не надо, ответила она. Просто покажите, как пройти.

В этом вы заключалось столько к нему, к Арсению, презрения, такая пропасть, которую, впрочем, он предчувствовал с самого начала, разверзлась между ними, что чуть не закружилась голова; Арсений осторожно -- чтобы, не дай Бог, не увидели соседи, -- приоткрыл дверь в полутемный коридор, куда, совершенно голая, женщина тут же и выскочила (нет, к ней это слово не подходило: вылетела, выплыла...) -- и, оглядев в оба конца длинную пустоту, понял, что в мире ночь, так что мысли о службе вроде бы и неуместны. Прямо, объяснил гостье, потом налево, там пойдет вниз лестница, несколько ступеней... но гостья уже не слушала, удалялась прочь.

Арсений вернулся в комнату и вдруг обнаружил там прямоугольное, горизонтально расположенное окно -- как в радиостудиях -- и оно выходило не на улицу, а в необъятные просторы огромной коммуналки. Сейчас появится из-за угла, подумал Арсений, припав к двойному звуконепроницаемому стеклу, и действительно: уменьшенная перспективою фигурка, почему-то снова одетая в то же белое платье, которое она, чтобы не мешалось, приподнимала до самых бедер, силуэтом с античной вазы неслась на фоне облупленной зелено-серой стены. Хлоя...

Арсений вернулся к постели и стал выбрасывать оттуда запутавшиеся в одеяле книги, что-то делать с электропроводкой, -- ни от каких свечей не осталось и помину, -- которая все замыкалась, искрила и горела под суетящимися пальцами. А когда поднял голову -- увидел над собою лицо Ослова, его водянистые глаза за тонкооправленными стеклами очков. Вместо того чтобы пребывать на службе, провещал Ослов, вы тут занимаетесь... Но Пров Константинович! попытался оправдаться Арсений, но я... и не знал, что сказать еще. Почва пошла из-под ног в преисподнюю, Арсений почувствовал, что невозвратимо теряет и расположение Ослова, и службу, и, главное, ту женщину в Ликином белом платье...

141. 22.18 -- 22.19

Когда Арсений очнулся на колченогом стуле, в комнате никого не было. Свет не горел. Девочки с гитарою простыл и след, словно их никогда и не существовало. Или на самом деле -- не существовало? Часы показывали восемнадцать минут одиннадцатого -- следовательно, Арсений спал не больше десяти -- двенадцати минут. Что бы мог значить весь этот кошмар? подумалось, и сердце сжала жалость по потерянной навсегда женщине. По Хлое, ушедшей в невозвратимость коммунальной ванной. Ах, да, роман! почему-то вдруг вспомнил Арсений. Нет, в роман сон вставлять не стоит ни в коем случае: есть тут для меня нечто слишком уж унизительное. А они ведь догадаются, что герой -- это я сам. Разве что первую часть, красивую, с музыкой и свечами. Грезу о Гайдне.

Из соседней комнаты донесся знакомый хрипловатый голос:

Мы похоронены где-то под Нарвой,

под На-а-арвой, под Нарвой..

Арсений встал, тряхнул пару раз головою, чтобы сбросить сны, мысли, наваждения, -- и пошел на звук.

142. 22.00 -- 1.28

Прощальная симфония с ее световыми и театральными эффектами понравилась Юре чуть ли не больше Моцарта, и, глядя на последнего оставшегося на эстраде скрипача, что стоя доигрывал грустную свою мелодию, Юра вдруг подумал, что и сам он -- что-то в этом же роде, только мелодии у него больше нету. Толпа: в зале ли, на улице, в метро, -- лишь подчеркивала, усугубляла Юрино одиночество, и он понял, что следует дождаться Лику. Однако, неспособный включиться ни в одну из очередей, что толпились к гардеробным стойкам, и вынужденный их пережидать, Юра получил плащ, когда Лика, сменив вечернее платье на джинсы и свитер, уже вышла из служебного подъезда, и, если б не синяя дубленка, далеко заметная в толпе, так они в тот вечер с Юрою больше бы и не увиделись.

Когда он почти уже настиг Лику, шаг его невольно замедлился по причине не столько робости застенчивого человека, сколько желания подержать подольше в поле зрения, чтобы потом навечно переселить в память, маленькую изящную фигурку -- в короткой, опушенной белым шубке; с опущенной долу и склоненной немного набок, к левому плечу, головою, -- быстро идущую сквозь вечернюю толпу улицы Горького, словно через чумной барак или замок с привидениями, через которые пройти все равно надо, но чем скорее это сделать и чем меньше внимания обратить на окружающее -- тем больше шансов не подцепить чумную палочку, не заразиться могильным дыханием мертвецов. Юра? напряженное выражение, ожидание удара сменилось на Ликином лице подобием улыбки. Хорошо, что вы меня догнали. Дико хочется выпить -- заскочим на полчасика в ресторан? И, испугавшись, что Юра поймет ее не так, совсем уж напрасно добавила: деньги у меня есть.

Ресторан ВТО был по дороге, и пустили их сразу, хоть шел уже одиннадцатый час: Лику здесь знали и, по видимости, любили: и женщина за деревянной конторкою у входа, и швейцар, и официантки, и добрая половина присутствующих. Пока Юре с Ликою не принесли заказ: два куска мяса с кровью и бутылку водки, -- Юра с недоуменным омерзением смотрел вокруг, трудно узнавая в необычном, пьяном качестве примелькавшиеся на кино- и телеэкранах лица положительных героев. С Ликою, к которой подходили то одни, то другие, и она каждый раз представляла их Юре, а Юру -- им, просто, по имени, безо всяких там уточнений, -- он успел сказать всего два-три слова: как, мол, ему понравился концерт и что-то еще в этом же роде.

Первый предложенный Ликою тост -- простенький, за знакомство, был лихорадочен, ибо рука ее с рюмкою подрагивала от нетерпения. Юра заметил это и, пораженный, кажется, начал догадываться, что к чему и чем дело может кончиться, но понятия не имел, как приостановить лавинообразный процесс. Уже через десяток минут Лика дошла до состояния буквально неузнаваемости: глаза налились кровью; тушь вокруг них несколько поплыла, разъехалась, образовала жутенькие круги; губы растянулись в нестираемую ухмылку; лицо прорезала вертикаль выбившейся из-под заколки реденькой, тусклой от седины русой пряди; Лика поминутно пыталась сдуть прядь, не догадываясь заправить рукою, и изо рта летели мелкие брызги. Тосты следовали один за одним, все больше про Арсения, смутные, непонятные, произносимые заплетающимся языком, и в них обязательно фигурировали то Бог, то душа, то вера. Лика, не слушая Юру, заказала еще бутылку, потом принялась читать стихи, -- кажется, Цветаеву, делала это долго и плохо: интонировала каждое слово, подчеркивала неимоверные паузы. Юре все больше становилось не по себе, но его попытки изъять Лику отсюда, из-за этого проклятого столика, чтобы доставить домой, по неведомому адресу, встречали необоримое противодействие, и оставалось только побольше пить самому, чтобы скорее кончилась водка.

Когда они все-таки очутились на заднем сиденье такси, Лика вдруг взяла Юру под руку, изогнулась так, что он увидел прямо перед собою ее потустороннее в мелькающем голубоватом свете фонарей лицо, и доверительно и вполне твердо спросила: Юра... вот вы через это прошли. Скажите, умирать страшно? Трудно, ответил Юра. Умирать трудно, но почти тут же и поправился: нет, не знаю...

Как ни была пьяна, водителем Лика управляла ловко, и минут через двадцать машина уже стояла у подъезда шестнадцатиэтажного блочного дома. Лика полезла в сумочку за деньгами, Юра остановил: не надо. Я на ней же поеду в гостиницу. Вы можете остаться здесь, сказала Лика. Уже поздно, а у меня есть кушетка. Поболтаем... Юра мгновенно вообразил все, что может случиться, в мозгу каруселью пронеслись лица Гали, Арсения, Лики, его самого, пьяных знаменитостей из ресторана, и он в отчаянье захлопнул дверцу и шепнул шоферу: поехали.

Лика была уже снаружи. Однако следовало развернуться, и на обратном пути она преградила дорогу. Машина затормозила, и Юра, не решаясь открыть дверцу, приспустил стекло. Ликино лицо возникло в окне с вопросом: скажите, Юра, а Арсений -- добрый? Водитель, воспользовавшись тем, что дорога освободилась, ударил по акселератору, и 'волга' вылетела на проспект, оставив в раме заднего стекла обретающую после толчка равновесие маленькую фигурку в синей дубленке.

То красным, как раки, то желтым, как луны,

то южного неба густой синевою

дорожные знаки -- сигналы фортуны,

над полузаснувшей ночною Москвою.

Дорожные знаки... Лишь ими одними

уснувшая власть проявляет свой разум,

и только такси пролетают под ними:

салатные кошки с подшибленным глазом.

Зажигалка! вспомнил Юра, когда они уже миновали поблескивающую в вышине багровыми капельками темно-коричневую громаду Кремля, -- Арсений просил забрать у нее зажигалку. Мне еще этого недоставало!

143. 1.44 -- 1.49

Осторожно, чтобы не разбудить соседа, Юра приоткрыл дверь в свой номер и замер на пороге: в воздухе стоял спертый дух перегара, улавливаемый даже им, выпившим сегодня порядочно, а с соседовой постели глядел на Юру раскрытый бесстыдно раскинутыми ногами черный глаз шахны. Женщина лежала на спине и громко, взахлеб храпела; сосед свернулся калачиком у стенки и спал тоже. Сползшее на пол одеяло напоминало кучу грязного, подтаявшего снега, какие там и сям были разбросаны по московским улицам. Находиться в этой комнате возможным не представлялось, и Юра тихонько притворил дверь.

Устроясь в кресле в небольшом холле, где по вечерам проживающие смотрели телевизор, Юра попробовал заснуть, но свет негасимого бра бил в глаза. Тогда Юра раскрыл Арсениеву папочку и стал листать. Где-то посередине мелькнуло напечатанное вразрядку слово 'ностальгия', и Юра, сам не зная почему, может -- по созвучию с именем Галя, остановился именно на этой странице:

А что бы ей хотели сыграть? А вы что хотели бы поставить? И вопрос-то, пожалуй, был так себе, светский, в тон разговору, -- отвечай что угодно, ну, 'Гамлета' там или 'Бориса Годунова', ну, из того, примерно, что отвечают девяносто восемь человек из оказавшихся в моем положении ста, -- а я возьми да и ляпни, черт его знает зачем вдруг возьми да и ляпни...

Глава четырнадцатая
НОСТАЛЬГИЯ

Я придумал это, глядя на твои

Косы -- кольца огневеющей змеи,

На твои зеленоватые глаза,

Как персидская больная бирюза...

Н. Гумилев

144.

А что бы вы хотели сыграть? А вы что хотели бы поставить? И вопрос-то, пожалуй, был так себе, светский, в тон разговору, -- отвечай что угодно, ну, 'Гамлета' там или 'Бориса Годунова', ну, из того, примерно, что отвечают девяносто восемь человек из оказавшихся в моем положении ста, -- а я возьми да и ляпни, черт его знает зачем вдруг возьми да и ляпни: мол, 'Пятую колонну', -- и сразу заминка какая-то мгновенная, непонятно почему, в разговоре, во всей дешевой атмосфере, словно откуда-то ясно стало им всем, то есть не только ей, а и им всем и, может быть, главное, -- мне самому, что струна задета подлинная, искренняя, туго натянутая и, хоть и тиха, а перекрыла все вокруг: и пластинку, и свечи горящие, и треп... Ну и ладно, возникла заминка и прошла, и дальше все покатилось, как каталось не первый год, да у меня что-то засверлило, засвербело, и глаза, наверное, посерьезнели, потому что у Синёвой глаза погрустнели, а она сидела напротив меня и взглядом, положением, так сказать, vis--vis, оказалась со мною связанною; и эти грустные глаза, и этот неожиданный выход на заглохшую, заросшую, на Бог весть когда протоптанную, а поди ж ты -- незабытую! дорожку, и воспоминания о Леночке Синёвой -- той самой, что вот, сидит передо мною, и о себе самом, какого меня давно и безвозвратно нету на свете, о том, как я воспринимал ее в те несколько незапамятных, неистребимых из памяти встреч, что дала мне судьба, прежде чем так едко посмеялась, -- все это в тот вечер поставило меня вне компании уже невозвратимо. Я ощутил свое выключение и поэтому знал, что любая моя страза прозвучит здесь отныне не случайно вырвавшейся неловкостью, а откровенно непристойно, ну, вроде как в том анекдоте... ну, вы знаете!.. ну, в концертном зале, на Шестой симфонии Чайковского: кто сказал... ёб твою мать?.. Извините, значит, музыкою навеяло... помните? так вот, хоть я все это и ощущал, кожей чувствовал, -- сказал-таки, словно что-то меня несло: а не хотите, мол, сыграть у меня?.. и тут поймал себя на том, что забыл имя героини, помню только, что в предисловии к пьесе автор пишет: но ее можно было бы назвать и ностальгией, -- и так она для меня Ностальгиею и осталась: а не хотите сыграть у меня... Ностальгию? и столь нахально выглядела моя откровенность, столь вызывающе, столь неприлично, что все сделали вид, словно и не заметили ее вообще, хотя, скорее всего, и на самом деле не заметили, а Синёва ответила что-то, но что именно--я не понял, да и не в ответе, в конце концов, заключалась суть.

Еще какое-то время все продолжало катиться, а потом мы выбрались на улицу, на мороз, и пошли все вместе, пока не приспела пора расходиться кому куда, и ничего не случилось, и ничего не случилось, и ничего не случилось, и ничего... а когда пора приспела, нам с Леною оказалось в одном направлении, ну, почти в одном, настолько хотя бы, что проводить ее я чувствовал себя просто обязанным, и тут-то она и отомстила за непристойный выверт, который я позволил себе и в который, главное, пытался затащить и ее. Ни о какой канаве на нашем пути я, естественно, и не думал, я не подозревал даже, что на нашем пути есть какая-то там канава, тоже мне, предмет для размышления! но Синёва заранее, задолго еще, спросила, и не то что бы иронически, а эдак... ну, вы понимаете как... спросила, пойдем ли мы напрямик, через чертову эту канаву, или сделаем крюк по дорожке, то есть имела в виду, что меня может испугать столь комическое препятствие, несчастная водопроводная траншея, через которую все окрестное население привычно прыгает который уже месяц, -- и спросила-то в таком тоне, что и не ответить никак, разве послать Лену куда подальше и уйти в свою сторону, но на это меня, увы, никогда не хватило бы, пусть и хотелось часто, -- следовательно, из положения, в которое теперь Синёва поставила меня, приходилось искать выход, и вот я, когда пресловутая канава, зашуршав осыпавшимися из-под наших ног комочками снега и смерзшейся глины, сперва у Лены, а потом и у меня благополучно осталась позади, я сказал фальшиво, ибо фальшь в любой более или менее спокойный разговор заложила уже сама ситуация: что ж вы, мол, Лена, не поинтересовались даже, не свалился ли я? А может, вы рассчитывали, что я возьму вас на руки и перепрыгну вместе с вами, и теперь разочарованы? -- и она ответила, пусть слишком зло, а все же не безразлично, все же -- принимая мой тон и даже, как знать, возможно, и извиняясь за намеренную, за мстительную бестактность, -- что ничего со мной случиться не могло, ибо я не позволил бы себе оскандалиться (вот словечко! Ностальгии ли так говорить?!) перед дамою, а про на руки -- так и просто смолчала, давая тем самым отпор возможным моим приставаниям, которых у меня и в мыслях не мелькало, и не только сейчас, но и никогда, даже семь лет назад, в Ленинграде. Впрочем, надеюсь, что отпор Лена давала не со зла, сама прекрасно зная, что ничего такого у меня в мыслях не мелькало и мелькать не могло, а -- кто их, баб, разберет! -- вдруг и пуще того: упрекая за неуместную в этом скучном провинциальном П. излишнюю робость.

Ладно! на данный вечер все, в общем-то, кончилось. Две-три фразы до парадного, и дальше: ей -- налево, на третий этаж, мне -- направо, через пустырек, через канаву -- это происходило сначала по сути, потом -- фактически врозь, что, несомненно, следовало расценить как плюс, как удачу, потому что, пущенный теми самыми комочками снега и смерзшейся глины, подобный лавине, пошел уже у меня в мозгу, полетел, загрохотал, смел все прочее со склона памяти -- Ленинград семилетней давности. И когда я, приходя в себя, очнулся -- взгляд в потолок -- лежащим навзничь на узкой, с панцирной сеткою, коечке, Ленинград продолжал вращаться перед глазами, и все вокруг Леночки да вокруг меня самого, ходящего кругами вокруг нее...

145.

Но здесь просто необходимо задеть историю неудавшегося моего романа с этим городом, с Ленинградом, потому что иначе и не понять ничего. А роман был старый, затяжной и кончился как-то неопределенно, гадостно, так, что я года три просто боялся встречаться с объектом прежней моей страсти, обходил стороною, а потом время от времени позволял себе к нему приближаться, но вел себя подчеркнуто вежливо, в результате чего между нами установились взаимно официальные отношения. А можно ли что вообразить хуже, мучительнее официальных отношений, имеющих прошлым некоторый интим?

Любовь к Ленинграду возникла давным-давно, еще в детстве, в деревенском ссыльном детстве, возникла заочно, по фотографиям, как у солдата срочной службы к героине-доярке, чей портрет напечатан на обложке 'Огонька', а первая встреча случилась позже, уже в отрочестве, в пятьдесят шестом, когда неожиданно грянула свобода передвижения внутри нашей с отцом необъятной Родины, и он, словно попавший на ЛВЗ алкаш, стал свободою упиваться: мотаться то в один, то в другой ранее запретный для него город, безрасчетно тратить на билеты деньги, выданные в качестве компенсации за восемнадцать лет тюрем, лагерей, ссылки, -- деньги, впрочем, совсем небольшие, ибо свобода у нас дешева, да и стоит ли дороже эта так называемая свобода: ограниченная государственными границами, Пропискою, вечным отсутствием в гостиницах мест? Ее и за свободу-то принять можно только после колючки и комендатур. Пьянящее чувство воли, которое от этих поездок -- отец всегда брал с собою меня -- испытывал и я, казалось мне тогда совершенно нормальным, естественным для любого человека, даже если он, подобно мне, рожден в рабстве, -- и только потом, позже, столкновения, знакомства с сотнями, с тысячами разных людей, что находят вкус именно в подчинении, во всяком случае -- в комфорте, подчинением приносимом, -- развеяли мою иллюзию, дали повод предположить, что причиною опьянения являлись наследственные механизмы: мои прапрадеды и их соотечественники слишком уж любили волю; потому, видно, их родина -- другая родина, объятная, -- лет триста назад независимости и лишилась, что, впрочем, смирению их не научило; они бунтовали, боролись, практически всегда оказывались побежденными, но бунтовали снова. Мой прапрадед оказался жертвою одного из таких бунтов: сосланный в Россию, по видимости смирившийся, он таки сумел передать дальше, в будущее, свои к рабству не приспособленные гены -- и вот теперь они заиграли во мне. Чего б я только не дал, чтобы гены прапрадеда остались в чистоте, не слились, не смешались бы с генами рабов, родину прапрадеда поработивших, -- тогда, надо надеяться, не возникло бы у меня этой унизительной, рожденной комплексом неполноценности любви к Ленинграду -- но, увы, генам, чтобы жить, мешаться необходимо.

Мы ехали -- автобус от самолета повез нас к аэровокзалу на Гоголя (тогда я не знал еще, что на М. Морскую) -- по Московскому проспекту, мимо Парка Победы, мимо чугунных Московских Ворот, потом по Загородному и по еще мощенной в те поры Гороховой -- нет, вру! не Гороховой, по Дзержинского (как забавно в этом переименовании лавочка соотечественника моих прадедов сассоциировалась с гороховым пальто), и я, не отрываясь от стекла, расплющив об него нос, смотрел в окно на слепленные в сплошную стену разноцветные, образующие темную, сырую гамму дома, на зеленые стеклянные круги домовых номеров, на трамваи посередине проспектов, на кариатид с закопченными, геморроидальными лицами, на экзотические вывески КОФЕЙНАЯ, РЮМОЧНАЯ и еще на что-то, но никак не мог ощутить, что свидание с объектом моей детской страсти уже сбылось: то ли потому не мог, что первый в жизни воздушный полет назеленил меня позеленее домовых номеров и вывернул наизнанку, то ли потому, что все-таки надо же для встречи с городом ступить ногою на его землю, пусть даже скрытую булыжником или асфальтом, пусть не землю даже -- искусственную насыпь на болоте. Первые шаги -- едва автобус остановился -- я сделал по тротуару Невского и увидел впереди, на площади, длинное и низкое зеленое здание, исчерченное белыми колоннами; здание было незнакомым, не вязалось в мозгу ни с одной фотографией, ни с одним кадром из фильма, и я спросил отца, что это, а он ответил: Растрелли, Зимний дворец, -- и я не поверил, то есть, разумеется, поверил, с чего мне, интересно, не верить собственному отцу?! -- но не вместил в себя, не примирился с информацией, не сумел соотнести ее с лежащей перед глазами существенностью, и так тянулось долго -- не в тех масштабах времени долго, не часами, не днями, да и не знаю, до конца ли прошло теперь. И вот еще что я запомнил из того, начального впечатления: отец сказал: Растрелли, а мне в голову лез почему-то исключительно штурм Зимнего, братишка, повисший на чугунном орле ворот.

Так начались два мои первые ленинградские дня; они были просто запойными, я не желал расставаться с городом ни на минуту, как не желают расставаться в ранние, лучшие свои поры влюбленные, не желал терять время даже на еду и сон и, уезжая, увозил с собою живой -- как мне наивно казалось -- образ Ленинграда и даже -- какая наглость! -- ощущение взаимности, в которую мне тогда не могло еще не вериться. Потом случилось множество встреч -- тоже как у влюбленных: каждая свободная минута, каждая возможность или даже только возможность возможности -- и я уже там, у него, в нем, и чем дальше, тем лучше я знаю его лицо, его тело, и кажется, что даже знаю и душу его. Обычная ошибка: что душа?! -- и тело возлюбленной не дано нам познать до конца, пусть оно стройно, красиво и на поверхностный взгляд понятно, как у нее, у моей северной столицы.

Все следующие годы прошли под знаком одного желания -- и вот, наконец, я в Ленинграде: уже не в гостях, уже навсегда, во всяком случае -- надолго: начинаю учиться в нем, жить. Подлетая к Пулкову, я и вообразить не мог, что именно теперь, когда мы вместе, он, старый мой знакомый, мой возлюбленный, которого я знал в любой месяц года, только что года носят разные номера; при любой погоде, только что не подряд, -- что он не захочет принять меня, оттолкнет так холодно и зло, А он правда готов был улыбнуться маленькому смешному провинциалу, заходящему иногда на часок с обожающим взглядом, готов был даже и приласкать, но когда провинциал обнаглел, попробовал стать на равную ноту, стать ЛЕНИНГРАДЦЕМ... Такую фамильярность допускать не следовало! И потому весь город с его зданиями и улицами, составленными из этих зданий; с его Невой, речками и канавами, сливающимися в эту Неву и текущими потом в мелкий и мутный Финский залив; с его людьми, полными мертвенного и неистребимого снобизма жителей разжалованной имперской столицы, -- весь город тут же сделался со мною вежлив и холоден безупречными вежливостью и холодностью хозяина к лакею. Я не умел этого выносить. Я медленно, постепенно, день за днем сходил с ума, и чем сильнее меня оскорбляли, тем больше мне хотелось соединиться с ними, с моими оскорбителями, оказаться принятым в их круг, тем глубже рабскими своими генами чувствовал я стыд за низкое рождение: не в нем, в великолепном городе-кладбище, а где-то на Дальнем Востоке, в исправительно-трудовом лагере.

Но я не хотел отдавать себе отчета в собственных постыдных ощущениях и приписывал их ни в чем не повинным дурному климату и пасмурной погоде.

146.

Мне самому, как бы ни пытался я затушевать ее фигурами вроде северной столицы, заметна нестыковка полов в рассказе, некая даже в этом отношении неловкость, двусмысленность: моя возлюбленная -- и рядом слова мужского рода: ГОРОД, ЛЕНИНГРАД, ПЕТЕРБУРГ... -- а тут все мгновенно становится на места: ОНА -- город, ОНА -- Ленинград, ОНА -- Петербург, и тоже не отдаленная какая-то, не лицо, мелькнувшее на Невском, в толпе, как в первые мои приезды, гостевые, а реальная студентка третьего курса актерского факультета Леночка Синёва, которую я встречаю каждый день, кроме, увы, воскресений, то на широкой мраморной лестнице, то в огромном прохладном вестибюле учебного театра -- бывшего Тенишевского училища, то в вечерних аудиториях, куда заглядываю с однокурсниками, чтобы найти место для репетиций.

Едва увидев Синёву, я понял, что попал, ибо сколь прекрасной она мне показалась, столь же и недоступною; не могло быть и речи, чтобы подойти к ней, познакомиться, пригласить куда-нибудь там в кино: королева! -- а я, выскочка, парвеню, случайно допущенный ко двору, готовый кичиться своею допущенностью передо всем миром, но перед нею недостойный выказывать даже восхищение, рабью преданность, но только тенью стоять за колонной и тихо смотреть. Спустя время я начал находить даже некий мазохистский, сладостный вкус в тайном моем обожании, в параллельном проживании двух жизней, и эта вторая, секретная, украдкая, воображаемая защищала в определенном смысле от первой: явной, жестокой и злой.

Как-то однокурсник, Игорь Сосюра, бывший актер, огромный, потный, красивый, любящий выпить, старший меня на добрый десяток лет, уроженец моих же сибирских мест и, по законам землячества, взявший надо мною некоторое, что ли, шефство, которым я всегда тяготился. но избавиться от которого мне недоставало решимости, позвал к себе после занятий: развлечься. Будут девочки, лоснясь, ухмыльнулся он, и мы пошли за водкой и закусыо. Игорь, несмотря на то что тоже пришелец, никаких комплексов от столкновения с Ленинградом не испытывал, даже комплекса бездомности, ибо с ошарашивающей легкостью получил, устроясь дворником, бесплатную комнатку, вход из подворотни: что-то вроде каморки, откуда Раскольников спер в прошлом веке топор для гнусного своего эксперимента, комнатку грязную, обшарпанную, вонючую, и не следовало даже и ожидать, что там может произойти что-нибудь хорошее. Действительность, однако, превзошла все мои предчувствия, самые худшие: одною из девочек оказалась Лена Синёва.

Я сидел в ступоре: послушно выпивал, когда наливали, послушно произносил тост, когда требовали, послушно смеялся, когда шутили, и сознание, как тогда, с Зимним, снова не вмещало существенности, Лена, правда, казалась тиха, молчалива, грустна, но один уже факт ее здесь присутствия опрокидывал для меня весь мир с ног на голову, а я из последних сил за этот мир цеплялся -- каких фантастических объяснений Лениному присутствию только но придумывал! -- довольно безуспешно пытаясь от переворота удержать. Когда же общий пьяный угар достиг апогея, когда Ленина подружка в умопомрачительно короткой юбчонке, из-под которой, начинаясь чуть ли не под мышками, обтянутые подчиненными там и тут колготами, торчали длинные тонкие конечности, взобралась на стол и зашлась в томном, эротическом, половыми секретами пахнущем танце (позже я много видел таких танцев в таллиннских варьете и на московских бардаках, но тогда!) -- я не вытерпел, вскочил (пол палубой в шторм плыл под ногами), уходите отсюда! закричал, заорал Лене. Бегите! Вам нельзя оставаться здесь! вам не следовало здесь и появляться! сдернул со стола -- та упала -- подружку, полез на Сосюру с жалкими своими кулаками, а Лене все кричал что-то, кричал, кричал, и Сосюра -- надо отдать ему должное -- сначала, сколько мог, пытался меня успокоить, от чего я только сильнее расходился, -- но когда особенно больно получил в нос, применил всю свою сибирскую, природную, а не ссыльную мощь, так что очнулся я уже утром, весь избитый, в синяках -- правда, в каморке того же Сосюры.

На другой день Лена сама подошла ко мне в институте: ты что, что ли, влюблен в меня? Боже! какой смешной! На вот телефон, позвони с утра в воскресенье, придумай, куда пойдем, и убежала в аудиторию. Странно: не счастье почувствовал я, но горечь и грусть от мимолетного этого монолога, от поворота судьбы, -- словно бы подспудно испугался утратить чудесную мою любовь, едва она начнет реализовываться. Но это только в первые мгновения, -- потом же я стал придумывать, куда пойдем: дома -- нету, на ресторан где взять денег? кино? филармония? смешно! жалко! она ведь королева, -- но тут выглянуло первое весеннее солнышко, и я решился -- будь что будет! -- повезти Лену туда, в бывшую Финляндию, к морю, на дюны, к ахматовскому чеканному кресту.

Я до сих пор не могу вообразить, как сложилась бы моя жизнь, произойди воскресная поездка, но ей произойти суждено не было: накануне вечером, в субботу, я с саратовской Валею занимался любовью на нашем василеостровском сундуке и вдруг, обернувшись под затылком почуянным взглядом, увидел на площадке, на которую, кроме нас, никто никогда не всходил и взойти, казалось, не мог, Леньку Синёву, ее широко раскрытые, серые, как балтийское море, глаза. Ты? сказала она, хохотнув. А я-то все думаю, кто это к нам повадился ходить? Я вот здесь живу, этажом ниже, и, кивнув на облепленную звонковыми кнопками и вертушками дверь, снова хохотнула, побежала по лестнице.

Набрать назавтра Ленин номер я, естественно, не посмел, неделю не появлялся в институте; давление Ленинграда на меня, презрение его ко мне, его хохоток стали невыносимыми, и, буквально за десять дней до сессии, прознав случайно, что в Москве намечается набор на интересный режиссерский курс, -- позорно бежал, ибо признал, что город победил меня окончательно. Хотя, кто знает, может, это бегство стало как раз первым шагом к моему освобождению.

Все это я рассказал затем, чтобы более или менее прояснить, какими глазами, семь лет спустя, с отличием окончивший московский престижный институт, приехав в провинциальный городок П. договариваться о постановке, смотрел я на Лену; какой своеобразный комплекс ощущений возник во мне, когда я сидел на ночной пьяночке у завпоста Валерки Никитина, еще ленинградского моего приятеля, сидел среди окурков, пустых и не вполне пустых бутылок, среди полузнакомых-полунезнакомых людей, сидел и смотрел на нее, молчащую о чем-то с режиссером-ленинградцем Нахаресом, на маленькую актрису маленького театрика, которая уже несколько лет играет служанок, девочек на вечеринках (без слов) да машенек из сказочек, при том что переступила, кажется, ту пору, когда можно попасть на настоящие роли и стать кем-то хотя бы в масштабах мини-городка, смотрел на нее: гордую, оскорбленную королеву, у которой отобрали королевство, и нет никаких надежд на его возвращение, а естество не отобрали, и все воспитание, выраженное теперь в одних высокомерии, брезгливости, гордости, -- вроде бы и ненужно никому, и властность смешна, и выхода из идиотской, унизительной ситуации нету и не предвидится.

Впрочем, я, кажется, снова слишком увлекся и забыл дать объяснения по поводу саратовской Вали и василеостровского сундука.

147.

И вот снова, как по заколдованному кругу бродя, возвращаюсь я к тому ленинградскому году, когда происходил мой своеобразный роман с Леною, односторонний, ущербный и возвышенный вместе, никак, естественно, не компенсирующий потребности в нормальном половом (тьфу!) общении, а потребность зрела, набухала, росла и с необоримостью природного закона привела к женщине, которую я мог позволить себе не обожать. Ею оказалась аспирантка ЛГУ, приехавшая из Саратова; знакомство произошло в курилке Публичной библиотеки и развилось во многомесячные, отдающие некрофилией встречи в стенах сырого и холодного города-кладбища.

Сначала два-три целомудренных свидания: кино, концерт в филармонии, стихи, троллейбусы, улицы, быстрое, потому что зима, ветер, промозглый мороз, расставание в конце, -- но и Вале, и мне прогулок, разговоров -- мало, и вот мы после очередного концерта -- на метро до конечной; выходим к часу ночи и -- холодно! -- в подъезд большого дома на окраине Московского проспекта, знаете, где наверху мастерские художников, -- на площадку между этажами, и до шести, снова до метро -- целуемся и все такое прочее, и терпеть уже больше нельзя, натерпелись, а в расстроенном моем мозгу -- увертюра к 'Пиковой даме': не по частям, не текущая во времени, а сразу вся, целиком, со всеми голосами, и отверженность, бездомность дичайшая, и желание, и у Вали, конечно, тоже, и вот тут-то впервые в натуре то, о чем только слышал когда-то в сальных разговорах и анекдотах, в песенке у Клячкина:

Мне сказала То-шень-ка:

Миленький, мне тош-нень-ка-а...

Ну чем тебя пора-а-ду-у-ю-у?

Что ж, зайдем в парад-ну-ю-у?.. --

слышал и не верил, что это может случиться на самом деле, не представлял как это бывает. А на улице -- зима, и одежда, естественно, зимняя, и не подобраться друг к другу. Но что поделаешь? Я живу в комнате на пятерых, она -- на шестерых, и как подгадать, чтобы дома никого хотя бы на четверть часика?! А лета все равно не дождаться, и друзей нету, чтобы тоже не в общежитии, разве Сосюра, но к нему с такой просьбой я в жизни не обращусь, сдохну лучше: он непременно свою долю потребует; -- и ночь идет, тянется, и надо ждать шести, пока откроют метро, и возимся, возимся, и финал такой же, как в той клячкинской песенке: все равно мне тош-нень-ка-а...

Больше ночей напролет у нас с Валею не было, но и той, что случилась, оказалось довольно, чтобы перейти и психологический и технологический рубежи, и теперь всякое свидание непременно заканчивается одинаково, но уже в каких-то случайных парадных, в проходных подъездах, и не в три ночи, когда народ в основном спит, а в десять вечера, в половине одиннадцатого: дольше не дотерпеть. То и дело мимо шастают ленинградцы и вынуждают отскакивать друг от друга, делать вид, что мы просто целуемся. Со временем нам удается немного обжиться в чужом городе: завести собственный подъезд, тут же, на Васильевском, где стоят оба наши общежития: мое -- на самом краю, у Гавани, ее -- в начале, у Тучкова моста, -- завести подъезд в глубине двора, где-то посередине острова, линии так на двенадцатой, у Малого проспекта, самого гнилого, самого грязного проспекта в этом районе города. Обшарпанному дому лет сто, он высок, этажей эдак в восемь, этажей еще старорежимных, полнометражных и, разумеется, без лисята, что даже в нашем сравнительно юном возрасте -- не сахар, а верхний этаж -- нежилой, и это-то уж наш этаж, вернее -- ибо двери забиты наглухо -- наш участок лестницы. Здесь стоит сундук, и мы на нем занимаемся любовью, не обращая внимания -- закалка проходных парадных -- на жизнь внизу, на хлопающие двери квартир, на разговоры их обитателей, мы не желаем думать об обитателях вообще -- с их снобизмом, с их уютом, с их мебелью, с их дореволюционными клопами, которых никто никогда не выведет, потому что все дома -- вместе, и клопы путешествуют из квартиры в квартиру, из дома в дом, успешно избегая любых нашествий санэпидстанции. На сундуке нам почти удобно, и после предыдущих мытарств мы едва не счастливы, мы чувствуем в глубине души, что могло бы быть и хуже, что нам просто дико повезло, и плевать мы хотели на этот чопорный город, который отказывает чужакам в лучшем приюте.

148.

Приехав в П. договариваться о постановке, я в равной мере поразился как встрече с Леною, так и жалкому ее положению в театре; я пересмотрел несколько спектаклей с участием моей бывшей королевы, но по эпизодам понять хоть что-нибудь определенное мне не удалось. Долгие московские недели перед возвращением в П. я, в остальном давно и легко сделавший распределение, колебался, не взять ли все же на главную роль Синёву: таким образом я вернул бы ей достойное ее реноме, да и ситуация режиссер--актриса, открыла бы передо мною непредставимую бездну возможностей для развития так нелепо запнувшегося семь лет назад нашего... моего романа. Но что если Ленине положение вызвано не органической ненавистью плебса к высокородным, а отражает истинное соотношение театральных сил? Что, если Лена попросту неталантлива (тогда, в Ленинграде, подобная мысль, сами понимаете, и в бреду не смела коснуться моего сознания)? Я провалю свой спектакль, а от его успеха зависит в моей карьере слишком многое. Даже сидя в директорском кабинете накануне первой репетиции, я не знал еще, какую фамилию произнесу, и, когда выяснилось, что произнес не 'Синёва', почувствовал, как меня бросило в жар. Ничего, попытался я перед собою оправдаться. Я еще вытащу--вот только стану чуть-чуть на ноги -- Лену отсюда. Она еще сыграет у меня самые лучшие роли, и не в этой бездарной, конъюнктурной пьесе, на которую я согласился из соображений исключительно общеполитических, -- а в тех, других, настоящих, о которых мечтал долгие годы, замыслы реализации которых вынашивал в самых глубинах души. Лена сыграет у меня в 'Пятой колонне'! Однако, как ни убедительно выстраивались мои доводы, едва приказ с распределением появился на доске, я ходил по коридорам театра тенью, опустив голову, -- словно предатель, а на проводы бывшего ленинградского однокурсника, Эрика Нахареса (он отбыл в П. положенные распределением три года и возвращался к жене, домой, в Ленинград, где его поджидала тотальная безработица), я пришел лишь после клятвенного его заверения, что Синёва не приглашена.

Из трехкомнатной театральной квартиры, готовя ее к ремонту, вывезли все, и выглядела она, покрытая следами десятков временных, случайных жильцов: ободранные, исчерченные обои, обрывки афиш, фотографий, обломки макетов и мебели, сор -- достаточно экзотично. Стол заменяла, лежа на собранных в дорогу чемоданах, снятая с петель дверь; вместо стульев -- подручная мягкая рухлядь, пальто гостей. Я явился в разгар пьянки: свечи, дым коромыслом, музыка, танцы, плач в жилетки друг другу по оголенным темным углам, и кто-то занимается любовью в недрах опустевшего стенного шкафа, и какая-то актриса пытается утопиться в ванне. Я скучал и от скуки медленно набирался, как вдруг возникла неприглашенная Синёва, принесла бутылку сучк и банку баклажанной икры за двадцать семь копеек и, тихая, как тогда, у Сосюры, села на подоконник. Все окружение мигом ушло, провалилось, остались одни Ленины глаза, из которых ни для кого, кроме меня, не заметно -- пьянка! проводы! до чужих слез ли?! -- текли по нейтральному, точно у невменяемой, лицу слезы.

Рыльце в пушку, я принял их на свой счет и, удержавшийся убежать, едва Синёва явилась, бродил по квартире, мешая всем, но, что ни минута, оказывался в прямой видимости проклятого, манящего подоконника. Нет, Лена категорически, подчеркнуто не желала обращать внимание на меня, она снова, как там, в Ленинграде, меня презирала, брезговала снизойти даже до каких-нибудь в мой адрес обидных слов, до выяснения отношений, до упрека, даже до взгляда не снизошла! -- и я, взбешенный, не выдержал наконец, подсел: а с чего вы, черт побери, взяли, что я непременно назначу вас на роль?! Она взглянула на меня откуда-то очень издалека, не вдруг узнавая, а когда узнала, расхохоталась: я?! из-за вас?! Боже, вот насмешили-то! Тут я уже счастлив был бы не поверить Лениной реакции, ибо любое презрение дороже полного игнорирования, но не поверить не существовало оснований, и мне ничего другого не осталось -- только согнать кого-то пьяного с моего пальто, схватить его за вешалку с пола и бежать, бежать, бежать, и уже на улице, на отрезвляющем морозце, осознать, как весь напрягся, напружинился, подался к Лене Нахарес, готовый не то защитить ее, не то избить, как она, раз начав и не умея остановиться, хохотала, хохотала, хохотала жутким истерическим хохотом. Стыдная, тоскливая ревность к ленинградцу Нахаресу поднялась во мне, ничего, приговаривал я, пиная с размаху попадавшиеся под ноги снежные комки, ничего, завтра утром ты уедешь, а я... а я останусь с нею, здесь!

На вечеринке, с описания которой я начал Ностальгию, Лена, спокойная, ничем не давала понять, что помнит инцидент на проводах, да и помнила ли? а Нахарес был далеко, -- вот я и расслабился, разлопоушился и ляпнул сакраментальные слова про 'Пятую колонну', про Ностальгию, и тут Лена так странно взглянула на меня: мне почудилось -- точно как там, в Ленинграде, в василеостровском подъезде, -- что я снова долго не мог прийти в себя: канава, камешки, оскандалиться перед дамой, ты что, что ли, влюблен в меня?! Но нет, хватит! сказал себе наутро. Сколько можно бояться неизвестно чего?! Сколько можно самого себя стыдиться?! И действительно, хоть это и дорогого стоило, еще через неделю, на новогоднем театральном капустнике подошел к Синёвой и прямо, в открытую, глаз не пряча, продолжил последний разговор. Да, кивнула она, никогда в жизни я не видел Лену столь серьезною. Разумеется. Вы позовите только. Я приеду, куда скажете, чтобы сыграть эту роль. Но не собирайтесь слишком долго: мне может недостать сил дождаться вашего приглашения.

149.

Сто девятый номер отеля 'Флорида', битком набитого полицейскими агентами, террористами, провокаторами, доносчиками, проститутками, -- сто девятый номер, комната Дороти, повиснет посередине сцены, немного в глубине, и -- даже когда там не происходит основного действия -- будет мягко, манко светиться зеленым абажуром надкроватной лампы, малиновыми спиралями рефлектора и электроплитки. Чем бы ни занимался Филин: пьянством ли в баре Чикота, допросами ли с пристрастием в штабе Сегуридад, кровавою ли операцией захвата в доме на Эстремадурской дороге, Дороти ни на миг не покинет чистый свой уютный номер, ни на миг не изменит, не ускорит кошачью свою, комфортабельную жизнь: закончив принимать душ (занавеска полупрозрачна, вода -- настоящая), сварит, например,, кофе (кофе тоже настоящий, чтобы аппетитный запах разошелся по залу), или примется за корреспонденции, или станет делать макияж, или примерит мягких, пушистых черно-бурых лис, а то и, томно раскинувшись на широкой, покрытой свежими простынями кровати, ненадолго вздремнет или полистает детектив, -- и этот мир, мир Ностальгии, непрерывно сопровождаемый слегка шипящею и потрескивающей, патефонною. стенограммой Шопена (чаще всего зазвучит избитый, но бессбойно пронзительный до-диез-минорный вальс), -- этот мир в той же степени, в какой завораживающе притягателен, окажется недоступен для всех нас: для Филипа, для меня, для зрителей, что усядутся в зале. Недоступность я подчеркну не только висячим положением сто девятого, но и контрастом окружения: кровь, грязь, предательства, убийства, насилие я представлю более чем натурально; проститутки и полицейские, шастающие вокруг, узнаются с первого взгляда.

Впереди пятьдесят лет необъявленных войн, ответит Филип Максу, и я подписал договор на весь срок. В этом смысле Филипу куда значительнее повезло, чем, например, мне: у него имелся выбор, Филип сам до времени оставил свободную -- так ему мнилось, запомнилось -- родину, единственное место, где по-настоящему возможны творчество, воля, покой, -- оставил ради борьбы с несправедливостью сперва на одном, потом на другом чужом клочке земного шара, и нужды нет, что время возвращения не наступит никогда, что справедливость неспособна победить в принципе, ибо, когда побеждает, побеждает уже не справедливость, а ожесточенные, смертельно отравленные кровью, властью, насилием люди, что за нее боролись, -- важно -- тем он от нас счастливо и отличается, тем он и свободнее нас! -- что у Филипа такая родина есть, во всяком случае, воспоминание о такой родине, иллюзия такой родины (я говорю не о реальных Соединенных Штатах, в которых никогда не бывал и, видно, не побываю). У него воспоминание -- у нас, в лучшем случае, мечта.

Филипу повезет: он не успеет разочароваться до конца, ибо его убьют -- я предчувствую -- минут через десять после падения занавеса, и губы тронет, запечатлеваясь навсегда, добрая мирная улыбка: в последнее мгновение жизни, не смутясь, что глаза закрыты, мелькнут в мозгу мягкий свет зеленого абажура, малиновые спирали и нежная блондинка с высоким бюстом и талией, вокруг которой легко сомкнуть пальцы рук, блондинка, что смогла б нарожать тебе пяток крепких, на нее и на тебя похожих ребятишек, -- мелькнут и растворятся в вечной тьме, так точно, как это произойдет в финале моего спектакля. Останется только музыка, только Шопен.

Образ счастья, покоя, уверенности, образ свободы, образ земли обетованной -- и грязь, пот, кровь, блевотина, сперма, сивуха вокруг: справа и слева, сверху и снизу, сзади и спереди. Неразрываемой паутиною оплетут сто девятый лестницы, трапы, мостики, переходы, канаты, кабели -- и не одолеть липкую паутину, а только, запутываясь в ней все безнадежнее, смотреть и мечтать. Мечтать, сознавая, что несбыточно.

150.

Чем дальше шло к премьере, тем понятнее было, что из задуманного не выйдет ровным счетом ничего. Платформа, на которой монтировался сто девятый, получилась -- я предупреждал завпоста! -- слишком тяжелою, и ни штанкеты, ни растяжки ее не выдерживали -- пришлось подводить снизу подпорки, которые сразу убили весь образ, хоть и не спасли от зыбкости, шаткости, скрипа этот главный элемент декорации, и, едва Синёва попыталась забраться в свой номер, он заходил ходуном, двери задрожали, завибрировали, лопнул один из канатов -- Бог весть сколько понадобилось сил актрисе, у которой роль и так не очень-то шла, чтобы удержаться от истерики. Ни подключить воду, ни организовать ее сток тоже оказалось невозможным, из города, как назло, исчез кофе -- словом, спектакль за неделю до премьеры настало самое время закрывать, но, увы, это вызвало бы такой скандал, которого я позволить себе не мог, к тому же чувствовал, что виноват сам: коль уж назвался режиссером-постановщиком, знай реальные возможности областного театра, даже такого крупного, как этот, знай, а не прекраснодушно мечтай.

Я добился экстренного техсовета, на котором приняли решение бросить все силы на доделку моей декорации, а актерские репетиции покуда приостановил. Художник и завпост, мебельщики и декоратор, осветители и рабочие с утра до вечера суетились на сцене, в регуляторной, в мастерских, а я бродил по театру неприкаянный, пытался найти себе какое-нибудь полезное занятие, хоть раму для витража выпилить, что ли, но, разумеется, только ломал дефицитные пилки да мешался у всех под ногами. Посланный -- и вполне справедливо! -- каким-то монтировщиком куда подальше, я вдруг оказался на улице и, одинокий и свободный, уже не смог долее скрывать от себя, что чуть ли не рад неприятностям с декорациями, что, получись оформление идеальным, всем сразу стал бы заметен мой чисто режиссерский провал: как подробно ни разрабатывал я линию Дороти, сколько ни репетировал с Синёвой, не вырисовывалось главного: безумной, непреодолимой притягательности моей Ностальгии. Даже мне Лена не казалась из зала желанною -- что же будет, когда придут зрители? Нет-нет, она все делала хорошо, играла органично, выполняла задачи -- но представлялось совершенно очевидным, что околдовать она не околдует никого. Положение казалось, в сущности, безвыходным, и только безвыходностью я и могу теперь объяснить ударившую мне в голову сумасшедшую идею: я решил попробовать заново влюбиться в Синёву, влюбиться до смерти, как в те, ленинградские годы, и высечь ответную искру. Которая -- одна надежда -- и запалит зрительный зал.

Синёва жила в Заречье, в одной из театральных квартир, деля ее с молодою актрисочкою, комсоргом театра, у которой я имел слабость пару раз побывать. Автоматически, на окраине сознания отметив, что соседка в отъезде, и, следовательно, Лена одна, я сел на автобус, идущий через мост. По виду Синёвой понял сразу: она никого не ждала, давно уже никого не ждала, меня же -- менее всего. Исключительно строго одевающаяся на репетиции, Лена явно смутилась тем, что ее застали врасплох: в застиранном байковом халатике, в собравшихся на коленях теплых рейтузах со штрипками поверх тапочек, и, выпалив скороговоркою: Тамары нет дома, поспешила захлопнуть дверь, так что я едва успел вставить слово. Ах, ко мне!.. Что же... Наконец, Лена решилась: заходите. Раздевайтесь. Что будете пить? чай? кофе? Мне кофе из Ленинграда прислали. Посидите пока на кухне, я сейчас уложу Андрюшку. (Ко мне на спектакль Синёва приехала с двухлетним сыном, смахивающим на рыжего Нахареса.) Яблок печеных хотите? Я купила сегодня килограмм, сделала. Правда, они не очень удались, но вы попробуйте, может -- ничего... Или вам поесть? (а голод я чувствовал волчий!) Не стесняйтесь, могу яичницу приготовить, и суп вот остался. Разогреть?

Я, разумеется, отказался от обеда и, пока Лена укладывала сына, торчал на кухне идиот идиотом, соображал, как бы поизящнее улизнуть. Ты что, влюблен в меня, что ли? Где она, Леночка Синёва, взлетавшая по лестницам института? Откуда взялась эта немолодая забитая женщина? О чем, на каком языке с нею говорить?

Лена возвращается, принимается готовить кофе, подсовывает яблоки: что вы, в самом деле, не едите? У меня много! (Ты ж сама сказала только что: всего килограмм и купила -- на себя и на пацана!) Спасибо. Очень вкусные. Пауза становится невыносимой. Хотите, неожиданно слышу я свой голос, я почитаю стихи, -- она, конечно, вежливо молчит, а я Пастернаком пытаюсь настроить себя на лирическую волну -- мне ведь надо влюбиться! Отбарабанив добрый десяток стихотворений и, наконец, 'Вакханалию', я признаю себя достаточно разогретым, встаю, подхожу к Лене близко-близко, дотрагиваюсь до ее плеча и искренне, словно от себя, начинаю уговаривать: не плачь, не морщь опухших губ, = не собирай их в складки... Не надо! вскакивает Синёва. Только этого вот не надо. И беззащитно, умоляюще добавляет: ну пожалуйста... Мне становится стыдно, я чувствую, как краснею. Нет, что вы, Лена, вы не так меня поняли! И, в подтверждение, снова берусь за стихи. Мужайтесь, о други, выдаю я, до омерзения поучительно интонируя, боритесь прилежно, = хоть бой и неравен, борьба -- безнадежна, а едва закончив и обнаружив, что больше стихов в голове нету, бормочу -- чтоб только не случилось новой паузы, чтоб только Синёва не начала говорить сама, -- бормочу какую-то ерунду о сверхзадаче спектакля, об атмосфере, об особенностях структуры пьесы, -- но нет, Синёва давно не слушает, вся в собственных мыслях, и перебивает в самом неподходящем месте: простите... можно вопрос? Только честно, а? Нет, правда, для меня это слишком важно... а мне уже совсем не по себе, потому что я отлично знаю ее вопрос и ответ на него знаю. Так можно? Конечно же, что за китайские церемонии! А сам ищу, что бы сказать такое, чтобы и не соврать слишком грубо, и Синёву не убить. У меня правда совсем ничего не выходит в вашем спектакле? Только честно: да или нет? Видите ли, Лена, умнее ничего не нашел! во-первых, не в моем, а в нашем. Помните, Станиславский еще говорил?.. А во-вторых? Во-вторых... во-вторых, театральное дело такое сложное, что... -- и понес, и понес галиматью, так что сам диву дался, откуда столько шелухи собралось в мозгу. А Синёва, собственно, снова не слушает, Синёва уже отрешилась, замкнулась: лицо точно как на проводах Нахареса, только без слез, высохли все слезы или выплакались за несколько этих лет, и я под невидящим ее взглядом окончательно запутываюсь в периодах собственной речи. Минуту мы оба молчим, потом я встаю, одеваюсь: еще раз спасибо за кофе, за яблоки. Извините. Не за что. Хорошо, что пришли. Заглядывайте почаще... И дверь захлопывается.

Зачем я сюда приперся! досадую я, выходя на улицу. А если Синёва сбежит и я останусь без Ностальгии вообще?..

151.

Оформление кое-как подогнали, и я, немного волнуясь, явится ли Синёва, назначаю первый прогон. Синёва является, но так плохо она не играла еще никогда. Я не сдерживаюсь, кричу на нее при всех, она слушает мой пересыпанный матом ор столь спокойно, что мне вдруг становится не по себе, я объявляю перерыв и выхожу из зала. Перерыв затягивается: я срочно надоблюсь и директору, и главному, и даже бухгалтеру, да тут еще жена достает по межгороду -- словом, всем на свете -- а когда пытаюсь продолжить репетицию, выясняю, что Синёвой нету. Я пропускаю сцену с Дороти и иду дальше, но тревога уже не покидает меня, растет, и вот, не выдержав напряжения, я говорю: все, на сегодня довольно, всем спасибо, хотя могу занимать сцену еще добрые два часа, и буквально мчусь ловить такса

У Лениного подъезда -- я практически был уверен, что увижу их там, хоть и заклинал по дороге судьбу уверенность мою обмануть, -- стоят два 'РАФика': санитарный и милицейский, и старухи, в это время дня обычно гуляющие с детьми и собаками, сбились в кучу, качают головами, подобно китайским фарфоровым болванчикам. Я ускоряю шаг и поспеваю как раз к моменту, когда двое санитаров выносят из подъезда носилки с телом, покрытым с головою простыней и Лениным зимним пальто. Сильнее всего меня поражают торчащие из-под простыни босые, несмотря на мороз, ноги и темное мокрое пятне на брезенте вокруг пяток. Я врываюсь в подъезд, потрясая своими ничего не значащими в этой ситуации театральными корочками, пробиваюсь мимо сержанта, перегораживающего вход, и взлетаю на третий этаж. Дверь в квартиру -- настежь, внутри суетятся люди в форме и штатском, фотограф сверкает блицем, пожилая женщина у порога держит на руках маленького Нахареса. Тот, не успев за два года жизни толком обвиться родному языку, трогательно трансформирует слова: а сячем дяди унесьли маму? Када ее пинесут насяд? Увидев меня, мальчик радуется: я этого дядю сьнаю, он пиходил к нам! Гражданин, вы куда? относится ко мне человек в штатском. Я объясняю. Вскрыла вены. В ванне. Неизвестно. Клиническая смерть. Сказали, что попробуют. В реанимацию, на Гоголя.

Я захожу в ванную комнату: это объединенный санузел, гованна; унитаз зияет белым жерлом, журчит водою. Ванна на три четверти налита кровью, Разумеется, и это просто вода, но в нее Лена выпустила всю свою кровь. Вода, которая легко распознается по полупрозрачным, розовым на светлых плитках пола лужицам, образовавшимся, когда Лену вытаскивали, и растоптанным ботинками санитаров на пути к выходу. Впрочем, о следах за порожком можно только догадываться: пол в квартире покрыт краскою бурого, ржавого цвета. Как раз цвета запекшейся крови.

152.

Я танцева-ать хочу, я танщева-ать могу да-са-а-ма-ва-ут-ра, -- сильно нетрезвая актриса, как раз та, что две недели назад, на проводах Нахареса в Ленинград, пыталась утопиться в ванне, тащит меня за руку в центр вестибюля. Где я? Что? Ах, да! Новогодний капустник! П.! Только что я разговаривал с Леною, манил ее Ностальгией. Все дергается у меня перед глазами: колонны, шторы, фотографии на стенах, макеты под стеклом, пьяные лица актеров. Вот и она, Лена, отплясывает с гигантского роста радистом: весела, жизнерадостна, капельку под газом. Нет, мои мрачные фантазии, пожалуй, впору ей не придутся. А придутся -- тем хуже для нее! Или все-таки лучше? Умереть? Гнить здесь, в заштатном П., без ролей? Так или иначе, я в решение подобных задач вмешиваться не намерен!

Танец кончается. Избавившись от партнерши, я снова забиваюсь в угол и продолжаю следить оттуда за Леною. Все-таки она сильно мне нравилась, и я ловлю себя на автоматическом, подсознательном употреблении плюсквамперфектума. Неужели пришла пора распрощаться?

Я отыскиваю на столе чистую салфетку, пристраиваюсь на уголок. Шарик ручки мнет, прорывает рыхлую жатую бумагу. Я лет сто не сочинял стихов и впредь не собираюсь, но сейчас сонет получается сам собою, практически без помарок:

В дыму повиснувшая дверь,

в дыму, в бутылках, в разговорах,

и все, что было, -- верь -- не верь, --

воспоминанье, глупость, шорох.

Ах, сколько их прошло, которых

внесли мы в список то потерь,

то неудач, то просто в морок,

но все ж мечтали... А теперь:

попойка, Господи, попойка!

Устрой их души, успокой-ка!

А я держусь на тормозах,

лущу поэзию из прозы,

но вижу только эти слезы,

от свеч горящие в глазах, --

вот так вот: именно от свеч!

Я подхожу к Синёвой: забудьте, забудьте все, что я вам наговорил! И простите меня, ради Бога! Да я и не приняла всерьез, улыбается Лена. Если б я верила каждому режиссеру, который обещает мне в будущем главные роли... Вот, сую я измятую в потном кулаке салфетку. Это -- вам. Это -- про меня и про вас. Какими мы были когда-то. Кажется -- были...

153.

П-ий спектакль наконец вышел. Все было о'кей. Управление культуры приняло без поправок. Я откланялся свое на двух положенных премьерах, оформил документы, получил деньги и купил билет. Самолет летел утром, а вечером я сидел дома и переживал специфическую тоску, знакомую, наверное, всем режиссерам на свете, своего рода профессиональное заболевание: в момент рождения спектакля, твоего детища, сам ты становишься никому не нужен;. все налаженное тобою: твоей кровью, мозгом, потом, -- все катится само по себе, иногда хуже, бывает, что и лучше, но само по себе, и никакие теплые улыбки и иудины поцелуи актеров, никакие аплодисменты публики не способны заглушить это ощущение: причастности, но... ненужности.

Итак, самолет летел утром. Связи с П. оборвались, и ночь предстояла совершенно пустая. Я вышел из дому, пересек тот самый, из начала рассказа, пустырек со все еще не зарытой канавою -- камешки и смерзшиеся комки снега осыпались под ногою -- вошел в подъезд, поднялся на третий этаж, позвонил в дверь налево. На звонок ответил тонкий собачий лай. Открыл Ленин сосед -- тоже актер, крупногабаритный, громкий, бездарный, -- с которым на репетициях было много и взаимно попорчено нервов. В ногах его исходил истерикою трусливый карликовый пинчер. Актер, ненавидящий меня всеми фибрами души, удивился визиту, приняв его, очевидно, на своп счет, однако мгновенно состроил неорганичную, как псе, что он делал, улыбку. Синёва дома? А-а-а... обида, что не к нему, не извиняться, не талант признавать, потом гаденькая ухмылка всепонимания -- и актер показал на дверь в глубине коридора. Бублик, молчать! Пшел на место!

Я постучал. Кто там? (Идиотский вопрос! Как неловко отвечать на него через закрытую дверь, если ты не милиционер или не почтальон!) Я назвал фамилию. Входите. Лена лежала в постели под тяжелым ватным одеялом, держала в руках потрепанный 'Силуэт'. Голову ее, до самых глаз, по болезни не подведенных и не оттененных, -- оттого маленьких, бесцветных, с покрасневшими веками, -- обтягивала вязаная шапочка. Под боком пристроилась мелкокудрявенькая сущеная (надо думать, работа Бублика) болонка с препротивной мордочкою, и меня поразило вдруг сходство Синёвой с ее собачонкою. Простыла немного, вот -- лечусь, извинилась актриса и показала на стул у кровати, на спинке которого висели интимные бебехи, не вполне чистые, а на сиденье помещались стандарты таблеток, стакан и наполовину пустая четвертинка, заткнутая газетной пробкою. Садитесь. Выпить-то хоть принесли?

154.

Одеваться и уходить я буду столь осторожно, что мне удастся Синёву не разбудить, и только уже с площадки услышу: пару раз тявкнет Бублик, так, впрочем, и не разрушив предрассветную тишину. Спустя два года я получу в Ленинграде постоянную работу и квартиру на Гражданке и поражусь иной раз, вспомнив давнюю свою жизнь, как этому крупному областному центру Российской Федерации, который с каждым днем жиреет, набирает новые соки, достраивается, окружает Черную Речку многоэтажными бараками, засыпает потихоньку ненужные ему теперь каналы, развивает, плюя на болота, сеть метрополитена, -- как ему удалось в свое время едва не свести меня с ума.

Глава пятнадцатая
СЕМЕЙНЫЕ ХРОНИКИ

Click here for Picture

М.-К. 0гиньcкий. 'Прощание с родиной'

155.

Их было три сестры и три брата, и было их шестеро. Мальчики лихо скакали на пони и метко стреляли из ружей монтекристо, девочки играли в куклы и бильбоке. Вокруг мелькали бонны и гувернеры, учительница музыки, домашний доктор, горничные, конюхи, фокстерьеры и кто-то еще, еще и еще. Всех легко вмещал большой двухэтажный дом, стоящий одиноко среди полей; число его комнат никак не удавалось сосчитать, а расположение -- запомнить. Добрая мать давала дому жизненные силы, которым находил применение шумный отец. Он весь кипел затеями, часто приносившими детям немалое удовольствие. Когда отцу пришло, например, в голову изобрести одеколон 'СВЕЖЕЕ СЕНО' и дело, как полагал изобретатель, стало только за должной упаковкою, управляющий заказал в Одессе, в типографии, пять тысяч наклеек соответствующего содержания и закупил десяток ящиков одеколона (французского, которого хватило, чтобы наполнить несколько эмалированных детских ванночек, и младшие купались в них и брызгались. Через неделю сено, распиханное по освобожденным для сего емкостям, с которых служащие долго соскабливали этикетки Eau de Cologn, и залитое составленной отцом в тиши кабинета смесью, стало гнить и распространять на весь дом скверный запах, и неудачное, но, как обычно, масштабное предприятие отца запечатлелось на дагерротипах детской памяти экстравагантным купанием, солнечными брызгами ароматной, приятно пощипывающей кожу жидкости.

Однако не каждая отцова затея доставляла детям одну радость. Когда, оскорбленный засильем в России иностранных товаров, отец решил изобрести и собственноручно изготовить отечественную, так сказать, липучку для мух (идея, которую -- сорок лет вперед -- приветствовали и субсидировали бы как борьбу с низкопоклонством и космополитизмом, а сорок лет назад заклеймили бы как крайность махрового славянофильства), но, сочинив уникальный клей, по коему мухи действительно просто сходили с ума, обнаружил, что его не выдерживает ни один из сортов отечественной бумаги. На устройство бумажной мануфактуры отец не нашел в тот момент начального капитала и решился пойти проторенной дорожкою: приобрести -- снова оптовую -- партию липучки американской (ее всегда было в избытке и по недорогой цене), и дети (служащие, скрытую, но безусловно ироническую улыбку которых отец перенести не мог, на сей раз к столь творческому занятию не допустились) часами соскабливали антипатриотический слой, чтобы освободить подложку для слоя патриотического. Итак, победа над заокеанскими промышленниками одержана все же была, но победа, как мы видим, в значительной степени Пиррова.

Случались, впрочем, среди парадоксальных предприятий отца и безусловно доходные: куриные яйца, например, обклеенные бумажными ободками с текстом 'ЖЕЛЕЗИСТЫЕ ЯЙЦА. ИЗ ХОЗЯЙСТВА А. И. ОЛЬХОВСКОГО' рассылались в Петербург, Москву, Варшаву, Гельсингфорс, даже, кажется, и за границу. Действительно ли они отличались от нежелезистых или у тогдашних наивных покупателей не выработался еще иммунитет к рекламе -- дело темное, однако прибыль яйца приносили заметную, несравнимую, впрочем, с основной прибылью отцовского имения -- от производства и продажи отборной пшеницы, гречки, подсолнечного масла и сахара: отец с отличием окончил в свое время Петровскую академию.

Изредка из Австрии, изо Львова, приезжал в дом среди полей дед: скрипач, капельмейстер и дирижер; учительница музыки изгонялась тогда в отпуск, и рояль, привыкший исторгать скучные звуки гамм, сонатин Клементи и этюдов Черни, оживал под тонкими пальцами матери, что аккомпанировала своему отцу, а порою и под сильными, поросшими седою шерстью пальцами последнего. Так и остались в памяти детей две музыки, ничего общего не имеющие: музыка учительницы и музыка деда.

Существовал еще в доме -- как бы отдельно от самого отца -- кабинет отца, привлекавший мальчиков главной своею роскошью: коллекцией огнестрельного оружия, преимущественно -- револьверов. В ней было все: от огромных шестнадцатизарядных маузеров, поблескивающих деревянной полировкой футляров, и тяжелых смит-и-вессонов -- до умещающегося даже на детской ладошке никелированного бельгийского браунинга, что больше походил на зажигалку или брелок: отец привез его из Брюсселя прибинтованным под штаниною к ноге, контрабандой. Человек сугубо штатский, отец питал к оружию страстную, чисто, впрочем, платоническую любовь коллекционера, и, не случись кровавого недоразумения, сжегшего всю Россию, так и висеть бы девственными на огромном персидском ковре этим ладным, украшенным деревом и перламутром металлическим машинкам, так и лежать бы им на зеленом сукне за стеклами специально заказанных витринок, смазываться время от времени да переходить от одного поколения Ольховских к другому вместе с сомнительными портретами польских предков да часами-луковицами работы Павла Буре. Единственный выстрел, каким едва не удалось разродиться столь изящному и опасному собранию до тех самых пор, пока предметы, его составляющие, не разошлись по кобурам, карманам и запазухам анархистов, социалистов, кадетов, большевиков и др., и пр., в которых, вдруг точно узнав, как следует устроить жизнь на Земле, превратились граждане Российской Империи, впоследствии Республики, -- единственный до тех самых пор выстрел был (точнее -- из-за осечки -- не был) произведен отцом (под руку ему подвернулся тогда как раз бельгийский мини-браунинг) по ночному вору, при ближайшем рассмотрении оказавшемуся приблудной коровою.

Их было три сестры и три брата, и было их шестеро, однако плавной жизни дома среди полей досталось всем по-разному: ведь трое родились в веке нынешнем, двое -- в минувшем, а один, тот, кто сорок пять лет спустя станет отцом Арсения, -- в полночь, точно на рубеже столетий. Так что в момент, когда один или двое плескались в одеколонных ваннах, двое, а, может, и трое других уже не могли сделать этого по своему росту и присутствию в Петербургском пажеском корпусе или Варшавском институте благородных девиц, да еще находился, как минимум, один, который либо родиться не успел, либо оказался слишком мал для столь экстравагантного купания. Липучки, например, ровесник века, приехавший на очередные летние вакации из одесской Ришельевской гимназии, где жил на пансионе, застал уже почти полностью -- тут ему повезло -- ободранными от американского клея, но свободного допуска в отцов кабинет, в отличие от старшего, в новенькой юнкерской форме, брата, похрустывающего пахучими кожаными ремнями, пока не удостоился. На летних же вакациях, следующих или через одни, встретил ровесник века весть о германской войне, а через неделю в дом среди полей явился проститься жених старшей сестры, музыкантши и поэтессы, армянин, военный врач, -- и вид его, вот-вот уходящего в действующую армию, поразил воображение стриженого ришельевца, определил его судьбу, во всяком случае, несколько ее поворотов. И действительно, что можно вообразить прекраснее, благороднее и парадоксальнее: на поле брани, под смертоносным дождем, спасать людям жизни!

Ружья монтекристо и бильбоке, 'СВЕЖЕЕ СЕНО' и скрипичные сонаты, новорожденные фокстерьерчики, которым откусывал хвосты веселый рыжебородый конюх, и другой конюх, насмешливый седой старик, что присоветовал как-то, когда пони вдруг заупрямился, подложить ему под хвост горячую картофелину, деревянный 'кодак' на треноге и едкий белый дым сгорающего магния, диски Патэ, -- мембрана граммофона шла от центра к краю -- и восковые валики фонографа -- всех этих милых слуху и воображению, а главное, сердцу ретро-примет далеких девятисотых можно было вытащить из отца и теток еще сколько угодно, хватило бы не то что на главу -- на целый роман, но не на этот роман, не на 'ДТП'! -- а Арсению требовалось знать, что же, собственно, происходило дальше. Но тут и теткам, и отцу вдруг резко, агрессивно отказывала память. Впрочем, Арсений подозревал, что не собственно в памяти дело: они, сами, может, того не понимая, скрывали и охраняли -- в первую очередь от себя -- истории собственных жизней, словно что-то там не так, а единственный из них, кто -- Арсений чувствовал -- мог бы -- и захотел -- рассказать правду, -- старший брат, его дядя Антоний, тот, что похрустывал пахучими кожаными ремнями, -- сгинул в советском концлагере задолго до времени, когда Арсений родился в одном из соседних, а не исключено -- и в том же самом, сгинул потому, что не сумел, не пожелал поверить Отцу Всех Угнетенных Народов, будто Станиславов, военным комендантом которого к моменту освобождения Западной Украины дядя Антоний служил, никакой не исконно польский город, а самый что ни на есть украинский, так что делать с ним можно все что угодно, даже переименовывать в Ивано-Франковск, -- и защищал его от превосходящих сил противника, среди которых, как случайно узналось впоследствии, находилась и его младшая сестра, -- честь свою, своего мундира, своей армии и своего гордого народа -- до конца.

Как, о Господи! хотелось Арсениевым отцу и теткам, чтобы и дальнейшее течение их жизней столь же легко поддавалось столь же обаятельно-благополучному ретро-оформлению, как начало, и Арсений, угадывая это желание, порою мысленно импровизировал на материале (фрагментов правды, случайно всплывавших в общем лирическом разговоре или жестоко -- по праву потомка -- вытребованных у родных. Получалось забавно. Ретро-, например, -эпизод из конца тридцатых выглядел приблизительно так: огромный двухмоторный аэроплан загудел где-то наверху, и они все на мгновенье подняли головы, отыскивая в небе краснокрылую птицу. Громов, Беляков, Байдуков, подумали они синхронно и с гордостью. Валерий Чкалов, Полина Осипенко, Иван Папанин. Отто Шмидт, Алексей Стаханов, Сулейман Стальский. Догоним и перегоним. Стратосфера. Северный полюс. Я другой такой страны не знаю. Но пасаран! Добрые старые трехлинейки образца 1891 года, хоть и дремали мирно в руках простых русских мужиков, называющихся, милым и немного смешным словечком вертухаи, заставили вернуться к реальности: чистая прозрачная вода, от одного вида которой сладко ломило зубы, вода, не отравленная пока отходами химических комбинатов и не взбаламученная взрывами динамитных патронов браконьеров, доходила до пояса и, весело журча, несла на багры крепкие, с солнечными капельками запекшейся в коре смолы стволы деревьев, что повалили пятью километрами выше их товарищи из соседнего исправительно-трудового лагеря. А вот так -- из начала сороковых: и ни один выстрел не нарушил тишины, что складывалась из птичьего пенья, похрустывания валежника под лапою невидимого в чащобе зверя да шуршания высоких хвойных крон, и женщины -- члены семей -- одна за другою падали на мягкое от теплых, сухих осенних листьев дно траншеи, навеки успокоенные милосердными ударами (coups de graces) по затылкам магнитогорских, высшего качества спали, ломов. Все для фронта, все для победы! стучал в каждом сердце всенародный девиз, и вертухаи искренне, добровольно, с выдумкою, вносили в общее дело посильную лепту: экономили патроны.

Впрочем, импровизации следовало вкладывать в исключительно жесткие рамки засвидетельствованных очевидцами фактов, ибо всякая поэтическая вольность могла привести к грубому, непоправимому искажению исторической истины. Когда Арсений, в полной мере этого еще не осознавший, своевольно привнес в художественную реконструкцию последнего трогательного ретро-эпизода топоры:

Четырнадцать женщин стоят надо рвом,

осеннюю осыпь коленями тронув.

Мишени -- затылки. Руби топором!

Не тратить патронов! --

возмущенный отец спросил: откуда ты, собственно, взял эти подробности?! Откуда? изумился Арсений. Ты сам рассказывал! Отец задумался, видно, перебирая в уме, когда он мог допустить столь серьезную педагогическую оплошность, и, решив, что все же не мог никогда, с авторитетом пожилого человека вопросительно утвердил: как это я тебе такое рассказывал, если фактически такого не происходило?! Не мне, пояснил Арсений. При мне. Помнишь, четыре года назад, когда мы с тобою возвращались из Одессы, от тети Брони, и ты встретил соседа по бараку... Отец покраснел, смешался и вдруг закричал: я говорил про ломы! Топоров -- не было. Топоры -- кле-ве-та!

156.

В 'Ностальгии' Арсений собирался поведать о том, как мальчик, родившийся в лагере, детство проведший в глухой, к чертовой матери заброшенной таежной деревушке, что назначили его отцу для пожизненной ссылки, в деревушке, коренное население которой недолюбливает этих самых политических, этих интеллигентов, что боятся отморозить жопу и даже срать норовят дома, а дети коренного населения доводят вражат народа как могут: колотят их, дразнят независимо от их национальности евриками (местная модификация слова 'жиденок') и в свою компанию не принимают, -- поведать о том, как мальчик, в котором собственная, родная страна сумела воспитать натуральнейший комплекс иммигранта, -- как мальчик, изломанный этим комплексом, пытается доказать себе и всем остальным, что у него тоже есть право жить на своей земле и ходить по ней, не тупя глаз долу, потому что он ни в чем пока перед нею не виновен, и что если даже виновны его родители (во что он тоже не верит, ну, ладно -- он допускает, что пока, по молодости лет, не может во всем разобраться как следует, и потому -- оставим до поры, которая, безусловно, наступит, его родителей в покое) -- так вот, если даже и виновны его родители, так все равно: он-то здесь не-при-чем! -- ну, в общем, Арсений собирался поведать в 'Ностальгии' о попытке обрести то, что обычно дается человеку автоматически, при рождении: сама этимология слова, которое будет сейчас написано и даже -- по инерции -- с заглавной буквы, чрезвычайно красноречива: обрести Родину.

'Ностальгия', однако, получилась такою, что печальным реалиям ссыльного деревенского детства войти в нее не удалось. О нет! -- отнюдь не желание объехать острые углы и придать повести цензурный тон владело Арсением, хотя он чувствовал, что они разрешили (во всяком случае, перестали безоговорочно запрещать) не только думать о чем угодно или трепаться на кухне с женою, о чем думаешь, но даже -- если методом фиги в кармане: аллегориями, иносказаниями, намеками потоньше да помутнее -- даже об этих мыслях писать; что только открытых текстов они боятся, и боятся, может, еще больше, чем вчера, -- тем сильнее Арсению в этой ситуации и хотелось говорить громко, говорить правду, не переводить ее с человеческого языка на эзопов, ибо Эзоп, как иной раз патетично провозглашал Арсений, был рабом: рабом Ксанфа, -- просто 'Ностальгия' получилась другою (кстати, хоть по иным причинам, а столь же непечатною) и сейчас, вложенная в папку романа, оказалась более чем на месте, однако потребовала и расставить точки над оставшимися без точек ё.

Арсений задумывается, и в голову лезут воспоминания, сбивчивые, одно толкающее другое, и пустяки вдруг становятся вровень с событиями судьбоносными, а те, в свою очередь, проявляют себя совершенными пустяками. Пятое марта, день провозглашения смерти Сталина: отец и вида не подает, какие надежды у него возникают, он, пожалуй, даже более замкнут, чем всегда, только глаза странные, -- и идут они за руку, Арсений с отцом, по селу, солнце жарит вовсю, хоть зима еще в полной силе, -- и вот одно окно, другое, третье, -- за ними живут тоже ссыльные, не друзья -- друзей тут не бывает -- знакомые отца, -- окна растворяются настежь под треск пожелтевших газетных оклеек, и серая, пропыленная вата вываливается на снег; впрочем, лица ссыльных, что приветствуют отца из этих распечатанных не по сезону окон, тоже замкнуты, сдержанны; и тут же, в тот же вечер, соседка по дому, врачиха, латышка, с чьей больной полиомиелитом дочкою Арсений дружит, делится с забредшим в гости семилетним Арсением: уж мы плакали, плакали, а тот, неизвестно с чего, ибо назавтра вполне искренне напишет первые в своей жизни стихи:

Умер вождь народа,

умер Сталин наш.

Крепнет год от года

наш рабочий класс, --

и так далее, еще строев, кажется, пять, -- тот неизвестно с чего, ибо неделю спустя станет со всем старанием трудиться над белоснежной оправою к портрету покойного усатого генералиссимуса, аккуратно вырезанному овалом с обложки 'Огонька', смоченному, чтобы не прилип, и уложенному на дно блюдца: заливать разведенным в кашицу гипсом, что отец специально принесет из больницы, заправлять в полузастывшую массу петельку для повешения на стену, -- тот неизвестно с чего вдруг проявляет диссидентские замашки: меньше, говорит бабушкиной воспитательной присказкою, писать будете, -- и дома страхи, скандал, но пятое марта -- это все же потом, это все же в конце, почти в конце, хоть и норовят воспоминания именно о пятом марта, растолкав более ранние, вылезти вперед, -- а задолго до пятьдесят третьего: конечная станция узкоколейки, почти в самом центре М-ска, пересадка в обшарпанный трамвайный вагон, беленое четырехэтажное здание с намордниками, длинный, пахнущий вчерашними скисшими щами и подгоревшей кашею, серо-зеленой масляной краскою выкрашенный коридор, томительное, как у кабинета зубного врача, ожидание, смысл которого едва четырехлетнему мальчику не уловить -- наверное, потому и плачет, -- и, наконец, небольшое квадратное окошко в стене: что-то вроде кассового на провинциальном вокзальчике, только зарешеченное, -- а за железными прутьями -- на мгновенье, пока мать держит на руках, -- лицо отца: папа в командировке; и, видать по контрасту, нужды нет, что два года спустя тот же мальчик, счастливый донельзя, под ноль остриженный, на фоне разряженной елки фотографируется в форме старшего лейтенанта МГБ, сбывшейся своей заветной мечте: бабушка сшила из старого обмундирования коменданта -- они друзья! -- который презентовал в придачу и запасные своп погоны.

Деревянная ванна, бак, снабженный душевым раструбом, трехколесный велосипед, (фотоаппарат 'любитель' с трещиною, залитою жидким стеклом, два улья на пасеке, куда Арсений с отцом пошли как-то сами и без дымаря и откуда бежали стремглав, унося под сетками безжалостно жалящих пчел, самодельная коптильня на огороде, пахнет дымком, снова попахивает ретро, но тут же к воспоминаниям примешиваются мысли, вопросы, недоумения или, напротив, понимания: и про польский язык, которому отец, польский шпион, не то что не учил Арсения -- о существовании которого никогда не заговаривал, строчечка русский в метрике, после -- в паспорте, то, се, пятое, десятое и наконец: а что, если б отец не загремел в лагерь? Военный врач, он наверняка оказался бы на фронте и скорее всего там бы и погиб. Но зато, если бы не погиб, был бы, надо полагать, и генералом, и профессором, и жили бы они давным-давно в Москве, где-нибудь на Песчаных, в пятикомнатной, с паркетом, с четырехметровыми потолками квартире... Впрочем, кто они? С матерью бы отец тогда не познакомился, и сын его, если допустить, что сын положен Арсениеву отцу судьбою, -- сын оказался бы уже не Арсением, если бы даже и звали его Арсений.

Два часа пролетают незаметно. Лист так и остается чистым. Все это, конечно, думает Арсений, не вполне семейные хроники, которыми я, собственно, занимаюсь. Отложим это куда-нибудь на потом.

Но роман стремительно несется вперед, потом так и не наступает, вернее, наступает, но значительно позже.

157.

В тюрьме, месяца эдак с третьего, воспоминания о месте отцовой ссылки станут посещать Арсения все чаще, пока не преобразятся в твердое намерение, едва освободившись, съездить туда. Но, едва освободившись, разумеется, не окажется денег, зато в избытке -- насущных проблем. Впрочем, поездка, пусть и с опозданием на несколько лет, все-таки состоится.

Арсений, застав его нежилым и запустелым, с трудом узнает дом, где прошло детство, будет бродить по полуразобранным полам под проломами в потолке и пытаться хоть что-нибудь восстановить в памяти. Самым поразительным окажется, что Арсения узнают и вспомнят и что об отце до сих пор здесь ходят легенды, как о враче-чудодее, Человеке С Луны.

И тогда, вернувшись домой, Арсений напишет наконец о детстве большую повесть, где дом деревенской ссылки сольется в одно с домом среди полей; где могучий старик, срисованный с отца, каким тот неожиданно откроется Арсению при поездке, встанет во весь свой недюжинный рост, напрочь затмив маленького, слабого сына, которому Арсений безжалостно передаст многое от себя.

Надежд на публикацию повести на Родине будет немногим больше, чем в связи с романом, однако, в отличие от рукописи 'ДТП', Арсений не рискнет передать рукопись трагедии за рубеж.

Ибо повесть получится трагедией.

158.

Взамен дяди Антония (офицера польской армии) и дяди Андрея (советского композитора), погибших в лагере в конце тридцатых -- настоящих, кровных дядьев Арсения, -- ему предложили дядю Костю: дядю не вполне настоящего, друга отца с гимназической скамьи. Пока все шло относительно спокойно, дружба их преодолевала расстояния между Москвой, где учился, а потом и работал дядя Костя, и Одессой, где учился, Николаевом, Воскресенском, Голтой и прочими мелкими городками, где, отказавшись от ординатуры, приобретал врачебный опыт Арсениев отец. Когда же последнего, оттрубившего несколько лет в Дальневосточном военном округе (на поле брани, под смертоносным дождем, спасать людям жизни!..), заслужившего орден и едва не защитившего диссертацию, которая сгорела при аресте, взяли одновременно с Блюхером и К°, дядя Костя, естественно, с горизонта исчез. И то сказать: не лезть же ему на рожон, не доказывать, рискуя, собственно -- прямо пренебрегая! жизнью, что лучший его друг отнюдь не польский, не японский и не какой-нибудь там латинский шпион и вряд ли -- участник антисоветского военного заговора, -- тем более что, во-первых, не доказал бы, во-вторых, -- вплоть до самого пятьдесят шестого узнать, в чем обвинен Арсениев отец, было неоткуда, в-третьих, в главных -- лучший друг сам во всем сознался.

Впрочем, надо отдать дяде Косте должное: едва Евгений Ольховский, отсидев положенные восемь лет, освободился и вышел за ворота зоны с полугодовалым сыном на руках (последняя фигура -- риторическая: мать Арсения, вольняшка, работала в лагере по найму, так что наш герой, хоть и родился в лагерной больничке, где отец фактически начальствовал, мытарился сравнительно легкими мытарствами первого круга -- младенчество провел все же на воле), дядя Костя (он направлялся с какою-то спецгруппою через Владивосток в побежденную Японию) разыскал и навестил одноклассника, сознавая, надо думать, при этом, что по тем временам общение с пусть и отбывшим наказание, но все же врагом народа ничего хорошего принести не может, особенно ему, выездному политэконому-ориенталисту. Естественно, возраст у Арсения был не тот, чтобы в первую встречу запомнить дядю Костю: профиль ученого попугая, его очень сильные линзы очков, за которыми и глаз-то не разглядишь, сверхкоротко остриженные по бокам и взбитые впереди коком рано седые, но при этом довольно крепкие волосы, -- однако рассказанная и пересказанная умиленными родителями история дальневосточного свидания возбудила чувствительное воображение настолько, что в конце концов Арсений обзавелся собственным о ней воспоминанием.

Вторая посадка и последовавшая за нею ссылка отца еще раз отбросили дядю Костю за границы мира, доступного семье Ольховских, и дядя Костя вновь пересек их (вернее, они расширились, захватив его) почти сразу же после пятьдесят пятого, не дожидаясь окончательных реабилитаций, которые шли волнами добрый десяток лет.

Так или иначе, а дружба отца с дядей Костею казалась крепка и выдержала испытание временем (не в философском или физическом смысле, а тем временем) и до определенной поры воспринималась Арсением как нечто удивительно романтическое, прочное, незыблемое, становилась объектом подражания и предметом зависти, и только потом, много позже, Арсения ошпарило неожиданное открытие: в каком страшном мире они живут, если мужская дружба, отягощенная трусостью и рядом полупредательств, не рассыпается и даже представляется неким древнеримским идеалом, причем не ему одному, а всем об этой дружбе знающим, -- и перестал дядю Костю навещать, хоть тому уже стукнуло восемьдесят и никого, кроме Арсения, в Москве у него не осталось. Впрочем, последнее следовало понимать фигурально: давняя домработница, разжиревшая, ощущающая себя полной хозяйкою, заботилась о дяде Косте в надежде на наследство; вертелись вокруг всевозможные аспиранты и докторанты, готовые ради положительного отзыва или белого шара терпеть до поры сентенции профессора, а для души шла интенсивная переписка и ежегодные встречи с другом детства, сын которого вдруг проявил себя таким неблагодарным хамом.

159.

Выйдя из тюрьмы, Арсений обнаружит по отношению к себе в подавляющем большинстве друзей и знакомых тот же нравственный пуризм, руководствуясь которым перестал некогда навещать дядю Костю. Последний к тому времени уже умрет, так что поправить ничего будет нельзя. Кстати сказать, и домработнице ненадолго удастся пережить хозяина, кроме которого, оказывается, не найдется у нее родной души, и спустя какие-то полгода домработница буквально засохнет от тоски, переселится вслед за дядею Костею в эмпиреи, завещав похоронить бренное свое тело рядом с телом хозяина.

160.

Разумеется, человек сам должен отвечать за то, каким получился, и ни одни раскопки, даже с ошеломительно сенсационными результатами, ничего в его жизни определить не могут, разве кое-что пояснить. Поэтому Арсений конечно уж не имел права так налетать на беззащитную женщину, не имел права столь безжалостно требовать от нее отчет в прожитой жизни, -- ей бы просто повернуться, войти в лифт и захлопнуть тяжелую металлическую дверь перед носом непрошеного допросчика, а она на тебе: раскисла, захлюпала носом в надушенный кружевной платочек, позвала к себе, стала угощать чаем из корниловских, словно папиросная бумага, прозрачных на свет чашечек и в конце концов все и выложила. Как раз по поводу этого чаепития дядя Костя с Арсением и разругались серьезно в первый раз.

Что же Арсений узнал в результате? Что эта подруга дяди Кости, отставная певица Музыкального театра имени Станиславского, является первой женою Арсениева отца? Арсений и так давно подозревал о сем факте -- из разных недомолвок да из взглядов, которыми награждала его женщина в каждую случайную (вполне ли случайную?) их встречу у дяди Кости, -- иначе не навязался бы провожать, иначе не приступил бы к ней и с наглыми своими расспросами. Что в свое время познакомил их -- отца с певицею -- именно дядя Костя? Тут тоже не надо иметь семи пядей во лбу, чтобы догадаться. Что отец тогда, в тридцать пятом, был ослепительно красив: молодой врач-офицер, приехавший в столицу получать орден, многообещающий ученый, белый китель, четыре шпалы в двух петлицах? Арсений знает, Арсений видел его фотографию. Что в те поры на душек-военных существовала значительная мода, и по киноканонам как раз юные певички или актриски более всего для военных и подходили? Что женщина отреклась потом от мужа, потребовала, чтобы их заочно развели? Но она же не виновата! ее заставили! ее так пугали! Она до сих пор казнится, Арсений видит, какая она несчастная, какая одинокая. Она больше и замуж не выходила, и детей у нее нету. Я так ошибся! Я так наказан! промурлыкал Арсений под нос и многозначительно оглядел великолепную квартиру на улице Немировича-Данченко: беккеровский рояль, хрусталь люстр и посуды, сплошные шпалеры книжных корешков, подлинники на стенах, афиши с портретами хозяйки. Напрасно казнитесь, сказал. У вас бы не получилось ехать за ним к черту на рога. Мы свинью держали, корову, овец. Огород. Сами хлеб выпекали. Вы все равно не обрели бы с ним, счастья. Тут женщина прямо-таки разрыдалась, но Арсений молчал, не утешал, не успокаивал, только смотрел с любопытством, тем невыгодно отличающимся от осуждения, что исключает возможность оправданий.

А вот еще одни раскопки, еще одна встреча еще в одной московской квартире: уже чуть подальше от центра, хрусталь не столь уж роскошен, фарфор современный, мадонны, книжные переплеты попроще, и, разумеется, никакого рояля. Сестра, проезжая через Москву, случайно проговорилась Арсению, что отец получил от Тавризяна большое письмо с просьбою подтвердить какие-то там факты прежней, лагерной жизни и что отец вроде бы отказался наотрез: телефон Тавризяна в тот же вечер разыскался через ноль-девять, а назавтра Арсений сидел в мягком низком кресле, обшитом потрескавшейся коричневой кожею, и потягивал крепкий, сваренный по-восточному, в песке, кофе.

Анушеван Георгиевич Тавризян был одним из тех ссыльных, которые пятого марта пятьдесят третьего открывали настежь законопаченные на зиму окна, когда Арсений с отцом проходили мимо. Грузин армянского происхождения, член партии с тысяча девятьсот какого-то очень раннего года, функционер закавказского, а потом и центрального партаппаратов, выпускник ИКП, он неким чудом, пройдя все допросы, уцелел и оказался, наконец, в относительной безопасности ссылки, женился там, как многие, на аборигенке (первая жена по заведенной схеме предала) и довольно близко -- насколько позволяли условия -- сошелся с семьей Ольховских. Еще задолго до того, как тысячи и тысячи людей потянулись из лагерей и ссылок на юг и на запад, его -- первую ласточку -- вызвали в Москву в качестве свидетеля по делу Берия, с которым в свое время Тавризян работал в Закавказье, реабилитировали, дали квартиру у Дорогомиловской заставы, персональную пенсию, и Анушеван Георгиевич засел за труды мемуарного характера по истории своей партии. Однако продвигались они слишком медленно для того, чтобы успеть в печать, и вместе с разжалованием субъективиста и волюнтариста в пенсионеры окончательно потеряли надежду увидеть свет. Впрочем, Тавризян, поразительно для историка нечуткий, верить в это не желал и затеял новую книгу, куда решил собрать судьбы всех тех, с кем сталкивался за время отсидок и ссылки, и тех, с кем сталкивались те, с кем сталкивался он. Архипелага Тавризян не читал по соображениям, как признался, принципиальным: раньше, мол, Солженицын стоял на правильных позициях и я, мол, его признавал, а теперь скатился в монархизм и махровый шовинизм. Бедный Солженицын! Несколько главок -- об Арсениевом отце, об его братьях, о людях, которые, предчувствуя близкую гибель, доверяли отцу рассказы о себе, Анушеван Георгиевич по своему заведению отправил на визу первоисточнику. Первоисточник -- Тавризян показал Арсению листок -- написал письмо, суть коего сводилась к следующему: да, все это имело место, я не отказываюсь, но подписывать ничего не стану и фамилию свою упоминать запрещаю! Боже! подумал Арсений. Отцу уже без году восемьдесят. Чего он боится? Чем дорожит? Благополучием детей? Но, во-первых, времена все-таки немного уже не те, а во-вторых... Что во-вторых -- додумывать не хотелось, ибо могло поставить под серьезный удар древнейшую заповедь ЧТИ ОТЦА СВОЕГО, а под ударом находилось и так слишком много древних заповедей.

Слово за слово, и между доморощенным историком, убежденным марксистом-ленинцем, считающим, будто в тридцать седьмом годе виноват один Джугашвили и сведенная им однопартийная система, и Арсением, приводящим из того самого Ленина цитаты, что неопровержимо доказывали: тридцать седьмой, а также восьмой, девятый и прочие с математической необходимостью заложены уже в семнадцатом и даже более того -- в самой идее наиболее передового учения; ссылающимся на тщательнейшим образом скрываемые эпизоды истории страны (А где доказательства?! взрывался Тавризян; доказательств, документов в Арсениевых руках действительно не наблюдалось, да и как бы они туда попали? но можно ведь и умирающего с голода, связанного, избитого человека спросить: а где доказательства, что вас били? А где доказательства, что вам не давали есть?), -- разгорелся спор, перешел в ругань и едва не закончился позорным изгнанием Арсения из персональной квартиры персонального пенсионера. Изгнания не случилось только миротворческими стараниями так и не обтесавшейся и потому по-прежнему добрейшей аборигенки; она как раз накрыла на стол.

Ты представляешь, Аннушка?! возмущался никак не успокаивающийся Анушеван, Ты представляешь, что он говорит?! Ведь если его послушать, так выйдет, что я всю жизнь прожил неправильно! Впустую!

А ведь этого быть не может?..

Чтобы возникла гармоничная триада, следовало к встречам с предательницей и соузником добавить еще и встречу с палачом. Как ни странно, в памяти отыскалась и таковая: давным-давно, в их первый послессыльный приезд в столицу, они все вчетвером: отец, мать, сестренка и Арсений -- гуляли по Горького теплым летним вечером, направляясь вниз, к Кремлю, чтобы посмотреть на Красную площадь в вечернем освещении, увидеть рубиновые звезды горящими, послушать куранты, подкараулить смену караулов у мавзолея Ленина--Сталина. В узком мощеном проезде между правой стеною Исторического музея и фасадом здания с мемориальной доскою об остановке здесь по дороге в сибирскую ссылку диссидента Радищева они встретили человека невысокого роста, лысого, в расшитой, перепоясанной красным шелковым шнуром украинской рубахе и в сером добротном костюме, брюки заправлены в начищенные сапоги. В десятилетнем возрасте Арсений еще не проявлял наклонностей историка, поэтому бесконечные и непонятные взрослые разговоры, при которых приходилось присутствовать, только томили, да и сестренке уже пора спать: она переминалась с ноги на ногу, готовая вот-вот захныкать. Отец, прикинув, что беседа с неожиданно встреченным знакомым кончится не вдруг, отправил жену с детьми пройтись по площади и затем -- ехать домой (они в тот первый раз, как и всегда потом, останавливались в московской квартире дяди Кости, летом обычно живущего на даче, в Челюскинской, в поселке Старых Большевиков). Уже сквозь сон Арсений услышал отцов приход и несколько первых фраз, обращенных к матери: это Слипчак, следователь. Он, можно сказать, спас мне жизнь. Когда меня кормили одной селедкою и не давали спать -- допрашивали по-стахановски, в три смены, -- он в свою поил меня водою и разрешал подремать на табурете. Иначе бы я не вынес, конечно. Сейчас его выгнали со службы, он приехал в Москву хлопотать и просит, чтобы я засвидетельствовал, что... -- Арсений заснул.

161.

Основными зигзагами биографии Арсений повторял многих своих сверстников и в этом смысле был типичен, однако существовала, как минимум, одна тонкость, подробность, ставящая его вне ряда: запланированный отцом, который не предугадал собственной посадки, год эдак на тридцать седьмой, смог Арсений -- перв