, -- правда, не сказал, по московскому времени или по вашингтонскому, потом пошла перестрелка, голосок прервался, и какой-то мужик заорал, захрипел в микрофон о том же самом, и этот ор, этот хрип похож был на ор и хрип Трупа Маленького Младенчика: Обернибесов слишком много думал о нем сегодня, и Труп уже начал мерещиться генералу повсюду.

Сообщение отдавало фантастикою, но ему приходилось верить, потому что шло оно под перестрелку, стоило уже жизни симпатичной дикторше, да и владельцу мужского голоса явно назначили за выступление ту же цену, -- приходилось верить и, стало быть, срочно что-то решать. Генерал бросился к вертушке -- она не работала; вызвал по селектору начальника связи. Мы по вашему распоряжению монтировали зал игровых автоматов? ну и? кабель повредили. Завтра с утра починят, вызвали уже? Завтра?! Ты что, не слышал, что передали по радио?! Никак нет, товарищ генерал-лейтенант. Искажение сильное на колоколе, перехлест. Что-то говорят, трещат, стреляют, а что -- не понять. Постановка, наверное, какая. Про войну. Или про шпионов.

Генерал матюгнулся, выключил селектор и обратил внимание, что приемник глухо молчит: пришили, значит, мужика, пришили, сволочи, заткнули ему глотку! Труп, сукин сын, пришил! -- и генерал нажал кнопочку? -- покуда еще не ту, не в виде грибка, а кругленькую, словно пуговка: "Боевая тревога"! И вспыхнул над воротами транспарант, и одновременно вспыхнули, замигали, запереливались разными цветами многочисленные лампочки аттракционов, заорала по колоколу Алла Пугачева, и неизвестно откуда, словно прямо из-под земли, выскочила не одна сотня молодых парней и девиц, одетых в штатское и относительно разнообразно, выскочила, стала на мгновение в строй и тут же, подчинясь неслышной команде, рассыпалась по аллейкам, эстрадкам и аттракционам.

Несмотря на меленький дождик, молодые люди развлекались, веселились и целовались в кустах, делали это старательно, изо всех сил, а генерал глядел на мышку, глядел на грибок и плакал, потому что жалко ему было Америку, богатую и свободную, щедрую и гостеприимную, -- но ничего не поделаешь, и нет смысла кивать на поломанную вертушку, на бездействующую блокировку, проводки которой неделю назад ребята скрутили напрямую, -- все равно ведь не политуправленцам, не цекашникам, -- те способны перебздеть только, завыть по радио "Братья и сестры!" да сбежать в Хуйбышев с полными штанами, -- не им вести войну, а ему, потомственному кадровому военному, чьи предки в добром десятке поколений защищали Россию от врагов и смут, ему, генерал-лейтенанту Обернибесову, его товарищам-генералам да офицерам с солдатами, и чтобы войну выиграть, и чтобы многие тысячи солдат этих и офицеров спасти, он просто обязан был нажать на грибок кнопочки сейчас же, ни минуты не медля.

8

Ладно! На том свете отдохнем! -- Никита часа полтора проворочался в постели, но заснуть так и не сумел: ныли, ревели, зудели прущие по недалекому Садовому в шесть рядов в каждую сторону нескончаемые военные грузовики и отравляли воздух в комнате вонью перегоревшей солярки. И потом -- едва он смыкал веки, навязчиво, неотвязно мерещилась давешняя кабинетная сценка, возбуждала почти до поллюции и вызывала омерзение к самому себе. Отбросив одеяло, Никита встал. На дворе было еще кое-как -- в комнате давно стемнело. Голова казалась тяжелее прежнего. Тошнота не унялась. Никита оделся, прополоскал рот и вышел на улицу.

Как ни странно, ему нравилась Москва, и было грустно, что она должна погибнуть. Не когда-нибудь там, через несколько долгих десятилетий или столетий, когда его и в живых-то не будет, а вот тк вот, прямо на глазах, сегодня в ночь: Никита отнюдь не переоценивал действенность принятых им мер.

Он медленно брел вдоль бульваров под мелким дождичком, брел без плаща, без зонтика, брел и смотрел на недавние, начала прошлого века, классицистические древности столицы, на глазурованные особнячки модерн, на занявший целый квартал таких особнячков белокаменный Дом политического просвещения, на вечерних пятничных алкашей. И хотя ничего, как говорится, не предвещало, -- смотрел, как смотрят старики кинохронику времен их молодости. Но вот! -- Никиту обогнал мужик, стыдливо несущий под пиджаком что-то объемистое, пухлое; а вот и целая семейка: мальчик с девочкою дошкольного возраста, муж с женою и старушка пробежали наперерез бульвара, -- у этих в огромной хозяйственной сумке явственно белело? -- впрочем, при желании можно было и теперь не угадать, что белело именно; но тут же, следом, вывернула из подворотни немолодая очкастая девица: ту уже открыто, откровенно, бесстыдно, свисая с головы до пят, одевала сероватая, заспанная, со следами интимных выделений простыня.

Никита ускорил шаг: на Пушкинской площади, перед "Россией", как всегда было людно: молоденькие ребята, в пылу самоутверждения раскрасившиеся под стиль панк, балдели в стереонаушниках, подкуривались, целовались с девицами. У этих все шло как всегда, как обычно, но поверх их наполовину выбритых голов виднелось, как по Горького, в голубом и желтом свете фонарей, то здесь, то там проскакивают простынки, наволочки, пододеяльники.

На стоянку возле "Известий" подкатил ядовито-зеленый форд с дипломатическим номером, выпустил сутулую седоватую англичанку, американку ли, -- по направлению ее взгляда Никита и заметил Лидию, терпеливо мокнущую под дождем. Сутулая воровато, не по-иностранному, оглядываясь, подошла к ней, стала подле, словно незнакомая, но кого могли обмануть эти маленькие хитрости?! -- не успели женщины обменяться и парою слов, как четверо мальчиков, никитиных ровесников, одетых, что называется, скромненько, но со вкусом, выросли из-под земли, схватили Лидию под локоточки и повели, повлекли, поволокли вглубь, в темноту, в нишу, где свежим лаком поблескивали за витринами образцы самого передового в мире дизайна. Никита понял все вмиг: и что это арест с поличным, и что Лидка думает, конечно же, на него, и что одна из мер, может быть -- самая действенная, -- рухнула на глазах, -- понял вмиг, но не вмиг очухался, пропустил те две-три секундочки, когда можно еще было попытаться перехватить американку, -- теперь же только задние огоньки ядовитого форда издевательски подмигнули Никите и скрылись за поворотом. Если у Мэри получилось не лучше, чем у Лиды, обернибесовские ракеты уже вовсю летят, -- скоро, стало быть, полетят и ответные. Утешало только, что недолго придется Лидии переживать горечь неволи и братнего предательства, а погибнуть суждено под одной крышею с возлюбленным.

Никита выгреб из кармана мелочь: несколько бронзовых двушек мелькнуло среди рыбьей чешуи серебра, -- и пошел на ту сторону площади: звонить Мэри. По автомату болтала длинная кудрявая девица, -- Никите, в общем-то, было не к спеху: если уж летят -- не остановишь, а не летят -- значит, сегодня и не полетят, -- и он ждал, удрученно поглядывая на прибывающие простынки и пододеяльники: неужели все они слушают нашу дурацкую стряпню? Да, не отказать Трупцу в знании своего народа, не отказать!.. Впрочем, в условиях дефицита достоверной информации идут сплетни, и идут со скоростью загорания спички, особенно если подготовлены немолчным гудением военных грузовиков?

К спеху -- не к спеху, а так долго болтать все-таки неприлично! -- Никита постучал двушкою в стекло. Кудрявенькая обернулась, окрысившаяся: погоди, дескать, мудак, разговор важный! Никите показалось, что он где-то видел девицу, чуть ли не в столовке яузского заведения, однако, может, только показалось. Прождав еще три-четыре минуты, Никита не стал больше стучать, а приоткрыл дверь: девушка! Девушка только отмахнулась, а в нос Никите ударил пряный, терпкий парфюмерный запах, и Катька Кишко в давешней мизансцене вспомнилась сотый уже раз за сегодняшний вечер.

Ну разве можно так ревновать?! щебетала девица в трубку. Ты ж знаешь, у меня смена до десяти? Мало ли что обещала? откуда я могла догадаться, что генерала отравят. А Трупец Младенца Малого не отпустил? -- действительно значит: встречались они с Никитою в столовой. Ты кто? То-то! Поэт! А я -- лейтенант госбезопасности? -- и девица стала успокаивать ревность жениха ли своего, любовника весьма своеобразным, учитывая присутствие в будочке Никиты, способом: в подробностях, со смаком рассказывать, какими изысканными эротическими блюдами она жениха ли, любовника угощает в минуты интимных их встреч, то есть смысл улавливался такой: могу ли, дескать, я любить не тебя одного, если я так тебя люблю?!

Эти речи вынести было уже невозможно -- Никита одной рукою полез девице под потную мышку, уцепился за высокую, упругую грудь, другою стал пожимать, поглаживать девице живот, стремясь держаться пониже, пониже, еще пониже. Девицу никитины действия стимулировали, ее рассказ обретал все большую выпуклость, зримость, все большую? осязательность, а тело играло под никитиными пальцами, словно баян в руках генерала Обернибесова. Будочка, от половины застекленная, окружена была людьми, но девице и горя мало, а Никиту присутствие посторонних только подхлестывало, он думал, что и хорошо! и пусть смотрят! пусть даже советы подают! -- потому что коль уж летят -- не существует ни непристойности, ни кощунства, ни чего-то там еще, связанного с чем-то эдаким.

Подойдя вплотную к началу, так сказать, начал, Никита отметил, что подозрения жениха ли, любовника кудрявенькой совершенно основательны, то есть не в связи с теперешним, сейчас вот происходящим, основательны, а в связи с предыдущим: волоски у входа в начало начал были слипшиеся, заскорузлые и неопровержимо свидетельствовали о недавней любви в местности без биде и душа, -- но и это, черт возьми, не отталкивало, а подхлестывало. А девица все щебетала, щебетала в микрофон, уже задыхалась, кончала, а тот, дурак, жених там или любовник, поэт, принимал это на свой счет и, возможно, даже приглашал к трубке приятеля: послушай, дескать, какая бывает любовь!

Когда же любовь завершилась, кудрявенькая сыто уронила в микрофон: ну все, пока, тут народ, позвоню завтра, невозмутимо переступила через трусики, оставшиеся на заплеванном полу кабины, и, посторонив Никиту, не взглянув на него, гордо вышла вон. Опустошенный Никита привел себя в порядок -- пакость, омерзение лежали на душе, -- потянулся к трубке, но так и не снял ее, только подержался за нагретую кудрявенькой лейтенанточкою пластмассу и вышел тоже. В конце концов, он и без звонка узнает в самом скором времени, удалась Мэри ее миссия или нет. Все узнют!

Дождик перестал. Сквозь облачные прорехи то и дело выглядывала луна, не умеющая, впрочем, соперничать с яркими газосветными фонарями. Народу на площади сильно прибавилось, молодежь панк затерялась в толпе, и, если бы не простынки, все это вполне можно было принять за праздничное гулянье по случаю Дня Победы. На скорбно склоненной голове бронзового поэта белел, время от времени невозмутимо оправляясь, нахальный жирный голубь мира.

Никита постоял в неопределенности, прислушался к соседнему диалогу: провокация? элементарная провокация? Чего ж вы прибежали сюда, раз провокация? На вас, на дураков, посмотреть, сколько вас тут наберется. А простынку постирать вынесли? -- постоял-послушал и вдруг понял, что его тянет к родителям. Они, наверное, первыми выскочили на ближайшую площадь, -- и все равно тянет: просто домой, в родную, что ли, нору.

И Никита спустился в метро.

9

В метро народу тоже было много, большинство везло с собою детей. Поезда ходили по-вечернему нечасто и потому -- набитые битком. В Никите проснулась неожиданная брезгливость ко всей этой публике, он прямо-таки не мог заставить себя лезть в воняющие потом, перенаселенные вагоны и пропускал, пропускал, пропускал, -- но людской напор не спадал, напротив -- рос, пережидать было бессмысленно, назад, на поверхность, не хотелось ни в коем случае, и Никита, зажмурясь и стараясь не дышать, втиснулся в щель между сходящимися дверьми очередного поезда.

Проплывшие мимо окон, остановившиеся и поплывшие дальше хромированные колонны Маяковской напомнили о каком-то легендарном митинге сорок, что ли, первого года; на Белорусской перрон был огорожен буквально монолитом из тел, двери поезда открылись с трудом и не все, -- пора было подумать, как выбираться: следующая станция никитина, Динамо. Люди, злее чертей, не пропускали, словно бы специально смыкались друг к другу ближе, еще ближе! -- и неизвестно, удалось бы Никите выйти, если б вагон вдруг не тряхнуло, как коробок, в котором на слух проверяют наличие спичек, и с десятикратным g отрицательного ускорения не остановило, перекошенный, с погасшими огнями, в глухой темноте тоннеля. Судя по истошным воплям боли, тех, кто ехал в головах вагонов, задавило ньютоновой силою, однако, переполнение в каком-то смысле пошло во благо: и у задних, и у серединных -- ни пробитых голов, ни поломанных позвоночников.

Зычный партийный басок, едва сумев продраться сквозь вопли задавленных, принялся несколько абстрактно, ибо никаких дельных предложений не подавал, призывать к спокойствию, но уже сыпались стекла дверей и окон, уже иррациональные выкрики сменились более или менее прагматическими: Миша! Мишенька! Держи папу за руку! Зайка! выбирайся на свою сторону и иди к Белорусской -- и так далее, и не сильно помятый Никита, следуя внутренним токам толпы, оказался в проломе окна, а затем и в тоннеле.

Клочья тьмы то здесь, то там вырывались вспышками спичек и зажигалок. Поезд, сойдя с рельсов, врезался головою в стенку, и те, кто вылез на сторону столкновения, найдя себя в тупике, в ловушке, с энергией ужаса двигались назад, -- задние же, не зная, в чем дело, перли вперед, -- Никита по счастию оказался с другой стороны и довольно скоро миновал вагоны. Ощупью, спотыкаясь о шпалы и упавших людей, он добрался до станции. По ней, выхватывая то знакомые спортивные медальоны, то темно-розовый мрамор панелей, то куски человеческих скоплений, ерзали пятна ручных фонарей; у эскалаторов стояла давка -- почище чем в часы пик. Сорванные полотна лестниц торчали из провалов острыми зубцами. Цепляясь за устои плафонов, люди ползли по разделительным парапетам, срывались, летели вниз, сбивая ползущих навстречу, но подымались и ползли снова, -- древнегреческая мифологическая история пришла Никите на ум, про Сизифа, кажется, -- впрочем, все, что происходило, не столько виделось, сколько угадывалось в рефлексах редких, неверных источников света, восстанавливалось воображением по носящимся в подземелье истерическим репликам целых и звериным визгам раненых и умирающих.

Воздух, не проветриваемый поршнями поездов, густел, тяжелел с каждой минутою. Зачем они лезут наверх? недоумевал Никита, сам протискиваясь к эскалатору. Наверху, наверное, бешеная радиация, переждали бы, что ли, хоть бы и в духоте. Я-то ладно, улыбнулся, поймав себя на противоречии мысли и действия. Мне все равно.

Долго, с полчаса, не меньше, полз Никита по наклонной шахте. Наземный вестибюль рухнул, но предшественники уже устроили лазейку в трупах и развалинах. Никита вдохнул полной грудью, и у него мгновенно ослабли ноги, закружилась голова и сильно -- едва сдержал рвоту -- затошнило. Он сначала подумал на ионаторы (то есть, на их отсутствие), потом -- на кислородное отравление, но услужливая и одновременно ехидная память шепнула слова, которые он, казалось, никогда не впускал в уши на занятиях по противоатомной защите: первыми симптомами сильного облучения являются?

Луна теперь властвовала над Москвою безраздельно: фонари погасли повсюду, а далекий: где-то на Речном или даже в Химках -- костер пожара никак не мог соперничать с ее холодным пепельным светом. Здания вокруг были полуразрушены, деревья валялись, вырванные с корнем: ударная волна легко преодолела десяток километров от эпицентра.

Чем дальше шел Никита по направлению к родительскому дому, тем меньше трупов и раненых валялось на земле, тем меньше народу попадалось навстречу, а уж когда пересек линию Рижской дороги (электричка лежала на боку) и, чтобы срезать путь, свернул в Тимирязевский лес, -- и вовсе остался один среди где покосившихся, где поломанных, где тлеющих древесных стволов.

Пройдя между ними несколько сотен шагов, Никита наткнулся на неожиданный провал, огромный, километра три в диаметре; на далеком дне провала в свете слабых живых огоньков поблескивал металл, копошились люди. Никита вспомнил: еще мальчишкою, гуляя здесь, он категорически отказывался верить сестриной клевете, будто внизу, под перегнивающими слоями опавших листьев, под землею, работает гигантский военный завод, притаились стартовые шахты ракет, -- и вот однажды осенью, когда выпал первый снег, а воздух был разве что на самую малость холоднее нуля, -- своими глазами увидел, как чернеют, буреют талой землею, старой хвоею несколько кварталов леса: полградуса лишнего тепла растопили снег и создали в тот уникальный осенний день демаскирующую картину. Точно: вот сюда, на это самое место, и приходились те кварталы?

До дому было уже подать рукой; Никита издали выделил взглядом в массиве зданий, чернеющих на опушке, за светлыми корпусами больницы, пятиэтажный дом, знакомый с самого-самого детства, -- выделил, но не узнал, -- только когда подошел почти вплотную, понял головою, раскалывающейся от странной, центральной боли: добрые две трети фасада рухнули, обнажив потроха квартир. На четвертом этаже, в нескольких метрах от ущербленного угла, зияли ячейки родительских комнат.

Рев, не нашедший в никитиной памяти аналога, -- может, когда-то, миллионы лет назад, так ревели издыхающие динозавры, -- заставил обернуться: на огненном стебле выросла над лесом ракета и, мгновение помедлив, словно присев перед дальней дорогою, ушла в звездную черноту неба: не зря, стало быть, копошились на дне провала люди.

В каком-нибудь шаге от подъезда ноги Никиты снова подкосились, и он упал на обломки стены, исходя неукротимой, не приносящей облегчения, не снимающей тошноты рвотою. Минут пятнадцать -- или так ему показалось -- бился Никита в отвратительных, выматывающих спазмах, но, едва они отпустили, -- встал и хоть обессиленный, а продолжил путь. "Первыми симптомами сильного облучения являются?"

Лестница с выломанными кое-где ступенями висела на прутьях арматуры; раздавленный балкою перекрытия, лежал на покосившейся площадке труп старушки со второго этажа. Вокруг трупа бегала, поскуливая, растерянная старушкина болонка. Никита полз к цели, которая неизвестно зачем была ему нужна, -- полз на одном волевом напряжении.

Вот, наконец, и квартира, родная квартира, пустая по счастию: вовремя смылись родители, вовремя! -- вопрос только: далеко ли? Никита рухнул на стул у старенького письменного стола, за которым делал в свое время уроки. Прежде вплотную придвинутый к стене, теперь он стоял у самого облома пола, и больничные корпуса, и лес открывались из-за стола непривычно широко, не стесненные оконною рамой. Ах, да! вспомнил Никита. Я же обещал Лидке, что приду, расскажу про "Голос Америки". Оказывается, скривился в самоиронии, меня сюда вел категорический императив?

Никита открыл ящик, пошарил, вытащил на лунный свет школьную тетрадку и чешский автоматический карандаш; тетрадка была начата лидкиными записями: какие-то цитаты, кажется -- из Конституции СССР. Никита перевернул тетрадку вверх ногами и на последней странице, как на первой, стал писать: пружиною, которая спустила механизм начавшейся сегодня войны, был, если разобраться, Трупец Младенца Малого? -- рука автоматически вывела привычное прозвище и остановилась: наверное, следует объяснить, откуда оно взялось, рассказать невнятную историю про маленького утопленника и Пионерские пруды, но силы убывали не по часам, а по минутам, история, в сущности, никому не была нужна и ничего не проясняла, -- рука решительно перечеркнула три последние слова и надписала сверху: подполковник Ла?

Но тут стало совсем темно: луна скрылась за корпусами Сокола. В прежние времена, особенно в дурную погоду, когда низкие облака не позволяли свету улизнуть в космос, такой темноты в Москве было и не сыскать, за нею ездили в дальние деревни: сотни уличных фонарей, прожектора стадиона Динамо, дуговые лампы железнодорожных сортировок, огни аэровокзала давали в сумме довольно, чтобы хоть и писать, -- однако, час назад прежние времена закончились навсегда. Никита попробовал продолжить ощупью -- получилось совсем плохо, -- и, обернувшись в поисках решения, заметил мягкое, при луне не увиденное сияние: оно струилось из соседней комнаты.

Возбудившись от бешеной радиации взрыва, стены, батареи отопления, мебельные ручки и дверные петли -- все это теперь излучало само и заставляло светиться люминесцентный экран большого родительского телевизора. Незримые смертоносные токи, о которых прежде при усилии можно было забыть хотя бы на время, высунули нос, материализовались в свечении, -- что ж, тем более следовало спешить.

Никита устроился в старом кресле-качалке у самого экрана, словно собрался скоротать вечерок за Штирлицем, устроился так удобно, что не хотел двигать и пальцем. Казалось, единственное, что способен сейчас был делать Никита, -- это дышать. Зачем продолжать? Для кого я пишу? Бросить, плюнуть, закрыть глаза, заснуть? но тут какой-то бодрячок объявился в голове, засуетился, замахал ручонками: как то есть зачем?! как то есть для кого?! ты единственный, кто знает, кто может рассказать потомкам! Да неужто какие-нибудь потомки останутся? спросил Никита. Еще бы, еще бы! оптимистично заверещал бодрячок. Человечество -- удивительно живучая сволочь! Чего-чего оно только ни выносило -- однако живет! живет! Да ты и сам носа не вешай! -- подумаешь, какую-нибудь сотню-другую рентгенов схватил! Еще внуков своих переженишь! -- тут Никита узнал бодрячка, припомнил женское его греческое имя: эйфория.

"Кроме того, при особенно сильном облучении могут наблюдаться психические изменения, выражающиеся в первую очередь"

Веки никитины вспыхнули вдруг алым просветом крови -- он приподнял их и тут же зажмурился: огненный мячик висел где-то далеко, над Юго-Западом, -- висел, впрочем, недолго: лопнул и, спустя секунды, звук разрыва больно ударил по барабанным перепонкам, пронесся вихрем, опрокинул Никиту вместе с креслом, а телевизор повалил сверху, и кинескоп лопнул в свою очередь, обрызгав все мелким светящимся стеклом. Кругом сыпались какие-то камни, куски штукатурки, обломки кирпичей, потом наступило мгновение затишья, потом ударная волна пошла назад -- уже насытившаяся, умиротворенная, обессиленная. Писать, писать, писать, пока есть возможность! Пусть даже ни для кого, пусть в никуда! -- писать! Стеклышки впились в кожу, зеленый след мячика прыгал во тьме перед распахнутыми глазами, но тетрадку и карандашик Никита не выпустил и в падении и сейчас, кое-как подняв кресло, зацарапал по бумаге на ощупь.

Не раз останавливался, копя энергию, и уже ночь была на исходе, серело, когда поставил последнюю точку. Теперь следовало придумать, где сохранить письмо в никуда. Никита, едва переставляя ноги, побрел по разрушенной квартире, и, спустя время, взгляд наткнулся на десяток пустых бутылок под кухонным столом: следы основания Комитета по борьбе за свободу информации. Одна бутылка оказалась из-под шампанского. Никита склонился за нею, но резкая боль кишечного спазма прихватила на полдвижении. Сдавив руками живот, завывая, бросился Никита к туалету; вода там стояла по порожек, расколотый унитаз лежал в ней, как обломок океанского лайнера. В ванную тоже не попасть: сорванная с петель дверь перегораживала вход. Терпеть было невозможно, и Никита пристроился прямо тут, в коридорчике, а когда пришло первое облегчение, подумал: вот он, главный признак войны: не трупы, не разрушения, а нечистоты в неподходящих местах?

Тетрадка не лезла в горлышко -- пришлось вырывать листки, нумеровать, скручивать в трубочки. Жалко, моря нету поблизости или хотя бы реки! Никита из последних сил закупорил бутылку полиэтиленовой пробкою, поставил на пол и рухнул в качалку: игра сделана, ставок больше нет, -- можно уснуть.

Сияющее солнце всходило над столицею -- нет, не всходило: взошло вдруг, взлетело и теперь висело в зените, словно освобождаясь от затмения. Лучи его были пронзительны, горячи безо всякой меры. Собственно, и за солнце принять его можно было только в том случае, если снять в кино, сквозь почти черный фильтр и на очень большой скорости, а потом медленно прокрутить пленку: слишком быстро оно освобождалось, набухало, и его буквально распирало от света, от жара, от энергии, -- и вот бутылка озарилась так ярко, что потеряла цвет и медленно начала терять и форму: оседать, таять, течь, и листочки, давно обугленные, засерели хлопьями пепла в центре огненной лужицы.

На то, что осталось от Никиты, смотреть -- если б нашлось кому -- не захотелось бы.

1984 г.