ети сидели на плечах родителей, размахивая флажками, и никогда в жизни, ни до, ни после, не был Долгомостьев так глупо, так безоговорочно счастлив -- оттого, что все они вместе, и он вместе со всеми, и что им так хорошо и радостно: и тем, кто внизу, и тем, кто на трибуне. А когда оркестр, переиграв десяток маршей, снова завел 'Прощание славянки', Долгомостьев заплакал: так жаль ему стало, что нельзя, чтоб длился миг этот всегда.

Долгомостьев заснул-таки, неизвестно уж под какую тысячу стуков-стыков, и снились ему духовые марши, и, когда в окно ударили первые звуки 'Гимна великому городу' композитора Глиера, ненастоящего, балетного гимна, которым (в звукозаписи) встречал великий некогда город поезд, прибывающий из столицы, Долгомостьев не вдруг понял, где находится, не вдруг вспомнил, чт вчера произошло, и даже как-то не очень поверил, что действительно произошло.

Навстречу косому утреннему солнце шагал он по длинному перрону Московского вокзала, бессознательно попадая в такт музыке, шагал среди хлынувшей из 'Стрелы' деловитой толпы с дипломатами в руках.

Пройдя гигантским залом, за которым с высокого, на сей раз черного столба зорко присматривал такой точно, как в Москве, бюст основателя государства, Долгомостьев вышел на площадь Восстания, а с нее -- на Невский и, совершенно справедливо полагая, что никому он тут и на фиг не нужен, открыто бросил трусики в уличную урну.

Вчерашнее утро встречал Долгомостьев на Белорусском вокзале, нынешнее -- на Московском. День, как говорится, да ночь -- сутки прочь. Такие вот он прожил сутки.

Интересно, думал Долгомостьев, глядя вдоль Невского, как повернулась бы мировая история, вот именно не одна русская, а вся мировая с ее сталинми, гитлерми и де голлми, если б те, бородатые, не убили сто лет назад царя? В сущности, и представить нельзя, как бы она повернулась: слишком многое могло измениться, пойти по совсем другим рельсам. То есть, с сегодняшней колокольни кажется, что и не могли они царя не убить. Не могли не убить.

Во всяком случае, вообразить такое невозможно.

5. КАПИТАН УРМАС КУКК ПРОТИВ ДОЛГОМОСТЬЕВА

А не рассказать ли тебе, Иван Васильевич, как режиссер Долгомостьев лучшие мои надежды обманул? Испохабил, можно выразиться, хрустальную мечту? Да ты слушай, Иван Васильевич, слушай, не коси на него глазом. Мы его, сам знаешь, в гости не звали, но коль уж пришел -- пусть тоже послушает. Это я, думаю, ему только на пользу пойдет. Ваше здоровье, режиссер Долгомостьев. Вы-то что не пьете? Вы пейте, пейте! История моя под портвешок лучше проскочит. Так
вт, Иван Васильевич, когда он пригласил меня работать на изысканную свою картину, посетила меня одна замечательная идея, гениальная, можно выразиться. Он ведь, Иван Васильевич, помнишь, какую во время оно 'голь под руководством Героя Социалистического Труда Дулова исполнил? Я и подумал: уговорю-ка я его загримироваться, да и напишу с него портрет Вождя Мирового Пролетариата. Ты ж, Иван Васильевич, знаешь, я не Долгомостьев, не либерал, я в первую очередь живописец, и с кого писать портрет, с диссидента с какого-нибудь, с Сахарова, или с секретаря обкома партии -- это мне все равно, тем более, что Сахаров довольно долго сам был чем-то вроде секретаря обкома и даже несколько повыше. Лицо человека есть лицо человека. Дух, взгляд и прочая мистика автоматически получаются из сочетаний тени, света и цветовых пятнышек, надо только быть достаточно точным. Быть точным -- в этом искусство и заключено, настоящий художник просто исследует лицо оригинала, квадратный миллиметр за квадратным миллиметром, и в этом смысле все лица ему одинаково интересны? Иван Васильевич, раскупорь, сделай любезность, долгомостьевскую бутылочку, давай-ка вмажем еще по одной! Ваше здоровье! Да вы тоже присоединяйтесь, чего стесняетесь? Пролетарии, можно выразиться, всех стран, присоединяйтесь! Так вот, думаю: на секретарях обкомов особенный политический капитал столичному художнику не заработать, во всяком случае, слишком долго зарабатывать придется, а Вождь Мирового Пролетариата до сих пор отлично под социальный заказ подходит и один трех десятков секретарей стоит. Не живописать ли, думаю, мне такого вождя, какого они уже полвека не видывали? -- ибо не из головы и не по фотографиям, а с натуры буду живописать! Не воображать, но исследовать. А мне ведь давно и в Союз кинематографистов пора, и в Союз художников.

В том, что натурщик мой согласится, я не сомневался, ибо тщеславен наш, Иван Васильевич, с тобой режиссер, ой как тщеславен! (В последнее время Витюша категорически обходил имя-отчество Долгомостьева, и уж коль тот не позволял себя звать по имени -- звал по фамилии или должности). Я когда ему идею свою смехом так, будто шуткою, для разведки закинул, он весь как красна девица зарумянился, зажеманничал, отнекиваться стал, и по тому, как он отнекивался, понял я, что соскучился Долгомостьев по своей 'голи, что смерть ему попозировать охота. Но вот в чем штука, Иван Васильевич, вот в чем ошибка моя заключалась: я им с Дуловым так слепо доверился, что поначалу к Долгомостьеву даже и присмотреться поленился как следует: Ленин и Ленин. Холст, знаешь, загрунтовал, композиционные эскизы сделал? А когда стал присматриваться, увидел, что не выгорит у нас с ним ничего, что из этих сочетаний тени, света и цветовых пятнышек получится не портрет Вождя Мирового Пролетариата, а портрет либерала Долгомостьева, загримированного под Вождя, и хоть с художественной, можно выразиться, точки зрения и либерал Долгомостьев интересен, и он носит на голове лицо человека, но на такое лицо социального заказа в данный момент времени нету, и даже за кощунство могут счесть. Правда, было, было какое-то мгновение -- помнишь, он как раз светлоокую хранительницу из Рокка-аль-маре охмурял, -- когда показалось мне, что не все еще потеряно, что вроде промелькнуло в глазах либерала Долгомостьева что-то от настоящей силы, от умения властвовать, -- ан нет, увы, показалось. Да ты посмотри на него сам: сплошной ведь обман, фикция, надувательство. И как им с Дуловым в свое время начальство вокруг пальца обвести удалось? -- ума не приложу? Ну и ответь мне, Иван Васильевич, только честно ответь, как на духу: могу я после всего этого режиссера Долгомостьева любить и глубоко уважать? То есть любить, может, и могу, сердцу, можно выразиться, не прикажешь, любовь, можно выразиться, зла, -- а вот глубоко уважать? А ведь он меня за собою вести должен!..

Так приблизительно и хамил Витюша-мефистофель по вечерам в маленьком грязном номере третьеразрядной таллинской гостиницы 'Ранна', а Долгомостьев, вместо того чтоб обдумывать в люксе завтрашнюю съемку; чтоб репетировать с актерами, как бывало и на дипломе, и на 'Поцелуе', -- по странной какой-то, самому не понятной тяге-обязанности тащился к Сезанову, прихватив в буфете ноль-восемь красного, и сидел, и безропотно выслушивал пакости, и если одну едкую витюшину реплику из десяти решался парировать, это уже была заметная победа над собой. Долгомостьев понимал, что неправильно себя ведет, нехорошо, не по-режиссерски, что совсем уж тоненькая, шаткая перегородочка охраняет его от последней презрительной фамильярности нижестоящих соратников, от элементарного пшел вон, что время уходит впустую, что картина и вовсе выскользнула из рук и он давно ее не снимает, а только мотор да начали командует, как Дулов на 'Поцелуе' (а Долгомостьева своего рядом нету), но ничего с собою поделать не мог: теперь уж выяснилось окончательно, что тащит, тащит его автобус по мостовой Малой Садовой. В роковом этом, от воли не зависящем движении Долгомостьев даже чуть было не проговорился (успел-таки вовремя прикусить язычок), что они с Ка'гтавым убили Рээт, и чуть не проговорился-то очень комично: не в приступе достоевского раскаяния, а задетый витюшиными подкалываниями, что вот-де, верно, бросила его хранительница, глазки-то голубые, холодные; что раньше едва вечер -- к ней, а потом к нему, к Витюше, с рассказами, с подробностями, а теперь, мол, носу из гостиницы не кажет? Прежде Долгомостьев никогда не замечал, что тридцать пять, тридцать восемь, сорок лет -- давно не молодость, а теперь, под напором непонятных витюшиных двадцати семи, как-то вдруг сник и постарел, и сил доставало только от последнего падения удержаться: не сесть с Витюшею и Иваном Васильевичем за преферанс. Но, удерживаясь, и им мешал играть занудным своим присутствием, чем копил на себя раздражение.

Несколько раз он все-таки попытался вырваться из необъяснимого добровольного плена, но, разумеется, не в собственный люкс, который вымытостью и функциональностью напоминал купе 'Эстонии', а наружу, вон из гостиницы, на улицы этого полуиноземного (сегодня, впрочем, едва ли уже и третьиноземного) города, Рок(ка)-аль-Таллина, с которым так навязчиво сводила судьба. И хотя едва не каждый переулок, каждый дом должны были напоминать о Рээт, если не об этой Рээт, так уж наверняка о той, давней, первой, -- ни боли, ни даже эдакой романтической легкой грусти: знаете, будто девяностолетний старец навещает город своей юности, -- Долгомостьев не чувствовал. Была скучная, прозаическая серость не Бог весть каких красивых зданий, дворов и людей, так, словно по черно-белому, да еще и плохо настроенному телевизору смотришь картину, в которой главные творческие усилия режиссера, оператора и художника сосредоточены как раз на колористическом решении, на мягких, изысканных гаммах цветовых тонов и полутонов. Вокруг неряшливых помоек стаями вились жирные, раскормленные чайки -- пожирательницы отбросов -- и кричали так, как кричат поросята в мешке.

Да и существовал ли когда на самом деле тот цветной, романтический город, следы которого пытался Долгомостьев сейчас отыскать? Может, вовсе не первая любовь и не нашумевшая повесть кумира сделали эстонскую столицу в свое время столь для Долгомостьева притягательной? Может, не столько в Таллин он приезжал, сколько уезжал из У.? Во всяком случае, в первое посещение? Время ведь было нехорошее, смутное. Отец Долгомостьева, фигура в городе, елки-моталки, известная и вызывавшая долгие годы долгомостьевского детства и отрочества всеобщее уважение, вынужден был выйти в отставку, уволиться из Органов, которые именно тогда чуть ли и вовсе не отменили, -- и всеобщее уважение обернулось в мгновение ока всеобщим презрением, гадливостью даже, и на челе юного Долгомостьева огненным знаком загорелась каинова печать. А по Таллину ходил Долгомостьев инкогнито, и чело было -- до времени, до второго приезда, до мрази -- лилейно-чистым, как у младенца. Теперь же, да уж и давно, все перемешалось, и ни уважения ни у кого ни к кому не осталось, ни презрения, ни тем более гадливости, и города превратились в населенные пункты с тем ли, иным количеством населения. Разве как-то еще выделяется из прочих пунктов Москва.

Когда Долгомостьев в тот, в первый раз вернулся из Эстонии домой, спасла его от остракизма Алевтина. Она ввела Долгомостьева в круг ребят, из которых возник потом их театрик, их УСТЭМ, и со временем не то что б забылось, чей Долгомостьев сын, а стало не важным, тем более, что Долгомостьев открыто проявлял такое подлинное, такое значительное либеральное рвение, что заподозрить юного этого Овода в духовной связи с родителем стало просто невозможно. Да ведь и правильно, еще ж в тридцатые годы выброшен лозунг: сын за отца не ответчик.

И к тому, что не женился Долгомостьев на Алевтине, не сдержал, в конечном итоге, слова, отец был совершенно не причастен. Ну, действительно, мог ли Долгомостьев, столь искренне презирая родителя, принимать в расчет его дурацкие соображения, что Алевтина, дескать, дочь, елки-моталки, репрессированно-реабилитированного, то есть порченого человека и сама, стало быть, елки-моталки, порченая? Нет-нет, упаси Бог! -- в том, что брак не состоялся, повинно было только несчастное стечение обстоятельств, больше ничего. Правда, в первый же год после отъезда из У., задолго еще до роли, начал чувствовать Долгомостьев, что жизнь в столице (ну, пусть не в самой столице, в Химках, да это ведь все одно!) -- что жизнь в столице и жизнь в провинции -- вещи совершенно разные, и что будет у него рано или поздно жена-москвичка (не Леду, разумеется, представляя в мечтах), но мало ли что мы когда можем почувствовать?! Главное-то все же не чувства наши, а поступки. А поступки у Долгомостьева были в полном порядке, ни один суд не придрался б.

Так что совершенно непонятно, почему не пошел Долгомостьев Алевтину хоронить, чего испугался, с чего вдруг почудилось ему, что чуть ли не сам и виновен в ее смерти, -- никаких фактических оснований для таких мыслей не было у Долгомостьева и быть не могло. А что иногда признавался он со скорбью в голосе, но и со скрытой гордостью знакомым и даже Леде, что была-де у него в У. женщина, которая от любви к нему, к Долгомостьеву, покончила собою, утопилась, -- это уж он так, кокетничал.

Теперь, бродя по Таллину, все чаще вспоминал Долгомостьев именно Алевтину и очень жалел, что не хоронил ее: не шел за гробом, не ехал в бежевом, с черной по боку полосою автобусе, не стоял возле могилы под звуки сильно пьяного, фальшивящего духового оркестра. Долгомостьеву казалось: сфотографируй он тогда в памяти мертвое алевтинино лицо, распухшее и посиневшее, сегодня помогла б эта фотография понять что-то чрезвычайно важное. Прежде Долгомостьев избегал вида смерти -- и почти всегда успешно, разве что в Ленинграде, с этим маленьким рыжим психом, не повезло, -- но смерть все-таки подкараулила, застала врасплох в темном купе 'Эстонии', явилась, можно сказать, курносый нос к носу, и вот: Вечности вдруг захотелось Долгомостьеву, вечного существования, то есть вещей даже для него, либерала, очевидно несерьезных и реакционных, которые с детства слишком прочно связывались в мозгу с идеализмом и религией (всегда представляемой в виде злобных, грязных, нездоровых церковных старух).

Невнятные эти шастанья привели Долгомостьева однажды и в Нымме, в район, где жила? где раньше жила Рээт, на улицу Tдhe, улицу Звезды. У ее начала стояла русская деревянная церковь, но туда Долгомостьев как не заходил никогда, так, не сумев побороть предубеждение, не зашел и теперь. Глядя на одно-двухэтажные коттеджи Нымме, Долгомостьев вспомнил: Рээт рассказывала, что строили их преимущественно в начале пятидесятых, строил не город, а будущие владельцы, и сейчас, по прошествии тридцати лет, то к одному, то к другому из коттеджей подкатывает с визгом 'скорая': инфаркт, инфаркт, инфаркт, -- хозяева расплачиваются за собственность, за страсть к комфорту. Естественно -- домики эти поставили своими руками, в свободное от заработков время. Надорвались. Тогда казалось: ничего, молодые, сдюжим, -- и вот: кому пятьдесят, кому пятьдесят пять? Всего два месяца назад, когда Рээт говорила об этом Долгомостьеву, пятьдесят или пятьдесят пять казались ему несбыточно далеким возрастом, а сегодня?

Выы йыыщьиитьее чтоо-ньиибуудь? Ваам поомоочь? услышал Долгомостьев рядом и обернулся. Aitдh, ответил. Tдnan. Спа-си-бо. Я просто так, гуляю, спасибо. Къаапиитъаан Урмас Кукк, козырнул предлагавший непрошеную помощь милиционер. Долгомостьев и сам видел, что это капитан Кукк, зачем только акцент такой наигрывать?! Послушайте, капитан, давайте-ка начистоту! взвился Долгомостьев. Что мы с вами, как? я не знаю кто?! Я ведь прекрасно понимаю, почему выслеживать меня послали именно вас, почему вы даже не удосужились снять форму! У вас нету улик, и вы хотите довести меня, чтобы я сам признался, сам прыгнул вам в руки? Так вот: не дождетесь! И Долгомостьев подкрепил последнюю сентенцию довольно неприличным жестом. Делайте ваше дело, а меня сотрудничать не заставляйте! И старух нечего подсовывать -- на жалость бить! (Долгомостьеву четверть часа назад встретилась пожилая женщина в черном и показалось -- хоть никогда в жизни не видел ни ее, ни ее фотографий, -- что это мать Рээт.) Так вести себя нечестно, неспортивно! Капитан холодно наблюдал за долгомостьевской истерикой, а когда та стихла, вежливо, раздельно произнес: йаа ваас ньее выысльеежьииваайуу и вьиижуу впьеервыыее. Ии ньее даавъаал ньиикъаакъиих поовоодоов длйаа ооскъоорбльееньиий. Йээсльии выы ньеездоороовыы -- йыыдьиитьее доомоой иилии в боольньиицуу, и удалился.

А вдруг и в самом деле? поразился Долгомостьев, не выслеживал его капитан и видит впервые? Ну да, а что? Очень даже натурально! Это не он был тогда в Ленинграде; и в Москве, на Красной площади -- тоже не он и не тот, ленинградский! Но как только раньше не пришла Долгомостьеву в голову эта яснейшая, логичнейшая мысль?! Тут и к бабке ходить не надо: просто капитанов Кукков трое! Трое как три капли воды друг на друга похожих близнецов- , каздалевский, -тройняшек! Один в Ленинграде, другой в Москве, третий вот здесь, в Таллине! Чего ж тут невероятного?! Скажем, отец их был старым убежденным полицейским буржуазной Эстонии, а, когда вернулись русские, перед тем, как застрелиться, завещал сыновьям столь же честно служить новому государству, сколь честно сам служил старому, ибо, в конечном счете, строй приходит и строй уходит, а Государство, как воплощение идеи благоустроенности, взаимной безопасности и порядка, пребудет вечно! Вот ведь как все, каздалевский, понятно, как все элементарно! И вполне естественно, что московский капитан Кукк не мог помнить встречи, которая случилась у Долгомостьева с ленинградским капитаном Кукком, а тот, в свою очередь, не мог знать о встрече Долгомостьева с московским капитаном Кукком, а уж если заводить речь про капитана Кукка таллинского, так тот и подавно об отношениях Долгомостьева с капитанами Кукками московским и ленинградским не подозревает: вряд ли ведь, чтоб Долгомостьев стал объектом родственной переписки семьи Кукков, и акцент у таллинского получается тогда вовсе не наигранный, а самый что ни на есть врожденный.

Впрочем (облегчение оказалось фиктивным), это еще не значит, что таллинский капитан Кукк действительно встретился с Долгомостьевым впервые. Кто как не он был тем самым милиционером, который поздно вечером поджидал в тени, у подъезда, когда Долгомостьев с Рээт возвращались из кино? Долгомостьев стоял в сторонке, а милиционер минут десять толковал о чем-то по-эстонски с Рээт. Она объяснила потом, что это так, не важно, что это участковый уточнял какие-то детали относительно какого-то соседа. Сейчас Долгомостьева как молнией озарило, он понял, о чем Кукк разговаривал с Рээт: милиционер, сам в Рээт влюбленный (вот, каздалевский, в чем штука!), ревниво требовал у нее объяснений по поводу Долгомостьева. А она? Она, вероятно, лгала, что у нее с Долгомостьевым интернациональная дружба, несерьезно и ненадолго (что ненадолго, получается, не лгала), и умоляла капитана, чтоб тот Долгомостьева не бил и не увечил, взамен обещая выйти со временем за него, за капитана, замуж. Рээт Кукк. Не исключено, что в ответ честный милиционер возмущенно оскорбился, сказал, что безопасность Государства и Честь Мундира (который он никогда -- в фигуральном, конечно, смысле -- не снимал и не снимет) никак не позволяют ему употребить в личных целях служебное положение и тем более бить и увечить, но за обещание выйти замуж уцепился обеими руками.

М-да, фактор Кукка явно недоучитывался Долгомостьевым и там, в Москве, при сочинении внутреннего монолога Рээт, и в поезде, при разговоре с нею, но сейчас -- лучше поздно, чем никогда! -- пересмотрев заново уже не в немом варианте, а в сопровождении синхронной фонограммы старую ночную сцену, Долгомостьев многое в поведении покойной любовницы увидел в другом ракурсе и по-другому оценил. Во-от, каздалевский, почему она так рвалась в Таллин, во-от почему на Красную площадь не пришла, а потом, в поезде, и оттолкнула Долгомостьева. Рээт, оказывается, Долгомостьева очень любила, больше чем себя, больше, можно сказать, жизни и, естественно, боялась, что милиционер побьет его и изувечит, не сдержит слово. И, чтобы спасти, каздалевский, возлюбленного (такие случаи неоднократно отражены в мировой литературе), готова была выйти за постылого! И никакой Велло тут не при чем!

Ну что ж? С Рээт все понятно. Теперь пришла пора разобраться и с самим милиционером.

Итак, таллинский капитан Кукк по имени Урмас, как он сам представился. Вдовец. Отец десятилетней дочери. Служит в Нымме участковым. Собирается жениться на Рээт. Он знает о ней многое, почти все, может быть, даже больше, чем Долгомостьев: и анкетные данные, и про работу, и про квартиру, и про первого мужа, и про бесплодие, и, конечно, про Велло. (Про какого такого Велло? удивился Долгомостьев собственной мысли. Мы ж, каздалевский, выяснили, что Велло не существует!) Кукк по всей форме делает Рээт предложение, попросив подумать как следует и не отказывать сразу, а приурочить ответ ко времени, когда в кармане куккова кителя окажется давно обещанный ордер на трехкомнатную в Ыйсмяэ. Велло капитан серьезным соперником не признаёт, понимая, что жениться на Рээт соберется тот вряд ли, хотел бы -- давно б уж женился, -- надо только дать ей достаточно времени это осознать. Тем не менее, когда до Кукка случайно доходят кое-какие сведения о противоправной деятельности Велло (иностранцы, джинсы, валюта, да и в конторе у себя, где служит юристом, приворовывает мало-помалу), капитан испытывает тяжелое перенапряжение души, вызванное классическим, каздалевский, конфликтом между долгом и чувством. Действительно: долг повелевает сообщить компрометирующие Велло сведения в прокуратуру, чувство же совести пытается поступок сей запретить, ибо усматривает в нем бесчестную попытку устранить соперника. Однако, долг, оцененный как Высшая Совесть, в конце концов одерживает верх, но обстоятельства избавляют капитана от дальнейших переживаний и угрызений: в прокуратуре, оказывается, и так все о Велло знают, а товарищ в штатском из сопредельного ведомства, поблагодарив капитана за бдительность, настоятельно просит никаких самодеятельных расследований не предпринимать и строжайше, на уровне государственной тайны, хранить свои сведения, чтобы раньше времени преступника не спугнуть. Но, едва улаживается неприятный этот внутренний конфликт, рядом с Рээт появляется новый мужчина (московский кинорежиссер Долгомостьев, выясняет капитан).

Рээт едет в отпуск, а спустя три недели, в один и тот же день, получает капитан долгожданный ордер и узнаёт об аресте Велло. Момент (учитывая данное ночью, у подъезда, рээтово обещание) исключительно благоприятный, следует срочно брать быка за рога, не дожидаясь, пока этот русский насытится по горло эстонской экзотикой. То есть, может, спокойнее было бы и вернее как раз дождаться, чтоб насытился, но обидно же, честное слово -- капитан Кукк, хоть и милиционер, тоже ведь человек!

Однако минует расчетный срок возвращения Рээт, уже и отпуск у нее оканчивается, а она все не появляется и не появляется в Таллине, и ревнивая тоска селится в душе капитана: не осталась ли Рээт в Москве со своим кинорежиссером? Но вот и режиссер мелькает где-то в таллинском автобусе, а Рээт как не было, так и нету.

И тогда капитан Урмас Кукк прямо подходит к режиссеру на улице с пустым каким-то вопросом, собираясь завязать разговор и что-нибудь, какую-нибудь информацию о Рээт выудить. Результаты превосходят все ожидания: реакция режиссера оказывается столь бурной и парадоксальной (глупой, идиотской! оценивает Долгомостьев), что капитан тут же едет в министерство и просит у приятеля позволения просмотреть сводки несчастных случаев и нераскрытых убийств за последние две недели?

Дойдя в воображении до неизбежного этого финала (полуфинала), помертвел Долгомостьев и понял, что срочно следует из Таллина линять. И если до встречи в Нымме, промучившись ночь полупьяными кошмарами, не находил он в себе сил встать поутру и ехать невесть куда проводить съемку и часто, придравшись к пустяку, отменял смену или просто отдавал площадку бездарному своему второму, а то и Ивану Васильевичу, а директор слал в Москву телегу за телегой и устраивал Долгомостьеву ежевечерние скандалы, -- сейчас, подгоняемый ужасом разоблачения, ощутил Долгомостьев что-то вроде творческого подъема и стал отстреливать за смену по полтораста-двести полезных метров, так что буквально через несколько дней оказалась таллинская натура снята у них почти вся.

Оставался единственный кадр, но для него никак не могло сойтись все необходимое: и столбы с фонарями дневного света демонтировать, и разрешение от ГАИ получить, и каскадер чтоб свободный, и чистое небо -- для контражурного солнышка. От любого другого кадра с легким сердцем отказался бы Долгомостьев в теперешнем состоянии, но не от этого, во всей картине самого сложного, дорогостоящего, важного, -- кадра для финала. Не зря же в Москве специально изготовили трамвай: узкоколейный, полуоткрытый, какие ходили в начале века, да и сам Долгомостьев еще в подготовительном прожужжал уши и директору, и Сезанову, и Ивану Васильевичу, и главному своему актеру про этот длинный, на сто метров, кусок: непременное солнце контражуром, непременный желтый цвет вагона, а общее настроение -- ретро (съемка под монолинзовый объектив, софт-фокус). Раненый герой, убегая от полиции, вскакивает на подножку, перепуганный вагоновожатый выпрыгивает на ходу, и пустой вагон, набирая скорость, уносит навстречу жандармам, а метафорически -- в бессмертие -- умирающего за эстонский пролетариат русского большевика! Нет, отступаться теперь было просто невозможно.

На восьмой день, кажется, все сошлось. Солнце -- крупное, красное -- подползло к закату и задержалось на мгновение в распадке Нарва-мантэ, рядом со знаменитым шпилем Олевисте, сжевало на нет четырехгранное его заострение. Можно, сказал Иван Васильевич, не отрываясь от камеры, и Долгомостьев скомандовал. Побежал из-за поворота желтый трамвайчик, зацепился за поручень каскадер, изображающий раненого героя, вовремя влетели в кадр конные жандармы, душители революции, вовремя же и отстали от трамвайчика, и тот, набирая скорость, но на взгляд почти не удаляясь (это на долгомостьевский взгляд, потому что знал Долгомостьев: Иван Васильевич снимает, как уговорились, трансфокатором, набирая фокус), засверкал медными частями и стеклами и стал растворяться в солнечном диске. Десяток секунд оставалось потрещать грейферу, и дубль эпизода был бы снят. Отличный дубль. Его можно было бы рискнуть и не повторять, однако, и на повтор хватило бы еще режима -- минут пять-семь. Но, конечно, не могло не случиться вдруг: из бокового проулка, наперерез оптической оси объектива, перекрыв в кадре и городской пейзаж, и довольно уже далеко отъехавший трамвайчик, высыпала толпочка молодежи -- студенты, старшие школьники; девушки в национальных костюмах: кокошники или как там по-эстонски, белые вышитые кофточки и фартуки. У переднего паренька -- студенческая фуражка на голове и в руках сине-черно-белое знамя кустарного вида. Стоп! рефлекторно, не осознав пока ничего, кроме того, что кадр загублен, завопил Долгомостьев. Стоп! Но Иван Васильевич -- впервые за всю совместную их работу -- не послушался: камера продолжала стрекотать. Вдогонку толпочке выскочила милиция и штатские, появилась 'Волга'-универсал, еще 'Волга', милицейский желто-синий 'УАЗик', и буквально в мгновение ока -- у Ивана Васильевича еще пленка в кассете не вышла -- кадр был очищен вполне. К директору подбежал майор-эстонец, обслуживающий съемку от таллинского ГАИ, извинился за заминку, сказал, что можно продолжать. Но пока возвращали задним ходом трамвайчик, пока ассистент Ивана Васильевича перезаряжался, случайная тучка прикрыла и так на пределе уже держащееся солнышко, и Долгомостьев вынужден был смену закончить. Вечером, в гостинице, он все приставал к Ивану Васильевичу: хватит ли, мол, для монтажа первоначального, до помехи, куска, а Иван Васильевич, естественно, ничего толком ответить не мог, потому что не ему предстояло картину монтировать. Ну вот такой он примерно был, рисовал Иван Васильевич квадратик в квадратике: больший означал рамку кадра, меньший -- очертания трамвая. Довольно! сказал тогда Долгомостьев директору. Даже странно, что вы, с вашей заботою о плане, позволили мне целую неделю проторчать на этом дурацком объекте. В конце концов, судьба, случай играют в искусстве, как и в жизни, отнюдь не последнюю роль. Получится -- хорошо, не получится -- еще лучше. Сколько можно гнить в паршивом Таллине?! Давайте закрывать экспедицию. А я -- вы уж постарайтесь! -- хотел бы выехать в Москву как можно скорее. Тут даже директор воспротивился: как? такой кадр! такой риск! ведь вернуться сюда нам никто не позволит! но Долгомостьев мгновенно впал в раж, стал выяснять, кто, собственно, отвечает за картину, и директору ничего не осталось, как развести руками и назавтра же с утра доставить Долгомостьеву в люкс билет в СВ на 'Эстонию'.

В одном из окон приземистого, ниже других, спального вагона замечает Долгомостьев, шагающий по перрону, мелькание звездочек и знакомое лицо над ними. Долгомостьев шарахается в сторону, прячется среди людей, достает картонку билета и, справившись с нею, считает окна. Если нумерация купе идет от головы к хвосту, получается, что с белобрысым капитаном придется ехать не только в одном вагоне -- в одном двухместном купе. Витенька! окликает Долгомостьев проходящего неподалеку художника, как ты относишься к советской милиции? С исключительным уважением и трепетом, отвечает Сезанов. Милиционер воплощает в себе идеальный порядок человеческого общежития и в этом смысле является существом высшим и иррациональным. В таком случае, не поменяешься ли со мною? протягивает Долгомостьев художнику свой билет. Тебе там встретится замечательный экземпляр для поклонения.

И Долгомостьев отправляется в витенькино четырехместное купе, однако, в воображении -- входит в свое и прямо с порога заводит с мрачно сидящим в углу, за столиком, капитаном такой вот, примерно, разговор: tere-tere! Что ж это у вас за демонстрации устраивают в неположенное время, песенки непонятные поют, знамена носят несанкционированного цвета? (все это, конечно, шутливо, весело, приглашая милиционера к ироническому диалогу, столь распространенному в наше время между все понимающими интеллигентами). Ни кадра, видите ли, нельзя снять спокойно! Ma ei oska vene keelt, бурчит капитан и поворачивает голову в сторону окна, чтоб окончательно выключить назойливого попутчика из поля зрения. Долгомостьева задевает такая реакция на дружелюбие, на открытую, так сказать, душу, и он ядовито парирует: вы не имеете права не понимать по-русски. Вы государственный служащий и обязаны владеть общегосударственным языком. Тогда капитан встает, снимает форменный пиджак и голубую рубашечку, аккуратно вешает на плечики, раздельно повторяет ma ei oska vene keelt и принимается расстегивать брюки. Как же? возражает ему Долгомостьев. Не вы ли сказали однажды покойной своей невесте, что никогда в жизни не снимаете мундира? И милиционер, полустащивший брюки, смущенно застывает на одной ноге, а Долгомостьев дожимает, додавливает победу: вы сейчас гоняетесь за мною, пытаетесь обвинить в убийстве, а вы уверены, что ваши мотивы абсолютно чисты, что, не говоря уже о ревности, не движет вами элементарный буржуазный национализм? Вот ведь как вы сразу: ма эй оска, ма эй оска! А ведь демонстранты-то ваши на целостность Государства покусились, на ту самую идею, что вы должны всеми силами охранять! Не советовал ли вам в свое время отец не переоценивать свои силы, не искушать себя и идти служить куда-нибудь в Россию или в Узбекистан, чтобы не примешивалось к чистому служению ничто постороннее? Братья ваши послушались, а вы вот гордыню проявили и теперь преследуете меня из националистических побуждений. Стыдно! Нехо'гошо!..

За окнами стемнело. Попутчики Долгомостьева, выпив чаю, стали укладываться спать. Он и сам забрался было под одеяло, но едва щелкнул выключателем и зажегся нестерпимый синий огонь ночника, встал, оделся, вышел в коридор. Рядом с поездом скользили, подпрыгивая на ухабах, изломанные насыпью светлые прямоугольники. Вечная жизнь, думал Долгомостьев (ему и на самом деле хотелось поговорить с капитаном, разобраться как-то, доказать ему, что это Ка'гтавый, что сам Долгомостьев тут совершенно не при чем!), -- вечная жизнь должна означать сохранение личности, ибо все эти рассуждения о круговороте веществ в природе, о том, что атомы, составляющие мой мозг, перейдут со временем в листву какого-нибудь дуба или в спинной плавник окуня, -- все эти рассуждения не решают проблему нисколько. Но если мириады людей, что умерли до меня и будут умирать после, если личности этих мириадов сохранятся навечно, куда они денутся, где для них отыщется место, кому они, наконец, нужны? Как это было в старом анекдоте: зачэм нам два Сынявскых? И потом: кто сможет сориентироваться в этом ужасающем столпотворении? И еще: если личность будет продолжать развиваться вечно, в какой-то момент она неминуемо превзойдет себя, переродится, станет совсем другой личностью, то есть та, первоначальная, все равно, получается, умрет. Или, скажем мягче: отомрет. А если развиваться не будет -- как невыносимо скучно станет ей к концу первого же тысячелетия? Иногда поезд останавливался, какие-то люди суетились на перроне, потом светлые прямоугольники продолжали бег, неутомимо ломаясь на неровностях и ухабах. Одна из станций показалась Долгомостьеву более чем знакомой: глядя в огне фонарей на желтое, трехэтажное, с высокими окнами здание, напоминающее две склеенные кормовые половинки парохода, он припомнил проведенную здесь месяц назад ночь. А по виадуку, помахивая дипломатом, шел белобрысый капитан Кукк.

Прокурор ни за что не хотел давать санкцию на переследствие, на эксгумацию трупа. Дело, считал он, закрыто, и нечего его ворошить. Тем более, что пришлось бы обращаться в прокуратуру другой республики, связываться с железнодорожной милицией и все такое прочее. Если ты уверен, сказал прокурор, наконец, Кукку, что именно этот русский убил твою невесту -- что мне, учить тебя, как поступают в подобных ситуациях?! Нет! твердо ответил капитан. Получится, будто я не понимаю разницы между местью и Возмездием (он так и произнес: месть -- с маленькой, Возмездие -- с большой буквы). Суд -- свадьба, убийство -- улика разврата. Разрушитель семейного очага есть разрушитель Государства и нарушитель Миропорядка. Прокурор недоверчиво слушал философические построения и параллельно взвешивал, насколько вероятно, что, если он решится дать делу ход, соответствующие товарищи обвинят его в национализме. Враги и шпионы, продолжал следовать капитан неколебимой своей логике, и так у всех на виду. Мне повезло: мою невесту он убил. А если, скажем, вашу жену не убьет? Что тогда? Как вы тогда станете восстанавливать покачнувшееся равновесие? Вы ведь женаты? Ладно, сказал прокурор. Даю тебе две недели. Если улик окажется достаточно -- передадим материалы по месту жительства преступника, пусть там и решают. Тебе ведь все равно, где его будут судить?

Станция Бологое со скрывшимся в ее дверях белобрысым милиционером снялась с якоря и медленно поплыла назад. Долгомостьев выкурил последнюю сигарету и пошел спать. Сон, однако, не вдруг уступил место воспоминанию о недавнем случае, когда -- это было дня за три до встречи с капитаном в Нымме -- Долгомостьев, не желающий снимать, придрался, что ему в кадре не выставили обозначенную в сценарии козу (непонятно зачем обозначенную: чтоб резервные деньги в смету заложить, что ли), устроил истерику, наорал на Витюшу и на директора, вскочил в 'РАФик' и сам отправился на поиски: как это, то есть, нигде нету?! да я вам к вечеру десяток привезу! чтоб знали, как надо работать! К вечеру же! Да десяток-то нам зачем? съехидничал вдогонку Сезанов.

Быстрая езда по хорошо асфальтированным, малонаселенным эстонским дорогам убаюкала, успокоила Долгомостьева. Они с водителем Тынисом заезжали в деревни и поселки, расспрашивали, но коза животное бедняцкое, и в относительно зажиточной Эстонии с ними действительно -- директор не соврал -- обстояло плохо. Наконец, километрах, пожалуй, в восьмидесяти от Таллина, напали на след и, свернув с трассы на проселок и по нему пропилив уже верст пятнадцать, увидели посреди топкого, не зеленого, а какого-то сероватого луга то, что искали, то, что на кинематографическом языке называется живым реквизитом. Одинокая коза паслась, привязанная длинной веревкой ко вбитому в землю колышку. Неподалеку стоял крошечный хуторок. Небо темное, почти вечернее от низких обложных туч, высевало неприятный мелкий дождичек.

Долгомостьев, чавкая полуботинками по грязи, пошел к хуторку: водитель подъехать не осмелился, справедливо опасаясь забуксовать. Долгомостьев отворил калитку, вошел во двор. Копошились в вольере кролики, полтора десятка кур клевали рассыпанное по лужами покрытой земле зерно, убогая телега уныло мокла торчащей из-под навеса третью. Tere-tere! крикнул Долгомостьев, и голос его в этом безлюдье и запустении прозвучал резко и неуместно, словно голос живого в потустороннем мире. Tere-tere! Есть кто-нибудь из хозяев?

Выждав минутку и повторив призыв, Долгомостьев сделал несколько шагов по двору, едва не наступил на свежую коровью лепешку, постучал. Снова никто не ответил, да и сам стук как бы провалился в гнилую вату, а дождик уже намочил кепку и плащ, и тонкие холодные струйки текли за ворот. Долгомостьев приоткрыл дверь в сени и крикнул в третий раз. Входить в пустой чужой дом было неудобно, незачем и, главное, почему-то страшно, и Долгомостьев повернул назад, но на полпути к блестящему под дождем зеленому 'РАФику' почувствовал на спине взгляд. Обернулся: в темноте, за стеклом выходящего в поле окна угадывались глаза.

Долгомостьев заставил себя воротиться. Молодое женское набеленное лицо: ярко накрашенные губы, широко раскрытые, густо подведенные веки. Tere-tere, сказал Долгомостьев и помахал рукою. Лицо приблизилось к стеклу, и он разобрал, что владелица лица сидит в инвалидном кресле-коляске на велосипедном ходу. Можно войти? жестикулируя, попытался объясниться Долгомостьев через двойную застекленную раму. Женщина не повела и глазом. Я из Москвы, из кино. (Пауза.) Нам хотелось бы снять вашу козу! -- он показал в сторону поля. Козу! сделал рукой над головою козу. Конечно, за деньги, потер друг о друга пальцы. Можно?! Женщина сидела недвижно, словно восковая, не слишком искусно выполненная кукла (впрочем, восковых кукол Долгомостьев никогда в жизни не видел). Говорить в пустоту, не получая ответа, было как-то совсем не по себе, и Долгомостьев, по возможности естественно, независимо пожав плечами, пошел, сдерживаясь, чтобы не побежать, к 'РАФику'. Вы запомнили, Тынис, это место? (Может, они уже на том свете? Может, этого места, откуда они пытаются сейчас выбраться -- выберутся ли еще? -- на самом деле и не существует?) Сумеете отыскать? Ja-ja, ответил Тынис и пыхнул трубочкою.

От ужаса странной этой, неимоверной поездки следовало как-то избавиться, и Долгомостьев сказал директору: козу я вам нашел. Кстати же, вокруг прекрасная натура. Так что, думаю, там и будем снимать. Потрудитесь договориться с хозяевами.

И это по-вашему прекрасная натура? удивился Сезанов, когда они прибыли на место съемки. Под солнцем хутор выглядел более чем реальным и даже веселеньким. Все его население: глухая бабка, старик, женщина лет пятидесяти и давешняя девица -- поджидали гостей на прибранном дворе. Девица была накрашена, как в прошлый раз, но на ярком свету это производило не гнетущее, а, скорее, комическое впечатление. Комическое, несмотря на то, что была она парализована. Пока готовили кадр, Долгомостьев разговорился с нею: вовсе она оказалась не глухонемою, а испугалась Долгомостьева, делающего рожки, потому что и он в свою очередь показался ей тогда, под дождем, каким-то восковым механическим человеком, Големом, хотя и девица восковых людей не видела никогда, а о Големе даже и не слыхала. Удивительно: вся семья оказалась русской. Что занесло их в Эстонию, в эту глушь? Девица, внучка старика и старухи, дочь пятидесятилетней хозяйки, раньше училась в Таллине, в финансово-экономическом техникуме. На выпускном вечере они с ребятами выпили как следует, пошли гулять на Тоомпеа, и там, над обрывом, у парапета, парень, эстонец, с которым она встречалась и которому через неделю было призываться, попытался овладеть ею. Она сильно отбивалась, камень сорвался из-под каблучка, и она полетела с обрыва вниз, к заполненному водою рву у основания крепости. Перелом позвоночника, пожизненный паралич. На парня, поклявшегося жениться, показывать не стала, и тот вскоре ушел в армию, уехал в Среднюю Азию, откуда первое время писал часто и трогательно, потом реже, а, демобилизовавшись, ни в Таллин, ни на хутор и не заглянул. Друзья поначалу навещали, потом начали забывать. Для кого девица красится теперь, Долгомостьев спрашивать не стал, боясь ненароком обидеть. Недавно родные пообещали купить ей инвалидный 'Запорожец', чтобы она могла ездить в город, и девица снова оживилась надеждою. Надеждою на что -- Долгомостьев не понимал тоже. Тем временем все подготовили, и Долгомостьев пошел говорить мотор-начали. Коза в кадре была совершенно ни к чему, и -- не скандал вокруг нее -- распорядился бы Долгомостьев ее убрать?

Козьи воспоминания сменились сном, сон -- пробуждением: на перроне встречала Долгомостьева немолодая, некрасивая Леда.

Вернувшись в Москву, Долгомостьев с головой окунулся в павильон: заказывал по полторы-две смены, добивался от актеров и от Ивана Васильевича каких-то тонкостей, -- хотя теперь уж спешить из Таллина было не надо, творческий подъем продолжался. Появилась потребность до смерти уставать. Где-то через неделю Долгомостьева таинственно вызвали с площадки, подвели к незнакомому молодому человеку, одетому как фарцовщик: в кожу и вельвет, и тот, махнув перед долгомостьевским носом нераскрытой красной книжечкою, предложил проследовать за собой. В Долгомостьеве все оборвалось, он понял: взяли, и даже не попытался взбрыкнуть, сказать про художественный процесс, про не имеете права, спросить, наконец, ордер, не вернулся даже в павильон, чтоб объявить перерыв или конец смены или передать кому-нибудь бразды правления, -- покорно поплелся за молодым человеком длинными, полукруглыми в плане коридорами, отражаясь в стенных, в рост, зеркалах, где впервые отразился десять лет назад гордым малознакомым человеком в темной тройке и пластроне.

Алевтина?

Нет, в том, что не состоялось последнее их свидание, тут уж она сама была виновата, больше никто! Когда 'Любовь и свобода' закончилась, Долгомостьев ездил по городам и весям с премьерной бригадою, и не то что бы так подвернулось, а он, можно сказать, сам направил так, что прибыли они и в У. А что? Стыдиться ему было нечего! Он сыграл как положено, как обещал, и совесть его чиста! Нет, он не рассчитывал на триумф, может, придется еще спорить, доказывать, но имеет же Долгомостьев, в конце концов, право на заслуженное признание ребятами его победы?! Их, в сущности, общей победы. Потому что ведь эта тяга к свободе от штампов, это автоматически отрицательное отношение к властям -- все это проявления коллективного сознания, выработавшегося как раз внутри замечательного их УСТЭМа!

Долгомостьев же и в самом деле сыграл все по правде, во всяком случае, настолько по правде, насколько позволили объективные обстоятельства: сценарий, мизансцены, собственные его, Долгомостьева, представления и способности, наконец! Нет, разумеется, кое-что было попорчено монтажом, кое-что вырезано на разных уровнях: от редактора картины до Председателя ГОСКИНО, но любой мало-мальски профессиональный зритель просто не мог бы не отметить, как отличается роль, сделанная Долгомостьевым, от канонического образа. Герой Долгомостьева был заметно жесток, фанатичен, его жесты и речи походили на жесты и речи циркового гипнотизера, а в моменты эмоциональных спадов студнем расплывался герой по дивану, и глаза его стекленели, становились нечеловеческими. Он был безжалостен и сентиментален, злопамятен и закомплексован. Он был некрасив.

С другой стороны, конечно, настораживало, что так сыгранную роль пропустили: и сам Дулов, и редактура, и дирекция студии, и ГОСКИНО. Неужели Долгомостьеву удалось обмануть их всех?! Неужели они сами настолько оказались под гипнозом общей структуры ими же созданного мифа, что не различали его конкретного наполнения? Или в какой-то момент истории уже все равно, как его играть, важен лишь факт его появления на экране?

Бригаду повезли в центральный кинотеатр, в 'Комсомолец', прямо с самолета, и Долгомостьев, увы, не успел не то что повидать никого -- даже никому позвонить. Таким образом, задуманная им операция самооправдания, казалось, срывается, что (чувствовал он в глубине души) отчасти и хорошо. Но нет! -- не так-то просто оказалось выбраться из самим же построенной ситуации: Долгомостьев не учел, что его ребята, эти либералы шестидесятых годов, воспитывались, как и он, в предыдущем и даже отчасти в предпредыдущем десятилетии, то есть именно на дуловских и околодуловских картинах, где если уж доярка Маша уезжала из села, чтоб стать знаменитой на всю страну певицею, то непременно в зените славы и возвращалась, чтобы в бликах корреспондентских блицев заключить в объятия бегущую навстречу в подшитых валенках подругу Дашу. Так что и ребята не могли отказать себе в разыгрывании этого сценарного хода и полным составом, включая, разумеется, и Алевтину, оказались в зрительном зале. Тут даже не важно было для сюжета, что, едва фильм кончился, зажегся свет и съемочная группа взобралась на подмостки: принимать цветы и служить объектом восторга и поклонения, весь УСТЭМ демонстративно встал с мест и направился к дверям: обычная инверсия, ничего не меняющая в конструкции, то же признание, только с обратным знаком. Долгомостьеву, однако, не хватило объективности так все это и воспринять, в дроби хлопнувших сидений услышал он барабаны публичной казни, глубоко на ребят обиделся и даже не стал звонить Алевтине, считая себя в состоянии ссоры с нею, причем ссоры по алевтининой несомненной вине?

За окнами черной 'Волги' хлюпала слякотью сентябрьская Москва. Долгомостьев, зажатый на заднем сиденье между молодым человеком в коже и вельвете и еще одним, как капитаны Кукки друг на друга, похожим на первого, ехал покорно, не задавая вопросов, потому что и так все знал? Покорно и спокойно. Но внутри Долгомостьева что-то было не в порядке: его пусто поташнивало, словно уже середина дня, а еще не успел позавтракать. Правда, когда машина, едущая по Петровке, миновала Известное Здание, заняла на перекрестке левый ряд и, дождавшись зеленой стрелочки, покатила к Зданию Значительно Более Известному, Долгомостьев несколько удивился всеведущности Органов, удивился, впрочем, с оттенком восхищения: ну, действительно, откуда смогли они узнать, что это не он, а Ка'гтавый, что преступление (но раз Ка'гтавый, тут следует еще выяснить, преступление ли!) вовсе не уголовное, а, каздалевский, политическое? Все-таки, решил Долгомостьев, охрана нашего государства в надежных руках!

Что вызов не имеет отношения к убийству Рээт, Долгомостьев понял не вдруг, где-то на десятом уже вопросе следователя, представившегося как Игорь Константинович15 и интерсовавшегося исключительно эпизодом с несчастной этой таллинской демонстрацией, что случайно попала на пленку. Но когда понял -- особого облегчения не испытал, скорее наоборот: значит, еще раз придется переживать пустое, нехорошее поташнивание. Известие, что единственный дубль финального кадра они изымают, тоже не вызвало в Долгомостьеве сильных эмоций, и он даже не попытался выпросить начало дубля, до появления в кадре мальчиков и девочек. Когда Долгомостьев выходил из кабинета, он увидел дожидавшегося в приемной на стуле Ивана Васильевича: везли, стало быть, двумя машинами -- чтоб не было сговора.

Скажите (едва опасность миновала, в голосе Долгомостьева снова прорезались обычные его, либерально-оппозиционные, иронические нотки), скажите, спросил он у сопровождающего молодого человека, это непременно надо было делать во время смены? Молодой человек ответил: мы выпишем вам повестку и отметим половину рабочего дня.

Несколько дней спустя Сезанов пригласил Долгомостьева в университет посмотреть предсмертные видеозаписи одного барда, известного на всю страну, либерала, приятеля уехавшего кумира: концерт в Останкино, кинопробу для какого-то американского режиссера. Ненавижу блатных, говорил Долгомостьев по дороге. Ненавижу и, знаешь, боюсь. Встречает тебя на темной улице компания человек из пяти: ножи, золотые фиксы и, главное, глаза совершенно оловянные: разговаривать бессмысленно. (Долгомостьев как-то в юности, в У., драл что есть духу от подобной компании.) Я много думал о (тут Долгомостьев образовал притяжательное прилагательное от имени барда) популярности: она, по-моему, вызвана тем только, что Россия, пройдя двадцатилетний всевобуч лагерей, тотально заражена блатным духом? Странный вы человек, ответил Сезанов, то вы блатных ненавидите, то милиции опасаетесь. Уж не убили ль кого? Может, эстоночку свою светлоокую? Она вас бросила, а вы ее за это и убили. Долгомостьев, понимая, что Витенька шутит, и ухом не повел, правда, потребовалось значительное усилие воли, чтоб не повести ухом и вернуть мысли к барду.

Долгомостьев позволил себе назвать барда по имени потому, что именно его около года назад, сам, не доверяясь ни ассистенту, ни второму, пытался заполучить на главную роль в своей картине: с кумиром сотрудничество не вышло -- вдруг выйдет с бардом. Бард прочел сценарий и наотрез отказался, чем сильно ущемил Долгомостьева и обидел, и на разнообразные вопросы со всех сторон отвечать приходилось эдак между прочим, пренебрежительно и фамильярно, что да, мол, хотел снимать (имя барда в родительном падеже), и тот был не против, но что что-то там не совпало по срокам, а вот в следующей картине обязательно совпадет и бард снимется непременно, пообещал, просил даже никого другого не пробовать. Чуть-чуть страшно было Долгомостьеву, что поймают за руку на лжи, но тут как раз бард умер и от опасений освободил.

Вообще с актерами на картине -- взять, к примеру, еще и главную героиню -- случались у Долгомостьева сплошные недоразумения и неурядицы. Что вроде бы может быть приятнее, престижнее для любой провинциалки (а Эстония, как ни крути, все-таки не больше, чем провинция), чем сняться в центральной роли у столичного режиссера? Однако, прежде чем найти исполнительницу, Долгомостьев получил два вежливых, но очень как-то неясно мотивированных отказа, нечто вроде стандартного ma ei oska: от девочки из Молодежного и от актрисы из 'Ванемуйне'. Рээт позже, у 'Пяти свечей', в тот самый вечер, когда расставались перед заграничным путешествием и она плакала, объяснила Долгомостьеву: безнравственно играть эстонку, влюбленную в русского; вот если эстонец соблазняет русскую -- это можно, это нравственно и даже в каком-то смысле лестно. Впрочем, третья актерка, к которой Долгомостьев подослал ассистента, играть согласилась, причем согласилась с большим энтузиазмом, и Долгомостьев остался своим выбором в результате доволен.

Сейчас Долгомостьев и еще несколько избранных сидели в небольшой комнате, заставленной аппаратурой, и смотрели на экраны трех рядком стоящих мониторов: двух цветных и черно-белого. Предгрозовой воздух пах озоном и расплавленной канифолью. В темном незанавешенном окне бился по ветру подсвеченный флаг над куполом казаковского сената да горели две кремлевские звезды: побольше на ближней, Боровицкой, и какая-то далекая. Появились звезды над шатрами в тридцать седьмом, и Долгомостьев решил поделиться несвежей этой информацией с юным Витенькой. Тот кивнул, но раздраженно: ему не хотелось отвлекаться от экранов на либеральные разговоры.

На экранах же происходило следующее: бард, которому телевизионщики лживо посулили, что концерт может пойти в эфир, выбирал песни, уже записанные на пластинки или шедшие в кино или спектаклях, забывал собственные тексты, краснел, нервничал: дескать, извините: возможно, вам все это и не интересно, но вы уж потерпите, послушайте, ради Христа. Зачем? снова склонился Долгомостьев к уху художника. Зачем он заискивает перед публикой? Словно не покорил ее лет уже двадцать назад. Словно не из каждого окна, из каждого парадного хрипит не его голос? Он не перед публикой заискивает, возразил Сезанов. Перед Государством. Популярность-то у него какая была? Неутвержденная. Полудозволенная. Стало быть, не вполне настоящая. Глядите, как он сам это чувствует! кивнул художник на экраны. Вот вам, пожалуйста: смерть от любви. От неразделенной любви к Государству. Долгомостьева покоробил витенькин цинизм, но печать смерти на лице барда: рыхлом, одутловатом, потустороннем -- читалась внятно. Тут, может, и было самым удивительным это сочетание смерти и суеты.

Выходя из видеолаборатории, Долгомостьев задержался на минуту перед вестибюльным зеркалом, поглядел на собственное лицо: нету ли на нем этой сакраментальной печати? И ничего не сумел разобрать. Нет, так и не удалось ему продвинуться в постижении Тайны Смерти, в постижении Вечности.

Ради просмотра Долгомостьев отменил вечернюю половину смены и сейчас, в без каких-то минут девять, оказался ненужно, обременительно свободен. Попрощался с Сезановым у университетского подъезда и привычно направился к метро, чтобы ехать домой, но, едва спустился под землю, понял, каково будет провести полтора часа, оставшиеся до сна, наедине с Ледою, и выбрался на поверхность.

Долгомостьев чувствовал, что, ежели б ему случилось когда переделывать собственную жизнь в киносценарий, налицо имелась бы серьезная композиционная перегрузка женщинами, то есть не просто женщинами, не случайными, проходными знакомками и любовницами, а такими, кто сыграл или играл в его судьбе достаточно серьезную роль. Действительно, необходимо попали бы сюда и обе Рээт, и Алевтина, и Вероника Андреевна, и даже Наденька, и, увы, разумеется, Леда. Охотнее всего вымарал бы Долгомостьев именно эту последнюю из воображаемого сценария, но именно она менее всего такому вымарыванию поддавалась. Не слишком сведущий в вопросах Греха и Воздаяния, тем не менее ощущал Долгомостьев, что Леда дана ему в наказание за? ну, скажем, за Алевтину? да и вообще? -- и в прежнее, относительно спокойное время крест свой нес с покорностью, проявляя к жене ровное дружелюбие, что позволяло сводить ее вспышки раздражения к одной-двум в месяц -- расклад терпимый. Теперь же, вернувшись из Эстонии, Долгомостьев осознал, что тащить эту ношу дальше ему уже не по силам, что он просто видеть Леду не может, и, чтобы чего не вышло, следовало срочно от нее уходить, но, помимо того, что уходить было очень неудобно (желание остаться хорошим со всеми и для всех на свете не истребилось в Долгомостьеве с детства; вот довести б дело, мечтал он по ночам, чтобы Леда сама его бросила: тогда вдобавок к облегчению появилось бы еще и чувство возвышающей, обиженной правоты!) -- итак, помимо того, что уходить было очень неудобно, неловко -- уходить было и некуда. Может, в другую, более спокойную, несъемочную пору Долгомостьев не спеша подыскал и арендовал бы себе жилье, хотя тоже вряд ли, но теперь уж во всяком случае как-то совсем было не до того. Ну, положим: в том, что он женился именно на этой женщине, проявилась Рука Судьбы, вот даже именем Леду таким наградила, но зачем же он, дурак, согласился собственный кооператив (вместе с лединой коммунальной комнаткою) сменять на их нынешнюю квартиру? сменять так, что назад уже не разменяешься, да и Леда хрен поедет теперь в коммуналку?

И еще хорошо было бы взять другую монтажершу, а то Долгомостьев боялся обитой жестью двери монтажной, словно за нею не при рождении первой по-настоящему своей картины предстояло ему присутствовать, а больные зубы лечить, -- но и открепить Леду характера не доставало.

Впрочем, не из-за одной Леды и даже, пожалуй, не столько из-за Леды пугала Долгомостьева дверь монтажной, а и потому еще, что, наперекор лихорадочному квази-творческому подъему, ясно видел Долгомостьев в просмотровом зале, как мало годится весьма и весьма изысканно отснятый материал для так называемой Вечности, как мало имеет он отношения к так называемому Искусству. 'Поцелуй' получился, надо думать, по той только причине, что удивительно точно настроение малопопулярного, полузабытого чеховского рассказа легло на долгомостьевскую душу. Долгомостьев, сам, может, того не осознавая, почувствовал внутреннее сродство с некрасивым, бесталанным артиллерийским офицериком, получившим на балу в замке предназначенный другому поцелуй. От поцелуя, хоть и догадываясь, что здесь простая ошибка, qui pro quo, офицерик оживает, распрямляется, становится чуть ли не выше ростом; товарищи буквально не узнают его, а он все лето, все лагеря одним только этим поцелуем, одним этим воспоминанием и существует и с нелогичной, ничем не мотивированной надеждою ожидает возвратного пути. Но, увы, как и следовало полагать, на возвратном пути чудо не повторяется, ошибка становится неопровержимо очевидной, и офицерик сламывается: теперь уже, вероятнее всего, навсегда. А что? Разве Долгомостьев не так же тосковал по случайному, неповторимому поцелую времени? Только вот какого времени? Отцовского, с профилем, погонами и 'Прощанием славянки' или кумира, Алевтины, ребят из УСТЭМа?

В теперешнем же сценарии, хоть и выбранном самим, никакого смыкания почему-то не происходило, никакого сродства не обнаруживалось, и получалось, что к картине, к которой Долгомостьев так долго и целеустремленно, только что не по чужим головам рвался, он остыл; причем не теперь, не после убийства остыл, а много раньше, едва получив ее (хотя замечал, что едва получил-то к сорока годам только, за гребнем жизни), и что Рээт -- да-да! -- и что Рээт просто не было бы, отнимай картина столько душевных сил, сколько отнимал дуловский -- ну, разумеется, дуловский: это ведь просто из титров видно! -- 'Поцелуй'. Не было бы Рээт. Не было. Места на нее в душе б не осталось.

Эх, взамен того, чтобы возвращаться домой, к Леде, склеить бы сейчас прямо на улице девицу да провести с нею вечер, а то и ночь! Но не станешь же с первых слов объяснять, что ты не просто так, а кинорежиссер и все такое прочее, а чем кроме этого способен привлечь рыжий, плешивый, низкорослый Долгомостьев? Прежде, в У., да и первые два-три года в -- Москве, ему каким-то странным образом случайные знакомства изредка удавались, -- теперь же прошлые удачи представлялись необъяснимыми и неповторимыми. К тому же, куда эту девицу вести, если вдруг и получится познакомиться?

В таких мыслях брел сорокалетний Долгомостьев по Калининскому, еще не по тому Калининскому, который бродвей, а по начальному, доарбатскому, и едва не столкнулся с выходящей из переулка за 'Военторгом' внучкою одновременно Алексея Максимовича и Лаврентия Павловича. Каздале-е-е-вский! -- вспомнил, словно услышал, Долгомостьев жиденький старческий тенорок с четырнадцатого этажа. Наденька-то наша в дурдом загремела? Вот тк вот: в сумасшедший до-о-о-о-ом?

Впрочем, не вдруг, а после того только, как сама она окликнула его, радостно и печально, узнал Долгомостьев Наденьку и голос дуловский дребезжащий прокрутил в памяти. Немудрено: переменилась Наденька совершенно: глаза ввалились, оттенились густой синевою, русые волосы поблекли и посерели, и Долгомостьев разглядел (это уже позже разглядел, уже дома у Наденьки), что поблекли и посерели от седины. Дома же у Наденьки увидел Долгомостьев, и как располнело и порыхлело ее тело, как раздула шею болезненно увеличившаяся щитовидка. Когда снимали 'Любовь и свободу', Долгомостьев, восхищенно поглядывая на партнершу, не раз отмечал, что не ей бы играть эту роль, что прототипша, сколько известно, была куда как нехороша собою. А теперь? теперь все было в самый раз и очень грустно. А мне сказали? заикнулся было Долгомостьев, но Наденька перебила: да-да, верно, я полгода пролежала в больнице. Но давай (прежде они, помнится, были на 'вы'), -- давай не будем об этом. Ты не торопишься? У тебя деньги есть? Успеем взять чего-нибудь в Елисеевском? С коньяком и апельсинами сели в такси и поехали к Наденьке.

Жила она теперь не с родителями, не в доме на Горького, возле Юрия Долгорукого, а в собственной квартирке, где-то на отшибе, в новом районе: Бибирево не Бибирево, Отрадное не Отрадное: стройки, слякоть, побитый асфальт. Комната неуютная, необжитая, не женская, -- и много икон. Не таких икон, какие привык видеть Долгомостьев в разных интеллигентских домах, не позапрошлый и даже не прошлый век, а сегодняшних, маленьких, ширпотребовских, репродуцированных фотоспособом и раскрашенных вручную анилиновыми красками. Это не важно, сказала Наденька, какие они. Они не образ Бога, даже не напоминание о Нем. Они -- случайно обозначенные окна, через которые отправляется молитва и снисходят благодать и прощение. Если, конечно, снисходят. Еще недавно, еще год какой-нибудь назад Долгомостьев, окажись в сходной ситуации, не преминул бы ляпнуть нечто едкое по поводу икон и Бога, ляпнуть, впрочем, безо всякого зла, по всегдашней своей привычке не церемониться с тем, что самому кажется смешным, несущественным, не существующим (вот, например, с религией), но сегодня был удивительно тих и тактичен, словно и не Долгомостьев. Сколько же лет Наденьке? задал себе неожиданный вопрос и, произведя простейшие арифметические действия, решил, что никак не меньше тридцати пяти. Результат потряс: если Наденьке, милой, веселой, легконогой Наденьке уже тридцать пять? Когда же, куда улетело время?!.

Долгомостьеву было неприятно, что рюмки у Наденьки липкие, а на чашках -- жирный коричневый налет неотмытого чая. Наденьку минут через десять начало развозить, и она ударилась в длинный монолог и, хоть сказала час назад: не надо об этом, -- говорила исключительно об этом. О том, как однажды пошел за нею лысый, беззубый старик в драном пиджачке, а потом остановил ее и стал кричать: будь проклят весь твой род до седьмого колена! до седьмого колена! И почему этот шизик так подействовал на нее, она не знает, только стало ей страшно, она побежала, а он -- за нею и кричал все: до седьмого колена? до седьмого колена? И Наденька, испугавшись, что до дому не успеет, что догонит старик и убьет, нырнула в полуподвал спасительного женского туалета на Столешниковом. Туалет набит был голыми и полуголыми бабами, примеряющими лифчики, кофточки, трусики, свитерочки: за делом сюда заходил мало кто, в основном шла торговля, но Наденька, одевающаяся за границею или, на худой конец, в 'Березке', ничего не знала про быт и нравы московских сортиров, и показалось бедняге, что попала она в фантастическое какое-то место, куда и положено попадать после проклятия, -- не на шабаш ли?.. Наденька забилась в кабину, защелкнулась шпингалетиком, чтобы старик с безумным взглядом, прожигающим насквозь, не отыскал, и замерла, вжавшись в угол. Так и стояла, покуда не стихли бабьи голоса, и тогда выбралась осторожненько: в туалете было совсем почти темно, тусклый фонарный свет, обогнув десяток углов, едва проникал сюда сквозь узкие зарешеченные полуокна. Наденька не вдруг решилась выглянуть на улицу: что если старик все ждет? Когда же решилась -- оказалось, что дверь заперта снаружи. Утром уборщица пришла открывать туалет, и Наденька, собрав из сумочки и карманов все свои деньги, упросила сбегать позвонить родителям. Те прибыли и забрали дочь. Но домой идти она отказалась, опасаясь, что старик найдет ее и там; там, может быть, в первую очередь. Дело кончилось психиатрическим отделением на 'Молодежной'; потом, снова не заглянув домой, поехала Наденька на море. Родители тем временем устроили ей квартирку в этом самом Отрадном-Бибирево. Видать, и им не Бог весть как хотелось возиться с сумасшедшею, которая назойливо приставала к ним с требованием какого-то покаяния.

Рассказывала Наденька сбивчиво, не по порядку, все вскакивала, металась по кухоньке, впадала в истерику, покаяние, кричала, покаяние! Только покаяние может теперь спасти, и не меня одну, а нас всех, а Долгомостьев сидел, словно на иголках, и не знал, как уйти. Вот уже где-то за стеною спели по радио свою песенку каздалевские куранты (Долгомостьев вообразил полнощную Красную площадь: освещенную прожекторами верхушку Спасской башни; флаг над сенатом; караульных, печатающих шаг), а Наденька все мельтешила перед глазами, представляла в лицах обитательниц Столешникова туалета, пациентов психбольницы и того лысого старичка. Ну, мне пора, решился, наконец, Долгомостьев и привстал, но Наденька с таким отчаяньем бросилась к нему: не уходи! побудь до утра! мне страшно! Я постелю тебе, а сама посижу в кресле, -- что Долгомостьеву просто не хватило воли настоять на своем.

Насчет кресла -- это, конечно, была глупость, иллюзия: о каком кресле могла идти речь в таком возрасте, да еще под бутылкою коньяка?! -- и Долгомостьев лежал после на спине и, повернув голову, смотрел, как в зеленоватом за толстым стеклом живом огне лампадки все определеннее проступают сквозь наденькины сегодняшние черты те, прошлые, желанные, -- и так Долгомостьеву больно стало, что при обжигающем свете электричества, при безразлично-оптимистическом -- дня черты эти снова уйдут, сотрутся, исчезнут, -- и так стало жалко и Наденьку, и себя, что начал Долгомостьев искать виноватых и тут же нашел: старички! старички!! -- и наденькин, и собственные: отец, елки-моталки, с агентурою, Серпов, Дулов, Молотов, -- нашел и произнес длинный безумный монолог, что хорошо б, дескать, всех, кому исполняется, скажем, шестьдесят, изолировать от общества навсегда; ну, конечно, гуманно, безо всяких там мучений и ужасов, просто отдать им какой-нибудь, каздалевский, город, вот хоть бы и Ленинград, он как раз отлично для этой цели подходит, солнечный! -- пусть живут себе там на здоровье, работают или отдыхают, устраивают театры и спортклубы, получают пензию -- и пусть не мешаются в живую жизнь, не отравляют миазмами своей памяти, своих обид, своих биографий детей и подростков, да и нормальных, каздалевский, зрелых, в расцвете сил людей, вроде вот их с Наденькою? Наденька заснула под монолог, и Долгомостьев совсем было собрался, воспользовавшись моментом, встать потихоньку, одеться и ускользнуть? вот только? на минуточку? прикрыть глаза? отдохнуть самую капельку? Но, едва глаза закрылись, как, словно мстя за безумный прожект, явилась рядом с Долгомостьевым разодетая невестой лысая старуха (еще, чего доброго, и ее придется включать в воображаемый сценарий жизни!) и, цепко ухватив Долгомостьева под руку, повлекла по красной ковровой дорожке к полированному двухтумбовому столу, за которым, под чеканным гербом Государства, поджидал их с книгою регистрации браков мистический Каздалевский, -- нет, не Дулов вовсе, а вот именно сам Каздалевский: это Долгомостьев, хоть и рассмотреть его никак не мог, понял сразу. Из невидимого динамика гремели фанфары мендельсонова свадебного марша, незаметно, с некоторой ехидцею, переходящего в совершенно другое музыкальное произведение -- то самое, что тогда, в купе 'Эстонии', насвистал Долгомостьеву на ухо Ка'гтавый:

Click here for Picture

Долгомостьев очнулся, тряхнул головою и напролом полез из нечистой наденькиной постели, так что хозяйка ее непременно проснулась бы, не будь столь глубоко пьяна. А что, любопытно, поделывает сейчас капитан Урмас Кукк? Неужто сбился со следа?

На дворе шел частый мелкий дождь, хлюпала грязь под ногами. В салоне подвернувшегося очень не вдруг старого, разболтанного таксомотора тошнотворно воняло бензином. Следовало придумывать что-то для Леды, но мучительно не хотелось, было лень, и все попытки наталкивались на не идущую в дело мысль, что вот, значит, и с Ледою получилось, и с Наденькою -- хи-хи -- получилось, а ведь когда возвращался из Таллина, нафантазировал, что теперь, после той ночи в купе с мертвою Рээт, никогда больше ни с одной женщиною получаться у него не должно. И правильно, что не должно, и так ему и надо!

Кончились однообразные кварталы новостроек, замелькали улицы и переулки центра. Огоньки редких автомобилей, фонари, светофоры отражались в мокром блестящем асфальте, и Долгомостьеву почудилось вдруг, что это не улицы и переулки Москвы, а речки и каналы Санктъ-Петербурга. Когда же, свернув у Китайского проезда, покатила машина вдоль набережной, за темным гранитом парапета явственно для долгомостьевского слуха заплескала свинцовая вода Невы.

У подъезда Долгомостьева ждали с вечера и, едва он вышел из такси, арестовали и отвезли в следственный изолятор.

6. НЕСТРАШНЫЙ СУД
или
ЗАЩИТА КАЗДАЛЕВСКОГО

Окончилась в Москве Олимпиада = В стечении количества народа? -- печально сказал поэт Пригов. Печально и справедливо. Только хлопали по ветру цветным иноземным брезентом так и не использованные ни разу летние кафе да нереализованные плюшевые медведи с кольцами по брюху пылились на задворках витрин. Иногда на полиэтиленовом пакете в руке стоящей за молоком старушки или на стекле автобуса, рядом с ликом усатого генералиссимуса, мелькала похожая на кладбищенскую увенчанная звездочкою полустертая пирамидка, но к пирамидкам этим уже пригляделись, как и к кафе: словно были они всегда.

Завершился праздник, однако, не позволяя впасть столице в уныние, в победном грохоте маршей, в плеске знамен и лозунгов, в великолепии усеянных теми же звездочками портретов надвигался уже новый, и яркое осеннее солнце, на сей раз, кажется, не искусственное, не дорогостоящее, а сияющее без помощи ракетчиков и артиллеристов, само по себе, рисует на обитой жестью стенке камеры-обскуры, в которую превратился по чьему-то недосмотру (крохотная щелка в обшивке) интерьер 'черного воронка', несколько нефокусные и перевернутые вверх ногами, но разноцветные и вполне оптимистические картинки наружной городской жизни. Покачиваясь в такт 'воронку' на неровностях асфальта и пересекаемых трамвайных линиях, наблюдает Долгомостьев на импровизированном жестяном экране, как ликует население в неделовой этот, короткий день: как разбегается с заводов и из контор по предпраздничным своим делам, бережно и гордо, словно знаки отличия, неся сумки, авоськи и коробки с заказами: копченой колбасой по четыре рубля, зеленым горошком, сельдью тихоокеанской, а наиболее ценные члены общества -- даже и с красной рыбкою; как пошатываются, счастливо улыбаясь и с энтузиазмом подпевая репродукторам, первые небудничные пьяные. Да и у самого Долгомостьева, несмотря, каздалевский, на то, что всего через какой-нибудь час начнется Народный Суд над ним, настроение тоже приподнятое, чтоб не сказать -- ликующее.

С самого того момента, как, арестовав, водворили Долгомостьева в четыреста восемнадцатую камеру Бутырской тюрьмы, душевное его равновесие, столь грубо и надолго нарушенное встречею с Рээт на Белорусском вокзале, полуторачасовой маятою на Красной площади и прочими событиями памятного июльского дня, -- душевное равновесие восстановилось, и если временами и возвращались дурные мысли, скверные воспоминания, подавленное настроение, то их, скорее, имело резон причислить к области так называемых остаточных явлений, кратковременных психических расстройств, чем считать нормою. Еще на приемке, когда дежурный старший лейтенант спросил у Долгомостьева: враги есть? (обычная превентивная мера против разборок между подследственными) -- Долгомостьев воспринял вопрос в широком, космическом смысле и неожиданно понял, что врагов у него, в сущности, нету, если не считать нескольких постаревших неудачников из УСТЭМа да безумного капитана Урмаса Кукка, до седых волос так и не сумевшего уловить разницу между неким теоретическим и, разумеется, мелкобуржуазным государством и Государством Нового, каздалевский, Типа, в котором он прожил и которому верой-правдою, но не слишком умно прослужил бльшую часть жизни, -- и Долгомостьев с твердой убежденностью отрицательно качнул перед старшим лейтенантом плешивой своей головою. Камень, тяжелый камень свалился с души, и это не был камень убийства как такового, потому что мало ли кто кого может, каздалевский, убить и при каких обстоятельствах, да и не всякое насильственное лишение жизни признается кодексом за убийство, а только противоправное, -- но камень обмана, камень секрета от своего Государства, камень тайного конфликта с ним. Теперь же, когда тайна раскрылась, и между Долгомостьевым и Государством снова восстановились обычные, каздалевский, доверительные отношения, до самого сакраментального июльского дня ни разу прежде не нарушавшиеся, ибо юношеские УСТЭМовские бунты проходили, в сущности, в рамках дозволенного и даже под эгидою горкома комсомола: время такое шло, вот и все, и важно было только уловить, когда оно кончится, -- теперь же сомневаться в благоприятном исходе дела было просто нелепо. Тягостный, неприятный быт тюрьмы, грубость следователя и конвоя, относящихся к Долгомостьеву как к обычному уголовному преступнику, -- все это воспринималось временным недоразумением с низшими служителями Государственного Аппарата, не допущенными до Главных Пружин, до Понимания Сути, и Долгомостьев даже не пытался разрешить эти недоразумения на таком уровне, а ожидал Народного Суда.

Впрочем, на одном из допросов Долгомостьев все же сорвался, не вынес ложного своего положения: стал требовать, чтоб перевели в Лефортово, потому что если он и преступник, то государственный, а после, когда знакомился с подшитыми в одиннадцать томов материалами, проговорился и адвокату, пожилому лысоватому еврею, рассказал ему то, что приберегал исключительно для последнего слова, и вот как это случилось: зачем, ну зачем сообщили вы следствию, сокрушался адвокат, об изнасиловании, о половом сношении с трупом?! Отягчающие ведь обстоятельства, а у нас с вами и без того уже есть беременность! Скрывать, каздалевский, что бы то ни было от Правосудия, наставительно произнес Долгомостьев, значит обманывать Государство, а такой обман мало что безнравствен -- мог бы повести еще и к новым недоразумениям? Ишь, какой вы нравственный! удивился адвокат. А сто вторая, 'е' и 'ж' вместе взятые -- это, по-вашему, доразумение. Это, простите, скаламбурил, скорее до расстрела. Ну, расстрелять-то, положим, сказал Долгомостьев, меня не могут ни в коем случае, даже и осудить не могут, потому что у меня врагов нету. Капитан Кукк -- разве ж это, каздалевский, враг? Но адвокат, не впервые сталкивающийся с легкомысленным оптимизмом подзащитных, пропустил замечание мимо ушей и только, покачав головою, сказал как бы про себя: дело-то грозит обернуться оч-чень, оч-чень нехорошо! потом картинно задумался и подал идею: что вы думаете насчет, например? ревности? Аффекта? Сами-то вы как оправдываете перед собою свой поступок? Видите ли, решился, наконец, приоткрыться Долгомостьев. Сам я не ощущаю этот, как вы выразились, поступок вполне своим. И, приблизясь вплотную к адвокату, шепнул в веснушчатое, поросшее рыжими волосками ухо: это, в сущности, не я. Это Ка'гтавый. То есть, убивал и насиловал физически я, но Ка'гтавый заставил меня это сделать. Приказал. Посоветовал. Уговорил. Он уверил, что насилие -- повивальная бабка любви и вот что насвистел мне по секрету? И Долгомостьев, сложив губы трубочкою, неумело, так что адвокат и не разобрал, воспроизвел:

Click here for Picture Да ведь он, впрочем, и всегда так: только подбивает, советует, обосновывает. Дулова вон подбил восьмерых священников в распыл пустить. А сам-то, каздалевский, по-моему, и мухи за свою жизнь не обидел. Но так или иначе, поскольку ни Ка'гтавого, ни его теории осудить у нас не могут даже теоретически, да оно с Государственной Точки Зрения было бы и вредно? Ну-ка, ну-ка! заинтересовался адвокат, и в зеленоватых его глазах зажглись огоньки. Давайте-ка поподробнее про этого вашего Картавого! Мне многие актеры говорили, начал Долгомостьев, это не у меня одного: когда сыграешь какую-нибудь серьезную роль, она не растворяется в пространстве, а поселяется где-то в тебе, в дальнем уголке сознания, личности, а в некоторые моменты завладевает тобою целиком и от твоего имени действует, как раньше -- на сцене или на съемочной площадке -- ты действовал от ее имени. Вы ведь знаете, какую я сыг'гал 'голь в свое в'гемя? Вам Леда 'гассказывала? Леда? удивился адвокат, но еще прежде, чем удивился, понял, кого имеет в виду Долгомостьев под Картавым, и огоньки в глазах погасли. Какая Леда? Меня нанял Союз кинематографистов. Ну да, согласился Долгомостьев. Разумеется, не Леда. Разумеется, Союз. С Ледою все ясно, и слава Богу. И это наказание тоже закончено. Нет, продолжил адвокат. Такой путь нам годится еще меньше, чем труположство через изнасилование. На первый взгляд, действительно весьма заманчиво: раздвоение личности, институт Сербского, психиатрическая экспертиза и так далее. Но тут что-нибудь вышло бы только в том случае, если б вами владела любая другая роль: Макбет какой-нибудь, Ричард Третий, Борис Годунов, наконец! Вашего Ка'гтавого судить, конечно, не станут, тут вы правы, но и мы на этой роли ничего не выиграем, кроме спецбольницы тюремного типа, поверьте моей интуиции. А спецбольница немногим лучше высшей меры, а то еще и страшнее. Впрочем, решать вам. Но если будете настаивать на своем, придется вам нанимать другого адвоката. С диссидентами я дела не имею принципиально. Да какой я диссидент?! взорвался Долгомостьев. Вы ничего не поняли! Меня ж на убийство не Троцкий подбил и не академик Сахаров! Но адвокат обсуждать дальше предложенную тему не пожелал, и Долгомостьеву осталось только каяться, что вылез раньше сроку?

'Воронок' покачивается, перевернутые цветные картинки незаметно переходят одна в другую. Не может быть, думает Долгомостьев, чтоб слухи о моем суде не разошлись уже по Москве. Народу небось у дверей -- видимо-невидимо. А чего только не болтают! И в сознании Долгомостьева, словно на озвучании массовки, возникают отрывочные фразы, произносимые разными голосами: неужели его? -- Невероятно! -- После пятьдесят шестого все вероятно! -- Стало быть, мавзолей теперь уж совсем закроют? -- А вы не читали в 'Вечерке'? Закрыли уж, со вчера. -- Так это на ремонт, на профилактический? -- У них всегда сперва на профилактический, а потом? -- Не его, не его! Это артиста судят, который его играл? -- Если б артиста, мэриканьцы б не понаехали. Вон, гляди, из машины вылазят! Корреспонденты? -- Артист действительно имеет место, товарищ еврей прав, только артист просто его представлять будет. Чтоб скамья подсудимых не пустовала. Для наглядности. Для исторической, так сказать, достоверности. -- И далось же им мертвецов судить! -- Вечно живых! -- вон лозунг читайте. -- А чего ж портретов не поснимали? -- А те портреты когда поснимали? Аж через шесть лет! -- Почему не во Дворце Съездов? -- Так политические процессы всегда в горсуде проводят, а то и в районных: во избежание ненужной сенсации. -- У нас политических не бывает, одни уголовные. -- Постойте-постойте, а за что его? -- За что, за что? За все!

Долгомостьев встряхивает головою: не так должен разговаривать народ, не так! -- это какая-то либерально-интеллигентская пародия, -- но как? -- понять, услышать не может и переключает воображение на двор соседнего с нарсудом дома, где уже с раннего утра сидят в детской песочнице трое стариков и, защитясь от пронзительного солнца огромным зонтом деревянного мухомора, копаются во влажном песке. Генерал Серпов, Иван Петрович, в мундире, при всех регалиях, лепит холмики и крепости, обводит их рвами трехсантиметровой глубины, строит из папирос 'Элита' на валах и в крепостях городошные фигуры и приговаривает: вот сюда, понимаешь, мы пушку поставили, сюда, понимаешь, часовых, а здесь пулеметное, понимаешь, гнездо? Серп и Молот, буркает по ассоциации название еще одной городошной фигуры чистенько вымытый, светлоглазый В. М. Молотов в долгополой кавалерийской шинели и фуражечке-кировке, оторвавшись на мгновение от монотонного своего монолога: ничего мне не жалко, города только жалко. Город у меня отобрали. Пермь сейчас называется. И слово-то какое глупое: пермь? Серп и Молот, понимаешь, тут не при чем, возражает генерал. И Серп, и Молот мы потом уж установили, а пока, понимаешь, весь лес прочесали, а куратов, понимаешь, нету. Ну я тогда, понимаешь, и говорю, чтоб заложников брать и, понимаешь? Раз! -- по тюрьмам по двуглавым, вспоминает Долгомостьев стихи либер-ральнейшего поэта. О-го-го! Революция играла озорно и широко![16 На открытой папиросной коробке, к которой время от времени тянется генерал для производства все новых и новых фигур, с внутренней стороны крышки написано: ]восстановлены по образцу 1937 года[17. Третий (и не Дулов, оказывается, вовсе -- Дулова, как ни силится, не может увидеть здесь Долгомостьев, и это его несколько тревожит, -- а отец, Долгомостьев, елки-моталки, старший, вырвавшийся на несколько дней из ведомственной богадельни, чтоб присутствовать на суде над сыном), совсем глубокий старик с руками, сплошь покрытыми пигментными пятнами, чрезвычайно раздражает генерала непрерывным своим ворчанием: если б меня, елки-моталки, за каждую бабу в свое время судили, суд бы еще и по сегодня не кончился. А особенно эта чухна, елки-моталки, инородки, нацменочки. Я, елки-моталки, конечно, этого сукина сына, не в обиду жене-покойнице будь сказано! -- я, конечно, этого сукина сына не оправдываю, особенно за то, елки-моталки, что сам возвысился, а отца и знать не желает? брезгует? а только за каждую, елки-моталки, бабу судить -- это уж как хотите, а глупость получается. И разбазаривание народных средств? И только появление нового, неизвестного Долгомостьеву старика предотвращает потасовку между отставным генералом и отставным чекистом. Новый старик вступает с последним в препирательство на тему, кого, собственно, следует считать подлинным отцом героя дня: того ли, кто физически его породил -- дело нехитрое! -- или того, кто отыскал его в толпе и дал верное направление в жизни? -- и в воздухе снова начинает попахивать рукоприкладством. И тут Долгомостьев узнаёт приковылявшего: тот оказывается не таким вовсе уж и стариком, а допившимся до делирия вторым, что одиннадцать лет назад подошел к Долгомостьеву в курилке Института культуры.

И вспоминается Долгомостьеву, как в один из тягучих, единообразных тюремных дней послышались вдруг в коридоре знакомые, характерные звуки, донеслись из-за дверей обрывки ностальгических команд, потянуло сквозь разбитый глазок озоном, каким пахнут разгорающиеся ДИГи: в историческом интерьере Бутырской тюрьмы шла киносъемка. Население камеры сгрудилось у двери, впитывая слухом живительное событие, и Долгомостьев тоже не выдержал обычного своего фасона, слился с массою, и когда в открывшейся для обеда кормушке мелькнул актер, одетый и загримированный точно так, как он, Долгомостьев, одиннадцать лет назад, ясно стало, что снимается очередной фильм о Молодых Годах Вождя, и страстно захотелось ворваться в коридор, подсказать, поделиться опытом со своим юным, каздалевский, коллегою?]

И вновь продолжается бой! И сердцу тревожно в груди! -- громогласная песня Александры Пахмутовой на слова Гребенникова и Добронравова или, возможно, одного Добронравова, врывается в 'воронок', разбивая воспоминание. И Ле-нин, автоматически подхватывает Долгомостьев, та-кой молодой! И Юный (Пауза.) Октябрь! Впереди! Песня, словно сопровождая его путь, звучит из каждого репродуктора, под которым проезжает Долгомостьев, а когда кончается, ее сменяет любимый долгомостьевский марш, изумительное 'Прощание славянки', и тут уж абсолютно понятно становится, что ничего плохого произойти сегодня не может. Ни сегодня, ни, каздалевский, никогда. Тем более, что со смертью этой Рээт перестала для Долгомостьева существовать и та, первая, а вместе с нею и словечко ее обидное мразь, столько лет над Долгомостьевым тяготевшее. И теперь он снова невинен, как младенец.

Но Дулов, Дулов! Где же все-таки Дулов?!

Меж тем (Долгомостьев видит это почти наяву) толпа у дверей суда растет, в ней появляются экстравагантные персонажи. Вот подкатывает такси, и выходит из него полнотелая монахиня, вся в черном, в апостольнике, надвинутом на лоб и двумя крыльями, на горле сходящимися, закрывающем щеки; необычный костюм придает не Бог весь какому красивому лицу Наденьки (это она!) определенную сексапильность. Вот в треске и дымном чаду, словно ведьмина ступка, возникает весь забрызганный грязью красный 'Запорожец' с буквами 'Р' в треугольничках за стеклами, и водительница, набеленная и накрашенная, как труп, открыв дверцу, выставляет на улицу костыли, а с заднего сиденья пронзительно блеет коза. Вот из серой 'Волги' выбирается плешивый, с рыжей бородкою и усами человечек лет тридцати пяти -- сорока, сопровождаемый двумя оч-чень толстыми женщинами с медальками на горизонтальных плоскостях грудей, и толпа расступается, пропуская тройку к дверям. Судья, судья приехал, идет по толпе шепот. Не судья это! авторитетно заявляет товарищ еврей -- джинсовый пожилой человек в польских усах. Это актер, который его изображать будет. Видите -- загримированный. Долгомостьев фамилия. Действительно, похож, соглашается с усачом женский голос. Вот два белобрысых милиционера в чине капитанов, два бравых брата-близнеца, хоть по телевизору демонстрируй, по форме -- наши, по говору -- вроде иностранцы, стоят-покуривают: видно, поджидают кого. И точно: показывается из-за угла еще один милиционер, тоже капитан и как две (три) капли воды похожий на двух первых, но не сразу замечает их в толпе, и те кричат: Урмас, Урмас! и дальше что-то на непонятном птичьем своем языке. Тот, кто подошел позже, одет, в отличие от братьев, в парадную форму, поблескивает золотом пояса и погон, словно, как и безумная старуха во флердоранже и фате на лысом черепе, вертящаяся тут с утра, не на суд прибыл, но на свадьбу. Или, скажем, в почетный караул.

Появление старухи неприятно и неожиданно для Долгомостьева, он совсем уже успел позабыть про нее в благодушии и оптимизме последних недель, но сколько ни моргает и ни трясет головою, старуха исчезать не желает, показывается то там, то здесь в гудящей, разношерстной толпе. Террористку-то видел, Иван Петрович? спрашивает генерала Серпова Вячеслав Михайлович. Вон, из-за угла выглядывает. Да, понимаешь, отзывается генерал. Из-за каждого угла, из-за каждого дерева террористы, понимаешь, выглядывали. Мы, говорят, лесные, понимаешь, братья и вас, говорят, коммуняк, уж-жасно не любим! Прий-, понимаешь, -метс.

Так все было на самом деле перед дверью суда, как навоображалось Долгомостьеву, или не так -- проверить он не может, ибо провозят его в железные ворота на задний двор и через черный ход ведут под конвоем на третий этаж, в небольшую грязную комнату с зарешеченным окном и еще одной маленькой дверцею, и там запирают наедине с вооруженным мальчиком-милиционером восточной национальности. Спустя недолгое время дверца открывается и пропускает Веронику Андреевну. Сбросив на свободный табурет надетую внакидку короткую шубку, Вероника Андреевна остается в белом медицинском халате, несколько на нее тесноватом, так что пуговицы, кажется, в любую минуту готовы отскочить. Под халатом на Веронике Андреевне нет ничего -- Долгомостьев первым же взглядом засекает это, а в руке -- чемоданчик с красным крестом на крышке. Долгомостьев жадно глядит на Веронику Андреевну -- несколько недель пребывания в камере, где воздух прямо-таки дрожал от эротических фантазий подследственных, которые, то один, то другой, всё бегали к параше, за невысокую, по пояс, огородочку углом и, глядя на прилепленные над раковиною журнальные портреты киноартисточек, самозабвенно онанировали (кстати, среди портретов был и наденькин: в роли Наденьки, с обложки 'Советского экрана' за семьдесят первый год), -- несколько недель пребывания в камере сделали свое дело, но Вероника Андреевна тараторит по-деловому, буднично, точно виделись они с Долгомостьевым в последний раз не три с лишним месяца (и виделись-то ведь неудачно!), а каких-нибудь полчаса назад. Значит, так: я договорилась, заседание начнут в твое отсутствие -- по состоянию здоровья. А ты тем временем должен переодеться и загримироваться. Вот, кивает на медицинский чемоданчик. Дальше: готовый, жди моего сигнала и прежде времени носа не высовывай! А по сигналу войдешь в зал (она показывает на маленькую дверцу) и сделаешь жест. И Вероника Андреевна резко выбрасывает вперед правую руку, а левую опирает большим пальцем о живот так, словно там у нее жилетный карман. Скажешь одно только слово: това'гищи!

От жеста верхние пуговицы таки отлетают, и в распах халата вылазят две большие немолодые груди с пигментными, размером в чайное блюдце, пятнами вокруг сосков. Это потом, деловито бросает Вероника Андреевна, а восточный мальчик весь выставляется, краснеет, сует руку в карман, чтобы скрыть вдруг появившийся неприличный бугор, вздувший форменные брюки. Ты все запомнил? -- Това'гищи! и исчезает, словно и не было ее здесь. Долгомостьев и слова не успел вставить, где Семен Израйлевич -- спросить. Чемоданчик, впрочем, стоит вполне реальный, и шуба лежит на табурете, и халатные пуговицы бельмами таращатся с потертого, затоптанного линолеума.

Неожиданное предложение костюмироваться и загримироваться загоняет Долгомостьева в тупик: действительно, если он, произнося свою речь, свое последнее, каздалевский, слово, воочию явит суду и публике образ, на который собирается сослаться, образ этот, безусловно, будет оправдан. Но что же станется тогда с ним самим, с Долгомостьевым? Он ведь тоже нуждается в Народном Оправдании! А разве способен он разорваться надвое и предстать одновременно и вдохновителем, и исполнителем сакраментального убийства?! Больше того: вихревой напор Вероники Андреевны, взявшей, судя по всему, дело в свои руки, вообще ставит под сомнение если и не идею, то, во всяком случае, сам факт последнего долгомостьевского слова, если слово слово не воспринимать слишком буквально. То есть, и това'гищи, конечно, слово, и слово очень важное, очень веское и значащее, но способно ли оно заменить весь подготовленный Долгомостьевым текст? И, наконец, где Дулов?! Тут есть от чего разболеться и менее многострадальной, чем долгомостьевская, голове, и на ее владельца накатывает одно из остаточных явлений, одно из тех кратковременных психических расстройств, которые всегда сопровождаются резким падением оптимизма, возникновением чувства вины и мыслями об Алевтине

?Через две-три недели после премьеры в 'Комсомольце' Долгомостьев снова оказался в У., приехал на летние каникулы, но не звонил, а ждал, что вот-вот позвонит Алевтина сама, извинится, ждал, правда, как-то не совсем честно, то есть, хотя и ждал, и полагал, что позвонит, а лучше было б, если б не звонила, а позвонил бы кто-нибудь другой из УСТЭМа и извинился и за себя, и за всех ребят, ну, и за Алевтину в частности. Так почти и вышло: позвонили, только по другому поводу: сообщили, что Алевтина, купаясь в Волге, утонула, попала в воронку. Вообще-то Долгомостьев мог смотреть в зеркало совершенно спокойно, ибо достоверно помнил, что смерти невесте ни разу, даже краем мысли, не пожелал, но почему ж столь настойчиво и слишком как-то осторожно стал разузнавать, в каком состоянии находилась она перед гибелью, не в подавленном ли? Настолько настойчиво и осторожно, что решился на крайность: обратиться через отца к самодеятельной его агентуре.

Агентурные сведения оказались для Долгомостьева успокоительными, причем успокоительными сразу по всем фронтам: и интимный, дескать, роман между УСТЭМовским режиссером и Алевтиною подтвердился, и настроение у нее в день смерти было великолепное, и свидетельства очевидцев не оставляют сомнений, что место имеет натуральный несчастный случай, а не какое-нибудь там самоубийство или, упаси Бог, убийство. Могла, конечно, насторожить быстрота появления этих сведений, поспевших до похорон, да и успокоительными сведения были как-то немного чересчур. Мало того, Долгомостьеву не длжно бы повериться и в измену Алевтины -- не тот она была человек, -- и в хорошее ее настроение, а тут еще и напущенная на себя отцом эдакая клоунская, елки-моталки, скорбь по порченой, эдакие мерзкие в сторону Долгомостьева подмиги, словом: каздалевщина какая-то! Но не приставлять же к горлу старого темнилы и конспиратора нож, не добиваться же от него или окольными путями другой правды, тем более, что вряд ли и добился бы?

Ну, чыво стыышы? резко, с восточным акцентом, выдает не вполне оправившийся от эротического потрясения мальчик. Тыбэ жы сыкызалы: пырыыдывайсы! Вам что за дело?! из покаянного своего далека отвечает Долгомостьев. Отвечает без вызова, но с тем ненужным достоинством, какое автоматически появляется в голосе и осанке, когда не ощущаешь зависимости от собеседника. Мальчик едва заметно щурит и без того узкие глазки, подходит вплотную, несколько раз больно погружает твердый кулак в беззащитный живот Долгомостьева, так что тот, мгновенно побледнев, оседает на пол. Тогда мальчик дружелюбно, будто ничего меж ними не произошло, продолжает сверху вниз: расы сыказыны: пырыыдывайсы, зыначыты, нады пырыыдыватыса. Чыво ужы туты ны пыняты? Прислушиваясь к медленно затихающей боли, Долгомостьев осознаёт, что для него, точнее -- для бессмертной его части или как это? для? для спасения его души (всю жизнь отрицаемые вещи сами приходят на ум) лучше всего не выкручиваться бы сейчас, ничего ни на кого не спирать, а если вдруг государство и само по себе дарует полное прощение, то и прощения не принимать, а понести заслуженное, самое, может быть, крайнее наказание, -- но одновременно осознаёт и то, что не позволят ему наказание понести, та же Вероника Андреевна с восточным своим мальчиком не позволит, а сопротивляться -- нету ни сил, ни мужества, ни привычки, и, отдышавшись, встает, кладет чемоданчик на подоконник, открывает. Прежде чем зеркало во всю крышку становится под сто- примерно, -градусным углом, удержанное дерматиновой ленточкою, оно отражает лежащий поверх плотной массы сложенного костюма крохотный зеленый, с белой -- обводом -- полосою, с раструбом воздухозаборника на заднем закруглении крыши 'ЛАЗ'. Неуместный этот сувенир еще более усугубляет настроение Долгомостьева, а сквозь зарешеченное окно виднеется невдалеке характерный шпиль Ленинградского вокзала, с которого три с половиною месяца назад началось последнее их с Рээт путешествие, и доносятся всевозможные железнодорожные звуки. Долгомостьев, машинально доставая из чемоданчика костюм-тройку, манишку, широкий, красный в желтый ромб галстук, штиблеты, бороду, усы, всякие гримировальные мелочи и -- странно! -- парик (ах да! вспоминает и проводит рукою от затылка ко лбу по едва обросшему, приятно покалывающему ладонь бугристому черепу), скашивает взгляд вниз, к подъезду суда, и, хоть и в неудобном ракурсе, а воочию видит воображенную по дороге толпу.

Толпа волнуется, медленно кипит, но постепенно убывает, просачиваясь в здание мимо добродушного милицейского сержанта, и хотя суд, с какой стороны ни возьми -- с политической или с труположской -- должен бы быть закрытым, Долгомостьева это просачивание нисколько не удивляет: кто проходит по блату, кто -- ткнув под нос милиционеру нераскрытые красные корочки, кто -- нахрапом, а кто и уговорив неподкупного стража: дела обычные. Стаскивая тесные джинсы, внимательным взглядом выискивает Долгомостьев среди голов покрытую фатою лысину и с облегчением не находит, но облегчение тут же сменяется еще большей тревогою: а ну как зловещая старуха уже внутри, через тонкую стеночку от него?

Ах, Дулов! Если бы появился Дулов! Он бы помог, защитил?

Капельки клея стягивают надбровную кожу. Два колечка, отрезанные кривыми маникюрными ножницами от услужливо поданной восточным мальчиком папиросы, едва заметно расширяют, вздергивают долгомостьевский нос. Ровный, постепенно усиливающийся по мере заполнения зала шум за стеною резко меняет характер: Долгомостьев понимает, что появились старики. Он воображает, как идут они гуськом по центральному проходу, как самый плюгавый и обтрепанный из них, дергая усатого за кавалерийскую шинель, пронзительно верещит: а знаете ли вы, Вячеслав, елки-моталки, Михайлович, знаете ли вы, какой вы у нас в доме престарелых чекистов популярный? Только про вас, елки-моталки, целыми днями и п?дим. Приходит, дескать, толпа на Красную, елки-моталки, площадь и -- ха-ха-ха! -- кричит: молотого, елки-моталки, молотого? Отставной генерал рявкает на плюгавого и пытается заткнуть ему рот его же фуражкой. Молотов, шелестит в публике. Молотов? Как, разве он еще жив?.. Четвертый старик, отставший от товарищей, спотыкается о порог и растягивается на нечистом линолеуме.

Однако, где все-таки Дулов?

Метаморфоза тем временем в основном завершена, и Долгомостьев пристальным взглядом художника смотрит на отражение. К формальному сходству, признаёт он, придраться трудно, но все-таки зеркало представляет не то лицо, не то! не удовлетворило б оно Сезанова, и повинно в этом, разумеется, кратковременное психическое расстройство, накатившее так некстати. Эх, кабы все происходило каких-нибудь сорок пять минут назад, когда был он еще в полном порядке, когда радио гремело 'Прощанием славянки' и 'И вновь продолжается боем!'. Но делать нечего: прошлого не воротить, -- Долгомостьев закрывает крышку чемоданчика и снова глядит в окно. Внизу, у подъезда, почти никого уже нету, только блеет привязанная за чахлое деревце коза да старуха в зэчьем, с нашитым на загривке номером ватнике тщетно вьется вокруг милицейского сержанта.

Шум за стенкой смолкает: должно быть, заседание началось. Долгомостьев, опасливо косясь на узкоглазого конвоира, прокрадывается к маленькой дверце и чуть приоткрывает ее. В щель виден почти весь зал, но происходящее в нем почему-то странно ускорено, не менее минуты умещается в какие-нибудь пять секунд, словно прокручивается снятая центрейферно лента. Тогда, десять с лишним лет назад, в Ленинграде, неожиданно врубился рапид, теперь же, словно в качестве компенсации, а то и просто сочувствуя участникам процесса: стараясь освободить их как можно раньше в короткий этот предпраздничный день, -- время резко убыстряет бег. Долгомостьев едва успевает следить, как оглашается красноречивое обвинительное заключение; как предоставляются вещественные доказательства (чемодан) и фотографии некоего супового набора, в который превратилось перемолотое товарняком тело Рээт; как выступает, глотая слезы, маленькая старушка в черном, и деловитый молодой переводчик объясняет понятными залу словами и без слов понятные скорбь и гнев осиротевшей, если корректно так выразиться, матери; как допрашиваются свидетели: и две проводницы с 'Эстонии', и проводница со 'Стрелы', и еще какие-то железнодорожники, и милицейский капитан в парадной форме, и Витюша Сезанов, и Иван Васильевич; как прокурор сурово, но справедливо требует высшей меры; как адвокат отбарабанивает невнятное свое слово, весь пафос которого заключается в прекрасном моральном облике и замечательных характеристиках с мест работы и жизни подзащитного да в той еще оригинальной идее, что, дескать, как Долгомостьева ни наказывай, потерпевшую гражданку Р. Прийметс на этот свет не вернешь; как несколько скучающий от ясности дела рыжий судья, и впрямь до галлюцинации похожий на доследственного, с несбритыми усами и бородкою, с нестриженной головою Долгомостьева, то есть, скорее, на общего их прототипа, так что ошибке товарища еврея удивляться не приходится, перешептывается с обрамляющим его оч-чень толстыми одинаковыми заседательницами и заканчивает на листе бумаги сложный четырехцветный орнамент, -- и вот в каких-нибудь пятнадцать минут пролетев, останавливается процесс, словно стоп-кадр, перед последним словом подсудимого. Не пойду! решительно решается все еще не преодолевший патологического своего состояния Долгомостьев и меланхолически тянет, отклеивая от губы, заемный ус. Незачем мне там появляться. Нечего мне им сказать. Пусть делают, что хотят.

Стоп-кадр слишком надолго зависает в воздухе: вот-вот, кажется, мощная лампа проекции прожжет насквозь неподвижную пленку, -- но тут, словно в фильме-сказке, распахиваются обе створки высоких входных дверей и -- вот он, нашелся, наконец! -- воздушной походкою циркового артиста, выбегающего на комплимент, в зал влетает Семен Израйлевич, возвращая времени обычный его темп. Выход столь эффектен, что публика, не успев разобрать, чему, собственно, аплодирует, разражается овацией. В левой руке Семен Израйлевич держит ярко-красный телефонный аппарат (провод змеею тянется куда-то за двери), в правой -- снятую с него трубку, и вьющийся шнур пересекает черный костюм героического режиссера, словно лента невиданного ордена. Дулов, приблизясь к помосту, протягивает трубку судье, и тот, поначалу опешив от неожиданности, а потом, послушав, от того, что ус