дь если человек может со всеми подробностями, со всем бытом, со всей его историей описать будущее, совершенно небывалое общество, то такой человек должен быть совершенно исключительным, гениальным мыслителем... А теперь вы посмотрите на меня, хорошенечко посмотрите. Разве я. похож на мыслителя, да еще гениального?! Конопатый слабо усмехнулся. - Ну, вот видите! - обрадовался Антошин, как если бы он только что выслушал в свой адрес самый лестный комплимент. - Хотите, задавайте мне какие угодно вопросы? Или лучше, может, я вам для начала сам расскажу? Хотите, я вам расскажу про товарища Ленина? - Конопатый недоумевающе глянул на Антошина. - Вы его знаете, Сергей Авраамиевич. Тот самый петербуржец, который тогда, на вечеринке у Арбатских ворот, разбил в пух и прах народника "В. В.". - Умница этот петербуржец! - прошептал Конопатый, снова закрывая глаза. - Золотая голова!.. Торопливо, сам себя перебивая, страдая от своего косноязычия, от сознания, что всего не расскажешь, потому что не хватит ни времени, ни знаний, Антошин стал рассказывать Конопатому о Ленине, о партии, которую Ленин создал, об Октябре семнадцатого года, о революциях и великих сдвигах, которые Октябрь вызвал во всем Мире... Никогда еще Антошин не говорил так долго, и никогда еще он так не боялся момента, когда ему придется перестать говорить. Конопатый слушал его не перебивая, не задавая вопросов, словно опасаясь вспугнуть и рассеять добрую волшебную сказку. Он лежал, придавленный к тощему тюфячку, жиденьким одеялом, старым своим, студенческим пледом и засаленным полушубком своего удивительного гостя. Жарко натопленная голландская печка (спасибо Нюрке - доброй душе!) постепенно снова нагрела комнату быстро погружавшуюся в ранние зимние сумерки. Потом окна во флигеле напротив загорелись желтыми закатными огнями, и в комнате стало совсем темно. Антошин засве-тил лампу. Запахло керосином и копотью. Конопатому стало жарко. Антошин снял с него полушубок и плед. Лицо Конопатого, все в мелких капельках пота, порозовело. А его карие калмыковатые глаза заблестели по-молодому ярко, свежо, как спелые арбузные ко-сточки. Но слушал он, опустив веки, тихий-тихий. И очень важный. Иногда Антошину казалось, что Конопатый заснул. Он замолкал, и тогда умирающий с трудом раскрывал глаза: - Рассказывай, Егор!.. Ты рассказывай... Случалось, что Конопатый и в самом деле забывался в коротком сне. Антошин замолкал и терпеливо ждал. Проходило десять-пятнадцать минут, и снова раздавался хрипловатый шепот: - Рассказывай, Егор!.. Ты рассказывай!.. Когда это случилось в шестой или седьмой раз, Антошин сказал: - Сергей Авраамиевич, меня всю жизнь звали Юрой. Если вы мне верите, называйте меня Юрой. - Рассказывай, Юра, - рассказывай! - промолвил Конопатый неожиданно громко и ясно, и тут Антошин, как ни старался держать себя в руках, не выдержал и разрыдался: - Поверили!.. Наконец-то вы мне поверили!.. - Дай мне твою руку, Юра! - тем же ясным голосом продолжал Конопатый и уже больше так и не выпускал ее из своей гооячей и влажной ладони. Все чаще и чаще он впадал в забытье. Глаза его то мутнели, то снова становились ясными, живыми, пронзительными. Антошин смотрел в них с тоской и нежностью и никак не мог определить, видит ли его умирающий или нет. - Дорогой мой друг, Юра, - вдруг очень четко проговорил Конопатый и снова впал в забытье. Потом наступил момент, когда Антошину показалось, что Конопатый умер. В ужасе и горе застыл он на табуретке, не смея выдернуть руку из полупрозрачной зеленовато-желтой руки Конопатого. Но Конопатый и на этот раз очнулся. Он что-то прошептал, но так тихо, что Антошину пришлось наклониться к самым его губам. - Ты петь умеешь? - спросил Конопатый. - Умею, - оторопел Антошин. - Спой мне что-нибудь... Самое твое любимое, - прошелестел ему на ухо Конопатый. Это было форменное наитие! - Хорошо, - сказал Антошин. - Я вам спою... Я вам спою одну из самых моих любимых песен... Про матроса Железняка... - Про кого, говоришь? - Про героя гражданской войны матроса Железняка. Он родился... то есть он еще только родится в будущем, в тысяча восемьсот девяносто пятом году, а погибнет в тысяча девятьсот девятнадцатом... Про него наш народ поет песню. - Молодой какой! - прошептал Конопатый, жалея Железняка. "Верит!.. Верит! - ликовал в душе Антошин. - А услышит песню, окончательно убедится. Не могу же я, кроме всего прочего, еще и песни придумывать, и музыку к ним!" Он откашлялся и вполголоса начал: В степи под Херсоном высокие травы,В степи под Херсоном курган. Лежит под курганом, поросшим бурьяном, Матрос Железняк - партизан... За окном леденели январские сумерки. На Большой Бронной не то двое, не то трое пьяных не в лад орали истошными голосами: "Она... моя... хоро-шая...забыла.. про... меня..." В номере напротив господин Колесов все еще не потерял надежду правильно сыграть: "От бутылки вина не болит голова". Меблирашкй были полны обычных вечерних шумов. Хлопали двери: глухо - наружные, обитые войлоком, звонко - внутренние. Шаркали ноги. Шипели самовары, которые, часто постукивая каблуками, быстро проносила жильцам Нюрка. В соседнем номере упившийся студент Храмов капризно бубнил: "Хочу килек!.. Ки-и-илек хочу!" И кто-то его сурово успокаивал: "Будут киль-ки... Будуттебе кильки!... Спи!.." От волнения Антошина трясло. К горлу его подкатился клубок, и Конопатый это почувствовал. - Ты меня не жалей, Юра, - произнес он снова неожиданно громко и четко. - Я очень счастлив.. Ты, Юра, пой..Красивая песня!.. Он шёл на Одессу, а вышел к Херсону, - продолжал Антошин, не замечая, что поет уже во весь голос... В засаду попался отряд,Налево застава, махновцы направо, И Десять осталось гранат... Он пел, не отрывая глаз от Конопатого. Конопатый лежал, плотно закрыв веки. Челюсти были стиснуты крепко,как у солдата, который вот-вот выйдет в атаку. Антошин смотрел на Конопатого, пел и не знал, что теперь ужевесь коридор, все жильцы, и Нюрка, и кухонный мужик Василий притихли, слушая незнакомую, печальную, суровую и благородную песню о геройской жизни и гибели человека, который еще не родился, песню, которую будут когда-то петь их более счастливые сыновья и внуки. Даже господин Колесов, который совершенно определенно знал, что все на свете трын-трава, кроме приятных золотых кружочков и хрустящих разноцветных, а еще лучше радужных бумажек, и тот перестал терзать мандолину, прислушался. ...Сказали ребята: - Пробьемся штыками, И десять гранат - не пустяк. Щтыком и гранатой пробились ребята, Остался в степи Железняк. Теперь уже только по губам Конопатого можно было догадаться, что он хочет сказать: "Пой, Юра, пой!" Веселые песни поет Украина, Счастливая юность цветет. Подсолнух высокий, и в небе далекий Над степью кружит самолет. Он кончил песню. За дверью всхлипывала Нюрка. Он хотел объяснить Конопатому, что такое самолет. И еще ему хотелось спеть ему на прощание (какое страшное слово - прощание!) любимую песню Ильича "Замучен тяжелой неволей". Он хотел спросить разрешения Конопатого. Но тот словно только и дожидался конца песни про еще не родившегося героя-матроса. Тихий вздох. Ладонь, еле сжимавшая руку Антошина, дрогнула и медленно разжалась. Антошин окаменел. Он не помнил, сколько времени он просидел молча, не смея шевельнуться. Глаза у Конопатого были раскрыты, как у солдата, не боящегося смотреть прямо в лицо смерти. Он лежал с чуть приоткрытым ртом, торжественный, прямой, как жизнь, которую он прожил. Антошин закрыл покойнику веки, уложил на его груди его неостывшие, еще послушные руки и почему-то на цыпочках направился к двери. Сделав несколько шагов, он вернулся к койке, снял со стенки, сложил вчетверо, засунул себе за пазуху портрет Маркса и вышел в коридор. У самых дверей стояла с заплаканными глазами Нюрка. Из номера напротив выглядывал с мандолиной в рукегосподин Колесов, взлохмаченный, с голой грудью, густо покрытой светло-рыжей шерстью, выглядывавшей из темно-вишневого халата с кистями, тяжелыми, как у полкового знамени. - Умер? - всплеснула Нюрка: руками, увидев Антошина. Он молча кивнул головой. Нюрка перекрестилась. Немного поразмыслив, шулер переложил мандолину из правой руки в левую и тоже перекрестился. Страшась Шуркиных расспросов, Антошин, минуя подвал, прошел прямо на улицу. На Страстной уже шипели чуть зеленоватые огни фонарей. На базаре перед монастырем запоздалые мужики торопливо запрягали лошадей с торбами на шеях в заваленные соломой розвальни. Далеко-далеко, за Тверской заставой, догорал неяркий зимний закат в черной и толстой раме Триумфальных ворот. Где-то, по-видимому у самого поворота со Страстной на Малую Дмитровку, сварливо гудел паровичок, обдавая тучами сажи пассажиров всех четырех своих вагончиков. Москва жила обычной вечерней жизнью. Тротуары кишели прохожими разного чина и звания. Трюхали Ваньки, гремели бубенцами тройки, пары с отлетом. С гиком, обдавая прохожих комьями грязного снега, проносились лихачи. Гудели колокола Страстного монастыря, Дмитрия Солунского, на Богословском, на обеих Дмитровках, на Никитских. И никто-никто не знал, кроме Антошина, что совсем рядом, на Большой Бронной, в меблированных комнатах вдовы старшего унтер-офицера Щегловой Зои Федоровны, только что навсегда закрыл свои орлиные очи один из тех людей, кому всегда будет благодарна будущая великая, свободная и могучая Росеия. Уже поднимались по скрипучим ступенькам в Зойкины меблирашки полицейские чины, чтобы удостовериться, что государственный преступник Розанов Сергей Авраамиевич, из духовного звания, имевший от роду двадцать шесть лет и два месяца, действительно умер, и составить на сей предмет надлежащие документы за надлежащими подписями и печатями. А он лежал под убогим одеялом на убогой деревянной кровати, со спокойным, гордым и счастливым лицом человека, который точно знал, что не напрасно прожил свою короткую жизнь... Автор этих строк желал бы себе такой же счастливой смерти. ГЛАВА ДЕВЯТАЯ I Умер Конопатый в среду. Хоронили его в пятницу, в десятом часу утра, на Ваганьковском. У распахнутых ворот топтались в талом снегу первые, самые жадные и нетерпеливые нищие, с наметанным глазом профессионалов. Они пропустили Антошина и Фадейкина, не затрудняя себя тщетными просьбами. Но к Дусе они воззвали свежими, сытыми и жалостливыми голосами, и им воздалось двумя Дусиными копейками. В церкви было сумеречно, холодно и безлюдно. Пахло ладаному воском; горелым свечным фитилем, еще чем-то тревожным; незнакомым, неприятно-сладковатым, о чем не хотелось спрашивать, даже думать. Антошин пришел первым. Сыпал крупный, слипшийся мокрый снег. Между могильными крестами посвистывал налетавший порывами ветерок, обещая ко второй половине - дня перемену погоды, чистое нёбо и мороз. По ту сторону паперти Антошин вскорости заметил Фадейкина. Илья с наслаждением разыгрывал из себя человека, не знакомого с Антошиным. Такие люди входили в революционное подполье весело, легко и ладно, как штык в ножны. Он только чуть заметно подмигнул Антошину (дескать, все, дружище, будет, как уговорено!) и пошел бродить по ближайшей дорожке, по складам осиливая надписи на памятниках. Потом появилась Дуся робкая, нерешительная, каждую минуту готовая отступить, уйти. - А ну, барышня, дорогу! - весело крикнул ей кто-то сзади.Она шарахнулась в сторону, прямо в лужу, и мимо нее прочавкала копытами по снежней жиже каурая лошаденка,запряженная в розвальни. В розвальнях на тонкой подстилке из несвежей соломы серел грубо сколоченньгй дощатый гроб. Лошаденка останавилвйь у входа в церковь. С розвальней, сердито посапывай, слез и ушел за церковь хилый пожилой мужчина,отвратительно вонявший креозотом. Возница остался при покойнике, скрутил озябшими пальцами козью ножку почтенной толщины, закурил. Вскоре возникли два человека, сняли с розвальней гроб, внесли в церковь, поставили в правом боковом приделе, ловкими, хорошо отработанными движениями сняли крышку, державшуюся начерно, на двух не до конца заколоченных гвоздиках. Какое-то время они еще постояли, посмотрели на нерешительно приблизившихся к гробу парней и девушку в шляпке с болтающимися вишенками, не дадут ли на чай. Не дождались чаевых, ушли, не плюнув только потому, что в церкви плеваться грех - заругают. II Наши друзья приближались к гробу, не уверенные, что это именно тот, ради которого они сюда пришли. Но за светилась желтая восковая свеча в головах покойника, и Антошин увидел освещенное сзади и сверху ,очень худое, всё из острых углов дорогое лицо. На Конопатом был ветхий наставший ему непомерно широким черный пиджачок, застегнутый по моде на самую верхнюю, чуть ли не под самыми ключицами, пуговицу, белая, стираная-перестираная и пожелтевшая от времени сорочка, высокий стоячий воротничок с загнутыми краями, черный галстук, бабочкой. Сквозняк тормошил медово-желтое пламя свечи, на синевато-желтом, с еле видными пятнышками оспинок, лице Конопатого вяло играли тени, и временами Антошину чудилось, что вот-вот Конопатый разожмет свои сине-бурые губы и совсем как третьего дня чуть слышно прошепчет: "Пой, Юра!.. Ты, Юра, пой". Фадейкин был потрясен исхудалым лицом Конопатого. Он вглядывался в него напряженно, виновато, как бы стараясь запомнить надолго, и исключительно в интересах покойного крестился старательно и часто. Ему было и жалко Конопатого, и любопытно, знают ли эти долгогривые, какого они человека отпевают. А Дуся стояла несколько поодаль: она боялась покойников. Она видела, как тяжело переживает Антошин смерть Конопатого, старалась вызвать в себе такое же чувство, и у нее никак не получалось. Но больше всего ей хотелось, чтобы все это поскорее кончилось. Ей было не по себе, что она участвует в таких нищенских похоронах. Она сгорела бы от стыда, если бы ее вдруг сейчас застал здесь кто-нибудь из ее, а тем более мадам Бычковой знакомых!.. Иногда она, ловила на себе быстрый взгляд Антошина и тогда, чтобы доставить ему удовольствие, делала печальное лицо, осеняла себя крестным знамением и шепотом упрашивала господа бога отнестись, если это, конечно, ему будет угодно, прснисходительней к преставившемуся грешному и непокорному рабу его Сергию, а ей, рабе божией Евдокии, простить участие в этих похоронах. И рабу божию Георгию - тоже, ибо он не ведает, что творит. Антошин, впрочем, и не обманывал себя насчет истинных переживаний Дуси, но считал, что все идет правильно. Важно, чтобы она запомнила это утро, а дальше это уже его, Антошина, дело дать, ее мыслям и чувствам надлежащее, направление... Отпевали Конопатого торопливо, невнимательно, через пень-колоду. Поп был молодой, долговязый, раздражительный, с темно-русой бороденкой, похожей на дамскую подмышку. Голос у него был низкий, обкатанный, монотонный, как урчание в животе. Кругленький пожилой дьячок подпевал ему снисходительным и уклончивым тенорком, как бы подчеркивая, что лично он и не прочь был бы пожалуй, и не торопиться, да вот попадется же подневольному дьячку этакий поп - и все благолепие службы кувырком. А попа, и без того сердитого, раздражал Антошин: за всю панихиду, мерзавец, ни разу не церекрестился!.. Свечечки даже копеечной не купил!.. Тот, другбй парень и барышня в шляпке с вишенками, те и крестятся, и на свечки разорились, а этот стоит истукан истуканом, руки держит по швам, как солдат на параде, и знай пялит глаза на покойника!.. Попа Антошин ужас как злил. III Странное дело: многое из подробностей этого примечательного утра начисто выпало из памяти Антошина. Может быть, потому, что был весь во власти замысла, к выполнению которого он вот-вот должен был приступить, но все еще не решил окончательно, как к нему лучше подступиться. Поэтому он и не помнит, когда и чьим попечением вдруг забелел на восковом лбу Конопатого бумажный, похожий на солдатский подворотничок, неширокий венчик с молитвой, жирно напечатанной убористой и неразборчивой церковнославянской вязью. Не помнит, одновременно ли с этим венчиком, раньше или позже его и кто именно засунул в самый краешек сложенных на груди Конопатого окостеневших рук другой бумажный листок, покороче и пошире венчика. И эта бумажка тоже была с молитвой. Это был как бы второй, дополнительный письменный пропуск в царство небесное на случай, если старый православный бог не все разобрал в небрежной скороговорке панихиды. Вдруг оказалось, что у гроба прибавилось провожающих. Одного из них Антошин узнал. Это был Синельников, студент, с которым они первого января, сидя на скамейке напротив памятника Пушкину, обсуждали убогие газетные прелести "Ведомостей Московской "городской полиции". Под руку с Синельниковым стояла беленькая барышня с суровым и, милым лицом. Немножко отступясь, незамысловатый и громоздкий, как сарай, высился пышущий здоровьем, богатырского сложения и завидно краснощекий молодой человек с крошечным пенсне на могучем курносом носу. Антошин догадался, что это, верно, та самая барышня и тот самый доктор, которые навестили Конопатого в день его смерти, Шурка рассказала ему о них на следующее утро со всей обстоятельностью умной и наблюдательной девчонки. Из-за курносого доктора, явно не одобряя обряда, при котором он вынужден был присутствовать, сумрачно выглядывал молодой, не старше Антошина, рабочий. Он был тщательно, почти щегольски одет, как старались одеваться в те годы сознательные молодые рабочие. У него была заметно старившая его чеховская бородка. В руках, сложенных на животе, он держал черную, с широкими полями "гарибальдийскую" шляпу. Неизвестно, чем закончилось бы для Антошина это утро, если бы Синельников был новичком в подпольной работе. Скорее всего, чудовищным скандалом. Подошел бы Синельников сразу к гробу, узнал бы Антошина, снова заподозрил бы в нем агента охранки и нашел бы способ, как публично, может быть тут же, в церкви, а быть может, позже, у открытой могилы Конопатого, осрамить его и перед своими друзьями, и перед Фадейкиным с Дусей. И тогда всем революционным замыслам Антошина пришел бы конец. К счастью, Синельников уже имел кое-какой опыт конспиративной работы. Он не стал сразу подходить к гробу. Он устроился поначалу в укромном уголке, у самой,стены, и, никем не замеченный, спокойно разведал обстановку. В то время у гроба, не считая попа и дьячка, находились еще три человека - девушка и два парня. Одного из них Синельников знал: тот самый парень с Тверского бульвара, Странный какой-то. Чем-то привлекательный, неглупый, хорошо, грамотный, но будто переодетый. Во всяком случае, не приезжий мужичок, хотя одежда у него и подчеркнуто крестьянская. Студент?.. Не похоже. Руки не студента, а работника физического труда, Рабочий? Попадаются, конечно, сейчас среди них достаточно интеллигентные. Но почему он в таком случае утверждал, что он деревенский? И почему он читает не какую-нибудь другую газету (раз уже читает), а густопсово реакционные "Полицейские ведомости"?.. Странный парень, ни на кого не похожий!.. Подпольщикам лучше с такими не водиться. Подальше будешь от греха.,. Таковы были первые мысли Синельникова. Но излишней торопливостью Синельников не отличался, решения принимал не по наитию, а всесторонне обдумав: отказываться от проводов умершего революционера было жалко. Да и снова потерять из виду этого подозрительно необычного и всё же чем-то очень ему симпатичного парня ужасно не хотелось. Он решил маленечко повременить с отходом, присмотреться к Антошину, а уж потом действовать, и вскоростисовершил открытие, которое делало честь его наблюдательности: этот подозрительный парень в латаном тулупчикени разу не перекрестился! Обстоятельство, выводившее из себя попа, отпевавшего покойного Розанова, окончательнорассеяло все опасения Георгия Синельникова и привело его в наилучшее настроение, допустимое на похоронах дорогого человека. Ни разу не перекреститься! У гроба покойника! В кладбищенской церкви! Во время панихидыи на виду у попа! Этого не позволил бы себе ни один шпик, ни один филер Российской империи! Теперь Синельников был спокоен: Антошина нечего было опасаться. Можно было давать сигнал остальным, чтобы заходили в церковь. Но Антошин, конечно, не знал, как его тёзка-студент относится к его присутствию, и он изрядно поволновался по этому случаю, пока не кончилась панихида. Панихида кончилась. Поп с шумом перевёл дыхание, извлек из кармана фуляровый носовой платок с монограммой в уголочке, высморкался. Дьячок сморкаться не стал, шмыгнул носом и застыл, словно автомат, из которого выдернули штепсель. Возникли два человека в сапогах, круто измазанных глиной, гулко и сноровисто заколотили гроб, каждый гвоздь двумя ударами, подняли гроб, вынесли на воздух. - Легкий какой! - сказал тот, который шел впереди, и было не совсем понятно, одобряет ли он за это покойника или порицает. - Были б доски не такие сырые, он бы еще легше был, - сказал тот, который шёл сзади. - Разве это доски!..Одна вода, а не доски... Поп раздражённо на них обернулся, и они замолкли им-то что? Их дело десятое. Прикажут нести - неси, прикажут молчать - молчи... У самых дверей, на паперти, к ним подошли доктор, парень с чеховской бородкой, Синельников и только что , подоспевший, переодетый в штатское гимназист Воронич, тоже запомнившийся Антошину по новогодней встрече на Тверском бульваре. Они подошли, доктор вполголоса сказал: "Дозвольте, братцы, мы уж сами!" - и на ходу переняли на свои плечи гроб. Тогда Антошин вопросительно глянул на Фадейкина, Фадейкин смущенно усмехнулся, (право же, удивительно, как это Егор сразу разгадал его мысли!), и они тоже подставили плечи под острые ребра гроба. Фадейкин слева, Антошин справа. А беленькая барышня, не говоря ни слова, взяла под руку Дусю... Поп шел сердито: кадило держал в руке, как авоську, жалел свои новые шевровые сапоги в низеньких и тоженовых калошах, ступал" осторожно, расчетливо, по-бабьи подхватывая полы рясы, перемахивал через лужи на своих журавлиных ногах. Дьячок был в глубоких стариковских калошах, скакать через лужи ему было не с руки даи не к чему. С удовольствием, как мальчишка в полую воду, шагал он прямо по лужам, привычно подпевая попу, нодумая в это время о чем-то своем, приятном и веселом. Остальные шли молча. Воронич, который вместе с Синельниковым шел в ногах гроба, вдруг признал шедшего впереди него Антошина, свободной рукой ткнул Синельникова в спину, кивнул на Антошина. Синельников мотнул головой, дал понять, что все в порядке, беспокоиться нечего, и снова слышалось только мерное чавканье ног сперва по раскисшей глине расхожих дорожек, потом по подтаявшему снежному покрову малопосещаемых тропок. Посвистывал ветерок в крестах и голых ветках, насвистывал что-то в такт своей работе какой-то могильщик, уже невидимый в почти готовой могиле; заливисто свистел в костяной свисток с горошинкой молодец из ближнего трактира: срочно требовался городовой, чтобы привести к единому знаменателю упившегося казенным вином верноподданного Императора всероссийского. Неподалеку, под откосом, сразу за кладбищенским забором, таким же серым и дощатым, как и гроб Конопатого, могуче, по-разбойничьи свистели, с громом и тарахтением проносясь под, Ваганьковским мостом, поезда Московско-Брестской железной дороги. Над ними по мосту, звучно буксуя на мокром и измочаленном деревянном настиле, тянулись на Пресненскуюзаставу, на мануфактуру господ Прохоровых, обозы с хлопком, красками, дровами, сеном и всяким фабричным прикладом. Свистали извозчичьи кнуты над притомившимися битюгами. Из-за чащи голых и мокрых деревьев, из кладбищенской церкви вдогонку и в посмертное поучение непокорному и неразумному рабу божию Сергию летело густое, торжественное, ладное и строгое пение певчих. Жирными и печальными голосами гудели колокола. Церковь словно подменили. В ней было теперь светло от множества возжженных дорогих свечей, людно, благолепно и трогательно. Перед лицем всевышнего возлежал покойник, не чета Конопатому - почтенный покойник, властей придерживавшийся и многажды за то властями обласканный, богобоязненный, благотворительный, трижды удачно банкротившийся и тем немало свои капиталы, ко всеобщей зависти, приумноживший, обильный годами, препохвально обремененный туками, излюбленными чадами, домочадцами и текущими счетами в Азово-Донском коммерческом банке и Московском купеческом,обществе взаимного кредита... А люди с гробом Конопатого все шли и шли. Давно миновали они дорожки с нарядными памятниками и кокетливыми часовенками. Остались позади и дорожки потесней, с железными и простого камня крестами, с оградами из низенького и недорогого штакетника. Потянулись ряды крашеных и некрашеных деревянных крестов, беззащитных и неогороженных могил. Уже не стало слышно пения церковного хора. Только свист ветра да галочий раздраженный грай по-над самыми головами провожающих. Потом потянулась тропочка, по которой и гроб-то нести нельзя было, не наступая на соседние могилы. Шагах в пяти от забора она уткнулась в яму, выкопанную попечением Московской городской полиции для бывшего ссыльного поселенца из лиц духовного звания Розанова С. А.Они опустили гроб с Конопатым на темно-рыгкую груду свежевырытой маслянистой земли. Скатился и звучношлепнулся о дно могилы тяжелый ком глины. На ближайшем дереве встрепенулись галки, тяжело замахали крыльями,как бы ковыляя в воздухе, перебазировались на дерево подальше, такое же голое и мокрое, уселись, мрачные, серые, грузные, словно набрякшие знойкой оттепельной сыростью. - Мамка! - выглянул из-за новехонького могильного холмика мальчонка лет четырех. - Мамка!.. Еще одногомертвенького принесли!.. Мам! А мам!.. Ровными, острыми зубками он откусывал от большого антоновского яблока маленькие, очень экономные кусочкии радовался интересному многообразию кладбищенской жизни. Мать его была тут же, рядышком. Молодая, лет двадцати пяти от силы, закутанная с головой в давно отслуживший свой срок шерстяной платок, она стояла на коленях, под которые, чтобы не простудить ноги, подстелила какое-то старое рядно, всем своим телом прильнула к холмику, обняла его, насколько хватало рук, и не было ей никакого дела ни до каких других мертвеньких, кроме того, единственного, которого она всего третий день как лишилась. Только еще крепче прижалась к не успевшей еще осесть земле, устало, вполголоса причитала и временами тяжко, прерывисто всхлипывала, как горько и несправедливо обиженное дитя. А ее мальчику было скучно. Мальчик жаждал свежих впечатлений. С неутолимым интересом он следил за тем, как поп на всех парах гнал к финишу. Вот он что-то в заключение небрежно пробормотал царю небесному, нагнулся, выбрал ком земли посуше, чтобы не слишком замарать пальцы, и швырнул вниз, на только что опущенный гроб. Шагах в пятидесяти остановился невесть зачем забредший в эти края старик, судя по шинели и фуражке с бархатным околышем - отставной чиновник. Возможно, одни из тех бедолаг, что находят утешение в лицезрении чужого горя. Но в данном случае ему было не до похорон. С ним приключилась крупная неприятность: он набрал полные калоши воды и не знал, как ему сейчас с этим делом управиться. Была бы поблизости скамейка, каких сколько угодно в богатых районах кладбища, все устроилось бы быстро и наилучшим образом. Но скамеек поблизости не было, и старик, опершись левой рукой о деревянный могильный крест, правой пытался на весу стащить калошу с поднятой левой ноги. Калоша держалась на ботинке туго, не хотела слезать. Вот ведь беда какая!.. Старик бессильно пыхтел, блеклое его, морщинистое, как скорлупа грецкого ореха, но чисто выбритое лицо налилось кровью. Все его силы, вся его воля, энергия, неистребимое никакими превратностями судьбы стремление хоть к какому-нибудь, хоть самому крошечному комфорту - все было сейчас направлено на борьбу с непокорной калошей. Нет, ему решительно не было сейчас дела ни до чего происходящего поблизости, вообще где-нибудь в этом, таком большом и таком неблагоустроенном для стариков его достатка, мире. Старик думал только о калошах. Провожающие один за другим бросили по горсти земли на гроб Конопатого. Деловито плюнули на ладони и взялись за заступы могильщики; загрохотали от тяжких ударов гробовые доски - сначала гулко, потом все глуше. Грохот сменился мягким стуком, стук - шорохом. Изредка, наткнувшись на случайный камень, неприлично, недопустимо бодро звякала сталь заступа. Потом заступы зашлепали, выравнивая выросший над Конопатым продолговатый, похожий на детский пирожок из песка, бугорок темно-рыжей земли. Упали на этот бугорок и растаяли, первые снежинки. Стало тихо. Могильщики вытерли вспотевшие лбы, крякнули, сказали: "Всё!" Сказали "Все!", а понимать их надо было в том смысле, что вот, господа хорошие, мы свое дело исполнили на славу, закопали в лучшем виде, и вы небось отправитесь сейчас выпить-закусить, помянуть покойничка чем бог послал, а нам здесь до самого поз дна махать лопатами в великой сырости и хладе, так что хорошо бы по этому случаю с вашей милости. Но если говорить по правде, то они на чаевые в данном случае не шибко надеялись: студенты, голь перекатная,только и есть в кармане что вошь на аркане... Но Синельников и это предусмотрел, загодя наскреб для них рубль, чтобы не поминали лихом Сергея Розанова. Каждому вручил, по серебряной монете с августейшей бородищей во весь полтинник. - Ладно, - сказал их старшой. - У бога милостей много, полна пазуха... Пошли, Никифор!.. У них был самый сезон. В такие дни день год кормит: покойников завались. А где покойник, там и чаевые могильщику. В таком смысле и следовало понимать насчет божьей пазухи. VI Оставшись без посторонних, провожающие сбились в кучку. Синельников вышел чуточку вперед, встал перед ними, снял фуражку. Обнажили головы и остальные мужчины. - Господа! - негромко, но так, чтобы всем было хорошо слышно, промолвил Синельников и откашлялся. - Дорогие друзья! Только что мы проводили в последний путь прекрасного и благородного русского человека Сергея Авраамиевича Розанова. Он умер совсем молодым, и жизненный его путь отнюдь не был усыпан розами. Сергей Авраамиевич рано и полной мерой познал и московские тюрьмы и сибирскую ссылку, все горькие прелести жестокой российской действительности, но ни разу не дрогнул, ни разу не отступил от светлых идеалов свободы и братства. Святые цели, за которые он так беззаветно боролся, еще не воплотились в жизнь, и один бог знает, когда они наконец воплотятся. Но мы, друзья и соратники Сергея Авраамиевича по борьбе, клянемся над его свежей могилой и впредь отважно и неустанно скрещивать свои мечи со всем темным, подлым и тупым, что мешает России идти вперед по дороге прогресса, свободы и счастья. Будет некогда день, затрещат и рухнут пресловутые, давно прогнившие насквозь "вековые устои" российского абсолютизма, и над отечеством нашим свободы просвещенной возникнет наконец прекрасная заря. Спи же спокойно, дорогой Сергей Авраамиевич! Мы тебя никогда не забудем. Никогда, пусть даже перед лицом самой смертельной опасности, мы не отступимся от идеалов, которым ты до концаотдал свою жизнь! Вечная тебе память, дорогой Сергей Авраамиевич!.. Он перевел дыхание и неожиданно для Антошина запел: "Вечная память..." "Веч-на-я па-мять, веч-на-я память, ве-е-е-еч-на-а-а-я па-а-мять!" - тихо и очень торжественно подхватилиостальные, и Фадейкин, и Дуся, и Антошин, который и мотив-то этот слышал впервые в жизни. Пропели и снова начали. И в третий раз пропели, и уже так громко, что даже старик чиновник, при всей его тугоухости, за полсотнишагов услышал, встрепенулся и так и застыл, прислушиваясь. А только что снятая наконец калоша темнела в егоподнятой руке, как дырявая, в дым искалеченная эмблема его убогой жизни. Он дождался, пока не кончили петь,и только тогда истово, со сладострастием выплеснул из проклятой калоши воду и попытался снова натянутьее на набрякший ботинок. Ничего не получалось. Хоть плачь. Ему хотелось умереть. Ему не был мил божий свет. И не было ему, конечно, в эти затянувшиеся, захлестнутые злым стариковским потом минуты никакого дела ни до каких речей, даже самых необычных, даже если бы он и мог их расслышать на таком отдалении. Нет, старика этого бояться было нечего. Провожающие кончили петь, еще с минуту простояли молча. Потом Синельников вздохнул, напялил свою фуражку, тщательно оглянулся и, видимо, собирался скомандовать отход. Антошин понял, что настала пора действовать ему. Он прижал шапку к груди. - Товарищи! - сказал он и почувствовал, как его с головы до пят охватила дрожь. - Товарищи, только однуминуточку!.. В те далекие годы это теплое и мужественное обращение еще не вошло в повседневный обиход революционеров. Оно прозвучало неожиданно и необычно. Синельников поморщился: диишяя задержка - лишнний риск. Что этот парень (его, кажется, зовут Антошин?) наговорит, одному аллаху известно, а риск большой. Но Антошин так умоляюще на него глядел, и подозрительного ничего кругом вроде не было. Синельников выдержал характера, кивнул в знак согласия, и все его товарищи тоже приготовились слушать. А посветлевшее было лицо Дуси снова потемнело: она то думала, что все пришло наконец к благополучному концу. Ей не терпелось поскорее уйти. Ей было не по себе. Особенно после речи Синельникова. Она не все поняла в его словах, но ей за глаза хватало и того, что она поняла. А тут еще и сам Егор вдруг вздумал речь говорить, боже ж мой!.. Она стояла ни жива ни мертва под руку с беленькой барышней, как бы во втором ряду. А Фадейкин пробился в первый, поближе к Антошину. Вдруг он Егору потребуется, и тогда он вот он, тут же рядышком, под рукой. Антошин и верно очутился в затруднительном положении, но помочь ему ни Фадейкин, ни кто другой не мог.Два дня готовился к своему выступлению Антошин, Все, кажется, обдумал, все учел. Но обдумал в расчете на двухсвоих слушателей - Фадейкииа и Дусю. А пришло еще пятеро, и план надо было ломать на ходу. То, что было интересно, ново и важно Фадейкину и Дусе, наверно, давно уже известно тем, кто пришел с Синельниковым. Для Фадейкина и Дуси он был бесспорным авторитетом, даже первооткрывателем. Для остальных он только не совсем понятный, неизвестно откуда взявшийся и довольно подозрительный парень. Рабочий не рабочий, студент не студент,мужик и вроде не мужкк. VII - Товарищи, - начал он тихо и очень медленно, стараясь осилить охватившую его дрожь, - так получилось, что три последних часа своей жизни Сергей Авраамиевич был самым большим, самым близким моим другом... Умирал и руку мою держал в сваей ладони... Не выпускал... Вот эту, - Антошин зачем-то поднял к лицу левую руку, удивленно и недоверчиво на нее поглядел. - Так и умер, не выпуская моей руки... Я же ничем не заслужил такой великой чести! - с неожиданной силой промолвил он. - Вы меня извините, что я так нескладно говорю. Я волнуюсь, потому что и говорить над гробом такого замечательного человека - это ведь тоже немалая честь... И, знаете что, товарищи, мне кажется, что никто из нас, ни я, ни вы по-настоящему не отдаем себе отчета, какого человека мы только что похоронили... И хоть бы солнце посветило на прощанье над его головой!.. А то такая муть!.. Тучи, слякоть, галки кричат... К горлу его подкатил комок. Он сделал небольшую паузу, с шумом вдохнул в себя воздух. - Можно, конечно, по поводу этой погоды сказать, что не век над нашей родиной тучам висеть, что уже близко, почти рукой падать до весны и лета. Получилось бы довольно красиво, тем более что так оно и есть. Но мне хочется отметить совсем другое. Вы понимаете, только что мы похоронили одного, из первых русских революционеров-марксистов... Сергей Авраамиевич, когда примыкал к марксистам, конечно, не мог знать, что из маленьких и разрозненных кружков скоро вырастет могучая революционная марксистская партия, что еще на нашей с вами жизни народы России под знаменем революционного марксизма прогонят фабрикантов и помещиков и начнут строить социалистическое общество... - Фантазеры, фантазеры, фантазеры! - вдруг выпалил из-за спины Синельникова Дима Воронич и покраснел, как морковка. - По вас, только и свету в окошке что марксизм!.. Узость какая!.. Смешно, господа марксисты!. Честное благородное слово!.. - Вы еще будете, господин гимназист, совсем молодым адвокатом или чиновником, когда на деле убедитесь,кто из нас фантазер! - рассердился на него Антошин. Рассердился и в то же время обрадовался: ему было приятно,что этот краснощекий и упитанный гимназист не имеет отношения к марксистскому движению. Вот что доктор,судя по выражению на его лице, как будто на стороне Воронича, Антошина огорчило. Но он утешил себя тем, чтов эти годы многие будущие отличные большевики еще ходили в народниках. Дуся не поняла, из-за чего произошла стычка между Антошиным и Вороничем. Она посмотрела на насупившегося гимназиста с недоумением. Фадейкин кинул на Воронича недобрый взгляд. Он, конечно, тоже ничего не понял из этой краткой перепалки, но доверял Антошину вообще терпеть не мог барчуков. Остальные трое - Синельников, беленькая барышня и парень с бородой, во всяком случае, не были на стороне Воронича, но лица их храняли прежнее торжественное выражение, и Антошин уразумел наконец, почему в речи Синельникова даже слова такого не было - "марксизм": в похоронах участвовали представители разных течений тогдашней революционной мысли. - Мне кажется, - сказал он поэтому, - не место здесь и не время для теоретических споров...Все, кроме насупившегося Воронича, Фадейкина и Дуси, утвердительно закивали головами. Синельников, беленькая барышня и даже мрачноватый молодой человек c чеховской бородкой наконец позволили себе улыбнуться Антошину, давая ему понять, что и они марксисты и что сказал-то он вещь, на их взгляд, правильную, но что не здесь, на кладбище, пускаться в дискуссии с народником. Еще только что незнакомые, они теперь сделались Антошину близкими, родными, очень дорогими. И ему стало страшно, что вот еще минута-другая, все разойдутся и ему никогда с ними больше не встретиться... От него ждали слов о покойном, и он это знал. Но за-говорил, он совсем о другом и настолько как будто неподходящем, что поначалу и Синельников и те трое, что пришли с Синельниковым, попросту выпучили на него глаза. А он уже ничего не мог с собой поделать, потому что теперь его уже удивляло, как это он с самого начала не заговорил именно об этом. VIII - У меня вчера вечером, - продолжал он, как если бы от него только и ждали что сообщения о том, что с ним вчера вечером произошло, - вчера вечером у меня произошел интересный разговор... С одним семинаристом... Мы с ним были одни на империале конки, и мы с ним скуки ради разговорились... О том о сем, о жизни, о людях... Умный такой семинарист, начитанный, злой... Ему в этом году в попы выходить, в бога, видно, не шибко верит, но в попы пойдет и будет стараться преуспеть... Он так и сказал, что будет стараться преуспеть. Происходит, совсем как Сергей Авраамиевич, из нищей-пренищей дъячковской семьи, горя, видно, нахлебался по самые уши... Но слышали бы вы, товарищи, чтб он говорил о людях! Он такое говорил, что впору повеситься, если бы это хоть на десятую часть правдой было... Черви, говорит, люди все, голые, противные, склизкие черви. Все сплошь, от самых богатыхи знатных и вплоть до распоследнецших батраков. Жалеть их не за что, а уважать и подавно. Только, говорит,о том люди и думают, как бы выпить, пожрать, поспать всласть и чтобы никто их ненароком или нароком не раздавил сапогом. Им, говорит, червям этим, голову оторвут, а им и горюшка мало. Шасть в норку, и счастливы. Дескать, отрастет голова - хорошо, не отрастет - и так, бог даст, проживем. Без головы, дескать, даже лучше, удобней:мыслям заводиться негде. Начальству это очень даже приятно. Заметит, похвалит, жалованья прибавит, медалькупожалует... Я ему говорю, семинаристу этому, как же это так! Можно разве такое про народ? А семинарист мне: "Все это, сударь мой, выдумки. Маниловщина. Где вы его, спрашивает, видели, народ этот хваленый? Нету, говорит, такого реального существа, народа. Имеются мужики, помещики, будочники, попы, мастеровые, жандармы, кулачье деревенское, архиереи, охотнорядцы, цари, фабриканты, проститутки, преподаватели средних и высших учебных заведений, палачи, купцы разных гильдий, странники, банкиры, нищие, лавочники, господа офицеры и генералы, актеры, снова палачи, шансонетки, сенаторы и обыватели, обыватели, обыватели, сколько глаз хватит, все обыватели, и все врозь, каждый сам за себя, а остальные хоть пропади пропадом. Каждый за свою нору, за свою шкуру, за свою утробу, за свой выводок. Все врозь. А если в кои веки и соберутся вместе, так в картишки перекинуться или студентов побить с благословения начальства..." Я ему возражаю, семинаристу. Я ему говорю: народ - это вроде воздуха: его не замечаешь, пока не разразится буря. А семинарист смеется: "все - это, говорит, философии. Плюнь, говорит, на всю эту проклятую умственность, от нее только тоска. Давай, говорит, слезем с конки и завалимся в кабак... Веселие Руси пити, вот тебе и вся истинная философия..." А я никак от него не отстаю, от этого умного дурака семинариста, меня зло на него берет. Благо бы барчук какой-нибудь, а то ведь из нищей семьи и мыслить вроде бы научился, "вот вы говорите, черви, говорю, а как же Пугачев, Степан Разин, декабристы, народовольцы, Пушкин, Гоголь, Дев Толстой, Салтыков-Щедрин?" А он что говорит, тот семинарист! Он говорит, даже на снятом молоке какая ни на есть пленочка появится, если его долго держать на огне! И посмеивается! Понимаете, ему это все смешно!.. Я его спрашиваю тогда: "Неужели вы не замечаете, что пленочка эта все растет и растет, а огня под народом нашим тоже не занимать-стать, поджаривают нас за милую душу. Разве вы не знаете, говорю, что все больше становится людей, которые интересы народа ставят выше своих, личных?" А он: "Брось, приятель! Начитался в дурацких книжонках про сладеньких "голубеньких людей" и всерьез принимаешь! С души воротит... Кругом холуй на холуе, вор на воре, взяточник на взяточнике, каждый в карман норовит, а если не в карман, так ближнему рабу божию в рыло, а в книжечках слюнявые - старые девы расписывают ангелов господних в старых студенческих пледах и всем нам, дуракам, морочат головы. Ох уж мне, говорят, эти "голубые ладди"!" Говорит и кулаком размахивает, словно гвозди в гроб заколачивает. Я, признаюсь, поначалу не понял, о каких это таких "голубых людях" разговор? Семинарист мне объясняет: это у актеров такое выражение в ходу. Бывают в пьесах герои такие, не курят, не пьют, с девушками не гуляют и только, о том думают, как бы народу пользу принести. Актеров от таких ролей рвет, зрителей театральных рвет. Играть такие роли противно, а смотреть, если человек более или менее умный и понюхал жизни, просто невозможно... Потому что в жизни таких людей не бывает, а у нас, в Расее нашей любезной, еще почитай лет пятьсот не будет, поверьте моему слову... Я тогда ему говорю, семинаристу: для обывателя любой человек, который заглядывает повыше своего личного благополучия - ненормальный человек; революционер - сумасшедший; а если он про-таких людей читает в книге или пьесу смотрит, то они для него "голубые", слава богу, несуществующие люди. От подобных рассуждений обывателю не так совестно жить на свете. Раз "голубых людей" в природе не бывает, тогда какой с меня, с обывателя, может быть спрос? Посмотрите, мол, добрые люди, сами проверьте: вокруг меня, обывателя, все сплошь неголубые люди, сплошь, обыватели, все только в карман себе норовят... И мечтать в таком случае вроде не надо... Тут смотрю мой семинарист раньше посмеивался, а теперь стал злой, только что не рычит. "Врешь, говорит,мечтаю! С малых, говорит, лет мечтаю! Чтобы все было как у меня в детстве, но наоборот. В детстве я голодал,мечтаю быть, сытым. В детстве жили мы с батей моим в вонючей хибарке - мечтаю, чтобы домик был у меня - хорошенький, чистенький, просторный, с бархаткой мебелью. Батя мой дьячком был. А я буду попом, благочинным и землю буду рыть, лоб расшибу, а своего добьюсь. Бывало, в детстве подеремся с поповыми детками, всегда поповы детки правы были, а мы - дьяяковы - неправы, Хочу, что бы мои дети всегда - перед дьячковыми были правы отныне и во веки веков. Для моего бати, царствие ему небесное, волостной старшина был бог, царъ, воинский начальник, а я, дай только срок, с губернаторами буду чаи распивать... А ты говоришь, мечтать не надо!.. Надо, но только применительно к натуральной человеческой природе... И не тяните вы меня, говорит, ради Христа, в вашу "грядущую" Россию! Я червяк. Я порвусь, если меня тянуть!." Крикнул прямо, еще что-то хотел сказать, да не успел. Как раз остановка была у Сретенских ворот, горько только так махнул рукой и загремел вниз но ступенькам. Даже не простился... IX Антошин передохнул, посмотрел на своих слушателей, слушали, и, кажется, с интересом. Даже Фадейкин с Дусей. У Антошина стало легче на душе, свободней, уверенней. Был еще у Антошина, по совести говоря, немалый соблазн хоть в нескольких словах разделаться с теми своими современниками из Москвы шестидесятых годов двадцатого столетия, которые сокрушенно фыркают, когда слышат или читают о качествах человека коммунистического будущего. Скажите таким, что они обыватели. Они вас затаскают по судам. Обыватель - это ведь обидно! Какой же он обыватель? Он только трезвый, культурный, тонко чувствующий. И не пересказывайте ему, пожалуйста, передовые статьи. Он сам может их написать сколько душе угодно. И не цитируйте ему, ради бога, классиков марксизма-ленинизма: сдавал в своё время в вузе. Уж он-то больше других знает. Обо всем. Обо всех. Раньше всех. Достоверней всех. Подробней, чем в газетах. И куда пикантней. Его-то не обманешь речами, газетами, выступлениями. Он бы и рад был поверить в коммунистического человека, но, увы, он-то людей знает: кругом обыватель на обывателе, дурак на дураке, взяточник на взяточнике, карьерист на карьеристе. Только каждый и думает о том, как бы выпить, закусить, переспать с чужой женой, отхватить квартирку побогаче, мебель покрасивей, телевизор подороже, машину, дачку, кабинетик модерн, А как ему, обывателю этому советскому, горько, что никто у нас не борется, с недостатками так мужественно, умело и решительно, как боролся бы он, обыватель, если бы хотел и смел этим заняться!.. Надо было, давно надо было, закругляться, и Антошин заключил так: - Обыватель, даже самый умный, видит всегда только то, что ему хочется видеть. Но чтобы делать умное дело, недостаточно быть умным человеком. Обыватели любят называть себя реалистами. Не помню, кто из хороших людей замечательно сказал: есть реалисты, которые идеализируют реальное, и реалисты, которые реализируют Идеальное. Я верю, я знаю: будущее за вторыми. И пусть себе обыватели до поры до времени похихикивают в кулачки насчет "голубых человеков". Будущее за "голубыми людьми", будущее за теми, кто, не страшась тягот и мытарств по тюрьмам и каторгам, реализуют идеальное. Одним из зачинателей этого великого человеческого подвига во имя счастья всех трудящихся был Сергей Авраамиевич... Будет день, и к этой могиле придут молодые москвичи не такого уж далекого будущего. Они украсят ее цветами, накроют победоносными красными знаменами... А пока что разрешите мне возложить на могилу Сергея Авраамиевича самодельное красное знамя. И пусть оно светится отраженным светом тех простых, но гордых красных знамен, под которыми двадцать три года тому назад шли в бой славные парижские коммунары!.. Взволнованный, счастливый, что его выслушали и что все кончилось благополучно, без вмешательства полиции, он вынул из-за пазухи сложенный вчетверо отрез кумача длиною в два аршина, развернул материю и покрыл его.. могильный холмик, Потом он хотел запеть не спетую им третьего дня Конопатому песню "Замучен тяжелой неволей", и чтобы все подхватили. Но как раз в это время к ним приковылял на подагрических своих ногах старик чиновник, которому удалось наконец совладать со своими калошами. С судорожным достоинством он приподнял фуражку с темным продолговатым пятном на месте, где когда-то красовалась кокарда. Он был высокопарен и жалок, как трухлявая и облезлая дощатая арка, когда-то покрашенная "под мрамор". - Господа, - представился он, - коллежский асессор в отставке и кавалер ордена Станислава... Навещая, так сказать, прах возлюбленного и единственного своего отпрыска, павшего во славу русского оружия в последнюю турецкую кампанию, претерпел катастрофическое несчастье. Имел неосторожность потерять кошелек с семнадцатью рублями сорока двумя копейками... Пребываю по сему поводу в полнейшем отчаянии. Нуждаюсь в пятнадцати копейках, дабы приобрести билеты на конку. Три пересадки, господа!.. Проживаю в собственном доме за Сокольническим кругом-с... Премного обяжете, господа студенты!.. Связываться с ним не стоило. Собрали ему по мелочи пятнадцать копеек. Он снова приподнял фуражку, сдержанно поблагодарил, обещал завтра же деньги эти воротить и ушел, напряженно величавый, пучеглазый, с капелькой на малиновом кончике мясистого и ноздреватого носа, размеренно чавкая худыми калошами, которые снова уже успели набрать полно воды. Человек торопился в кабак... - Расходимся в разные стороны! - тихо скомандовал Синельников. - Девушки - в сторону церкви, по двум pазным дорожкам, мужчины - через забор, в полосу отчуждения железной дороги... А вы, - обратился он к Антошину, - если не возражаете, давайте со мною... Потолкуем кой о чем... - А кумач? - забеспокоился Фадейкин. - Украдут ведь, как пить дать.. Вон к нему ребятенок подбирается. Действительно, мальчик с антоновским яблоком в руке деловито пробирался между могилками, держа курс на привлекшую его внимание яркую материю. - Ну и пусть его берет, - сказал Антошин. - Пускай привыкает к красному знамени... Конопатый был бы доволен... С Фадейкиным они условились встретиться вечером возле фабрики. Антошин предупредил: о том, что видел накладбище, никому ни слова, кроме Симы, конечно, Фени и Коровника. - Учи ученого! - подмигнул ему Фадейкин. А Антошин с Синельниковым перемахнули шагах в полутораста друг от друга дощатый кладбищенский забор, спустились в полосу отчуждения, по разным сторонам железнодорожного полотна, врозь и будто бы незнакомые прошли с полверсты в сторону Покровского-Стрешнева, потом сошлись, потолковали и договорились. В день, о котором Антошин будет извещен особо, за ним придет на Большую Бронную человек и поведет на квартиру, где ему предстоит побеседовать с несколькими друзьями Синельникова. И может быть, получить кой-какую литературу для Минделевского кружка. Попутно выяснилось, что не все друзья студента знают его под этой фамилией. Подпольная кличка Синельникова - "Лысый". Условились, что Антошин будет представлен друзьям Лысого под кличкой "Конопатый". Так Антошин на бегу перенимал боевую эстафету Сергея Розанова. ГЛАВА ДЕСЯТАЯ I Вернулся со двора Евсей, продрогший, с покрасневшим носиком, сел, дрожа всем телом, возле Антошина, ткнул его легонечко в бок. От разбуженной боли Антошина перекосило. Он свирепо повернулся к старому брючнику и увидел, что тот ему как-то странно подмаргивает, кося глазами в сторону сеней. Антошин похолодел в предчувствии неведомой беды, но виду не подал. Вразвалочку, подчеркнуто неторопливо он вышел в сени, у кадки с водой нарочно загремел тяжелой медной кружкой, сбивая с нее тонкую наледь: захотелось человеку водицы испить, только и всего. Минуту погодя выскользнул к нему в сени Евсей. - Ховайся! - прошелестел он на ухо Антошину. - До Степана полиция пришла... Пристав... Городовые... Как бы не по твою душу... Прошелестел и юркнул обратно в теплую духоту мастерской. Конечно, Антошин знал, что раньше или позже не миновать ему ареста. Но, выходит, одно дело, когда ты рисуешь в своем воображении романтическую картину ареста революционера, и совсем другое, когда это событие надвигается на тебя во всей своей свинцовой неотвратимости. Противоестественное, отвратительное, бесконечная унизительное ощущение: будто крысы защелкивают тебя - человека - в мышеловке. Нет, он не хочет, он не согласен, он никому не позволит лишить его свободы ради спокойствия какого-то царишки! Он желает и впредь ходить куда и когда ему угодно. Он, в конце концов, просто не имеет права дать себя арестовать! Кто в случае его ареста будет вести кружок на Минделе? И Дусю нельзя оставлять именно сейчас, когда она, кажется, наконец начала, пусть и не без робости, прислушиваться к его пропагандистским разговорам... И кроме того, как Антошин ни старался держать себя в руках, ему было чуть-чуть страшновато. Он выскользнул на воздух и томительно долго и осторожно прикрывал за собой входную дверь, больше всего опасаясь, как бы она не скрипнула. И она-таки не скрипнула!.. Первая удача!.. На дворе темным-темно! Великолепно!.. Немощный апельсиновый свет, брезживший из окон, покорно умирал тут же рядышком, у самых окон, на слабо искрившейся тощей снеговой перинке. В высшей степени замечательно!.. Слава слабосильному керосиновому освещению!.. А то дворник, дежурящий у ворот, приметил бы... Пока все благоприятствует Антошину... Несколько мгновений он стоял, тесно прижавшись к холодным и щербатым кирпичам флигеля, который только что так удачно покинул. Он все-таки здорово волновался. У него бешено стучало сердце. Надо было хоть чуточку отдышаться. И кроме того, надо было уточнить положение.Полиция, конечно, устроит в подвале засаду. Это яснее ясного... Выскочить бы на Бронную... Нельзя: дворник. И где-нибудь по ту сторону, у ворот, безусловно притаился какой-нибудь шпик, может быть даже сам Сашка, чтоб ему околеть!.. Поскорее спрятаться!.. Где? У кого?.. Податься разве к Ерофеевым? Просто постучаться к ним, будто в гости пришел?.. Удивятся, но не прогонят... У них дочь на выданье, работает уборщицей в парикмахерской на Страстной. Возможного жениха не так-то легко прогнать... Но полиция у Малаховых - это нешуточная новость. Забежит соседка рассказать, а он вот он... И вообще, нельзя подводить хороших людей, даже согласись они его спрятать у себя. Да и что толку? Полиция, конечно, подождет-подождет, да и пойдет с обысками по всем квартирам... Это уже как пить дать... Да и как к ним проберешься, к Ерофеевым? Через весь двор по свежему насту? По следам его сразу и обнаружат. Надо было пользоваться уже протоптанными тропками. Одна вела от ворот к тому флигелю, из которого Антошин только что еле убрал ноги. Другая просматривалась от ворот налево, ко второму подъезду. Правда, в этом подъезде проживал единственный открытый враг Антошина - Сержик Рымша, но выбора у Антошина не было. Он заставил себя оторваться от стены и тут же снова к ней прижался. Из меблирашек выскочила с ведрами в руках Нюрка, быстренько сбегала к помойке, с грохотом выпростала ведра, еще быстрей вернулась, беззаботно напевая себе что-то под нос, и гулко захлопнула за собой дверь. Какое это все-таки счастье, когда можно не опасаться ареста! Через несколько секунд Антошин был уже во втором подъезде. Его окружал вонючий мрак тесной и грязной лестничной клетки. Круто вверх поднимались невидимые обледенелые каменные ступени. Он перебрал в уме квартиры этого подъезда. Вывод получался неутешительный. Любой из здешних жильцов не задумываясь выдаст его полиции, а Рымши и Похотовы, те с удовольствием сами кинутся крутить ему руки. Оставалась одна надежда - чердак. Антошин уже как-то побывал на нем. Помогал Ефросинье снимать белье. Чтобы попасть на чердак, требовалась стремянка. Ее хранили у себя на кухне Похотовы. Значит, стремянка отпадала. Крепко держась за жиденькие и холодные перила (не хватало только поскользнуться и загромыхать с лестницы!), Антошин бегом взлетел на площадку второго этажа. Хорошо еще, что никто не попался ему навстречу. Из квартиры Похотовых доносилась музыка: Софочка Похотова с железным упорством выколачивала из рояля "Молитву девы". Со всеми мыслимыми предосторожностями он зажег спичку. Прямо над дощатым верхом чуланчика угадывался четырехугольник чердачного люка с ржавым железным кольцом посередине. На задвижке чулана висел замок. Замок мог звякнуть, задвижка могла не выдержать тяжести человеческого тела, могли затрещать или скрипнуть доски ветхого чуланчика. Могли, наконец, отказать руки Антошина, когда он подтягивался на них к люку. Но замок не звякнул, задвижка выдержала, доски не выдали, а руки Антошина, крепкие, натренированные руки лыжника и городошника, не отказали. По сей день он не смог бы толком рассказать, как емувсе это удалось, но он пробрался-таки на этот чертов чердак. Медленно-медленно, замирая при каждом шорохе, онопустил за собою крышку люка и тут же, у самой его обочины грохнулся в полном изнеможении лицом в пухлуюмноголетнюю пыль,с бешено стучащим сердцем, весь в поту от невероятного напряжения. II На чердаке было холодно, темно, тихо. Пахло пылью, дешевым хозяйственным мылом, мокрым бельем; особенным чердачным запахом сильно разогретой глины. И, конечно, мышами. Они озабоченно попискивали где-то совсем неподалеку, шуршали лежалой бумагой. Надо полагать, в том ящике, который Антошин еще в прошлое свое посещение приметил. Ящик был завален всякой бумажной дрянью - старыми газетами, жеваными номерами "Иллюстрированного приложения к "Московскому листку", захватанными гимназическими учебниками; такими грязными и ветхими, что сбыть их в книжные магазины не было никакой возможности. На самом верху валялись тетрадки ученика шестого класса Второй Московской мужской гимназии Рымши Виктора - старшего брата Сержика и единственного более или менее симпатичного представителя этой противной семейки. Виктор Рымша давно окончил гимназию и уже третий год учился на юридическом факультете Московского Императорского университета. Сухопарый, невысокий, молчаливый, он вызывал у лично с ним незнакомого Антошина чувство соболезнующей симпатии: на месте этого студента он бы и дня не стал жить под одной крышей с господином Рымшей-старшнм и Сержиком... Снизу, с лестничной площадки, тянуло холодом. Осторожно раздвигая плотные ряды задубевшего белья, Антошин пробрался к дымоходу. Он уходил в пыльный мрак по невидимому настилу, словно толстый и длинный окаменевший ящер. От него несло жаром: по крайней мере в одной из квартир топили печь. Судя по позднему времени, скорее всего голландку. Здесь, в этом теплом оазисе, Антошин и решил устраиваться на ночь. Он несколько отдышался, пришел в себя и, сориентировавшись по мышиному писку, отправился к ящику за постельными принадлежностями - газетами и книжками. Не валяться же ему, в самом деле, целую ночь прямо на пыльном перекрытии. Неправдоподобно медленно, как водолаз под водой переставляя ноги, с выставленными перед собой ладонями, он долго добирался до ящика. Встревоженно запищали мыши, зацокали по пересохшей бумаге крохотными коготками, разбежались. Наконец Антошин носом валенка нащупал дощатую стенку ящика, осторожно опустил в него руку. Смешно сказать, но больше всего в эту минуту он боялся наткнуться рукой на мышонка. Мышат, к счастью, не оказалось. Антошин наклонился над невидимым ящиком, обеими руками набрал изрядный ворох, пробивая головой податливые стены белья, вернулся к дымоходу, осторожно свалил свою ношу ,на бархатистый пыльный покров чердачного перекрытия и стал из газет и журналов стелить себе постель. Из нескольких книг соорудил некое подобие изголовья. Попробовал. Лежать можно было вполне, а спать Антошин и не собирался. Даже если бы его клонило ко сну. А вдруг полиция пожалует и сюда, на чердак? Хотя кому может прийти в голову, что человек может без стремянки и в полном мраке залезть на чердак? Если только, конечно, этот человек не оставил следов. А вдруг оставил?.. И только Антошин об этом подумал, как сообразил, что как раз на задвижке мог остаться, обязательно даже остался след от его правого валенка, потому что как раз тем валенком, которым он становился на задвижку, он еще на площадке первого этажа вступил в какую-то густую дрянь. Кроме того, до него только сейчас дошло, что, продвигаясь к ящику, он нащупал сразу на трех веревках совершенно сухое белье. Значит, никак не исключено, что уже завтра с утра за бельем придут. Надо было поскорее убираться из этого ненадежного убежища. В любую минуту оно могло превратиться в западню. Но и сразу уходить никак нельзя было. Надо было выждать, пока полиции не надоест без толку торчать в подвале у Малаховых. Пойдут искать его у дяди Федосея, у минделевских ребят. А если даже и оставят засаду в подвале, то уж у ворот вряд ли будут всю ночь держать шпика. Значит, надо часочков до двух ночи повременить, а потом спускаться вниз и прорываться на улицу мимо сонного дворника... Его все-таки разморило... Он проснулся оттого, что разъехалось его самодельное изголовье. Он не стал его поправлять, а какое-то время лежал с открытыми, нб почти ничего не видевшими глазами. Потом его глаза привыкли к мраку. Над его головой уходило сквозь крышу в ночь изрядно остывшее кирпичное тело дымохода. По сторонам чернели тяжелые прямоугольники мокрых, ледяных на ощупь простынь. Спать совсем расхотелось. Почитать бы чего-нибудь, убить время. Темно. Он не сразу сообразил, что, собственно, здесь, в глубине чердака, за прикрытием доброго десятка кулис из разнокалиберного белья, вдали от единственного, крошечного, за долгие десятилетия ни разу не мытого слухового окошка, можно безопасно и спичку зажечь и свечку засветить Эта мысль возникла у Антошина, когда он нечаянно нащупал у себя в кармане восковой огарочек. Сучил еще утром дратву и ненароком сунул его в карман. Очень кстати получилось это "ненароком"! К тому же в этот поздний час и некому, да и неоткуда следить за светом в слуховом окошке. Разве только если забраться на крышу соседнего флигеля. Он зажег огарочек, приладил его попрочней и небезопасней к валявшемуся поблизости кирпичу и без интереса, потому что мысли его все-таки никак не могли оторваться от засевших у Малаховых фараонов, раскрыл первую попавшуюся книжку из рассыпавшегося изголовья. Ну, не совсем первую попавшуюся, а единственную незамусоленную, почти новую, в новехоньком переплете. "Церковное право", - прочел он на титульном листе. Буквы были не обычные, как во всех книгах, не типографские, а как на пишущих машинках. "Курс, читанный на богословском факультете Московского Императорского университета в 1891-1892 г. профессором, доктором богословия протоиереем С. В. Предтеченским. Гектографированное издание". Интересно, с чем ее едят, эту божественную науку. Он пробежал глазами первую страницу и узнал, что существовала давным-давно книга, которая кратко называлась "Кормчая книга", а полностью "Книга, глаголемая Кормчия, рекше Правило закону, грецким языком Номоканон". Рекше! Смешное слово. А грецким - это, надо полагать, греческим... Мда-а-а, типичное не "Граф Монте-Кристо"!.. Что-то безумно неинтересное рассказывал протоиерей Предтеченский про одного патриарха по имени Фотий и еще про одного, которого называли Иоанн Схоластик. Скука смертная!.. Антошин зевнул, с треском веером, как карточную колоду, пропустил остальные страницы между большим и указательным пальцами, и его внимание вдруг зацепилось за какую-то чепушинку, мелочь. Он даже не сразу понял, в чем дело. Оказывается, часть книги, как раз средняя ее часть, была отпечатана не темно-фиолетовой, а светло-лиловой краской и вроде бы на более плотной бумаге. Ну, а ему-то, Антошину, что за разница, на какой бумаге и какой краской оттиснуто нудное сочинение профессора в поповской рясе? И снова что-то, не сразу осознанное, заставило его присмотреться к этому обстоятельству повнимательней. Самнад собой подсмеиваясь за смутное ожидание чего-то необыкновенного, он раскрыл книгу на том месте, где кончалась темно-фиолетовая печать и начиналась светло-лиловая. Раскрыл, и у него перехватило дыхание, Его ударилов пот. С трудом удерживая руки от сильной нервной дрожи, он поднес книгу к самым глазам. Потом, не веря глазам, поднес к самой свечке. Слева на полуслове прерывалась книга протоиерея Предтеченского, справа белел незатейливый самодельный титульный лист совсем другого труда. Полтора десятка слов заголовка, несколько десятков лиловеньких буковок в скромной машинописной рамочке: ЧТО такое "друзья народа" И КАК ОНИ ВОЮЮТ ПРОТИВ СОЦИАЛ-ДЕМОКРАТОВ? ВЫПУСК II Второй выпуск "Друзей народа"!.. Тот самый, недостающий!.. Пропавший!.. Никогда его мысль не работала так стремительно и так четко! Оно иришло молниеносно - единственно правильное решение. Оно требовало мгновенных, самых срочных действий, таких срочных, что он не смел разрешить себе пробежать глазами даже полетранички, даже несколько строчек, даже одну. С этой минуты вопрос его личной безопасности отходил на второй план. Теперь все силы, всю энергию, всю выдумку на то, как уберечь эту драгоценную книгу. Уносить ее отсюда сейчас - это почти то же, что самому препеднести ее на блюде охранному отделению. Да если бы была всего одна тысячная, одна миллионная доля риска, он не имеет права ею пренебречь. Значит, спрятать надо ее здесь же, на чердаке, а самому поскорее и самым незаметным образом: убираться подальше от этого чердака, подальше от этого подъезда, от этого дома, чтобы у полицейских и мысли не могло возникнуть о том, что Антошин здесь какое-то время, отсиживался. Потому что если он здесь отсиживался, то мог и спрятать какие-то компрометирующие документы. И полезут на чердак, и станут его обыскивать. А спрятать здесь эту книгу так, чтобы ее не нашли во время тщательного обыска, не было никакой возможности Главное - выскользнуть незамеченным из подъезда, а дальше хоть трава не расти. Первым делом он аккуратно сложил и снова отнес в ящик газеты и книги, чтобы скрыть следы своего пребывания. Потом он выбрал самое отдаленное и неудобное место, в закоулочке, там, где крыша сходилась с опалубкой чердака под самым острым углом, ладонями разрыл кирпичную крошку, толстым слоем покрывавшую перекрытие, положил в нее заветную книгу и засыпал крошкой, - а поверх крошки - несколькими пригоршнями мягкой пыли, которую он набрал в другом конце чердака, и, не медля ни секунды, направился к люку. Прислушался. На лестничной площадке было тихо. Не слышно было и музицирования Софочки Похотовой. Наверно, угомонилась, легла спать. Он выбрался на крышу чулана, бесшумно опустил за собой люк, перевел дыхание, прислушался. Ухватился за карниз чулана, спустился на руках, нащупал правой ногой задвижку, мягко на руках спустился с задвижки на лестничную площадку, снова прислушался, на цыпочках сбежал на первый этаж. Вспомнил о следах на задвижке, вернулся, тщательно вытер ее, снова сбежал, почти не касаясь перил, на первый этаж и, наконец, выскользнул во двор, на свежий воздух. Прильнул к стене, наклонился, набрал снежку и стал счищать с полушубка, со штанов, с валенок, с лица предательскую чердачную тигль, вымыл в снегу руки и только тогда позволил себе на самую малость оторваться от стены, посмотреть, как обстоит дело у ворот. В калитке, еле освещенвые с улицы керосиновым фонарем, беседовали двое мужчин-дворник и незнакомый тип в чуйке и суконном картузе. Сыщик. Все! Выскочить на улицу не было никакой возможности. Главную и единственную свою задачу Антошин видел теперь в том, чтобы любой ценой увести полицию подальше от книги, только что зарытой им в самом дальнем и неудобном углу чердака дома госпожи Филимоновой. III Еще не успел он закрыть за собою дверь в подвал, как услышал отчаянный вопль Шурки: - Беги, Егор!.. Беги!.. Тебя в тюрьму хотят!. Кто-то рванул Антошина на себя, внутрь помещения. Дверь с силой захлопнулась, и возле нее возник городовой, - Беги! - кричала Шурка, вырываясь из рук полуодетой Ефросиньи. - Беги, Е-го-руш-ка-а-а! - и колотила босыми пятками по крепким коленям матери. У Ефросиньи было непривычно растерянное лицо. Она бестолково заталкивала Шурку за полог и пыталась зажать ей рот. - Что ты, доченька! - бормотала она. - Срам-то какой!.. Что соседи скажут! - И уже в совсем полной растерянности добавила: - Детям в такое время спать положено... А Шурка извивалась в мускулистых Ефросиньиных руках и громко, навзрыд плакала горькими бессильными детскими слезами. На лавочке слева, так, чтобы его не было видать входящему, сидел немолодой пристав в красивых лаковых сапогах и дорогой, прекрасно сшитой шинели. Рядом с ним стоял второй городовой и двое понятых: портной Петр Кузьмич из заведения П. И. Молодухина и кухонный мужик Василий из Зойкиных меблирашек (так вот почему Нюрка выносила ведра с помоями!). Василий смотрел на Антошина с любопытством и опасливым недоброжелательством: вот он какой, оказывается, этот Егор! Петр Кузьмич - "крупняк", то есть мастер по крупным вещам - шубам, пальто, сюртукам, человек положительный и даже грамотный - совестился смотреть на хозяев, попавших в такую некрасивую историю. Он был их кумом и старинным знакомым. Чтобы не смущать их, он с преувеличенным вниманием рассматривал висевшую на стенкеи давно знакомую ему в мельчайших подробностях лубочную картину "Не брани меня, родная". А Степан по привычке присел за неприбранный верстак и дрожащими руками скручивал себе самокрутку. Чуть коптила лампа, но было не до нее. Длинная нервная тень приплясывала от Степана по давно не беленной стене. - Долго ждать себя заставляешь! - раздраженно приветствовал пристав Антошина. - Попрошу не тыкать! - сказал Антошин.Эту фразу он в предвидении неминуемого ареста подготовил уже давно. - Ах, значит, вот ты какой!.. Барина, значит, разыгрываешь! - страдая от невозможности тут же, немедленнодать Антошину в зубы, протянул пристав. - Многое себе позволяешь!.. - Решительно прошу, не "тыкать"! - чуть повысил голос Антошин. - Не ставьте себя в смешное положение... - Значит, вот вы какой! - повторил пристав, незаметно для себя все же переходя на "вы"... Обыск продолжался недолго. Все шесть листовок лежали на донышке антошинского сундучка под единственной сменой белья, романом Шпильгагена "Один в поле не воин" и брошюрой Дикштейна "Кто чем живет". Когда городовой, присев на корточки, кочергой извлек из-под койки Шуркину "картинную галерею", затихшая было девочка шлепнулась на нее животом, завопила:"Мои картинки, мои!" - и с таким неистовством заколотила кулачишками и пятками по полу, что пристав сказал: - Да ну ее, скандалистку!... Пускай ее с ее картинками! У Антошина отлегло от сердца. Хотя вряд ли не только городовой, но и сам господин пристав среди десятков вырезанных из дешевых журнальчиков "оригинальных рисунков" и портретов особ царствующего дома, губернаторов, генералов, духовных особ, коммерции и мануфактур-советников и т. д. и т. п. распознал бы портрет основоположника научного социализма. Пристав составил протокол, понятые его подписали. - Спокойной ночи, барышня, - попытался на прощание пошутить Антошин целуя Шурку. - До скорого свидания, А Шурка, кричала: - Не надо его... Не надо его в тюрьму!.. Отпустите его!.. Он хороший!.. - Под шары! - скомандовал извозчику пристав, когда они выехали на Страстную. "Под шары" значило - на Тверскую площадь. Там, фасадом к дворцу генерал-губернатора, в старинном здании с обильными колоннами - Тверском частном доме - помещались полицейская часть и пожарная команда с каланчой, с которой высматривались пожары. На высокой жерди над каланчой, в зависимости от того, в какой части города замечен пожар, поднимались в разных сочетаниях, шары. "Под шары" - понималось в народе - в полицию, в кутузку, что на Тверской площади. От Большой Бромной это было совсем недалеко: четвертый квартал. Второй раз в жизни Антошин ехал на извозчике. Санки под ним уютно поскрипывали полозьями. Где-то впереди, скрытая от Антошина извозчичьим армяком и широкой спиной городового, звонко екая селезенкой, неторопливо перебирала ногами приземистая заиндевелая лошаденка. Городовой, пристроившись рядом с извозчиком на облучке, правую ногу, в рассуждении тесноты, свесил наружу. Справа Антошина бережно, как барышню, чтобы не свалился с узенького сиденья, придерживал за талию сам господин пристав. Шел первый час ночи. Было темно, .пусто, тихо. Чуть посвистывая, мела поземка вниз по Тверской. Чернели витрины магазинов, кондитерских, кофеен, парикмахерских над пышно выбеленными снегом тротуарами. С гиком и свистом, в нежном, глуховатом звоне бубенцов промчался со стороны Камергерского переулка лихач с мощной медвежьей полостью, с нарядными зелеными сетчатыми покрывалами иа огнедышащих конях. Двое мужчин в бобрах и нелеио заломленных цилиндрах держали на коленях пышную даму в бархатной ротонде и меховом капоре и орали: Ах вы, Сашки-канашкн мои, Разменяйте мне бумажки мои... Пристав с завистью глянул им вслед. А бумажки все новенькие, Двадцатипятирублевенькие!.. - успел еще услышать Антошин, пока извозчик заворачивал с ним налево, за аптеку, на Тверскую площадь. В частном доме было жарко, душно, воняло карболкой, махоркой, давно не мытым телом. Сашка Терентьев уже был здесь. Свой человек, он, облокотившись о деревянные перила, о чем-то доверительно шептался с дежурным околоточным. Дежурный изредка бросал на Антошина быстрый взгляд, полный уважительного удивления. Политический преступник!.. А с виду мужик мужиком! Странно, но Антошин чувствовал только сильную усталость. Ему хотелось спать. И еще ему хотелось - он отдал бы за это год жизни - как следует набить физиономию этой гниде Сашке, так, чтобы в кровь, чтобы зубы летели на пол... Его продержали в дежурном помещении минут двадцать, не менее: свободных одиночек не было, а помещать опасного политика в общую камеру - как бы не нагорело от начальства. Пришлось решать, кого из одиночных арестантов переводить в общую камеру, чтобы освободить место для Антошина. Наконец его поместили в одиночку. Щелкнул за его спиной замок. Топая сапогами, пришел и стал на пост около двери городовой. Антошин не мог отказать себе в удовольствии посмотреть на своего цербера. Унтера, видно, подняли с постели. Он. был хмур, заспан, зевал, отчего забавно топорщились небогатые усы на его нестаром и неумном бритом лице. Антошин уснул, лишь только его голова коснулась набитой соломой и заспанной поколениями арестантов подушки. Он спал без сновидений и проснулся часу во втором ночи, от негромкого говора где-то совсем поблизости. Несколько человек задавали вопросы. Отвечал карауливший Антошина городовой. Антошина разобрало любопытство. Он на цыпочках подкрался к двери, глянул в глазок и увидел человек пять народу из обшей мужской камеры. Он прислушался к разговору. Разговор шел о нем. - Ай разбойник? - Почему такое разбойник? - Одного держат. И специальный городовой. Тебя небось сообща. А его отдельно. Понимать надо. - Зарежешь человека, и тебя отдельно будут содержать. - Ай человека зарезал? - Политический он, - снисходительно пояснил городовой. - Деньги, значит, фальшивые печатал, - понимающе закивал головой человек лет сорока в опорках. - Печа-а-тал! Скажешь еще! Политические - они царя убить хотят... Печатал!.. Совсем ты без понятия. - А чем же это им наш царь мешает? - Простить не могут, что освободили крестьян, вот и норовят царя порешить. А тогда, конечно, все обратно. - Скажите, чего задумали!.. Снова, значит, в крепость мужиков, чтобы морить барщиной да оброком!.. А сам небось помещик? Или сынок помещичий? - Мастеровой он, - уточнил городовой. - Скажите пожалуйста. Что ж это, ему, стало быть, охотка обратно под барина? - Серая кость в политику пошла. Конец, можно сказать, света. - Ребята, вы бы подальше от двери. А то вдруг у него с собой бомба... - А ты что, думаешь, такого, не обыскавши, сажать под шары будут? Плохо же ты полицию понимаешь. - Может, он по пьяному делу царя похвалялся убить, а его р-р-раз и за шиворот? Такое ведь тоже бывает. Особенно с нашим братом-мастеровым. - А ты что, в пьяном виде тоже так грозишься? - Да я и вовсе непьющий. - А под шарами! - Пачпорта у меня не обнаружено, вот я и попал к тебе в соседи. - Пачпорт надобно сохранять в порядке. - Знал бы, где падать буду, соломки бы подстелил. - Почему народ собрамшись, братцы? Это, видно, подоспел кто-то свежий. - Да вот политического поймали. Специально к нему городоврй приставлен с заряженным левольвертом. - Скажите пожалуйста!.. "Политический"? Грабитель, значит, который по кассам? - Царя убить хотел. Понимать надо. - Царя?! Это за что же такое нашего царя и вдруг убивать?.. За царя нам положено денно и нощно молиться. Поскольку мы кто? Православные мы христиане... - Вот именно, что надо. А он убить хотел. - Не хотел я убивать царя, - сказал тогда Антошин, в глазок. - Глупости это все!.. - А ну, разойдись! - испугался городовой и замахал руками на своих собеседников. - Пускай скажет! - возразил человек в опорках. - Любопытно ведь. Надо было пользоваться каждой секундой. Не было времени искать фразы попроще и подоступней. - Мы боремся за то, чтобы рабочему и крестьянскому люду легче жилось, - торопливо говорил Антошин в глазок, опасаясь, что городовой разгонит своих арестантов раньше, чем он сможет заронить в их души хоть несколько искорок классового самосознания. Он понимал, что из тех, кто сейчас толпился около его камеры, большая частьне воры и даже не пропойцы, а люди, случайно попавшие в кутузку. Рабочие, ремесленники, мелкий городскойлюд. - Мы боремся за то, чтобы фабриканты не драли по десять шкур с рабочих, а помещики - с крестьян,чтобы власть была не у богатеев, помещиков и генералов, а у простых людей, у тех, кто своими руками, своим горбом создают богатства для других - для купцов, фабрикантов, помещиков.. Надо всем, у кого мозолистые руки,объединиться и... - А ну, разойдись! - рычал городовой, ударяя ножнами своей шашки по ногам арестантов. - А ты, - обратился он к Антошину, - ты. свой разговор сей же секунд прекращай!.. Ты мне народ не бунтуй!.. - А я их к бунту и не призываю! - кричал Антошин, уже не боясь привлечь внимание дежурного околоточного. - Я им просто объясняю, что, пока рабочие и крестьяне сами не возьмутся за свое освобождение, не будет свободной, счастливой и сытой жизни на Руси!.. - Ну что же мне, в вас стрелять, что ли? - взмолился плачущим голосом городовой. - Сюда же околоточный идет! Вам никакой пользы, а мне нагорит по первое число. Имейте сожаление, разойдись!.. Христом-богом прошу вас, православные!.. Действительно, приближался околоточный. Православные разошлись. Потом околоточный вернулся к себе в дежурное помещение, православные попробовали было снова собраться у камеры Антошина, но на этот раз городовой догадался закрыть глазок в двери, прислонился к ней спиной и молчал, пока они не вернулись к себе в камеру. Но они были слишком возбуждены этим неожиданным разговором, чтобы сразу заснуть. Еще долго они вполсолоса, беспомощно, вкривь и вкось, но все же обсуждали слова первого, в ихжизни политического преступника, которые, оказывается, совсем не о том мечтают, чтобы убить царя, не, ради тогожизнью своей рискуют и в тюрьмы идут, - а для совсем: другой и вполне понятной цели... А Антошин в ту ночь еще несколько раз просыпался в холодном поту. Ему снился один и тот же сон:: будто бы тот самый пристав, который его арестовал, залез-таки вместе с Сашкой Терентьевым и Сержиком Рымщей на чердак, раскопал тайник и уносит с собой в полицию курс церковного права профессора Предтеченского. А Антошин все это видит, будто бы спрятавшись за печной трубой, и ничего не может поделать, потому что их трое, а он один. Он вскрикивал, просыпался, удостоверялся, что все это ему только приснилось, и снова засыпал, счастливый, спокойный. И гордый. ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ I Не все, о чем рассказано в нашем не совсем обычном повествовании, могло стать известно автору со слов его главного героя. Кое-что пришлось дополнить и расширить на основе самостоятельного изучения печатных источников тех лет. Кое-что ему посчастливилось уточнить и путем прямых бесед с единственным, кроме Антошина, по сей День живым участником и свидетелем событий, послуживших основой нашего романа. В частности, именно из рассказов этого человека, имя которого мы пока что хотели бы сохранить в тайне, нам удалось выяснить очень важные обстоятельства, предшествовавшие аресту Антошина и вскоре после него последовавшие, обстоятельства, которые Антошин никак не мог знать. Но, конечно, он не ошибся, полагая, что к делу его ареста руку приложил Сашка Терентьев. Обстояло это дело так. Час за часом, день за днем Антошин, сам того не подозревая, вытеснял из Дусиного сердца образ ветреного, слабохарактерного и навсегда, для нее потерянного Стивы Белокопытова. По-своему тонко чувствующая, она с первого же момента ощутила какую-то необычность, романтическую непохожесть Антошина на всех тех, кто до этого ей встречался на ее горьком сиротском жизненном пути. Он был хорошо грамотен, хотя и писал с ужасными ошибками, начитан, вежлив, не так, как Сашка Терентьевна по-настоящему. А главное, он не только на словах, но и на самом деле видел в ней не греховное, падшее существо, а обыкновенного человека, будто и не было у нее ни романа со Стивой Белокопытовым, ни мальчика в Воспитательном доме. Это потрясало Дусино сердце и Дусино воображение. Только богатства и знатного происхождения не хватало Егору, чтобы стать в ее глазах идеальным, молодым человеком. Но пусть Егор и не знатен и не богат. Дуся верила, что пять-десять лет трудолюбивой и бережливой жизни, и она накопит достаточно, чтобы открыть собственное "дело". А если бог даст, и мадам Бычкова тяжело заболеет, и Дуся будет за нею ухаживать неустанно, преданно, с любовью, как в самых трогательных романах. II Первые же попытки Антошина привить Дусе классовое самосознание произвели на нее ошеломляющее впечатление. Поначалу, правда, до нее дошло только, что Егора никак не прельщает стать мужем совладелицы или даже суверенной хозяйки модной мастерской, что не видит он ничего заманчивого для себя в карьере конторщика или даже бухгалтера! Но во время похорон Конопатого Дуся вдруг уразумела, что Егор ходит по острию ножа, что в любой момент он может попасть в тюрьму, на каторгу, потому что он - страшно подумать! - социалист, преступная и злонамеренная личность. Убегая с Ваганьковского кладбища после безбожной панихиды у могилы Конопатого, она боялась не столько даже того, что их вот-вот поймают и посадят в тюрьму. Ее страшило, что Егор слишком много позволяет себе против господа бога и что господь бог терпит-терпит, а потом ка-ак рассердится да ка-ак возьмется за своего строптивого и неразумного раба Егория, так от этого Егория только перья полетят. Все дни после похорон Конопатого она пребывала в состоянии какого-то странного, настороженного возбуждения. То ей казалось, что полиция стучится с черного хода (почему-то именно с черного хода) в заведение мадам Бычковой, чтобы выяснить у Грибуниной Евдокии, кто такой выступал тогда на кладбище с возмутительными речами против престол-отечества. И будто бы , она им что-то невразумительное лепечет, помирая от страха, а они, ее не слушают, а лезут под хозяйкину кровать и вытаскивают оттуда растрепанного и перепуганного Егора. То ее томили кошмары, будто где-то на другом конце города гремит набат со всех окрестных колоколен и тамошние обыватели,,и лавочники, и чиновники, и полицейские солдаты, и молодцы из мясных лавок бегают со двора на двор, ищут Егора, ловят его, крутят ему за спину руки и ведут вешать на фонарном столбе, что на Страстной площади, как раз наискосок от аптеки. А она стоит будто бы на углу Большой Бронной, все видит, хочет крикнуть, чтобы не вешали Егора, а голос-то у нее начисто пропал, хочет побежать, вырвать его из рук палачей, а ноги словно чужие, приросли к тротуару... Нельзя было больше медлить. Надо было спасать Егора, спасать их будущее счастье, отвратить Егора от злых умыслов, заставить понять ложность, преступность его убеждений. - Дуся понимала, что ей самой это не под силу. Ее попытки лично справиться с этой задачей вызывали у Антошина только снисходительную улыбку. И сколько она ни перебирала своих знакомых, не было среди них человека, кроме горбатенького студента с куриной фамилией, который был бы, достаточно подготовлен, чтобы вести спор на такую умную и сложную тему. А Цыпкин, об этом Дуся догадывалась, вполне возможно, и сам в глубине души придерживался таких же взглядов, что и Егор. Значит, надо было Егора крепко припугнуть, растолковать ему по-наглядней и поубедительней, чем грозит избранный им греховный путь в мирской его жизни...Но и припугнуть его мог не каждый. Ни сама Дуся, ни Полина, ни Ефросинья, ни Степан не были для этого достаточно авторитетны. Она призвала на помощь все свое знание жизни. Такое было по плечу только героям некоторых прочитанных ею романов: беззаветное, самоотверженное и бескорыстное служение предмету своей страсти. Так Дуся пришла к выводу, что единственный, кто смог бы с успехом и без опасности для Егора выполнить эту патетическую задачу, был человек, который любил ее страстно, громогласно, пылко и без какой бы то ни было надежды на взаимность. Именно из таких безнадежно влюбленных в романах всегда комплектовались люди жертвеннего бескорыстия, именно такие люди, рады сделать все, что в их силах, даже сверх их сил, ради счастья предмета своей несчастной любви. Вряд ли Дусю отвратило бы от услуг Сашки Терентьева, что он связан с охранным отделением: государственная служба, приличное жалованье, достойная всяческого уважения работа - борьба с врагами царя, церкви и отечества. Впрочем, и все, с кем она сталкивалась, кроме разве одного Цыпкина, не видели ничего зазорного в филере охранного отделения - должность как должность. Только зимой на морозе приходится туговато. Ну, зато им жалованье идет хорошее. Так Дуся пришла к решению привлечь себе на помощь весь мужественный авторитет Сашки Терентьева. - Александр Терентьевич! - обратилась она кинему как-то с непривычной для него душевностью. - У меня к вам громаднейшая просьба. Сашка мгновенно растаял: - К вашим услугам, Дусенька!.. Все, что в моих силах-с... Ради вас!.. Хоть сию же минуту-с!.. У него даже слезинки показались в уголках глаз, так он был растроган тоном, которым Дуся к нему обратилась, и пламенной силой своей любви. - Только вы мне сначала обещайте, Александр Терентьич, что вы обязательно сделаете, что я вас попрошу. - Господи!.. Да как вы, Дусенька, можете сомневаться!.. Да я... - И никому ни слова? Пусть это.. - будет только наша с вами тайна. Согласны? - Как рыба-с! - воскликнул Сашка и прижал руку к левому грудному карману своей роскошной бекеши. - Молчание, знаете ли, золото, как говорится, конечно... В том смысле понятно... Имея в виду, что в общем и целом-с... Тем более при моей безумной любви-с, имею честь доложить-с... С минуту он нес несусветную, блаженную околесицу, потом замер в ожидании приказаний, Дуся глубоко втянула в себя воздух, лицо ее стало напряженным и отчаянным, словно она кидалась в ледяную воду. - Александр Терентьевич, миленький, надо одного человека спасать. - С полнейшим нашим удовольствием, Дусенька. О чем может быть речь!.. Только позвольте узнать, кого-с? И от чего-с? - Понимаете Александр Терентьевич... Один мой знакомый... Вы его тоже хорошо знаете... - Она не решалась продолжать. - Заболемши? - попробовал ей подсказать все еще ничего не подозревавший Сашка. - Заболемши, и его, значит, требуется в бесплатную больничку-с? Это я ради вас, Дусенька, с дорогой душой... Потому у меня такие знакомые, с ума сойти... - Кабы он заболел, - вздохнула Дуся. - Он, Александр Терентьевич, кажется, социалистом сделался, против царя хочет идти... Сашка похолодел. Такое начинающему филеру охранного отделения могло только присниться! Какой несказанный фарт! Он почувствовал себя, как неудачливый золотоискатель, набредший на золотую жилу дома, на собственном огороде. Страстная влюбленность вступила в борьбу с профессиональными интересами и была немедленно положена на обе лопатки. Но на челе его прыщавом не отразилось ничего. - Сам сказал или вы, Дусенька, сами догадались? - осведомился Сашка и в великом охотничьем нетерпении облизнул сразу пообсохшие губы. - Сам сказал, - через силу отвечала Дуся, чувствуя, что, кажется, зря она все-таки вмешивает в это дело такого легкомысленного человека, как Сашка. Но отступать было поздно, - Царя убить хочет? - с надеждой спросил Сашка. - Государя, значит, императора?.. - Нет, что вы, Александр Терентьевич! - ужаснулась Дуся и даже в лице изменилась. - Разве можно государя императора!.. Священную особу!.. Что вы?.. - Для таких людей все можно-с!.. Такие люди, они... - Что вы, Александр Терентьевич! Разве Егор может такое страшное дело замыслить!.. Он же и мухи не обидит. - Мухи не обидит, это точно-с... Это Егор, значит, в революцию подался! Серая кость, а смотри, туда же... За господами прет, за студентами, поляками и жидами-с... - бубнил вполголоса Сашка, стараясь выиграть время дли того, чтобы обдумать положение. - Очинно даже интересненько!.. Хитрее Сашки Терентьева хочет быть!.. Нет, вы только скажите пожалуйста, куда Рязань косопузая преть, куда заворачивает!.. - Припугните вы его, Александр Терентьевич, - продолжала упавшим голосом сильно приунывшая Дуся. - Вы ему про каторгу расскажите, какая она бывает, про тюрьму, про кандалы... А я вам век буду благодарна... По гроб жизни. - Почему не припугнуть? - бормотал Сашка, торопливо прикидывая в голове, как ему получше, поумней и поосторожней действовать сейчас, когда ему привалила такая небывалая профессиональная удача. Больше всего он боялся вспугнуть свое счастье. - Почему не припугнуть? Припугнуть можно-с... Тут ведь что самое главное, Дусенька вы моя бесценная? Самое главное - это чтобы никто на него дурного влияния не имел... А то я его буду припугивать, а кто другой будет его нахально уговаривать не бояться... А уж мне Егора припугнуть - это раз плюнуть... Тем более что я со всем своим старанием... Поскольку вы его, Дусенька, от всего сердца любите, а я вас, - значит, я и Егора любить должен, как брата родного-с... Ведь любите вы его, Дусенька? - Люблю, - прошептала Дуся, мучительно краснея. - Нё сердитесь на меня, Александр Терентьевич. Сердцу не прикажешь... - Очинно мне это печально, конечно, слышать, Дусенька, но я все же готов-с... Сквозь горькие свои слезы Сердца, но постараюсь... Его стремительно захлестывала ненависть к Егору, который, мало того, что его ни за что ни про что полюбила Дуся, еще имел смелость столько времени водить его за нос. Его бесила обида на Дусю, которая пренебрегла им, образованным, красивым, подающим большие надежды государственным деятелем, слугой царю-отечеству, ради какого-то безродного голопузого мужичонки, да еще ко всему прочему государственного преступника. Но чем больше он наливался обидой и ненавистью, тем благостней и умильней становилась его речь, тем больше бескорыстного рыцарского самоотвержения являл он собой перед растроганной Дусей. - Так что, дорогая моя и недостижимая Дусенька, надо и того припугнуть, чтобы сам не лез в социалисты иЕгора не совращал в свою поганую веру. Тут он сделал ловкий психологический ход, который сделал бы честь и более опытному провокатору. Он не только не стал расспрашивать, кто совратил Антошина в социалисты. Он подчеркнул так, чтобы даже простодушная Дуся поняла, насколько он не заинтересован в подробностях антиправительственного заговора. Он сказал: - А может, вы того, кто Егора смущает, сами припугнете? Я вам скажу как, а уж, вы и попугайте его как следует, а? Может, он вас даже более меня послушается? - Что вы, Александр Терентьевич! - рассмеялась Дуся. - Разве меня Фадейкин послушается? - Фадейкин?.. Илюша Фадейкин?.. Который с Минделя? - Сашка чуть не задохся от счастья. .Теперьдело пахло ни мало ни много - раскрытием, противоправительственной организацией на большой, столичнойфабрике! - Ну да, - сказала Дуся, - который с Мннделя... Уж вы, Александр Терентьевич, и его сами припугните, сделайте милость... - Припугнем и Фадейкина, - обещал Сашка. В лучшем виде припугнем-с... Только уговор: сами вы с нимио нашем уговоре ни-ни!.. Все дело испортите и меня еще за все мои хорошие чувства и намереция под монастырьподведете... Это вам понятно?.. Смотрите, Дусенька, ни словечка, или все пропало, а я на каторгу за нарушение присяги-с... Я свое слово сдержу революцию с них с обоих как рукой снимет. Это я вам слово даю, истинный Христос! Для вящей убедительности. Сашка перекрестился на черневшую в глубине подворотни доску со списком жильцов. Они оба расстались довольные разговором. Но не успела еще Дуся дойти из ворот в мастерскую, как была полна самых дурных предчувствий и раскаяния и решила как можно скорее повидаться с Антошиным, повиниться перед ним и сообща с ним решить, что предпринять, чтобы не пошло во вред Антошину и Фадейкину то, что она разболтала такому все-таки очень неверному человеку, как Сашка Терентьев. III Произошел этот чреватый бедами разговор с Сашкой в среду вечером. До субботнего вечера оставалось еще целых трое суток. Кто знает, что может за такой большой срок натворить Сашка Терентьев. Чуть не на коленях отпросилась Дуся у Лукерьи Игнатьевны в четверг после работы на Большую Бронную. Прождала Антошина до десяти вечера. Антошин пропадал где-то по таинственным своим делам, и в начале одиннадцатого Дуся в полном отчаянии отправилась домой. У самой аптеки на Страстной; она носом к носу столкнулась с озябшим Сашкой. Если он, что было вполне возможно, и нарочно ее здесь поджидал, то виду не показал, а прикинулся, будто встретил ее неожиданно. - Очинно даже хорошо, Дусенька, радость моя, что мы с вами встретились!.. Имею важный материальчик-с... Так что в самый, можно сказать, раз получилось... Разрешите, я вас для скорости сообщения в саночках прокачу-с? - Что вы, Александр Терентьич!.. Что люди скажут!.. - Я же вижу, Дусенька, вы сильно уставши... Неужто мне не позволительно прокатить вас?.. Егору вы такое позволение дали-с... Несправедливо-с... Напрасно обижаете... Они сели в тесные и утлые извозчичьи санки. Сашка обнял Дусю за талию. Она хотела было отодвинуться. Отодвигаться было некуда. - Ужасно, Дусечка, неприятная получается история, - начал после многозначительного молчания Сашка. - ...Это я насчет Егора вашего...: Дуся побелела. - Там, - продолжал Сашка (они как раз проезжали мимо Гнездниковского переулка), - там уже на него, на Егора, оказывается, дело заведено... Дуся невольно вскрикнула. Сашка с дурно разыгранным испугом прикрыл ей рот своей варежкой: - Что вы, Дусечка, разве об этом громко можно!.. Он еще крепче обхватил ее талию и зашептал ей на ухо: - Они там, конечно, не все знают... Но они в нем сумлеваются, потому что у них против него подозрения... А я им говорю: "Что вы, господа! Я же на том дворе свой человек, я же с этим самым Антошиным довольно часто встречаюсь!.. Мухи же, говорю, этот человек не обидит, что вы!.." - Спасибо вам, Александр Терентьевич! - растроганно пролепетала Дуся, и по ее щекам покатились слезы. - Какой вы хороший человек!.. Вовек не забуду!,, - Не стоит благодарности, Дусечка моя бесценная. Разве у меня сердца нету!.. Смешной вопрос!.. Он уже был и сам растроган. Он уже и сам почти что верил, будто бы дело на Егора завели в охранке не по егодоносу и что он будто бы бесстрашно заступается перед начальством за своего счастливого соперника. А раз он такой бескорыстный и самозабвенный, то где же тогда справедливость? Почему Дуся любит не его, а Егора, который ко всему прочему придерживается преступного образа мыслей? - Дусечка, - сказал он, - вот я за вашего Егора жизнью своей рискую, под суд попасть могу, на каторгу даже пойти. А почему же вы меня от себя отталкиваете, с моими горячими чувствами? Это же очинно даже жестоко!.. - Не надо! - тихо проговорила Дуся. - Миленький Александр Терентьевич, не надо об этом! - Значит, так получается, когда Алекеандру Терентьевичу жизнь за чужого человека закладать, тогда Александр Терентьевич миленький и тогда надо, а как Александр Терентьевич с тихой своей мольбой о счастье, так тогда - Александр Терентьевич, не надо!..Очинно даже приятно слышать!.. Прямо как на пасху в церкви-с!.. Но только нонче, Дусенька моя, не пасха, а я не осел отпущения и жизнью своею зазря риск