теля департамента народного просвещения. Что было в моем прошлом? Одни несбывшиеся мечты. Я была невестой человека, которого, мне казалось, я горячо любила. Но я в нем разочаровалась /201/ и взяла свое слово обратно. И из всего этого, очень тяжелого для меня, переживания я вынесла твердое решение: не поддаваться более дурману влюбленности, а выбрать мужа трезво, разумно, как выбирают вещь, которую придется долго носить. И я выбрала и гордилась своим выбором. Он был очень умен, очень способен и, помимо университета, приобрел много разнородных знаний благодаря своей любознательности и любви к чтению. Несколько грубоватый в своих выражениях, он был искренен, прям, часто язвителен, никогда не стеснялся выразить свое мнение и, несмотря на свой очень молодой возраст, импонировал даже взрослым и внушал к себе уважение. - Зубаст! - говорил про него мой зять, муж сестры Нади, и смеялся. Но и он относился к Мише не как к мальчишке, а как равный к равному. Я еще хорошо помнила, как он отозвался о моем прежнем женихе, офицере. - Что ж, - сказал он, - хорош! И рейтузы обтянуты, и ус... "Гусар, на саблю опираясь"...{201} Хорош! Этот отзыв, по всей вероятности, положил начало моему охлаждению. Миша знал, что я не люблю его, как принято любить женихов. Он сам принимал горячее участие в моем неудачном романе и даже держал пари с моим прежним женихом, что я не выйду за него замуж. Пари было заключено на полдюжины шампанского в моем присутствии и было принято как шутка. Мы так и поняли, что Миша хочет угостить нас. Но он был предусмотрительнее и проницательнее нас. Свое пари он выиграл, но... шампанского не получил. "Зато женюсь-то я, а не он", - утешался Миша, и ему, казалось, было совсем безразлично, что его будущая жена только ценит, а не любит его. Он как будто даже забыл о моем признании. Но, как потом оказалось, совсем не забыл, и я за это признание долго и тяжело платилась. Была мечта - сделаться писательницей. Я писала и стихами и прозой с самого детства. Я ничего в жизни так не любила, как писать. Художественное слово было для меня силой, волшебством, и я много читала, а среди моих любимых авторов далеко не последнее место занимал Чехонте. Он печатался, между прочим, и в газете, /202/ издаваемой моим зятем, и каждый его рассказ возбуждал мой восторг. Как я плакала над Ионой{202}, который делился своим горем с своей клячей, потому что никто больше не хотел слушать его. А у него умер сын. Только один сын у него был и - умер. И никому это не было интересно. Почему же теперь, когда Чехов это написал, всем стало интересно, и все читали, и многие плакали? О, могущественное, волшебное художественное слово! "Приходи сейчас же, непременно, у нас Чехов". Я сама кормила своего сынишку Левушку, которому было уже девять месяцев, но весь вечер я могла быть свободна, так как после купанья он долго спокойно спал, да и няня у меня была надежная, очень преданная и любящая. Она и меня вынянчила в свое время. Миша был занят, да его и не интересовало знакомство с Чеховым, и я ушла одна. Он ходил по кабинету и, кажется, что-то рассказывал, но, увидев меня в дверях, остановился. - А, девица Флора, - громко сказал Сергей Николаевич, мой зять. - Позвольте, Антон Павлович, представить вам девицу Флору. Моя воспитанница. Чехов быстро сделал ко мне несколько шагов и с ласковой улыбкой удержал мою руку в своей. Мы глядели друг на друга, и мне казалось, что он был чем-то удивлен. Вероятно, именем Флоры. Меня Сергей Николаевич так называл за яркий цвет лица, за обилие волос, которые я еще заплетала иногда в две длинные, толстые косы. - Знает наизусть ваши рассказы, - продолжал Сергей Николаевич, - и, наверное, писала вам письма, но скрывает, не признается. Я заметила, что глаза у Чехова с внешней стороны точно с прищипочкой, а крахмальный воротник хомутом и галстук некрасивый. Когда я села, он опять стал ходить и продолжать свой рассказ. Я поняла, что он приехал ставить свою пьесу "Иванов", но что он очень недоволен артистами{202}, не узнает своих героев и предчувствует, что пьеса провалится. Он признавался, что настолько волнуется и огорчается, что у него показывается горлом кровь. Да и Петербург ему не нравится. Поскорее бы все кончить /203/ и уехать, а впредь он дает себе слово не писать больше для театра. А ведь артисты прекрасные и играют прекрасно, но что-то чуждое для него, что-то "свое" играют. Вошла сестра Надя и позвала всех к ужину. Сергей Николаевич поднялся, и вслед за ним встали и все гости. Перешли в столовую. Там были накрыты два стола: один, длинный, для ужина, а другой был уставлен бутылками и закусками. Я встала в сторонке у стены. Антон Павлович с тарелочкой в руке подошел ко мне и взял одну из моих кос. - Я таких еще никогда не видел, - сказал он. А я подумала, что он обращается со мною так фамильярно только потому, что я какая-то девица Флора, воспитанница. Вот если бы он знал Мишу и знал бы, что у меня почти годовалый сын, тогда... За столом мы сели рядом. - Она тоже пописывает, - снисходительно сообщил Чехову Сергей Николаевич. - И есть что-то... Искорка... И мысль... Хоть с куриный нос, а мысль в каждом рассказе. Чехов повернулся ко мне и улыбнулся. - Не надо мысли! - сказал он. - Умоляю вас, не надо. Зачем? Надо писать то, что видишь, то, что чувствуешь, правдиво, искренно. Меня часто спрашивают, что я хотел сказать тем или другим рассказом. На эти вопросы я не отвечаю никогда. Я ничего не хочу сказать. Мое дело писать, а не учить! И я могу писать про все, что вам угодно, - прибавил он с улыбкой. - Скажите мне написать про эту бутылку, и будет рассказ под таким заглавием: "Бутылка". Не надо мыслей. Живые, правдивые образы создают мысль, а мысль не создаст образа. И, выслушав какое-то льстивое возражение от одного из гостей, он слегка нахмурился и откинулся на спинку стула. - Да, - сказал он, - писатель это не птица, которая щебечет. Но кто же вам говорит, что я хочу, чтобы он щебетал? Если я живу, думаю, борюсь, страдаю, то все это отражается на том, что я пишу. Зачем мне слова: идея, идеал? Если я талантливый писатель, я все-таки не учитель, не проповедник, не пропагандист. Я правдиво, то есть художественно, опишу вам жизнь, и вы /204/ увидите в ней то, чего раньше не видали, не замечали: ее отклонение от нормы, ее противоречия... Он неожиданно повернулся ко мне. - Вы будете на первом представлении "Иванова"? - спросил он. - Вряд ли. Трудно будет достать билет. - Я вам пришлю, - быстро сказал он. - Вы здесь живете? У Сергея Николаевича? Я засмеялась. - Наконец я могу сказать вам, что я не девица Флора и не воспитанница Сергея Николаевича. Это он так зовет меня в шутку. Я сестра Надежды Алексеевны и, вообразите, замужем и мать семейства. И так как я кормлю, я должна спешить домой. Сергей Николаевич услыхал, что я сказала, и закричал мне: - Девица Флора, придут за гобой, если нужно. Мы живем в двух шагах, - объяснил он Антону Павловичу. - Сиди. Спит твой пискун. Антон Павлович, не пускайте ее. Антон Павлович нагнулся и заглянул мне в глаза. Он сказал: - У вас сын? Да? Как это хорошо. Как трудно иногда объяснить и даже уловить случившееся. Да, в сущности, ничего и не случилось. Мы просто взглянули близко в глаза друг другу. Но как это было много! У меня в душе точно взорвалась и ярко, радостно, с ликованием, с восторгом взвилась ракета. Я ничуть не сомневалась, что с Антоном Павловичем случилось то же, и мы глядели друг на друга удивленные и обрадованные. - Я опять сюда приду, - сказал Антон Павлович. - Мы встретимся? Дайте мне все, что вы написали или напечатали. Я все прочту очень внимательно. Согласны? Когда я вернулась домой, Левушку уже пеленала няня, и он кряхтел и морщился, собираясь покричать. - У меня сын? Как это хорошо, - сказала я ему смеясь и радуясь. Миша вошел в детскую следом за мной. - Взгляни на себя в зеркало, - сердито сказал он. - Раскраснелась, растрепалась. И что за манера носить /205/ косы! Хотела поразить своего Чехова. Левушка плачет, а она, мать, с беллетристами кокетничает. Слово "беллетрист" было у Миши синонимом пустобреха. Я это знала. - Чехов - беллетрист? - сухо спросила я. Миша стал ходить по комнате. - А что? Поправился? Расскажи. Я показала ему глазами на Леву: он глотал, закатывая глазки, нельзя было мешать ему. Миша ушел и стал ходить и свистеть в другой комнате. Я давно привыкла к его свисту, но теперь не могла не возмутиться. Вечный "Стрелочек"! "Я хочу вам рассказать, рассказать, рассказать..." Неужели ему самому не противно? И я чувствовала, как я потухала. Чувствовала, как безотчетная радость, так празднично осветившая весь мир, смиренно складывала крылья, свертывала свой ослепительный павлиний хвост, жалобно вытягивала шею. Кончено! Все по-прежнему. И жить будем по-прежнему. Почему жизнь должна быть легка и прекрасна? Кто это обещал?.. Но у меня сын. Да, сын! Вот этот комочек. У него кругленькие щечки и на одной капля молока. Он вытащил из-под пеленки ручонку и положил ее ко мне на грудь. Лапка моя ненаглядная! Спи, моя радость! II Что такое семейное счастье? Это редкое, очень прихотливое растение, за которым нужен постоянный, очень заботливый уход. С рождения Левы я стала очень ухаживать за своим "семейным счастьем". Прошло уже три года с моего первого свидания с Чеховым. Я часто вспоминала о нем и всегда с легкой мечтательной грустью. А у меня уже было трое детей: Лева, Лодя и грудная Ниночка. Миша был примерным отцом. Чтобы увеличить средства к жизни, он взял еще вечернюю работу, а все свободное время возился и нянчился с детьми. Но он был несколько неловок и когда брал ребенка на руки, ронял с него одеяло и пеленки, а играя со старшими, ломал их игрушки. Мальчики с укоризной говорили ему: "Эх, папа!" - но всегда ждали его прихода с радостью и нетерпением. Даже /206/ Ниночка тянулась к нему ручонками и ласково ворковала на его руках. Несомненно, наше семейное счастье окрепло. Миша как-то сказал мне: - Ну что, мать? Пришпилили тебе хвост? Не хочешь теперь разводиться? Я поморщилась. - Что? выражение тебе не нравится? Так ведь я не беллетрист. А ведь помнишь, как ты в первый же год предлагала мне разойтись? Еще бы этого не помнить! Этот первый год моего замужества остался у меня в памяти как кошмар. Во-первых, полной неожиданностью был невероятно скверный характер мужа и его несносная требовательность. Первый раз мы поссорились, только что вернувшись из церкви, где нас повенчали. Он требовал, чтобы я надела калоши, чтобы идти гулять. Я не хотела надевать калош. Мы стояли друг против друга, как два молодых петуха перед дракой. Позже мы ссорились из-за таких же пустяков по нескольку раз в день. Я отстаивала свою самостоятельность, он - свой авторитет. А откуда взялся этот авторитет? Он был всего на год старше меня, и я помнила его еще гимназистом второго класса. И разве он смел противоречить мне хотя в чем-нибудь, пока я не стала его женой? Я хотела заниматься литературой. Гольцев как-то предложил мне принести ему все, что я написала, и затем стал заставлять меня работать. Он объяснял мне недостатки моих рассказов и требовал, чтобы я их переделывала. Иногда он говорил мне: "Это совсем хорошо, можно было бы даже напечатать, но вам еще рано. Поработайте". Когда я ему сказала, что выхожу замуж, он огорченно воскликнул: - Ну, теперь кончено! Теперь из вас ничего не выйдет! А я тогда дала себе слово, что ничего не "кончено", что я буду работать и что замужество ничему не помешает. Но я ошиблась! Сразу жизнь сложилась так, что у меня совсем не было времени писать. Миша до обеда был в департаменте. Казалось бы, я могла быть свободной и делать то, что я хочу, тем более, что у меня была прислуга. Но это только так казалось. Весь день уходил /207/ на мелочи: я должна была идти за покупками и брать припасы именно там, где назначал Миша: кофе на Морской, сметану на Садовой, табак на Невском, квас на Моховой и т.д. И должна была делать соус к жаркому сама, а не поручать это дело кухарке; я должна была набить папиросы. И еще главной заботой моей жизни были - двери. Двери должны были быть плотно закрыты весь день, чтобы из кухни не проникал чад, и настежь открыты вечером, чтобы воздух сравнялся. И горе мне, если, возвращаясь со службы, Миша улавливал малейший запах из кухни. Вечером, когда Миша садился писать свою диссертацию, я тогда устраивалась в спальне и принималась за свою рукопись, но сейчас же раздавался окрик: - Зачем дверь в спальню закрыта? Открой! Да ты что там делаешь? Иди ко мне! - Мне хочется писать. - Тебе только хочется, а мне надо. И я тут запутался в предложении. Помоги-ка мне выбраться, беллетристка. Потом он начинал ходить по комнате и свистеть "Стрелочка". Когда я ему предложила разойтись, он сказал: - Из-за чего? Подумай. Ведь все наши недоразумения и ссоры из-за твоего упрямства. Ты привыкла жить безалаберно, руководствуясь только капризом. Ты считаешь это свободой, а я - беспорядком. У меня скучнейшая служба, потому что ты пожелала жить в городе, а не в деревне, где я мог бы заниматься хозяйством. Я с этим помирился. Почему ты не можешь помириться с тем, что тебе приходится держать дом в порядке? Неужели ты можешь требовать, чтобы я только восхищался твоей красотой и говорил тебе любезности? И ты хочешь разводиться? Из-за чего? Стыдно! Но я предложила ему разойтись не из-за того, что он не говорил мне любезностей, а из-за его слишком тяжелого и, как оказалось, наследственного нрава. Я думала заставить его встряхнуться, оглянуться на себя. Я предложила ему разойтись после того, как он, уже далеко не в первый раз, с бешенством кричал, что я не имела права женить его на себе, искалечить всю его жизнь из-за каких-то соображений и расчетов, из эгоизма, без /208/ любви, зная, как велика и сильна его любовь. Разве он не встретил бы девушку, которая по-настоящему полюбила бы его! Полюбила бы, а не выбрала бы, как я. Как это ни странно, но с такой точки зрения я никогда не смотрела на наш брак. И я стала чувствовать за собой какой-то неоплатный долг. Как было исправить эту чудовищную вину, если была вина? Ведь я ничего не скрыла от него, и он знал с самого начала, что я не люблю его. Поэтому, после одного очень бурного скандала, я и предложила ему разойтись. Но разве он мог на это согласиться? Я отлично знала, что он любит меня больше, а не меньше прежнего, что он жить без меня не может. А кроме того, мы уже знали, что у нас будет Левушка, и с одинаковым умилением и нетерпением ждали его. И его рождение внесло "семейное счастье". Мы стали менее упорно бороться друг с другом, стали уступчивее. Явилось еще двое детей, и уж не могло быть речи о том, чтобы мы разъехались или развелись. Мне "пришпилили хвост", а Мише пришлось очень много работать, чтобы содержать семью. В эти три года мы очень сжились, сдружились, и мне стало гораздо легче сносить припадки гнева Миши, тем более что он всегда в них горько раскаивался и старался загладить свою вину. Он даже почти не мешал мне писать в свободное время, а я начала печататься, и теперь жизнь казалась мне полной и часто, когда дети не болели, счастливой. Было только скучно. III В январе 1892 года Сергей Николаевич праздновал 25-летний юбилей своей газеты{208}. Торжество должно было начаться молебном, а затем приглашенные должны были перейти в гостиную, где был накрыт длиннейший стол для обеда. В столовой гости не поместились бы, и поэтому там все было приготовлено для церковной службы. Из гостиной в столовую проходили вдоль балюстрады лестницы из передней, а против лестницы было вделано в стену громадное зеркало. Я встала у дверей гостиной и могла, не отражаясь сама в зеркале, видеть в нем /209/ всех, кто поднимался, раньше, чем они показывались на площадке. Шли мужчины и женщины, много знакомых, много незнакомых, и я с тоской думала о том, какой скучный предстоял день. Посадят меня за стол с каким-нибудь важным гостем, которого я должна буду занимать, а обедать будут долго, долго, часами, и все надо будет ухитряться находить темы для разговора, казаться оживленной и любезной. И вдруг я увидела в зеркале две поднимающиеся фигуры. Случается, что один взгляд снимает моментальную фотографию и сохраняет ее в памяти на всю жизнь. Я как сейчас вижу непривлекательную голову Суворина, а рядом молодое, милое лицо Чехова. Он поднял правую руку и откинул назад прядь волос. Глаза его были чуть прищурены, и губы слегка шевелились. Вероятно, он говорил, но я не могла этого слышать. Они поспели к самому началу молебна. Все столпились в столовой, послышалось пение, тогда я тоже вмешалась в толпу. И, пока служили и пели, я вспоминала мою первую встречу с Антоном Павловичем, то необъяснимое и нереальное, что вдруг сблизило нас, и старалась угадать, узнает ли он меня? Вспомнит ли? Возникнет ли опять между нами та близость, которая три года назад вдруг так ярко осветила мою душу? Мы столкнулись в толпе случайно и сейчас же радостно протянули друг другу руки. - Я не ожидала вас видеть, - сказала я. - А я ожидал, - ответил он. - И знаете что? Мы опять сядем рядом, как тогда. Согласны? Мы вместе прошли в гостиную. - Давайте выберем место? - Бесполезно, - ответила я. - Вас посадят по чину, к сонму светил; одним словом, поближе к юбиляру. - А как было бы хорошо здесь - в уголке, у окна. Вы не находите? - Хорошо, но не позволят. Привлекут. - А я упрусь! - смеясь сказал Чехов. - Не поддамся. Мы сели, смеясь и подбадривая друг друга к борьбе. - А где же Антон Павлович? - раздался громкий вопрос Сергея Николаевича. - Антон Павлович! Позвольте вас просить... Надя тоже искала глазами и звала. /210/ Чехов приподнялся и молча провел рукой по волосам. - Ах, вот они где. Но и вашей даме здесь место рядом с вами. Прошу! - Да пусть, как хотят, - неожиданно сказала Надя. - Если им там больше нравится... Сергей Николаевич засмеялся, и нас оставили в покое. - Видите, как хорошо, - сказал Антон Павлович. - Победили. - Вы многих тут знаете? - спросила я. - А не кажется вам, - не отвечая, заговорил Антон Павлович, - не кажется вам, что когда мы встретились с вами три года назад, мы не познакомились, а нашли друг друга после долгой разлуки? - Да... - нерешительно ответила я. - Конечно, да. Я знаю. Такое чувство может быть только взаимное. Но я испытал его в первый раз и не мог забыть. Чувство давней близости. И мне странно, что я все-таки мало знаю о вас, а вы - обо мне. - Почему странно? Разлука была долгая. Ведь это было не в настоящей, а в какой-то давно забытой жизни? - А что мы были тогда друг другу? - спросил Чехов. - Только не муж и жена, - быстро ответила я. Мы оба рассмеялись. - Но мы любили друг друга. Как вы думаете? Мы были молоды... И мы погибли... при кораблекрушении? - фантазировал Чехов. - Ах, мне даже что-то вспоминается, - смеясь сказала я. - Вот видите. Мы долго боролись с волнами. Вы держались рукой за мою шею. - Это я от растерянности. Я плавать не умела. Значит, я вас и потопила. - Я тоже плавать не мастер. По всей вероятности, я пошел ко дну и увлек вас с собой. - Я не в претензии. Встретились же мы теперь как друзья. - И вы продолжаете вполне мне доверять? - Как доверять? - удивилась я. - Но ведь вы меня потопили, а не спасли. /211/ - А зачем вы тянули меня за шею? Антона Павловича не забывали присутствующие. Его часто окликали и обращались к нему с вопросами, с приветствиями, с комплиментами. - Я сейчас говорю соседу: "Какая конфетка ваш рассказ..." Эта "конфетка" нас ужасно рассмешила, и мы долго не могли смотреть друг на друга без смеха. - А как я вас ждала, - вдруг вспомнила я. - Как я вас ждала! Еще когда жила в Москве, на Плющихе. Когда еще не была замужем. - Почему ждали? - удивился Антон Павлович. - А потому, что мне ужасно хотелось познакомиться с вами, а товарищ моего брата, Попов, сказал мне, что часто видит вас, что вы славный малый и не откажетесь по его просьбе прийти к нам. Но вы не пришли. - Скажите этому вашему Попову, которого я совершенно не знаю, что он мой злейший враг, - серьезно сказал Чехов. И мы стали говорить о Москве, о Гольцеве, о "Русской мысли". - Не люблю Петербурга, - повторил Чехов. - Холодный, промозглый весь насквозь. И вы недобрая: отчего вы не прислали мне ничего? А я вас просил. Помните? Просил прислать ваши рассказы. Стали подходить чокаться шампанским. Чокались, кланялись, улыбались. Антон Павлович вставал, откидывал волосы, слушал, опустив глаза, похвалы и пожелания. И потом садился со вздохом облегчения. - Вот она - слава, - заметила я. - Да, черт бы ее побрал. А ведь большинство ни одной строчки не прочли из того, что я написал. А если и читали, то ругали меня. А мне сейчас не слов хочется, а музыки. Почему нет музыки? Румын бы сюда. Необходима музыка. Вам сколько лет? - спросил он неожиданно. - Двадцать восемь. - А мне тридцать два. Когда мы познакомились, нам было на три года меньше: двадцать пять и двадцать девять. Как мы были молоды. - Мне тогда еще не было двадцати пяти, да и теперь нет двадцати восьми. В мае будет. - А мне было тридцать два. Жалко. /212/ - Мне муж часто напоминает, что я уже не молода, и всегда набавляет мне года. Вот и я немного набавляю. - Не молоды? В двадцать семь лет? Стали вставать из-за стола. Обед тянулся часа три, а для меня прошел быстро. Я увидела Мишу, который пробирался ко мне, и сразу заметила, что он очень не в духе. - Я еду домой. А ты? Я сказала, что еще останусь. - Понятно, - сказал он, но мне показалось нужным познакомить его с Чеховым. - Это мой муж, Михаил Федорович, - начала я. Оба протянули друг другу руки. Я не удивилась сухому, почти враждебному выражению лица Миши, но меня удивил Чехов: сперва он будто пытался улыбнуться, но улыбка не вышла, и он гордым движением откинул голову. Они не сказали оба ни слова, и Миша сейчас же отошел. Я осталась, но ненадолго: гости стали поспешно расходиться. Хозяева устали. А дома меня ждала гроза. Мише очень не понравилась наша оживленная беседа за столом, очень не понравилось, что мы не сели там, где нам было назначено. - Вы обращали на себя всеобщее внимание, - кричал Миша, - а ты вела себя неприлично. Мне стыдно было за тебя! Стыдно! - А мне и сейчас за тебя стыдно. Что это за сцена ревности? Этого еще недоставало. - Не ревности, а... а... негодования. Моя жена, мать моих детей, должна вести себя прилично. Мы то ссорились, то дулись весь вечер. Но я тогда не ожидала, что еще ждет меня. Какой-то услужливый приятель рассказал Мише, что в вечер юбилея Антон Павлович кутил со своей компанией в ресторане, был пьян и говорил, что решил во что бы то ни стало увезти меня, добиться развода, жениться. Его будто бы очень одобряли, обещали ему всякую помощь и чуть ли не качали от восторга. Миша был вне себя от возмущения. Он наговорил мне столько обидного и грубого, что в другой раз я бы этого не стерпела. Но в настоящем случае казалось мне, что он прав. О, какое это было крушение! Почти невероятно, что из-за Чехова я попала в грязную историю. Но как же /213/ не верить? В сущности, я так мало знала Антона Павловича. Я считала его близким, симпатичным, благородным. Вся душа моя тянулась к нему, а он, пьяный, выставил меня на позор и на посмешище. - Ты кинулась ему на шею, психопатка! - кричал Миша, - завязала любовную интрижку под предлогом любви к литературе. Ты носишь мое имя, а это имя еще никогда по кабакам не трепали. Он хочет увезти тебя, а знаешь ли ты, сколько у него любовниц? Пьяница! бабник! Я была ошеломлена, убита. Но когда я немного успокоилась и была в состоянии думать, я сказала себе: а все-таки этого не может быть. Это чья-то злобная выдумка, чтобы очернить в моих глазах Чехова и восстановить против него Мишу. Кому это могло быть нужно? Я решила, что Миша мог слышать эту сплетню только от двух лиц. Одно было вне всяких подозрений, другое... И сейчас же мне вспомнилось, что это другое лицо сидело за юбилейным столом наискось от нас и, по-видимому, очень скучало. Он был писатель и печатал толстые романы{213}, но никаких почестей ему не оказывали и даже на верхний конец стола не посадили. К Чехову он обращался с чрезвычайным подобострастием и выражал ему свои восторги, но не было никакого сомнения, что он завидует ему до ненависти, в чем я впоследствии убедилась. После обеда он сказал мне мимоходом: - Я никогда не видал вас такой оживленной. "Он! - решила я. - Конечно, несомненно - он. Выдумал, насплетничал..." Я справилась и узнала, что действительно он участвовал на ужине после юбилея. Я сказала о своих предположениях Мише. - Наврал? Возможно. Да, это он мне рассказал, - признался Миша. - Но ведь это известная скотина! Я почувствовала большое облегчение. Прощаясь, я дала слово Антону Павловичу написать ему и прислать свои рассказы, и теперь я решила, что это можно сделать, но все-таки в письме упрекнула его за лишнюю болтовню за приятельским ужином. Он сейчас же ответил мне: "Ваше письмо огорчило меня и поставило в тупик. Что сей сон значит? Мое достоинство не позволяет мне оправдываться, к тому же обвинение Ваше слишком /214/ неясно, чтобы в нем можно было разглядеть пункты для самозащиты. Но, сколько могу понять, дело идет о чьей-нибудь сплетне. Так, что ли? Убедительно прошу Вас (если Вы доверяете мне не меньше, чем сплетникам), не верьте всему тому дурному, что говорят о людях у Вас в Петербурге. Или же если нельзя не верить, то уж верьте всему и в розницу и оптом: и моей женитьбе на миллионах, и моим романам с женами моих лучших друзей и т.д. Успокойтесь, бога ради. Впрочем, бог с Вами. Защищаться от сплетни - это все равно, что просить у жида взаймы: бесполезно. Думайте про меня, как хотите. ...Живу в деревне. Холодно. Бросаю снег в пруд и с удовольствием помышляю о своем решении никогда не бывать в Петербурге"{214}. С этих пор началась наша переписка с Антоном Павловичем. Но меня ужасно огорчало его решение никогда больше не приезжать в Петербург. Значит, мы больше никогда с ним не увидимся? Не будет больше этих ярких праздников среди моей "счастливой семейной жизни"? И каждый раз при этой мысли больно сжималось сердце. IV В те случайные промежутки, когда у нас в доме было вполне благополучно: дети здоровы, Миша спокоен и в духе, я часто думала о том, что я пользуюсь в настоящее время самым большим счастьем, которое суждено мне судьбою. Большего и иного не должно быть никогда. Правда, радовали еще успехи по литературе, были письма Чехова. Но писать мне удавалось не много и не часто, потому что дети неизбежно хворали, то врозь, то все вместе, и тогда я могла думать только о них, отдавать все свое время и днем и ночью только им. Да и Мишин несчастный характер прорывался против его воли так неожиданно, что остеречься и уберечься было невозможно. И это делало меня всегда очень несчастной. Письма Антона Павловича я получала тайком, через почтовое отделение, до востребования, и делала это потому, что боялась, как бы письмо не пришло в мое отсутствие и не попало бы в недобрый час. Но Миша знал /215/ о нашей переписке, и я иногда давала ему некоторые письма на прочтение. - Ты видишь, как они мне полезны. Я пользуюсь его советами... - Ерунда, - говорил Миша. - А я воображаю, какую ахинею ты ему пишешь. Вот что я желал бы почитать. Дай как-нибудь. Дашь? Нет, я не дала. И вдруг зашла ко мне сестра Надя и сказала с хитрой улыбкой: - Постарайся прийти к нам сегодня вечером без Миши. Смотри, только без Миши. - Почему? - удивилась я. - А вот увидишь. Знаешь, что я выдумала? Ни за что не угадаешь! "Скучную историю". - Не понимаю. - Ну, "Скучную историю". Ведь ты читала же. - Конечно. Но что же ты могла выдумать? - Помнишь, там: бутылка шампанского, сыр... - Да ты сегодня ждешь... Чехова? Я чувствовала, как вся кровь бросилась мне в лицо. Надя засмеялась. - Потому я и прошу: приходи без Миши. Даже Сережи не будет, он вернется только к двенадцати, и ужинать мы будем все вместе. Придет еще кое-кто... - У Миши сегодня вечер не свободен, спешная работа, - сказала я. - Отлично! Будет очень уютно. Я сказала Мише, что иду "на Чехова". Он нахмурился, но промолчал. Ему нельзя было не пустить меня: это возбудило бы слишком много толков, а он этого боялся. Антона Павловича не было, когда я пришла к Наде. Она сидела у себя в комнате в капоте и писала. И опять у нее был хитрый вид. - Ты еще не одета? - Успею. Знаешь, Лида, тебе следовало бы делать прическу ниже. Хочешь, я тебя перечешу? К тебе так больше пойдет. - Ни за что не хочу! Ах, Надя! - сказала я смеясь, но с укоризной. - Ничего дурного я не делаю и тебе никогда не посоветую! - вдруг возмутилась Надя. - Жить так, как /216/ ты живешь, - нельзя. Помнишь, когда ты стала невестой, я тебе говорила: ты плохо выбрала, Миша тебе не пара. Довольно с него того, что он получил. А он запер тебя в клетку, делает из тебя кухарку. Из таких, как ты, кухарок не делают. Меня это возмущает Вырвись из-под этого ига! Живи, как должна жить! У тебя столько возможностей, и все он подавил... - Надя! - испуганно вскрикнула я. - Да, не выдержала, высказалась и очень рада. Ты дурно не поступишь, я в тебе уверена, но не уступай того, что принадлежит тебе по праву, не уничтожайся. Это возмутительно! Надя редко так горячилась, и я была поражена. - Поздно! - сказала я. И в это время Петр доложил, что приехал Антон Павлович Чехов{216}. - Ах, а мне еще надо одеться. - Иди, Лида, займи его. Я пошла. Он стоял в кабинете. - А как же ваше решение не бывать больше в Петербурге? - Я, видно, человек недисциплинированный, безвольный... У вас расстроенный вид. Вы здоровы? Все благополучно? - И здорова, и благополучно, и все хорошо. Мы сели к круглому столу, на котором стоял поднос с куском сыра и фруктами. Бутылки еще не было. - Да, я опять в Петербурге... И, вообразите, опять хочется писать пьесу... Надя вышла не скоро. Мы успели поговорить о театре, о журналах, о редакторах, к которым он меня усиленно посылал. Петя принес замороженную бутылку. - Вы узнаете? - спросила Надя, указывая на поднос. Он сразу не понял. - "Скучная история", - напомнила Надя. Он улыбнулся и откинул прядь волос. - Да, да... Скоро в кабинет стали входить гости. - А Сергей Николаевич только к двенадцати, - говорила Надя. Разговор стал общим. /217/ Вдруг я спросила Антона Павловича: - А вы еще не видали Чехова? - Кого? - удивился он. - Чехова. Вы когда приехали? - Я приехал вчера, - ответил он, - но я сам Чехов. Я сконфузилась. - Лейкина, Лейкина! - закричала я. - Я знаю, что вы Чехов. Все засмеялись, а Антон Павлович смеялся и смотрел, как я краснею до слез. - Нет, я еще не видал Лейкина, - сказал он. - Ведь вы про Лейкина? Наверно, про Лейкина? Не про кого другого? Я тоже начала смеяться и вдруг испугалась, что не смогу остановиться и заплачу, и потихоньку вышла из комнаты. Что это со мной? Как глупо! Это нервы из-за Надиных разговоров. Когда я вернулась, Чехов встал и пошел мне навстречу. Мы поговорили стоя и как-то незаметно перешли в гостиную. - Расскажите мне про ваших детей, - попросил Антон Павлович. О, это я делала охотно! - Да, дети... - задумчиво сказал Чехов. - Хороший народ. Хорошо иметь своих... иметь семью... - Надо жениться. - Надо жениться. Но я еще не свободен. Я не женат, но и у меня есть семья: мать, сестра, младший брат. У меня обязанности. - А вы счастливы? - спросил он вдруг. Меня этот вопрос застал врасплох и испугал. Я остановилась, облокотившись спиной о рояль, а он остановился передо мной. - Счастливы? - настаивал он. - Но что такое счастье? - растерянно заговорила я. - У меня хороший муж, хорошие дети. Любимая семья. Но разве любить - это значит быть счастливой? Я в постоянной тревоге, в бесконечных заботах. У меня нет покоя. Все силы своей души я отдала случайности. Разве от меня зависит, чтобы все были живы, здоровы? А в этом для меня теперь все, все! Я сама по себе постепенно перестаю существовать. Меня захватило и /218/ держит. Часто с болью, с горьким сожалением думается, что моя-то песенка уже спета... Не быть мне ни писательницей, ни... Да ничем не быть. Покоряться обстоятельствам, мириться, уничтожаться. Да, уничтожаться, чтобы своими порывами к жизни более широкой, более яркой не повредить семье. Я люблю ее. И скоро, очень скоро я покорюсь, уничтожусь. Это счастье? - Это ненормальность устройства нашей семьи, - горячо заговорил Чехов. - Это зависимость и подчиненность женщины. Это то, против чего необходимо восстать, бороться. Это пережиток... Я отлично понимаю все, что вы сказали, хотя вы и не договариваете. Знаете: опишите вашу жизнь. Напишите искренне и правдиво. Это нужно. Это необходимо. Вы можете это сделать так, что поможете не только себе, но и многим другим. Вы обязаны это сделать, как обязаны не только не уничтожаться, а уважать свою личность, дорожить своим достоинством. Вы молоды, вы талантливы... О нет. Семья не должна быть самоубийством для вас... Вы дадите ей много больше, чем если будете только покоряться и мириться. Что вы, бог с вами. Он повернулся и стал ходить по комнате. - Я сегодня нервна. Я, конечно, многое преувеличила... - Если бы я женился, - задумчиво заговорил Чехов, - я бы предложил жене... Вообразите, я бы предложил ей не жить вместе. Чтобы не было ни халатов, ни этой российской распущенности... и возмутительной бесцеремонности. В гостиную вошел Петя. - Лидия Алексеевна! За вами прислали из дома. - Что случилось? - вздрогнув, вскрикнула я. - Левушка, кажется, прихворнул. Анюта прибежала. - Антон Павлович, голубчик... Я не вернусь туда прощаться. Вы объясните Наде. До свидания! Я вся дрожала. Он взял мою руку. - Не надо так волноваться! Может быть, все пустяки. С детьми бывает... Успокойтесь, умоляю вас. Он шел со мной вниз по лестнице. - Завтра дайте мне знать, что с мальчиком. Я зайду к Надежде Алексеевне. Дома выпейте рюмку вина. /219/ Анюта спокойно стояла в передней. - Что с Левой? - Да барин меня за вами послал, чтобы вы домой. - Что у Левы болит? Анюта, девушка лет семнадцати, служила помощницей старухи-няни. - Знаю только, он проснулся и стал просить пить. А не жаловался. Барин пришел... Миша сам открыл мне дверь. - Ничего, ничего, - смущенно заговорил он. - Он уже опять спит, и, кажется, жару нет. Без тебя я встревожился. Без тебя я не знаю, что делать. Пил почему-то. Разве он ночью пьет? Про тебя спросил: где мама? Мама скоро придет? Видишь, мать, без тебя мы сироты. Он пошел со мною в детскую. Лева спокойно спал. Никакого жара у него не было. Миша крепко обнял меня, не отпуская. - Ты моя благодетельная фея. При тебе я спокоен и знаю, что все в порядке. Мне вспомнилось, как он за обедом разбросал по полу все оладьи, потому что, по его мнению, они не были достаточно мягкими и пухлыми: "Ими только в собак швырять". - А ты представляешь себе, как ты меня испугал?.. - Ну, прости. Сердишься? Уж такая ты у меня строгая. Держишь меня в ежовых. А я все-таки без тебя жить не могу. Ну, прости. Ну, поговорим... Весь вечер без тебя... А я уже знала теперь. В первый раз, без всякого сомнения, определенно, ясно, я знала, что люблю Антона Павловича. Люблю! V Была масленица. Одна из тех редких петербургских маслениц - без оттепели, без дождя и тумана, а мягкая, белая, ласковая. Миша уехал на Кавказ, и у нас в доме было тихо, спокойно и мирно. В пятницу у Лейкиных должны были собраться гости{219}, и меня тоже пригласили. Жили они на Петербургской, в собственном доме. /220/ Я сперва поехала в театр, кажется на итальянскую оперу, где у нас был абонемент. К Лейкиным попала довольно поздно. Меня встретила в передней Прасковья Никифоровна, нарядная, сияющая и, как всегда, чрезвычайно радушная. - А я боялась, что вы уже не приедете, - громко заговорила она, - а было бы жаль, очень жаль. Вас ждут, - шепнула она, но так громко, что только переменился звук голоса, а не сила его. - Я задержала? Кого? Что? - Ждут, ждут... - Блины? Неужели у вас блины? - А как же? А как же? - и она расхохоталась и потащила меня за руку в кабинет Николая Александровича. Там было много народу. Лейкин встал и заковылял мне навстречу. - Очень вы поздно. А-а! в театре были... А муж ваш на Кавказе? Кажется, вы со всеми знакомы? Потапенко, Альбов, Грузинский, Баранцевич... - Рыбьи стоны!{220} - закричала Прасковья Никифоровна и захохотала. Оставался еще один гость, которого не назвали. Он встал с дивана и остался в стороне. Я обернулась к нему. - Блин! - крикнула Прасковья Никифоровна. - Вот это блин и есть. Мы молча пожали друг другу руки. - Ты, Прасковья Никифоровна... Почему блин? Почему Антон Павлович блин? - недоумевал Николай Александрович. Все опять заняли свои места. - Вот я говорю, - возобновляя прерванный разговор, заговорил Николай Александрович, обращаясь ко мне, - я ему говорю, - кивнул он на Чехова, - что жалко, что он со мной не посоветовался, когда писал свой последний рассказ. Что ж. Я не говорю. Он написал хорошо, но я бы написал иначе. И было бы еще лучше. Помните у меня - видны из подвального этажа только идущие ноги: прошмыгали старые калоши... просеменили дамские туфельки, пробежали рваные детские башмаки. Ново. Интересно. Надо уметь сделать рассказ. Я бы сделал иначе. Антон Павлович улыбнулся. /221/ - Ваш подвальный этаж вам чрезвычайно удался, - заметил кто-то из гостей. И сейчас же образовался целый хор хвалителей. Вспоминали другие рассказы, смеялись, удивлялись юмору. А мне вспомнились слова Нади: "Ты знаешь? Он совсем не думает, что пишет смешное. Он думает, что пишет очень серьезно. Ведь он списывает с натуры, со своих и жениных родственников. Даже с себя. Выходит очень смешно, а ему кажется, что это серьезно. Он сам не замечает смешного, почему он пишет, а не торгует в лавке? Странный талант!" Скоро позвали ужинать. Было всего очень много: и закусок, и еды, и водки, и вин, но больше всего было шума. Только один хозяин сидел серьезный и как бы подавленный своими заслугами и как литератор, и как думский деятель, и как гостеприимный домовладелец. Он только нахваливал подаваемые блюда и все сравнивал с Москвой. - А такого сига, Антон Павлович, вам в вашей Москве подадут? Нежность, сочность. Не сиг, а сливочное масло. Вы там хвалитесь поросятами. А не угодно ли? Не хуже, я думаю. У Сергея Николаевича я на днях за обедом телятину ел. Я бы его угостил вот этой! Надо самому выбрать, толк надо знать. У меня действительно телятина! А он миллионер. Антон Павлович был очень весел. Он не хохотал (он никогда не хохотал), не возвышал голоса, но смешил меня неожиданными замечаниями. Вдруг он позавидовал толстым эполетам какого-то военного (а может быть, и не военного) и стал уверять, что если бы ему такие эполеты, он был бы счастливейшим человеком на свете. - Как бы меня женщины любили! Влюблялись бы без числа! Я знаю! Когда стали вставать из-за стола, он сказал: - Я хочу проводить вас. Согласны? Мы вышли на крыльцо целой гурьбой. Извозчики стояли рядком вдоль тротуара, и некоторые уже отъезжали с седоками, и, опасаясь, что всех разберут, я сказала Чехову, чтобы он поторопился. Тогда он быстро подошел к одним саням, уселся в них и закричал мне: - Готово, идите. /222/ Я подошла, но Антон Павлович сел со стороны тротуара, а мне надо было обходить вокруг саней. Я была в ротонде, руки у меня были несвободны, тем более что я под ротондой поддерживала шлейф платья, сумочку и бинокль. Ноги вязли в снегу, а сесть без помощи было очень трудно. - Вот так кавалер! - крикнул Потапенко отъезжая. Кое-как, боком, я вскарабкалась. Кто-то подоткнул в сани подол моей ротонды и застегнул полость. Мы поехали. - Что это он кричал про кавалера? - спросил Чехов. - Это про меня? Но какой же я кавалер? Я - доктор. А чем же я проштрафился как кавалер? - Да кто же так делает? Даму надо посадить, устроить поудобнее, а потом уже самому сесть как придется. - Не люблю я назидательного тона, - отозвался Антон Павлович. - Вы похожи на старуху, когда ворчите. А вот будь на мне эполеты... - Как? Опять про эполеты? Неужели вам не надоело? - Ну вот. Опять сердитесь и ворчите. И все это оттого, что я не нес ваш шлейф. - Послушайте, доктор... Я и так чуть леплюсь, а вы еще толкаете меня локтем, и я непременно вылечу. - У вас скверный характер. Но если бы на мне были густые эполеты... В это время он стал надевать перчатки, длинные, кожаные. - Покажите. Дайте мне. На чем они? На байке? - Нет, на меху. Вот. - Где вы достали такую прелесть? - На фабрике, около Серпухова. Завидно? Я их надела под ротондой и сказала: - Ничуть. Они мои. Извозчик уже съезжал с моста. - А куда ехать, барин? - В Эртелев переулок!{222} - крикнула я. - Что? Зачем? На Николаевскую. - Нет, в Эртелев. Я вас провожу, а потом усядусь поудобнее и поеду домой. - А я за вами, сзади саней побегу, как собака, по глубокому снегу, без перчаток. Извозчик, на Николаевскую! /223/ - Извозчик! В Эртелев! Извозчик потянул вожжи, и его кляча стала. - Уж и не пойму... Куда же теперь? Поехали на Николаевскую. Я отдала перчатки, а Антон Павлович опять стал нахваливать их, подражая Лейкину: - Разве у Сергея Николаевича есть такие перчатки? А миллионер. Не-ет. Надо самому съездить в Серпухов (или в Подольск? забыла) на фабрику, надо знать толк... Ну, а вы будете писать роман? Пишите. Но женщина должна писать так, точно она вышивает по канве. Пишите много, подробно. Пишите и сокращайте. Пишите и сокращайте. - Пока ничего не останется. - У вас скверный характер. С вами говорить трудно. Нет, умоляю, пишите. Не нужно вымысла, фантазии. Жизнь, какая она есть. Будете писать? - Буду, но с вымыслом. Вот что мне хочется. Слушайте. Любовь неизвестного человека. Понимаете? Вы его не знаете, а он вас любит, и вы это чувствуете постоянно. Вас окружает чья-то забота, вас согревает чья-то нежность. Вы получаете письма умные, интересные, полные страсти, на каждом шагу вы ощущаете внимание... Ну, понятно? И вы привыкаете к этому, вы уже ищете, боитесь потерять. Вам уже дорог тот, кого вы не знаете, и вы хотите знать. И вот что вы узнаете? Кого вы найдете? Разве не интересно? - Нет. Не интересно, матушка! - быстро сказал Чехов, и эта поспешность и решительность, а еще слово "матушка", которое тогда еще не вошло у нас в обычай, так насмешили меня, что я долго хохотала. - Почему я - матушка? Мы подъезжали к Николаевской. - Вы еще долго пробудете здесь? - спросила я. - Хочется еще с неделю. Надо бы нам видеться почаще, каждый день. Согласны? - Приезжайте завтра вечером ко мне, - неожиданно для самой себя предложила я. Антон Павлович удивился: - К вам? Мы почему-то оба замолчали на время. - У вас будет много гостей? - спросил Чехов. - Наоборот, никого. Миша на Кавказе, а без него /224/ некому у меня и бывать. Надя вечером не приходит. Будем вдвоем и будем говорить, говорить... - Я вас уговорю писать роман. Это необходимо. - Значит, будете? - Если только меня не увлекут в другое место. Я здесь (у Суворина) от себя не завишу. - Все равно, буду вас ждать. Часов в девять. Мы подъехали, и я вышла и позвонила у подъезда. Извозчик с Чеховым отъехал и стал поворачивать, описывая большой круг по пустынной широкой улице. Мы продолжали переговариваться. - Непременно приеду, - говорил Чехов своим прекрасным низким басом, который как-то особенно звучал в просторе и тишине, в мягком зимнем воздухе. - Хочу убедить вас писать роман. И как вы были влюблены в офицера. - Кто это сказал? - Вы сами. Давно. Не помните? Будете спорить? Дверь отпирал швейцар в пальто внакидку. - Ну, до завтра. - Да. А вы не будете сердиться? Будете подобрее? Женщина должна быть кротка и ласкова. Я, раздеваясь в спальне, думала: "Пригласила. Будет. Что же это я сделала? Ведь я его люблю, и он... Нет! Он-то меня не любит. Нет! Ему со мной только легко и весело. Но ведь теперь я уже сделала проступок. Миша с ума сойдет, а я... мне уж нечем защищаться и бороться. Правоты у меня нет. Но какое счастье завтра! Какое счастье!" Не было у меня предчувствия, что меня ждет. VI И вот настал этот вечер. С девяти часов я начала ждать. У меня был приготовлен маленький холодный ужин, водка, вино, пиво, фрукты. В столовой стол был накрыт для чая. Я представила себе так: сперва я затащу Чехова в детскую. Пусть позавидует. Дети еще не будут спать, а будут ложиться, а тогда они особенно прелестны. Самое веселое у них время. Потом мы пойдем пить чай. Потом перейдем в кабинет, где гораздо /225/ уютнее, чем в гостиной. Сколько необходимо сказать друг другу. Ужинать позднее. Шампанского я не посмела купить. Чувствовалось, что это было бы чуть не оскорблением Мише. Да и на то, что я купила, истратила денег больше, чем могла. (Помню, я решила: не заплачу по счету в свечную, подождут.) В начале десятого раздался звонок. Прижавши руку к сердцу, я немного переждала, пока Маша шла отворять, пока отворила и что-то ответила на вопрос гостя. Тогда я тоже вышла в переднюю и прямо застыла от ужаса. Гостей было двое: мужчина и женщина, и они раздевались. Меня особенно поразило то, что они раздевались. Значит, это не было недоразумение: они собирались остаться, сидеть весь вечер. А всего несноснее было то, что это были Ш., Мишины знакомые, к которым он всегда тащил меня насильно, до того они были мне несимпатичны. Против него я еще ничего не могла сказать, но она... Я ее положительно не выносила. И он, и она были математики, преподавали где-то, у них в квартире стояли рядом два письменных стола, и это меня почему-то возмущало. Оба были очень заняты и навещали нас, слава богу, чрезвычайно редко. Надо же им было попасть именно в этот вечер! - Да, это мы, мы! - закричала В.У. - А Михаил Федорович на Кавказе? Ха! ха! ха! У нее была манера хохотать во все горло по всякому поводу и даже без всякого повода. Если она говорила - она хохотала. Как она могла преподавать? Я помню, что она рассказывала мне про смерть ее единственного ребенка и при этом заливалась хохотом. И теперь этот хохот разнесся по всей квартире. Конечно, пришлось пригласить их в гостиную. Тускло горела большая лампа, и весь воздух был пропитан тоской. А В.У. бушевала; она рассказывала, как одна девушка заболела меланхолией вследствие смерти или измены ее жениха и как В.У. посоветовала ей решать задачи. Она стала решать и выздоровела, утешилась и теперь усиленно занимается математикой и счастлива. - Почему вы не решаете задачек? - удивлялась она мне, - это дисциплинирует ум, исключает всякую /226/ мечтательность, укрепляет волю. Заставляйте детей решать задачки. Вы увидите, как это им будет полезно, ха, ха, ха. В десять часов Маша доложила, что чай подан. Я вздрогнула и кинулась в столовую. Так оно и было! Весь мой ужин стоял на столе. И вино и фрукты. - Да как же? - оправдывалась Маша на мой упрек, - при барине всегда... Еще нарочно пошлет купить угощение... - Да здесь целый пир! - вдруг закричала В.У. за моей спиной. - Вы ждали гостей? Петя, мы с тобой так рано обедали... Как приятно. Ха, ха, ха. Но почему? Они с аппетитом принялись за еду. Я угощала, подкладывала. - Очень вкусный соус. Это ваша кухарка? Как? Вы сами? А Михаил Федорович говорил, что вы не любите хозяйничать. Больше в сфере фантазии, поэзии. И тут она так расхохоталась, что даже подавилась. На наших больших столовых часах было половина одиннадцатого. Ясно, что Антон Павлович не придет, и я уже была этому рада. Все равно все пропало. Вдруг в передней раздался звонок, и я услышала голос Антона Павловича. Он о чем-то спросил Машу. - Что с вами? - крикнула В.У. - Петя! Скорей воды... Лидии Алексеевне дурно. Но я сделала над собой невероятное усилие и оправилась. - Нет, я ничего, - слабо сказала я. - Почему вам показалось? - Но вы побледнели, как мел... Теперь вы вспыхнули... Вошел Антон Павлович, и я представила друг другу своих гостей. Какой это был взрыв хохота!! - Как? Антон Павлович Чехов? И Лидия Алексеевна не предупредила нас, что ждет такого гостя? Как мы счастливо попали! Вот когда вы ответите мне, Антон Павлович, на вопросы, которые я ставила себе каждый раз, как читала ваши произведения. Я хочу, чтобы вы ответили. Она напала на Чехова, как рысь на беззащитную лань. Она впилась в него, терзала, рвала на части, кричала, хохотала. Она обвиняла его, что он тратит свой большой талант на побасенки, что он ходит кругом и /227/ около, а не решает задачи, не дает идеала. Все у него расплывчато, нет точности, нет математичности. Математичности нет, нет! Ха, ха, ха! Антон Павлович несколько раз растерянно оглядывался на меня. Вдруг он спросил меня: - Вы курите? - В.У. на миг замолчала, удивленно моргая. Я тоже удивилась. - Нет... - Мне показалось, что у вас папироса. - У меня ничего нет, - и я показала ему руки. - Вам не надо курить. Я предложила ему закусить. Он отказался. В.У. опять закричала, подскакивая на своем стуле и сотрясая воздух. И от этого крика было душно, трудно было дышать. Я боялась, что мне опять будет дурно, потому что чувствовала сильную слабость и легкое головокружение. Антон Павлович защищался слабо, нехотя, говорил односложно. Он сидел над своим стаканом чая, опустив глаза. Но вдруг Ш. встал и сказал жене: - Вера, нам пора домой. - Домой? - вскрикнула она. - Но, Петя, когда я дождусь еще случая высказать то, что Чехов должен выслушать? Должен же он понять свой долг как писатель... Она опять забарабанила, но меня утешало то, что ее муж стоял, а не садился вновь. Он настаивал, что пора ехать, и я, конечно, не возражала. Но я боялась, что он не сладит с расходившейся женой и предоставит ей возможность исполнить свой долг и наставить Чехова на путь истинный. Но, к счастью, он сладил. Она в последний раз ринулась на Чехова, стала жать и трясти его руки и кричать ему в уши, что он большой, большой талант и что она верит в него и ждет от него многого. Наконец крик перешел в переднюю, потом на лестницу, и взрыв хохота потряс все этажи. Дверь хлопнула, и мы с Антоном Павловичем в изнеможении перешли в кабинет. - Вы устали, - сказал Антон Павлович. - Я уйду, вас утомили гости. Что со мной делалось? Я едва могла говорить. - Прошу вас, останьтесь. - Кстати... не можете ли вы дать мне то, что обещали. Газеты с вашими рассказами и рукопись. /228/ Я все собрала заранее и передала ему пакет. - Почему вы не хотите, чтобы я обратился с рукописью к Гольцеву, в "Русскую мысль"? - Потому что ее примут не за ее достоинство, а по вашей протекции. - Но ведь я-то отдам ее по достоинству. Вы не верите мне? - Не то что не верю, Антон Павлович, а я вашей оценки часто совсем не понимаю. "Рассказ хорош, даже очень хорош, но то, что есть Дуня (героиня моего рассказа), должно быть мужчиной. Сделайте ее офицером, что ли. А героя (у меня герой был студент, и он любил Дуню), героя - чиновником департамента окладных сборов"{228}. Видите, я даже выучила наизусть вашу рецензию. Но какой же роман между офицером и чиновником департамента окладных сборов? А если романа вовсе не нужно, то что же хорошо и даже очень хорошо в моем рассказе? - Ну, и оставили бы все, как было. Правда, хорошо. Ведь я писал вам, что по языку вы мастер и что я платил бы вам, будь я редактором, не меньше двухсот за лист. А вы идете не туда, куда я вас посылаю, а бог знает куда. Зачем вы попали в "Сын отечества"? С.Н.Кривенко - милейший человек, но не в этом суть. Вы знаете, как прозвали его газету? Очень метко. Труп честного покойника. И вы не оживите этот труп. К чему вы пошли туда? - Это что, - вяло сказала я. - Вы не знаете, куда я еще ходила! К Буренину. Чехов так и подскочил. Даже фалды его сюртука взлетели. - Какой идиот послал вас к этому негодяю? - не повышая голоса, но грозно спросил он и так нахмурился, что я удивилась. - Да, ходила, - подтвердила я. - Он сказал мне, что если я сама буду приносить ему свои рассказы... Понимаете? Ему и сама... - то он будет их печатать. Сказала и раскаялась. Совсем лишнее! глупо! Ведь это мне просто понравилось, что Антон Павлович сердится, и я постаралась еще усилить впечатление. Это называется кокетством. - Ну, конечно, я ушла со своей рукописью{228} и никогда больше носа туда не покажу, - прибавила я. /229/ - Умоляю вас, верьте мне немножко. Следуйте моим советам и не подвергайтесь опасности попасть в неловкое положение. Хороших людей гораздо больше, чем дурных. Хотелось бы уберечь вас от дурных. Он успокоился, а я пошла в столовую за вином. Да и закусить бы надо. Но... какие жалкие остатки оставили Ш.! Я собрала, что могла, и отнесла на Мишин письменный стол. Свою пачку с рукописями я отложила на круглый столик у окна. - Я не хочу этого, - сказал Чехов, и мне показалось, что он сказал это брезгливо. Взял бутылку с вином, отставил ее и налил себе пива. Мне было и стыдно и больно. Приняла гостя, нечего сказать. - Вам надо лечь спать, - сказал Чехов, - вас утомили гости. Вы сегодня не такая, как раньше. Вид у вас равнодушный и ленивый, и вы рады будете, когда я уйду. Да, раньше... помните ли вы наши первые встречи? Да и знаете ли вы?.. Знаете, что я был серьезно увлечен вами? Это было серьезно. Я любил вас. Мне казалось, что нет другой женщины на свете, которую я мог бы так любить. Вы были красивы и трогательны, и в вашей молодости было столько свежести и яркой прелести. Я вас любил и думал только о вас. И когда я увидел вас после долгой разлуки, мне казалось, что вы еще похорошели и что вы другая, новая, что опять вас надо узнавать и любить еще больше, по-новому. И что еще тяжелее расстаться... Он сидел на диване, откинувшись головой на спинку; я - против него на кресле. Наши колени почти соприкасались. Говорил он тихо, точно гудел своим чудесным басом, а лицо у него было строгое, глаза смотрели холодно и требовательно. - Знали вы это? У меня было такое чувство, точно он сердится, упрекает меня за то, что я обманула его; изменилась, подурнела, стала вялая, равнодушная и теперь не интересна, не гостеприимна и, сверх того, устала и хочу спать. "Кошмар", - промелькнуло у меня в голове. - Я вас любил, - продолжал Чехов уже совсем гневно и наклонился ко мне, сердито глядя мне в лицо. - Но я знал, что вы не такая, как многие женщины, которых и я бросал и которые меня бросали; что вас любить можно только чисто и свято на всю жизнь. /230/ И вы были для меня святыней. Я боялся коснуться вас, чтобы не оскорбить. Знали ли вы это? Он взял мою руку и сейчас же оставил ее, как мне казалось, с отвращением. - О, какая холодная рука! И сейчас же он встал и посмотрел на часы. - Половина второго. Я успею еще поужинать и поговорить с Сувориным, а вы ложитесь скорей спать. Скорей. Он что-то искал глазами на столе, на диване. - Я, кажется, обещал еще завтра повидаться с вами, но я не успею. Я завтра уезжаю в Москву. Значит, не увидимся. Он опять внимательно оглянулся, пошел к столику у окна и взял пакет с рукописями. Я же сидела как мертвая, не шевелясь. В ушах у меня шумело, в голове вихрем неслись мысли, но ни одной я не могла остановить, схватить, понять. Сказать я тоже ничего не могла. Что делалось в моей голове? Как это было мучительно! Мысли это неслись или облака несло ветром? Каждую минуту я могла упасть в обморок. Мысли... Облака... - "А Антон Павлович уходит". Я с трудом встала и пошла его провожать. - Так не увидимся, - повторил он. Я молчала и только вяло пожала его руку. Мы жили на четвертом этаже. Вся лестница была ярко освещена. Я стояла на площадке и смотрела, как он бежит вниз. На первом повороте я его окликнула: - Антон Павлович! Он остановился и поднял голову. Подождал и опять побежал. Я ничего не сказала. VII Когда Антон Павлович ушел, я закуталась в платок и стала ходить по комнатам. Ходила и тихо стонала. Было не то что больно, а невыносимо тревожно, тесно в груди. Перед глазами все стояло лицо Антона Павловича, строгое, с холодными, требовательными глазами. Представлялись и жалкие остатки ужина на блюдах... Невольно я отмахивалась рукой: фу! Кошмар! /231/ Очень устала ходить и немного пришла в себя. В голове облака начали проясняться, исчезать. "Я вас любил..." - вдруг ясно прозвучало в ушах. Я пришла в темный кабинет и села на прежнее место. "Знали вы это?" Закрыв глаза, я сидела, откинувшись на спинку кресла. "Я любил вас. Мне казалось, что нет другой женщины на свете, которую я мог бы так любить..." Я закрыла лицо руками и дрожала. "...еще тяжелее расстаться... Еще тяжелее..." И тогда я заплакала. "А теперь? - думала я, - кончено? Расстались? Завтра уедет в Москву. Я - не такая, как была: неинтересная, вялая, сонная, негостеприимная. Подурнела, постарела... Любил... И за это теперь ненавидит. И глаза ненавидящие... Кончено, все кончено! и свидания, и дружба, и переписка. Расстались, а ему не тяжело". И вдруг я вспомнила: а мои рукописи-то он взял! Долго искал, нашел и взял. Значит, вернет, может быть напишет что-нибудь? Еще, значит, не все кончено... Не совсем все, можно еще ждать чего-то? Читать будет мое. Конечно, из великодушия, по доброте своей, но со скукой, с досадой, может быть с отвращением. Ах, лучше бы не читал! Я плакала навзрыд, вытирая мокрое лицо мокрым платком. - Нет, я не знала! - повторяла я про себя, отвечая на его вопрос: знали ли вы? - Нет, я не знала! Я была бы счастлива, если бы знала, а я не была счастлива, никогда, никогда! "Вас любить можно только чисто и свято на всю жизнь. Я боялся коснуться вас, чтобы не оскорбить". Он это сказал. И еще: "Вы были для меня святыней..." Я встала и зажгла свечу. - Не забыть бы ни одного слова! записать. Я сейчас плохо понимаю, но я еще слышу его голос. Припомнить все! Потом пойму. - Я записывала и, если только представляла слова не в том порядке, сейчас слышала это. Вызывала голос и восстанавливала точно. Он говорил много, я записала мало, только то, что звучало в ушах его голосом. /232/ Почему-то меня эта запись немного успокоила. Я начала рассуждать. Да когда же это я успела постареть, подурнеть и т.д.? Ведь только вчера (неужели вчера?) мы болтали и хохотали, и оба чувствовали ту близость, которая возникла между нами с самой первой встречи. И вчера он хотел видеться все дни, которые он пробудет в Петербурге. И зачем было ему говорить о своей былой любви? А если он страдал весь вечер, как и я? Я обещала, что мы будем одни, и вдруг напустила на него эту Ш., которая истерзала его. А если... если он не решился сказать "люблю" и сказал "любил" и ждал моего ответа, а я сидела как мертвая и не сказала ни одного слова? Если эти ненавидящие глаза и гневное лицо были выражением страдания? Если мы оба не поняли друг друга и я думала, что Антон Павлович "бросил" меня, а он думал, что я молчу, потому что равнодушна, хочу спать и мне надоели гости? Я переходила от одного предположения к другому, но когда я останавливалась на мысли, что я оттолкнула Антона Павловича, мне было еще тяжелее, чем когда я думала, что я надоела ему. И неразрешим был вопрос: хотел ли Антон Павлович сблизиться, или хотел он отделаться от меня. Уж очень невероятна, невозможна для меня была мысль, что он не только любил, но и любит меня до сих пор. Запуталась я и замучилась ужасно. А на другой день я получила с посыльным пакет с книгой и моими рукописями и письмо{232}. Книга была только что вышедший сборник его рассказов с сухой надписью: "Л.А.Авиловой от автора". Письмо следующее: "15 февраля 1895 года. СПБ. Несмотря даже на то, что в соседней комнате пели Маркони и Баттистини, оба Ваши рассказа я прочел с большим вниманием. "Власть" милый рассказ, но будет лучше, если Вы изобразите не земского начальника, а просто помещика. Что же касается "Ко дню ангела", то это не рассказ, а вещь, и притом громоздкая вещь. /233/ Вы нагромоздили целую гору подробностей, и эта гора заслонила солнце. Надо сделать или большую повесть, этак листа в четыре, или же маленький рассказ, начав с того момента, когда барина несут в дом. Резюме: Вы талантливый человек, но Вы отяжелели, или, выражаясь вульгарно, отсырели и принадлежите уже к разряду сырых литераторов. Язык у Вас изысканный, как у стариков. Для чего это Вам понадобилось ощупывать палкой прочность поверхности снега? И зачем прочность, точно дело идет о сюртуке или мебели (нужно плотность, а не прочность). И поверхность снега тоже неловкое выражение. Затем встречаются и такие штуки: "Никифор отделился от столба ворот" или "отделился от стены". Пишите роман. Пишите роман целый год, потом полгода сокращайте его, а потом печатайте. Вы мало отделываете, писательница же должна не писать, а вышивать по бумаге, чтоб труд был кропотливым, медлительным. Простите за сии наставления. Иногда приходит желание напустить на себя важность и прочесть нотацию. Сегодня я остался, или, вернее, был оставлен, завтра непременно уезжаю. Желаю Вам всего хорошего. Искренне преданный Чехов". Разбранил меня Антон Павлович: "отяжелела, отсырела". Сердится. А я уже успела о многом размыслить и хотя не пришла ни к чему определенному, но, казалось мне, стала рассуждать логично. Очень мне не по душе была эта логика, очень не хотелось ей подчиняться, но должен же был разум взять верх над чувством? Из-за этого чувства сколько уж я наделала глупостей! Пригласила Антона Павловича, когда Миши не было дома. Что он мог подумать? Соблазняла его тем, что мы будем одни. Что он мог заключить? Все это я делала без дурного умысла и воображала, что и Антон Павлович не видит в этом ничего предосудительного. А теперь я вспоминала слова Миши: "Удивительно, до чего ты наивна! Прямо до глупости. Все мужчины более или менее свиньи, и надо с этим считаться. Не клади плохо, не вводи вора в грех. У тебя же какая-то мания доверия. Сколько раз я тебе говорил: не суди по себе. Ты урод. У тебя темперамента ни /234/ на грош, а воображения - сверх головы. Ты не знаешь людей, а воображаешь их, считаешь их такими, какими тебе захочется их видеть, ну и садишься в лужу". Я поняла, что села в лужу. Оставалось только повиниться Мише, лишний раз услыхать от него горькую правду, а затем... затем предать все забвению и опять жить без праздничного, яркого солнца, без этого тайного счастья, уже привычного, уже необходимого. Но "у женщины логики нет", - всегда говорил Миша. И опять он оказывался прав (я всегда огорчалась, когда он оказывался прав). Я не знаю, как это случилось, но вдруг все мои рассуждения смело, как вихрем. И этот вихрь была моя вера, моя любовь, мое горе. "Я вас любил и думал только о вас..." И я решила. Он уехал потому, что я оттолкнула его. Да, конечно, я оттолкнула! Я причинила ему боль. И он не знает, в каком я была состоянии... и какое это было ужасное недоразумение... и как мне тяжело. Промучившись еще дня два, я приняла решение. В ювелирном магазине я заказала брелок в форме книги. На одной стороне я написала: "Повести и рассказы. Соч. Ан.Чехова", а с другой - "Стран. 267, стр. 6 и 7". Если найти эти строки в книге, то можно было прочесть: "Если тебе когда-нибудь понадобится моя жизнь, то приди и возьми ее"{234}. Когда брелок был готов, я вырезала в футляре напечатанный адрес магазина, запаковала и послала в Москву брату. А его просила отнести и отдать в редакцию "Русской мысли". Брат передал футляр Гольцеву для передачи Антону Павловичу. Я сделала все это с тоски и отчаяния, перемахнула, лишь бы Антон Павлович не чувствовал себя отвергнутым и лишь бы не потерять его совсем. Адрес же вырезала, чтобы не было явного признания, чтобы все-таки оставалось сомнение для него, а для меня возможность отступления. Не могла же я отдать ему свою жизнь! Разве что сразу четыре жизни: мою и детей. Но разве Миша отдал бы их мне? И разве Антон Павлович мог их взять? /235/ VIII Не могло быть сомнения, что Антон Павлович получил мой подарок. Я ожидала последствий и тревожилась и волновалась. То мне казалось, что он приедет, то я ждала от него письма и вперед сочиняла содержание. Иногда это была холодная отповедь, на которую я тотчас же отвечала возможно язвительнее, то несколько небрежных строк, милостыня, как бы разрешение продолжать знакомство и переписку. Но время шло, и не было ни Чехова, ни письма{235}, не было ровно ничего. Как мне надоело разбираться в моих мыслях! Повторять про себя все сказанные Чеховым слова, которые я уж выучила наизусть и которые всегда ярко вызывали в памяти лицо и голос Антона Павловича. Одно для меня было ясно: ничего не могло быть понятнее, естественнее и даже неизбежнее, чем то, что я полюбила Чехова. Я не могла не восхищаться не только его талантом, но и им самим, всем, что он говорил, его мыслями, его взглядами. Правда, говорил он мало, но и этими короткими фразами точно освещал жизнь всей своей большой, сложной, благородной личностью. Для меня его взгляд был не то что законом, которому нужно подчиниться, а откровением, которое нельзя не схватить с жадностью и нельзя откинуть, забыть. Мне часто приходилось слышать беседы "умных" людей и испытывать досаду, неприязнь, даже возмущение. Выражая это возмущение, я чувствовала, что не умею обосновать его, но и преодолеть не могла. Когда говорил Антон Павлович, хотелось смеяться от счастья. Он как-то открывал в душе человека лучшее, и человек изумленно радовался, что обладает такими сокровищами, о которых и не подозревал. Я по крайней мере всегда испытывала это чувство. Вот почему было естественно и неизбежно, что я любила Антона Павловича. Но почему бы он мог любить меня? Только потому, что я была молода и приблизительно красива? Но сколько женщин были моложе и красивее! Правда, он любил мои письма, находил меня талантливой, иногда соглашался с моим мнением. Как-то он сказал мне: "У вас врожденная, не прописная нравственность. Это много". /236/ Сказал он это по следующему поводу: завязался общий разговор о том, справедливо ли, что ошибка в выборе мужа или жены должна испортить всю жизнь? Одни говорили, что справедливость тут ни при чем и что раз церковь благословила союз, то он должен быть крепок и нерушим. Другие горячо протестовали, приводя всякие доводы. Чехов молчал - и вдруг тихо спросил: "А ваше мнение?" Я сказала: "Надо знать, стоит ли". - "Не понимаю. Как стоит ли?" - "Стоит ли новое чувство тех жертв... Ведь непременно должны быть жертвы. Прежде всего - дети. Надо думать о жертвах, а не о себе. К себе не надо жалости. Тогда ясно: стоит или не стоит". Позже, гораздо позже, я вспомнила этот разговор и могла предположить, что он имел большое значение. Тогда Антон Павлович и сказал мне: - У вас не прописная нравственность... Это много. Но разве этого было достаточно, чтобы он мог любить? Он! Не могло быть сомнения, что Антон Павлович получил брелок, но не отозвался ничем, даже переписка наша прекратилась. Надо было жить без него. И я жила. По-видимому, жила даже веселее прежнего. Старший сын сестры Нади женился. Сергей Николаевич перестроил и отделал для молодых второй этаж своего дома, и как только они поселились там, так принялись веселиться. К моему удивлению, Миша не только никогда не отказывался от их приглашений, но тоже веселился от души и стал гораздо оживленнее и общительнее. Своих старых, необычайно скучных знакомых он почти забросил, и у нас образовался новый круг, в котором гораздо легче дышалось. Собирались часто и много танцевали, флиртовали и всячески забавлялись. Случалось, что расходились раньше обычного только из-за того, что слишком уставали от хохота. У меня тоже был флирт, и такого милого и забавного поклонника у меня еще никогда не бывало. Он был молод, красив, элегантен и до того заразительно весел, что мог расшевелить мертвого. При каждом удобном случае он признавался мне в любви и всегда очень забавно: провожая меня на извозчике домой, целовал воротник моей шубы, совал мои ноги в свою высокую бобровую шапку, чтобы я не озябла... Один раз он сказал, что ему тяжело /237/ от сознания, что Миша может на него сердиться, если подозревает, как он увлечен. Он признался, что очень любит и уважает Мишу и не хотел бы предательски поступить относительно его. Поэтому он думает, что лучше всего не скрывать, как он относится ко мне. Пусть он знает! Пусть решит, достоин ли он его дружбы. Я передала, смеясь, этот разговор мужу, а он тоже весело рассмеялся... - Дурак твой Кока, - сказал он, - если воображает, что он опасен мне. Скажи ему при случае, что я его тоже очень люблю и разрешаю ему ухаживать за тобой сколько его душе угодно. Я запротестовала: - Напрасно! Он мне тоже очень нравится. И я не понимаю, почему ты как будто не замечаешь этого. Почему, когда ездили на тройках, он с твоего согласия ехал со мной на лихаче? Почему мы постоянно вместе?.. Миша еще больше развеселился. - Но ведь тебе весело с ним? Ну и прекрасно. И, лукаво прищурившись, он прибавил: - А разве не забавно, что он и не воображает, какого дурака разыгрывает. Думает, что он опасен. Ха! Ха! А я вот посмотрю, какая у него будет рожа, когда он раскусит, на кого он попал. Я невольно вспомнила бурные сцены ревности из-за Антона Павловича, и мне стало обидно и досадно. А Миша точно угадал мои мысли. - А! Это дело другое! - вскрикнул он, и его веселое настроение сразу пропало. - Ты подумала о Чехове? О, это дело другое! А мне казалось, что я с каждым днем все меньше и меньше думаю об Антоне Павловиче. Он отвернулся от меня, ну и я стала равнодушной. Я, несомненно, выздоравливала. Разве я тосковала? Разве я предпринимала хотя что-нибудь, чтобы опять сблизиться с ним? Разве, наконец, мне не было искренне весело в новой компании, в обществе этого "дурака" Коки? И только иногда, изредка, вернувшись из какой-нибудь поездки за город или с вечера с танцами, удостоверившись, что Миша заснул, я садилась к столу и писала Антону Павловичу письмо. Я писала и плакала. Плакала так, что потом ложилась изнеможенная, разбитая. /238/ Писем этих я никогда не отсылала, да и в то время, как писала, знала, что не пошлю. Знала, что и от него не получу больше никогда ничего{238}. Мой брелок (если он догадался, что он от меня), возможно, раздосадовал его. Разве не мог он принять этот подарочек как неуместную шутку? Когда, возвращаясь от Лейкиных, я передала ему тему своего будущего рассказа и старалась внушить ему, как интересно быть любимым неизвестным*, он решительно ответил: ______________ * Тогда Куприн еще не написал "Гранатовый браслет" (Прим. Л.А.Авиловой.) - Не интересно, матушка! Не вспомнился ли ему этот разговор? Не представилось ли ему, что я так неискусно решила заинтриговать его? "И пусть будет так! - думала я. - Пусть будет так!" IX Опять была масленица. Я сидела вечером в кабинете Миши и читала. Брат, приехавший из Москвы, играл в гостиной на рояли, муж за письменным столом что-то писал. Вдруг крышка рояля хлопнула, и брат Алеша быстро вошел к нам. - Не могу я больше в этой адской скучище мучиться! - крикнул он. - Неужели я за этим приехал в Петербург? Едемте куда-нибудь! Миша посмотрел на часы. - Куда теперь ночью ехать? Ты с ума сошел. - Двенадцати еще нет. Какая же ночь? Ну, двигайтесь! Он схватил меня за руку и стал тащить. - Но куда ехать? - слабо протестовала я. Алеша взял газету. - Маскарад сегодня в театре Суворина. Прекрасно! - А костюмы? Или домино? - Пустяки! Найдем. Только живее! Он стащил меня с кресла и бегом проводил в опальную. - Одевайся! и я... Миша наотрез отказался ехать. /239/ Когда мы одевались в передней, он кричал нам: - Сумасшедшие! Шлендры! - Молчи, департаментская крыса! - отвечал Алеша. Мы взяли извозчика и поехали на Владимирскую. Там был маленький костюмерный магазин, но, увы! Он был уже заперт. - Ничего не значит, - сказал Алеша и стал стучать в дверь. - Перестань! - кричала я ему с извозчика. - Что ты делаешь! Ну, скандал: городовой идет. - И прекрасно! - нисколько не смутился брат. Когда городовой подошел, Алеша тихо сказал ему что-то и, мне показалось, пожал ему руку, и тогда тот сейчас же постучал сам, и, несмотря на то, что стучал он гораздо тише, дверь немедленно отворилась, и на пороге показалась хозяйка в нижней юбке и ночной кофте. Городовой сказал ей несколько слов, откозырял Алеше и даже помог мне выйти из саней. Мы выбирали костюмы при свете одной свечи. Но и выбрать было не из чего: все было разобрано. Мне удалось только найти черное домино. По моему росту оно было немного коротко, но пришлось удовольствоваться и этим. Через несколько минут мы подъезжали к театру. - Ты не бросай меня одну, - просила я брата, - мне будет жутко. Зал театра показался мне каким-то кошмаром. Он был битком набит, двигаться можно было только в одном направлении, вместе с толпой. Я нащупала в своей сумке пару орехов (остались после игры в лото с детьми) и сунула их в рот, чтобы не забыться и не заговорить своим голосом, если встречу знакомых. - Не подавись! - предупредил брат и вдруг чуть не вскрикнул: - Смотри направо... Направо стоял Чехов и, прищурившись, смотрел куда-то поверх голов вдаль. - Теперь, конечно, я свободен? - сказал Алеша и сейчас же исчез. Я подошла к Антону Павловичу{239}. - Как я рада тебя видеть! - сказала я. - Ты не знаешь меня, маска, - ответил он и пристально оглядел меня. От волнения и неожиданности я дрожала, /240/ может быть он заметил это? Ни слова не говоря, он взял мою руку, продел под свою и повел меня по кругу. Он молчал, и я тоже молчала. Мимо нас проскользнул Владимир Иванович Немирович-Данченко. - Э-ге-ге! - сказал он Чехову. - Уже подцепил! Чехов нагнулся ко мне и тихо сказал: - Если тебя окликнут, не оборачивайся, не выдавай себя. - Меня здесь никто не знает, - пропищала я. Немирович как-то ухитрялся кружить вокруг нас и все повторял свое: "Э-ге-ге!" - Неужели он узнал тебя? - беспокоился Чехов. - Не оборачивайся! Хочешь пить? Пойдем в ложу, выпьем по стакану шампанского. Мы с трудом выбрались из толпы, поднялись по лестнице к ложам и оказались в пустом коридоре. - Вот, как хорошо! - сказал Чехов. - Я боялся, что Немирович назовет тебя по имени и ты как-нибудь выдашь себя. - А ты знаешь, кто я? Кто же? Скажи! Я вырвала у него свою руку и остановилась. Он улыбнулся. - Знаешь, скоро пойдет моя пьеса, - не отвечая на вопрос, сообщил он. - Знаю. "Чайка". - "Чайка". Ты будешь на первом представлении? - Буду. Непременно. - Будь очень внимательна. Я тебе отвечу со сцены. Но только будь внимательна. Не забудь. Он опять взял мою руку и прижал к себе. - На что ты мне ответишь? - На многое. Но следи и запомни. Мы вошли в пустую аванложу. На столе стояли бутылки и бокалы. - Это ложа Суворина. Сядем. Чокнемся. Он стал наливать шампанское. - Не понимаю! - сказала я. - Ты смеешься? Как ты можешь сказать мне что-нибудь со сцены? Как я пойму, что именно эти слова относятся ко мне? Да ведь ты и не знаешь, кто я? - Ты поймешь... Сядь, пей пожалуйста. - Жарко! Я подошла к зеркалу. /241/ - Хочешь попудриться? Я отвернусь: сними маску. - И он сел ко мне спиной. Я следила за ним в зеркало: он не шевельнулся, а я маску не сняла. Потом мы сидели рядом и пили. - Тебе нравится название: "Чайка"? - Очень. - Чайка... Крик у нее тоскливый. Когда она кричит, хочется думать о печальном. - А почему ты сегодня печальный? - спросила я. - Все глядишь вверх, будто тебе ни до кого дела нет, даже глядеть на людей скучно. - Он улыбнулся. - Ты не угадала, маска, - сегодня мне не скучно. Я опять вернулась к "Чайке". - Ну, как можно сказать что-нибудь со сцены? Если бы еще ты знал, кто я, то я бы подумала, что ты вывел меня в своей пьесе... - Нет, нет! - Ну, не понимаю и не пойму! Тем более что ответишь ты не мне, вероятно, а той, за кого ты меня принимаешь. - Пойдем вниз, - предложил Антон Павлович. - Неприятно, если сюда придут. Мы вернулись в зал, сперва ходили, а потом сели в уголке. - Расскажи мне что-нибудь, - попросил Чехов. - Расскажи про себя. Расскажи свой роман. - Какой роман? Это ты пишешь романы, а не я. - Не написанный, а пережитый. Ведь любила ты кого-нибудь? - Не знаю. Двигалась мимо нас, шуршала и шумела толпа. Не обычная, нарядная толпа, а какая-то сказочная или кошмарная. Вместо женских лиц - черные или цветные маски с узкими прорезами для глаз. То здесь, то там высовывались звериные морды из-под поднятых капюшонов мужских домино, ярко блестели пластроны фрачных сорочек. И над всем этим гремел непрерывно оркестр пьянящими вальсами, страстными ариями. Голова у меня слегка кружилась, нервы были напряжены, сердце то замирало, то билось усиленно. Вероятно, выпитое шампанское не прошло даром. Я прислонилась плечом к плечу Антона Павловича и близко глядела ему в лицо. /242/ - Я тебя любила, - сказала я ему. - Тебя, тебя... - Ты интригуешь, маска, - сказал он. - И ты противоречишь себе: ты только что сказала "не знаю". - Нет, это не противоречие. Может быть, это была и не любовь, но, кажется, не было ни одного часа, когда я не думала бы о тебе. А когда я видела тебя, я не могла наглядеться. Это было такое счастье, что его трудно было выносить. Ты не веришь мне? Дорогой мой! ненаглядный! Он откинул прядку волос со лба и поднял глаза к потолку. - Ты мне не веришь? Ответь мне. - Я не знаю тебя, маска. - Если не знаешь, то все-таки принимаешь меня за кого-то. Ты сказал, что ответишь мне со сцены. - Сказал на всякий случай. Если ты не та, кому я хотел сказать, это значения не имеет. Тогда ты не поймешь. - А кому ты хотел сказать? Он улыбнулся: - Тебе! - Так что же ты говоришь, что ты меня не знаешь?! - Знаю, что ты артистка и что ты сейчас очень хорошо играешь. - И эта артистка должна быть очень, очень внимательна и следить? - Ты! Он опять улыбнулся и наклонил голову ко мне. - Ты будь внимательна и следи. Но ты не кончила рассказывать свой роман. Я слушаю. - Роман скучный, а конец печальный, Антон. - Конец печальный? - Я же тебе сказала, что не знаю, любила ли я действительно. Разве это значит любить, если только борешься, гонишь эту любовь, прислушиваешься к себе с постоянной надеждой: кажется, я уже меньше люблю кажется, я выздоравливаю, кажется, я наконец победила. Разве это любовь? - Не было бы любви, не было бы и борьбы, - быстро сказал он. - А! Значит, ты мне веришь! - Я не знаю тебя, маска. Он взял меня под руку и встал. /243/ - Тут много любопытных глаз. Ты не хочешь еще вина? Я хочу. Мы опять поднялись в ложу, после того как Чехов удостоверился, что она пуста. На столе стояли две почти полные бутылки. Мы опять уселись и теперь стали весело и бессвязно болтать. Он настаивал, что я артистка, что он знает меня в драматических ролях. Я стала дразнить его Яворской. - Ты еще влюблен в нее, несчастный? - Неужели ты думаешь, я тебе отвечу? - А почему нет? - Да только потому, что ты сама Яворская. - Ты в этом уверен? - Убежден. - Давно бы сказал. Я бы сняла здесь маску. - Сними. - Нет, поздно, домой пора. Мы выглянули в зал. Публика очень заметно поредела. Я увидела Алешу, который щурился во все стороны. Очевидно, искал меня. Мы, смеясь, быстро спустились и около лестницы столкнулись с Сувориным и Кo. - Антон Павлович! - закричал он. - Мы все вас искали, искали... Я быстро пожала руку Антону Павловичу и бросилась к Алеше. - Ты довольна? - спросил он. - Довольна и немножко пьяна. А ты доволен? - Доволен, но совершенно трезв. И дорогой, и дома в постели я думала: "Я - Яворская? Он ответит со сцены Яворской?" X Мы с Мишей обыкновенно бывали на всех премьерах драматических представлений, и я думала, что и на этот раз мы пойдем вместе. Но Миша передал мне только один билет{243}. - Вот тебе, чехистка! С трудом достал, и то не в партере, а в амфитеатре. - А ты? - У меня заседание. И, по правде сказать, не велика потеря... Я отправилась одна и тоже, по правде сказать, была /244/ этому рада. Про то, что я жду ответа со сцены, я, конечно, никому не сказала, даже Алеше, но скрыть своего волнения я не могла. Давно ждала я этого дня и все время думала то одно, то другое. Узнал меня Антон Павлович или не узнал и принял за другую? Он сказал, что "убежден", что я Яворская. Я решила, что этого не может быть. Это он пошутил. Ни в фигуре, ни в манерах у меня с Яворской сходства не было ни малейшего. Но мало ли у него могло быть других знакомых женщин! Между прочим, я вспомнила: в тот вечер я второй раз в жизни была в маскараде. В первый раз я была с Мишей и с целой компанией знакомых. Я старалась интриговать, но ко мне привязывались незнакомые и приглашали ужинать, кататься на тройке. Я путалась и обращалась в бегство. Было не весело, а противно, и ни за что я не пошла бы с кем-нибудь под руку и не приняла бы предложения выпить вина. С Чеховым я сейчас же согласилась подняться в пустую ложу, и почему-то меня даже не удивило, что он весь вечер вел себя так, как будто мы были не в маскараде, а в гостях у общих знакомых. Почему-то он даже оберегал меня от "любопытных" глаз и боялся, что я себя выдам. А я отнеслась к этому так, будто иначе и быть не могло. Раз я была с Чеховым, то все это было вполне естественным, кто бы я ни была. За это ручалось его уважение к женщине, за это ручалось его личное достоинство, его благородство. Нет, Чехов не был более или менее свинья. Но кому же хотел он ответить со сцены? - Тебе! - сказал он. И когда я его спросила, артистка ли должна следить внимательно, он ответил: - Ты! И вот почему-то во мне росла уверенность, что это "ты" - это я. Весь день я была в большом возбуждении. Театр был переполнен. Очень много знакомых лиц. Мое место было в амфитеатре с правого края, около двери, и на такой высоте, что я могла подавать руку, здороваться со знакомыми и слышать все разговоры проходящих и стоявших у дверей. Мне казалось, что все, как и я, возбуждены, заинтересованы. /245/ Началось первое действие. Очень трудно описать то чувство, с которым я смотрела и слушала. Пьеса для меня как-то пропадала. Я ловила каждое слово, кто бы из действующих лиц его ни говорил, я была напряженно внимательна, но пьеса для меня пропадала и не оставляла никакого впечатления. Когда Нина Заречная стала говорить свой монолог: "Люди, львы, орлы...", я услышала в партере какой-то странный гул и точно проснулась. Что это происходило? Показалось мне, что это пронесся по рядам сдержанный смех, или это был не смех, а ропот, возмущение? Во всяком случае, это было что-то неприятное, враждебное. Но этого не может быть! Чехов так популярен, так любим! Занавес опустился, и вдруг в зале поднялось что-то невообразимое: хлопки заглушались свистом, и чем больше хлопали, тем яростнее свистели. И тогда ясно стал слышен и смех. Мало того, что смеялись, - хохотали. Публика стала выходить в коридоры или в фойе, и я слышала, как некоторые возмущались, другие злобно негодовали: "Символистика"... "Писал бы свои мелкие рассказы"... "За кого он нас принимает?"... "Зазнался, распустился"... Остановился передо мной Ясинский, весь взъерошенный, задыхающийся. - Как вам понравилось? Ведь это черт знает что! Ведь это позор, безобразие... Его кто-то отвел. Многие проходили с тонкой улыбкой на губах, другие разводили руками или качали головой. Всюду слышалось: Чехов... Чехов... Если бы я даже хотела встать, я бы не могла. Но я и не хотела. В зале стало тихо, все злобствующее, язвительное, злорадно захлебывающееся - все ушло разливать свою желчь на просторе, собираясь в кружки, стараясь перекричать друг друга. Литературно-журналистская братия! Та, которая кланялась ему низко, подобострастно льстила. Им ли было не радоваться, когда неожиданно явился случай лягнуть его побольнее. Слишком быстро и высоко он поднялся, и теперь они тянули его вниз, воображая, что его гордая голова уже никогда больше не поднимется над ними. Когда антракт кончился и зал стал наполняться, я /246/ увидала в одной из лож налево Суворина. Я думала, что может появиться и Чехов, но его не было. И опять упорно, но уже безнадежно, я стала внимательно следить за словами пьесы. Вспомнилось: Антон Павлович писал ее летом в маленьком флигельке Мелихова. Весь флигелек тонул в зелени. Из дома к нему порой доносились звуки рояля и пения. Ему было хорошо, когда он писал. Он сам рассказал мне об этом. Вспомнилось так, точно на один миг я увидела и флигелек, и Антона Павловича над рукописью со свесившейся прядкой волос на лбу. Далеко тогда был Петербург с Александринкой, далеко был день первого представления, а теперь далеко Мелихово с его покоем и тишиной, и вместо флигелька - переполненный зрительный зал и лица друзей, внезапно обратившиеся в звериные хари. Пьеса с треском проваливалась{246}. Что же должен был теперь переживать Антон Павлович? Кто был с ним, чтобы он чувствовал рядом друга? Кто мог облегчить его состояние? Как я завидовала бы этому человеку, если бы знала его! А про ответ со сцены Антон Павлович, очевидно, пошутил. Сказал на всякий случай неизвестно кому. Но вот... вышла Нина, чтобы проститься с Тригориным. Она протянула ему медальон{246} и объяснила: "Я приказала вырезать ваши инициалы, а с этой стороны название вашей книги". "Какой прелестный подарок!" - сказал Тригорин и поцеловал медальон. Нина ушла... а Тригорин, разглядывая, перевернул медальон и прочел: "страница 121, строки 11 и 12". Два раза повторил он эти цифры и спросил вошедшую Аркадину: - Есть мои книги в этом доме? И уже с книгой в руках он повторил: "страница 121, строки 11 и 12". А когда нашел страницу и отсчитал строки, прочел тихо, но внятно: "Если тебе когда-нибудь понадобится моя жизнь, то приди и возьми ее". С самого начала, как только Нина протянула медальон, со мной делалось что-то странное: я сперва замерла, едва дышала, опустила голову, потому что мне показалось, что весь зрительный зал, как один человек, обернулся ко мне и смотрит мне в лицо. В голове был /247/ шум, сердце колотилось, как бешеное. Но я не пропустила и не забыла: страница 121, строки 11 и 12. Цифры были все другие, не те, которые я напечатала на брелоке. Несомненно, это был ответ. Действительно, он ответил мне со сцены, и ответил мне, только мне, а не Яворской и никому другому. "Тебе!" "Ты!" Он знал, что говорил это мне. Весь вечер он был со мной и знал, что со мной. Значит, сразу узнал меня. С первого взгляда. Но что в этих двух строках? Что в этих двух строках? Я опять стала в состоянии смотреть на сцену, и теперь я видела пьесу. Но мне больше хотелось увидеть Антона Павловича. В ложе его не было, значит - он за кулисами. Туда пройти невозможно. Да и если бы и можно было, я бы не решилась. Если бы встретиться как-нибудь случайно и понять, почувствовать, не лишняя ли я? Не навязчиво ли мое присутствие? О, если бы я знала, что он хочет меня видеть! Но мне казалось, что сейчас, в его тяжелом состоянии, он едва бы узнал меня, прошел бы мимо, даже подосадовал бы, возможно, что я встретилась ему. Он ответил мне со сцены в пьесе, которая провалилась, и поэтому я должна была быть ему особенно неприятной. Недаром я, как виноватая, боялась его. Но в последнем антракте я все-таки обегала и коридоры и фойе. Ведь я сразу увидала бы по его лицу, нужна ли я ему. Но я его нигде не встретила, а позже услыхала, как говорили, что Чехов убежал из театра. Об этом шептались, передавая друг другу эту новость. Сбежал! В последнем действии, которое мне очень понравилось и даже заставило на время забыть о провале пьесы, Коммиссаржевская (Нина), вспоминая ту пьесу Треплева, в которой она в первом действии играла Мировую душу, вдруг сдернула с дивана простыню, закуталась в нее и опять начала свой монолог: "Люди, львы, орлы..." Но едва она успела начать, как весь зал покатился от хохота. И это в самом драматическом, самом трогательном месте пьесы, в той сцене, которая должна бы была вызвать слезы! Смеялись над простыней, и надо сказать, что Коммиссаржевская, желая напомнить свой белый пеплум Мировой души, не сумела изобразить его более или /248/ менее красиво, но все-таки это был предлог, а не причина смеха. Я была убеждена, что захохотал с умыслом какой-нибудь Ясинский, звериные хари и подхватили, а публика просто заразилась, а может быть, даже вообразила, что в этом месте подобает хохотать. Как бы то ни было, хохотали все, весь зрительный зал, и весь конец пьесы был окончательно испорчен. Никого не тронул финальный выстрел Треплева, и занавес опустился под те же свистки и глумления, которые и после первого действия заглушили робкие аплодисменты. У вешалок возбуждение еще не улеглось. И там смеялись. Громко ругали автора и передавали друг другу: - Слышали? Сбежал! Говорят, прямо на вокзал, в Москву. - Во фраке?! Приготовился выходить на вызовы! Ха, ха... Но я слышала тоже, как одна дама сказала своему спутнику: - Ужасно жаль! Такой симпатичный, талантливый... И ведь он еще так молод... Ведь он еще очень молод. Дома меня ждал Миша с кипящим самоваром и холодным ужином. Он сам открыл мне дверь. - Ну, что? Большой успех? - Провал, - неохотно ответила я. - Ужасный провал! - Не ходи в детскую, - предупредил он, удерживая меня за руку. - Я только что там был. Все спят, как сурки. Были очень веселы, бегали, играли. Сядь, расскажи. - Провал, - повторила я и передала приблизительно, что я видела и слышала. - Ах, уж и подлецы эти с... д... газетные писаки! - горячо сказал Миша. - Подхалимы, мерзавцы... То готовы ж... лизать человеку, пока он в славе, но споткнись он, все набросятся на него, как собаки. Говоришь, сбежал Чехов? Да, воображаю, какие у него кошки на сердце скребут! Да не его дело писать пьесы! Писал бы еще что-нибудь вроде "Степи". Тут он мастер. Какое для меня было неожиданное облегчение, что Миша ругал не Чехова, а его врагов и завистников. Я ждала, что он придерется к случаю сказать про него что-нибудь враждебное, но ему, очевидно, стало жалко Чехова, и он забыл свою вражду. /249/ - Подожди, мать, - говорил он, - это пустяк, что его освистали. Покажет он им еще себя. Опять будут пресмыкаться и хвостом вилять, а он уж теперь их раскусит. Слишком добродушен твой Чехов: со всякой сволочью готов обниматься. Я слушала с радостью, но у меня из головы не выходило: 121, И и 12. Книга Чехова в библиотеке на полке, найти ее ничего не стоит. Найти и прочесть. Но надо пить чай, есть ветчину, слушать Мишу и отвечать. А что там? На этой странице 121 и на строках 11 и 12? Ах, скорей бы, скорей! Наконец чай был отпит, Миша ушел в кабинет, повозился там, посвистел и прошел через гостиную в спальную. - Мать! Ты скоро? - Да, сейчас. Тогда и я прошла в кабинет; пришлось зажечь свечу, так как Миша потушил лампу, и со свечой в руках я поспешно нашла и вынула книгу, дрожащими руками отыскала страницу 121 и, отсчитав строки, прочла: "...кие феномены. Но что ты смотришь на меня с таким восторгом? Я тебе нравлюсь?" В полном недоумении я опять пересчитала строки. Нет, я не ошиблась: "...кие феномены...". - Мать! старуха! - кричал Миша. - Что ты там делаешь? "Что ты смотришь на меня с таким восторгом"... Я медленно закрыла книгу, положила ее на место. Смеется он, что ли, надо мной? "Я тебе нравлюсь?" Катит он теперь в Москву, сидит и думает. Нет, думать он сейчас не может. Он отмахивается от того, что продолжает видеть и слышать: растерянных артистов на сцене, звериных харь в зале, свист, хохот. О, я хорошо знала, помнила это состояние, я его пережила. Но вспоминается ли ему его "ответ"? Представляет ли он себе мое чувство, когда после такого долгого ожидания, после такого волнения и нетерпения я прочту: "Я тебе нравлюсь?" Стоило ли из-за этого втискивать в пьесу этот эпизод с медальоном? Спать я не могла. И меня преследовали воспоминания того, что я видела в театре, впечатления этого /250/ грандиозного провала и мое собственное разочарование. "Я тебе нравлюсь?" И вдруг точно молния блеснула в моем сознании: я выбрала строки в его книге, а он, возможно, в моей? Миша давно спал. Я вскочила и побежала в кабинет, нашла свой томик "Счастливца", и тут, на странице 121, строки 11 и 12, я прочла: "Молодым девицам бывать в маскарадах не полагается". Вот это был ответ! Ответ на многое: на то, кто прислал брелок, кто была маска. Все он угадал, все знал. Ну, и что же? XI Собираясь в театр, я надела новое платье, серо-голубое, очень легкое, гофрированное, мягко шуршащее из-за шелковой подкладки. Парижская отделка была удивительная: она не блестела, а только мерцала. Платье мне очень нравилось, и я знала, что оно ко мне шло. Было уже почти время ехать, как вдруг явился гость, приезжий из Москвы. Не желая опаздывать, я пошла будить Мишу, который, по обыкновению, спал после обеда. - И.С.Д., - сказала я ему, - а мне пора. Миша сразу проснулся. - Сними колпак с лампы, - попросил он. - Ты в новом? Плохо видно. Я сняла. Стало светлей. - Ведь это я выбирал материю, - сказал он. - Разве ты так выбрала бы? Недурной у меня вкус! А? И Александринка твоя молодец. Здорово шьет! Ну-ка, повернись. Красивая ты у меня баба, только очень упрямая. - Так иди же. Ты слышал: Иван Сергеевич. - Слышал. Черт бы его побрал. Этакие нелепые люди, эти москвичи! Лезут в гости или рано утром, или после обеда... Ну, посиди с ним минутку. Помнишь, он еще гимназистом в тебя так втюрился, что плакал в углу. Пусть опять влюбится. Ты сегодня - хоть куда. Ну, иди, а я покурю. В театре Суворина шла какая-то переводная пьеса. Оглядывая зал, я вдруг увидела Чехова в ложе рядом с Сувориным. А я и не знала, что он в Петербурге. Почему он мне не написал, что собирается? Вообще /251/ странная дружба! Заметил меня и отвернулся. И как это смешно и дико: papa Суворин и maman Суворина, а в середине Чехов, их детище. И Чехов знает, что я его "обожаю", и, вероятно, поэтому поворачивается ко мне спиной. Носит он мой брелок? Но он не знает, что я выздоравливаю, что уже нет у него прежней власти надо мной. Я критикую его рассказы, я очень независима. Я сделала большие успехи. В антракте я пошла в фойе. Спешно спускаясь вниз уже после звонка, я увидела Антона Павловича. Он стоял в коридоре у дверей своей ложи, той самой, где мы когда-то пили шампанское. Увидев меня, он быстро шагнул мне навстречу и взял мою руку. - Пьеса скучная, - поспешно сказал он. - Вы согласны? Не стоит смотреть ее до конца. Я бы проводил вас домой. Ведь вы одна? - Пожалуйста, не беспокойтесь, - ответила я. - Если вы уйдете, вы огорчите Сувориных. Антон Павлович нахмурился. - Вы сердитесь. Но где и когда я мог бы с вами поговорить? Это необходимо. - И вы находите, что самое удобное на улице, под дождем и снегом? - Так скажите: где? когда? - Пригласите меня, по привычке, ужинать в ресторан. - По какой привычке? Почему вы думаете, что у меня такая привычка? Что с вами? Дверь ложи открылась, и показался Суворин. - Видите, вас ищут. Идите скорей на ваше место. Я засмеялась и быстро пошла по коридору. - Кажется, ясно, что я выздоровела, - сказала я себе со злостью, хотела пойти в зрительный зал, но раздумала, пошла к вешалке, оделась и ушла. Действительно, шел снег и вместе со снегом - дождь. Ветер налетал порывами и мешал идти. - Свезу? - спросил извозчик. Я поколебалась и прошла мимо. Не хотелось домой, да и было слишком рано: меня не ждали. - Удивительно умно все, что я сделала и сказала! - казнила я себя. - Выздоровела!.. Боже, до чего я несчастна! Кто мне навязал эту несчастную, дурацкую любовь! А он хотел поговорить со мной. О чем? "Необходимо..." И что же, я опять оскорбила его? /252/ Я подумала и с грустью решила: нет, он понял. Он все понимает, он все знает. Вот теперь видит мое пустое место, и ему тяжело. Но как тяжело? Из сострадания? Ах, если бы и он любил меня! Если бы... А тогда что? Я долго кружила по улицам и переулкам, но разрешить своего последнего вопроса не могла. XII Мы решили встретиться в Москве. Я должна была быть там в марте, Антон Павлович сказал, что приедет из Мелихова. 18 марта 1897 года он написал мне: "Сердитая Лидия Алексеевна, мне очень хочется повидаться с Вами, очень - несмотря на то, что Вы сердитесь и желаете мне всего хорошего "во всяком случае". Я приеду в Москву до 26 марта, по всей вероятности в понедельник, в 10 часов вечера, остановлюсь в Б. Московской гостинице, против Иверской. Быть может, приеду и раньше, если позволят дела, которых у меня, увы! очень много. В Москве пробуду до 28, а потом, можете себе представить, поеду в Петербург. Итак, до свиданья. Смените гнев на милость и согласитесь поужинать со мной или пообедать. Право, это будет хорошо. Теперь я не надую Вас ни в коем случае, задержать меня дома может только болезнь. Жму Вам руку, низко кланяюсь. Ваш Чехов". Я послала ему свой московский адрес, и вот 23 марта я получила в Москве записку с посыльным: "Б. Московская гостиница, Э 5. Суббота. Я приехал в Москву раньше, чем предполагал, когда же мы увидимся? Погода туманная, промозглая, а я немного нездоров, буду стараться сидеть дома. Не найдете ли Вы возможным побывать у меня, не дожидаясь моего визита к Вам? Желаю Вам всего хорошего. Ваш Чехов". /253/ Я сейчас же ответила, что вечером буду у него. Пусть этот вечер