И.Немировича-Данченко, будто у Чехова в молодости "было много свободного времени, которое он проводил как-то впустую, скучал". Странным образом это говорится о времени, когда созданы "Припадок", "Скучная история", "Палата Э 6", "Черный монах", когда совершается путешествие на Сахалин. О времени, когда уже явственно определилось драматическое своеобразие писательской позиции Чехова, противостоящей многим обветшалым канонам поздненароднической идеологии и либеральной критики. Зато Константин Коровин, который с присущей ему, великому жизнелюбу, и в живописи и в мемуарах яркостью запечатлел день, \12\ проведенный с молодым Чеховым, не упустил в этой картине острейшего, хотя и шутливого по форме, спора писателя со знакомыми студентами, рьяно порицавшими мнимую безыдейность его произведений. То, что в этом диспуте Левитан и сам Коровин целиком на стороне Чехова, не случайно. Оба они, равно как и Врубель, Серов, Нестеров, принадлежали к тому поколению, чьи художественные взгляды современный нам исследователь характеризует как "хотя во многом и полемизирующие с творческими позициями передвижников и настаивающие на важном самостоятельном значении красоты и "отрадного" в искусстве, но отнюдь не противостоящие передовым принципам русской художественной культуры, а лишь отражающие ее новый важный этап"*. Известно, что в знаменитом "мамонтовском кружке", к которому прямо принадлежали или тяготели все названные художники, чеховские произведения встречались восторженно. "Читала ли ты Чехова рассказ "Святой ночью", - писала, например, Е.Д.Поленова Е.Г.Мамонтовой в марте 1889 года, - что за прелесть. Вот чудный мотив для картины, полупейзажной, полужанровой. Его рассказы вообще очень вдохновительно действуют, есть превосходные картинки жизни..."** ______________ * Стернин Г.Ю. Русская художественная культура второй половины XIX - начала XX века. М., Советский художник, 1984, с. 80. ** Сахарова Е.В. Василий Дмитриевич Поленов. Елена Дмитриевна Поленова. Хроника семьи художников. М., Искусство, 1964, с. 419. Коровинские воспоминания лишний раз напоминают о том, что чеховские взгляды и искания в литературе были ярчайшим проявлением происходившего в русском искусстве конца века процесса обновления художественного языка. В передаче позднейшего газетного хроникера известен рассказ того же мемуариста о разговоре, происшедшем у него с Левитаном в Третьяковской галерее возле картины В.Г.Перова "Птицелов": "Они нашли соловья хорошо написанным, а лес показался "железным". Молодые художники решили, что должно быть иначе: соловья не должно быть заметно, а лес должен быть такой, чтобы все понимали, что в нем поет соловей"*. Размышления, весьма близкие принципам чеховской пейзажной "живописи", - вспомним хотя бы знаменитые, "программные" для писателя картину лунной ночи "через блеск "горлышка от разбитой бутылки" в рассказе "Волк", аналогичный совет в письме к брату Александру и завистливые слова Треплева о стиле Тригорина в "Чайке". Недаром в одном из левитановских писем к Чехову сказано: "Ты поразил меня как пейзажист..." ______________ * Константин Коровин вспоминает... М., Изобразительное искусство 1971, с. 787. Возникающий в коровинских воспоминаниях мотив решительного, порой демонстративно-заостренного ("У меня нет никаких идей...") сопротивления Чехова прямолинейным и назойливым претензиям к искусству звучит и в других мемуарах, пусть с различной степенью отчетливости и с различными "знаками" оценки. \13\ В.Г.Короленко об этой чеховской позиции отзывается довольно сдержанно, хотя в то же время с присущей ему объективностью признает ее историческую обусловленность: "Русская жизнь, - пишет он, - закончила с грехом пополам один из своих коротких циклов, по обыкновению не разрешившихся во что-нибудь реальное, и в воздухе чувствовалась необходимость некоторого "пересмотра", чтобы пуститься в путь дальнейшей борьбы и дальнейших исканий. И поэтому самая свобода Чехова от партий данной минуты, при наличности большого таланта и большой искренности, казалась мне тогда некоторым преимуществом". Что же касается, например, И.А.Бунина, то он явно искал в чеховских убеждениях опору для своей собственной, куда более далеко идущей "автономии" по отношению к общественным устремлениям уже совсем другой исторической полосы. Некоторые досадливые рассуждения о чеховской самостоятельности и "неподатливости" временами комически напоминают сетования Павла Егоровича Чехова на сыновнее равнодушие к религиозной обрядности: "Что бы съездить в церковь да помолиться?" Даже Л.Н.Толстой, восхищаясь произведениями младшего собрата, одновременно, как свидетельствует, например, С.Т.Семенов, "очень скорбел, что у него еще не выработалось собственного миросозерцания". А что уж говорить о претензиях, предъявляемых писателю "повседневной" критикой 80-х годов и даже более поздних лет! "Да, страшно вспомнить, что обо мне писали! И кровь-то у меня холодная - помните, у меня рассказ "Холодная кровь"? - и изображать-то мне решительно все равно, что именно - собаку или утопленника, поезд или первую любовь..." - вспоминал, по словам Бунина, Антон Павлович. И еще более горько и насмешливо говорил А.М.Горькому: "Критики похожи на слепней, которые мешают лошади пахать... Лошадь работает, все мускулы натянуты, как струны на контрабасе, а тут на крупе садится слепень и щекочет и жужжит. Нужно встряхивать кожей и махать хвостом". Много разнообразнейших "обид непонимания", наносимых писателю, зафиксировано в печатаемых воспоминаниях! Наибольшую известность в этом отношении получила, конечно, история провала на Александринской сцене пьесы "Чайка", оказавшейся непонятной не только специфической публике, пришедшей на бенефис комической актрисы Левкеевой, но и самим актерам и большинству рецензентов. Неоднократно печатавшиеся воспоминания Л.А.Авиловой и И.Н.Потапенко, а также мемуары M.M.Читау и дневниковые записи С.И.Смирновой-Сазоновой дают яркое представление об этом событии, которое Потапенко назвал "одним из самых нелепых... в истории петербургских казенных театров". В этой "нелепости", однако, была своя логика. "То, чего недоставало, - общий тон, единство настроения, - был недостаток коренной и проявлялся не здесь только, а и в других постановках", - замечает тот же \14\ мемуарист. Чеховская "Чайка" как бы прилетела из близившегося театрального будущего, подготовленного исканиями Станиславского и Немировича-Данченко, и пророчила его наступление. Менее громкими, но достаточно безапелляционными были "приговоры", выносившиеся многими влиятельными критиками чеховской прозе. Характерные для нее отсутствие откровенного морализаторства, указующего перста, отчетливой "подсказки" читателю и предоставление ему самому права вынести суждение об изображенном автором воспринимались критикой не как особенная, новаторская манера письма, а как серьезнейший идейно-художественный изъян (в частности - в той статье "корифея" народнической критики Н.К.Михайловского, о которой говорил Антон Павлович Бунину). Даже сама приверженность Чехова к жанру рассказа, зачастую чрезвычайно лаконичного, казалась лишним свидетельством "ограниченности" или, на худой конец, "незрелости" его таланта. "Требовали, чтобы я писал роман, иначе и писателем нельзя называться", - вспоминал Чехов. Неспособность должным образом оценить специфику его творческой индивидуальности естественным образом повлияла и на трактовку его общей писательской позиции. За то, что он, по выражению А.И.Куприна, "не расточался в словесной пене", его именовали равнодушным. За то, что любил народ без громких фраз об этом чувстве, обвиняли в общественном индифферентизме. Ноты некоторого наивного высокомерия по отношению к мнимой чеховской аполитичности проскальзывают даже у таких вдумчивых писателей, как В.В.Вересаев, хотя он и делает исключение для последнего, ялтинского периода жизни Антона Павловича. Разумеется, в эти годы, годы общедемократического подъема, предшествовавшего первой русской революции, годы триумфального возвращения на сцену "Чайки" и дальнейшего плодотворного сотрудничества ее автора с молодым Художественным театром, к чеховскому таланту прибавились новые "этажи". Однако это бурно "пошло в рост" то, что уже содержалось и в прежнем творчестве писателя. Однажды Антон Павлович шутливо заметил, что "вырос возле моря, хоть и возле паршивенького, но моря...". Нечто подобное он мог бы сказать и о том времени, когда складывались его личность и талант. Писатель вступал в жизнь в атмосфере все усиливавшейся реакции, общественной деморализации и застоя. Известные стихи Я.П.Полонского, посвященные памяти С.Я.Надсона, применимы и к Чехову: Он вышел в сумерки. Прощальный Луч солнца в тучах догорал. Казалось, факел погребальный Ему дорогу освещал. Даже по мнению такой видной деятельницы освободительного движения, как Вера Засулич, "все, что народничество могло сказать, было уже \15\ сказано лет десять тому назад, и теперь у него нет больше сил уже даже на то, чтобы сделать "усилия", - все ограничивается одними и теми же фразами"*. Сходные процессы шли и среди либералов. А в литературном быту это порой оборачивалось уже совершеннейшей карикатурой при всех добрых качествах и благородных побуждениях тех или иных людей. "Все, что он скажет, - вспоминал Вл.И.Немирович-Данченко о В.А.Гольцеве, вызывавшем острые насмешки молодого Чехова, хотя впоследствии сделавшемся его добрым знакомым, - все вперед знали наизусть". ______________ * Переписка Карла Маркса и Фридриха Энгельса с русскими политическими деятелями. М., 1951, с. 308. Однако веяние отступившего и обмелевшего "моря" ощущалось и в "сумерках". "Смолкли честные, доблестно павшие", как писал Некрасов. Однако сам "звук" их речей еще как бы дрожал в воздухе, а по временам громыхал гневный голос прорывавшегося через цензурные путы Щедрина. Характеризуя компанию "медицинской молодежи", к которой примыкал Чехов в начале 80-х годов, младший брат писателя Михаил вспоминал, что там "Салтыков-Щедрин не сходил с уст - им положительно бредили"*. В ранних произведениях Чехова заметно явное воздействие сатирических приемов Салтыкова. Внимательно следил за его творчеством Антон Павлович и в дальнейшем**, а на смерть сатирика отозвался в письме к А.Н.Плещееву примечательными строками: "Мне жаль Салтыкова. Это была крепкая, сильная голова. Тот сволочной дух, который живет в мелком, измошенничавшемся душевно русском интеллигенте среднего пошиба, потерял в нем своего самого упрямого и назойливого врага". ______________ * Чехов в восп., с. 85. ** "Сегодня в Русских Ведомостях сказка Щедрина, посылаю ее", - скупо, но многозначительно писал Чехову приятель его брата Николая, впоследствии известный архитектор, Ф.О.Шехтель 15 февраля 1886 г. (ГВЛ). "Прочтите в субботнем (15 февр.) Э Русских вед. сказку Щедрина, - писал Чехов в свою очередь Н.А.Лейкину. - Прелестная штучка. Получите удовольствие и руками разведете от удивления: по смелости эта сказка совсем анахронизм!" Обстоятельства первых лет существования Чехова в литературе сложились так, что ему не привелось, хотя бы даже мимолетно, общаться со Щедриным, как это посчастливилось сделать ранее его приятелю И.Л.Щеглову после первых же публикаций. Появление чеховских рассказов в "Новом времени" и поддержка, оказанная Сувориным молодому писателю, вряд ли могли подвигнуть его на знакомство с Салтыковым. И уж, казалось бы, все это тем более могло заранее решительно настроить последнего против сотрудника газеты, которую сатирик неизменно честил устно и письменно. Однако если со стороны одного из "столпов" народничества и недавнего сподвижника Щедрина по "Отечественным запискам" Н.К.Михайловского Чехов встречал более чем сдержанное к себе отношение, то Салтыков необыкновенно высоко оценил "Степь". И этот отзыв был, бесспорно, немаловажен для Антона Павловича. \16\ Были у молодого писателя и совсем малозаметные, "капиллярные" связи с уходящей в прошлое эпохой освободительного движения. Рядом с Антошей Чехонте обитал в юмористических журналах автор известного "Реквиема" ("Не плачьте над трупами павших борцов...") поэт Л.И.Пальмин - смешной, опустившийся человек, в котором, однако, порой вспыхивал дух былого "шестидесятничества". Мимолетными, порой добродушно-ироническими, но неизменно сочувственными упоминаниями о "Лиодоре Ивановиче", бесплатном пациенте молодого доктора, буквально пестрят чеховские письма 80-х годов. И любопытно, что, когда впоследствии, слушая рассказы Антона Павловича о Пальмине, А.И.Куприн заинтересованно реагировал лишь на деталь его быта, использованную в "Палате Э 6", то ощутил "неудовольствие" рассказчика. Оно, конечно, прежде всего объяснимо присущим Чехову целомудренным отношением к своему писательскому труду (тот же Куприн отмечал, что "пишущим его, кажется, никому не удавалось заставать: в этом отношении он был необыкновенно скрытен и стыдлив"), а также обостренной реакцией на отыскивание в его произведениях черт и сюжетов, сколько-нибудь напоминающих жизненные обстоятельства друзей и знакомых. Однако в данном случае чеховское "неудовольствие" могло быть вызвано и досадой на то, что собеседник обратил внимание лишь на деталь полуанекдотического свойства, тогда как для самого Антона Павловича пальминский "сюжет" к этому отнюдь не сводился. Сама многообразная общественная деятельность Чехова находилась в непосредственной связи с идеями, получившими широчайшее распространение именно в шестидесятые - святые, по выражению писателя (это при его-то антипатии к громким словам!), - годы. В этом отношении примечательно уже путешествие на Сахалин, вызывавшее недоумение даже среди ближайшего окружения писателя и объяснявшееся порой крайне наивно*, а в суворинском "Новом времени" даже ехидно-издевательски. ______________ * "В 1889 году я, - писал, например, М.П.Чехов, - кончил курс в университете и готовился к экзаменам... и потому пришлось повторять лекции по уголовному праву и тюрьмоведению. Эти лекции заинтересовали моего брата, он прочитал их и вдруг засбирался" (Чехов М.П. Вокруг Чехова; Чехова Е.М. Воспоминания. М., Художественная литература, 1981, с. 143). А И.Н.Потапенко безапелляционно именует поездку на Сахалин "самой ненужной из всех, какие можно было выдумать". Сам путешественник в присущей ему манере уверял, будто все дело в том, что "поездка - это непрерывный полугодовой труд, физический и умственный", "а для меня, - пояснял он, - это необходимо, так как я хохол и стал уже лениться. Надо себя дрессировать". Или еще того пуще: "Хочется вычеркнуть из жизни год или полтора". Однако когда Суворин высказал сомнение в целесообразности затеваемой поездки, Чехов ответил ему с необыкновенной горячностью: \17\ "Жалею, что я не сентиментален, а то я сказал бы, что в места, подобные Сахалину, мы должны ездить на поклонение, как турки ездят в Мекку... Из книг, которые я прочел и читаю, видно, что мы сгноили миллионы людей, сгноили зря, без рассуждения, варварски; мы гоняли людей по холоду в кандалах десятки тысяч верст, заражали сифилисом, развращали, размножали преступников..." В заключение же Антон Павлович не преминул снова заявить, что сам-то он едет "за пустяками". Характерно и то, что в пору подготовки к путешествию Чехов внимательнейшим образом изучал "Морской сборник" 50-60-х годов, бывший одним из значительнейших изданий того времени и, в частности, печатавший бытовые и этнографические исследования писателей - членов "литературной экспедиции", организованной для ознакомления с отдаленными местностями России. (Тогда же Антон Павлович прочел и одну из работ участника этого начинания - книгу "Сибирь и каторга" С.В.Максимова, с которым был знаком и которого впоследствии рекомендовал избрать в почетные члены Российской Академии наук.) А очевиднейший, непосредственный литературный итог "экспедиции" самого Чехова - книгу "Остров Сахалин" - даже один из присяжных "зоилов" писателя, критик А.М.Скабичевский ставил в связь с знаменитейшим произведением шестидесятых годов - "Записками из Мертвого дома" Достоевского - и, видимо, не только по ее разоблачительной силе, но и по вызванному ею огромному общественному резонансу. Но особенно широко развернулась общественная деятельность Чехова в мелиховский и ялтинский период. А.М.Горький запомнил горячие вроде бы даже не "чеховские" по своей патетике слова Антона Павловича во славу учителя ("Нужно, чтобы он был первым человеком в деревне") и широкого образования, без которого "государство развалится, как дом, сложенный из плохо обожженного кирпича". (В устах писателя это были не просто благие пожелания, а изложение своей собственной программы, которую он посильно и осуществлял, строя и поддерживая окрестные школы и внимательнейшим образом относясь к нуждам местных учителей, о чем красноречиво свидетельствуют, например, воспоминания М.Е.Плотова и В.Н.Ладыженского.) Высказав Горькому этот взгляд на образование, Чехов тут же шутливо назвал свои проекты "фантазиями" и повинился перед собеседником, что невзначай "целую передовую статью из либеральной газеты... закатил". Однако сказанное им живо вызывает в памяти вовсе не какую-либо ординарную статейку тех лет, а публицистические "Мечты и грезы" Достоевского, где страстно утверждалось, что "на просвещение мы должны ежегодно затрачивать по крайней мере столько же, как и на войско, если хотим догнать хоть какую-нибудь из великих держав"*. ______________ * Достоевский Ф.M. Полн. собр. соч. в 30-ти томах, т. 21. Л., Наука, 1980, с. 93. \18\ И многое другое в чеховских поступках и высказываниях выглядит как продолжение "старых, но еще не допетых песен", как с сочувственной улыбкой характеризовал он речи одного из героев "Палаты Э 6" "о насилии, попирающем правду, о прекрасной жизни, которая со временем будет на земле, об оконных решетках, напоминающих ему каждую минуту о тупоумии и жестокости насильников". "Часто в Москве в то время мне приходилось слышать, - вспоминает Т.Л.Щепкина-Куперник о начале 90-х годов: - "Чехов не общественный деятель". Но это было более чем близоруко. Его все возрастающая литературная слава как-то заслоняла от публики его общественную деятельность, а кроме того, он сам никогда не распространялся о ней". "О, как ошибались те, которые в печати и в своем воображении называли его человеком равнодушным к общественным интересам, к мятущейся жизни интеллигенции, к жгучим вопросам современности, - писал впоследствии и Куприн. - Он за всем следил пристально и вдумчиво; он волновался, мучился и болел всем тем, чем болели лучшие русские люди". Иное дело, что, как заметил И.Н.Потапенко, чеховский отзыв о Мамине-Сибиряке, который не приурочивал свой талант к преобладающему направлению, вполне мог быть отнесен и к самому автору этих слов. Чеховская самостоятельность поразительна. Замечательно верно сказал об этом Горький: "Всю жизнь А.Чехов прожил на средства своей души, всегда он был самим собой, был внутренно свободен и никогда не считался с тем, чего одни - ожидали от Антона Чехова, другие, более грубые, - требовали". Стоит вдуматься в свидетельство близко стоявшей к Чехову - в литературно-бытовом плане - Т.Л.Щепкиной-Куперник: "...он разделял наши увлечения, интересы, говорил обо всем, о чем говорила Москва, бывал на тех же спектаклях, в тех же кружках, что и мы... но я не могла отделаться от того впечатления, что "он не с нами", что он - зритель, а не действующее лицо, зритель далекий и точно старший, хотя многие члены нашей компании... были много старше его". Достаточно привнести в это впечатление малейшую крупицу недоброжелательства, чтобы получить столь распространенный одно время "портрет" Чехова - этакого стороннего наблюдателя, живущего, "добру и злу внимая равнодушно". Между тем Чехов просто органически не принимал те стереотипы общественного мышления, которые были еще в ходу, в обращении, хотя совершенно обесцененные нравственно и бесплодные литературно. Выше уже упоминалось, что Б.А.Лазаревский не без основания считал самым выдающимся чеховским свойством терпение. И действительно, обращает на себя внимание та, запечатленная в ряде мемуаров выдержка, с какой "старший" втолковывает очевидные для него самого вещи "детям". "Я же ничего сегодня и не отрицал в нашем литературном споре, - передает, например, чеховские слова В.Н.Ладыженский. - Только не надо нарочно сочинять стихи про дурного городового! Больше ничего". \19\ К сожалению, иные мемуаристы категорически убеждены, будто "старшие" - это как раз они. "Приходилось говорить и о тех конфликтах, которыми полна русская жизнь, и о тех острых и больных вопросах, которые давно стоят перед русскою жизнью в их строгой повелительности, - говорит, к примеру, С.Я.Елпатьевский о беседах с Чеховым даже в ялтинский период, - но разговор о них недолго продолжался. Лицо его делалось усталым и скучным, говорил он слова скучные и утомительные... и охотно переходил на другие темы, и было видно, что ему скучно говорить и хочется уйти от надоедливой темы и что он не любит острого, требовательного, повелительного". Можно подумать, будто это мемуары одного из тех, описанных Коровиным, студентов, которые обличали Чехова в "безыдейности"! Любопытно, однако, упоминание о нелюбви писателя к "повелительному". Тут верно уловлена неприязнь Чехова к категоричности, к самодовольной уверенности в обладании абсолютной истиной, к укладыванию реальной жизни на прокрустово ложе готовых, априорных суждений. В этом отношении характерно вежливо-решительное возражение Антона Павловича В.В.Вересаеву по поводу того, "так" или "не так" уходят в революцию девушки, подобные героине "Невесты": "Туда разные бывают пути". Вот это представление о "разных путях" жизни вообще - едва ли не самое устойчивое качество Чехова - человека и художника, сообщавшее его уму, его взгляду на события и людей особую гибкость, тонкость, беспристрастность. И.Е.Репин наметанным глазом портретиста подметил, что "тонкий, неумолимый, чисто русский анализ преобладал в его глазах над всем выражением лица". A M.M.Ковалевский, как бы продолжая эту мысль, писал, что "и в самом литературном творчестве в нем выступала, как редко у кого, способность точного анализа, не примиримого ни с какой сентиментальностью и ни с какими преувеличениями". Это нежелание "сны золотые навевать" также выглядело в глазах некоторых современников проявлением мнимого чеховского бесстрастия и пессимизма, с чем сам писатель решительно не соглашался: "...какой я нытик? Какой я "хмурый человек", какая я "холодная кровь"... Какой я "пессимист"? - печально-иронически жаловался он Бунину. - Ведь из моих вещей самый любимый мой рассказ - "Студент". Примечательнейший эпизод запечатлен в малоизвестных воспоминаниях Вас.И.Немировича-Данченко. Прослушав стихотворение Владимира Соловьева "Панмонголизм", исполненное черного пессимизма в отношении будущего, "Чехов задумался, потемнел даже. И потом вдруг встал и заговорил горячо, возбужденно, даже... гневно, совсем не похоже на него и по возбуждению, и по языку: - Выдержим, и не такое еще выдерживали. Край громадных \20\ масштабов. Нельзя его судить и отпевать по событиям сегодняшним. Они пройдут, а Россия останется..."* ______________ * Немирович-Данченко Вас.И. На кладбищах. Ревель, 1921, с. 52-53. Вас.И.Немирович-Данченко не всегда точен как мемуарист. Но в данном случае эта, "не похожая" на чеховскую, речь выглядит вполне правдоподобно, особенно если вспомнить знаменитые слова старика из повести "В овраге": "Жизнь долгая - будет еще и хорошего, и дурного, всего будет. Велика матушка Россия!" Говоря о чеховской "прекрасной, тоскливой, самоотверженной мечте о грядущем, близком, хотя и чужом, счастье", Куприн считал знаменательным, что писатель "с одинаковой любовью ухаживал за цветами, точно видя в них символ будущей красоты, и следил за новыми путями, пролагаемыми человеческим умом и знанием". ("Он с удовольствием глядел на новые здания оригинальной постройки и на большие морские пароходы, живо интересовался всяким последним изобретением в области техники..." - говорится далее; то же отмечается и в воспоминаниях М.А.Членова.) Жадный интерес к жизни во всем ее богатстве, во всех ее возможностях сказался и в отношении Чехова к искусству. В.А.Фаусек сохранил примечательную фразу Антона Павловича: "Люблю видеть успех других", вполне естественную в устах этого человека с "необыкновенно правильной душой", как метко выразился И.Н.Потапенко, и, увы, резко контрастировавшую с той злорадной реакцией, которую продемонстрировали некоторые коллеги писателя по случаю провала "Чайки" на Александринской сцене. "Мне не приходилось, - пишет Щепкина-Куперник, - видеть писателя, который бы так тепло и с такой добротой относился к своим молодым собратьям, как Чехов. Он постоянно за кого-то хлопотал по редакциям, чьи-то вещи устраивал и искренно радовался, когда находил что-нибудь, казавшееся ему талантливым. Достаточно вспомнить его отношение к молодому Горькому..." И.Л.Щеглов рассказывает о "самом живом товарищеском участии", принятом Чеховым в судьбе его пьесы. Куприн приводит многочисленные, порой весьма трогательные примеры заботливости и внимания, проявленных Антоном Павловичем к "одному начинающему писателю", в котором угадывается сам мемуарист. "Он был неизменно со мной сдержанно нежен, приветлив, заботился как старший... но в то же время никогда не давал чувствовать свое превосходство..." - благодарно пишет и отнюдь не щедрый на похвалы кому-нибудь Бунин. Сложным было отношение Чехова к нарождавшимся в последние годы его жизни новым течениям в литературе и искусстве. Уже в образе Константина Треплева проницательно схвачены характерные черты их представителей, вызывавшие у писателя двойственное отношение. \21\ Сами поиски "новых форм", свежих выразительных средств, естественно, не встречали у Чехова, новатора по природе, никаких возражений. (Кстати, фатальным образом история с сорвавшейся "постановкой" пьесы Треплева как бы предвосхитила судьбу самой "Чайки" в Александринском театре с его собственными ревнивыми Аркадиными.) Однако Чехов подметил в своем герое и небезопасную агрессивность, наклонность "толкаться", по выражению Тригорина, подобную той, которую писатель юмористически отмечал и в дягилевском "Мире искусства", где, по словам Антона Павловича, "будто сердитые гимназисты пишут". Заостренный и почти уничтожающий отзыв Чехова о "декадентах", который сообщает А.Серебров (Тихонов), в частности, направлен против непомерных претензий некоторых "апостолов" русского символизма, на открытие никому до них неведомых истин. (До времен, когда и Пушкина вознамерились столкнуть "с парохода современности", Чехов не дожил.) О ядовитых чеховских насмешках над декадентами с удовольствием вспоминает и Бунин. Однако порой он, быть может, как это уже отмечалось в литературе о Чехове, несколько сгущает краски в силу своей собственной решительной антипатии к большинству представителей новых течений. Во всяком случае, Антон Павлович благожелательно, хотя и с большой долей иронии, относился к К.Д.Бальмонту, ценил Ю.К.Балтрушайтиса, а в начале творческого пути Д.С.Мережковского "замолвил слово"* за него перед Сувориным (что не помешало "протежированному" вскоре в своей известной книге "О причинах упадка и о новых течениях современной русской литературы" безапелляционно заявить, что Чехов в силу своего "слишком крепкого, может быть, к несчастью для него, несколько равнодушного здоровья" "маловосприимчив ко многим вопросам и течениям современной жизни"**). ______________ * "Спасибо, что замолвили за меня слово Суворину. Он согласился издавать мою книгу", - писал Чехову Мережковский 16 декабря 1891 года (ГВЛ). ** Мережковский Д.С. Полн. собр. соч., т. XV СПб. M. 1913, с. 286. Вряд ли простой вежливостью объясняется и чеховская просьба (в письме к Дягилеву) передать "глубокую благодарность" Д.В.Философову за статью о постановке "Чайки" в Художественном театре. Конечно, к содержащимся в ней "комплиментам" автору пьесы как "яркому поэту эпохи упадка... утонченному эстету конца века"* Чехов, надо полагать, отнесся иронически как к очередной попытке залучить его в союзники. Однако Антона Павловича могло заинтересовать настойчивое стремление критика отделить Чехова от "чеховщины", по мнению Философова, "подчеркнутой" в Художественном театре. Под "чеховщиной" понимается сведение многообразного содержания пьес писателя преимущественно \22\ к изображению "сумеречного", тусклого существования героев, преобладание элегически минорных нот, приглушенность сатирических мотивов. "...это их Алексеев (Станиславский. - А.Т.) сделал такими плаксивыми", - говорил Чехов Сереброву (Тихонову) о своих пьесах. Возможно, что именно в противовес этой тенденции Чехов протестовал, когда "Вишневый сад" именовали драмой, и склонен был скорее считать его водевилем. Утверждение Философова, что "значение Чехова не исчерпывается "чеховщиной"**, вполне отвечало собственным, казалось бы - парадоксальным, претензиям драматурга к постановкам, сделавшим его пьесы знаменитыми. ______________ * Мир искусства, 1902, Э 11, с. 50. ** Мир искусства, 1902, Э 11, с. 49. Не только эти, еще далеко не полностью исследованные взаимоотношения Чехова с "декадентами" доказывают, что его доброжелательность к чужому таланту, готовность выслушать и понять иное, чем его собственное, мнение имели определенные границы и никогда не превращались в отступничество от основных идейных и творческих принципов, которыми он руководствовался. Уже в наше время Сергей Антонов в "Письмах о рассказе" обратил внимание на тот эпизод из воспоминаний И.Л.Щеглова, где последний "уличил" автора "Степи" в стилистической небрежности. Речь шла о бабушке Егорушки, которая "до своей смерти была жива и носила с базара мягкие бублики". "Тогда он еще не достиг совершенства стиля..." - с комичной важностью заключал мемуарист, хотя, по справедливому замечанию Антонова, этот "нескладный" оборот исходит от самого малолетнего героя и прекрасно передает всю наивность его мышления. Чехов пощадил самолюбие своего "критика" и не стал опровергать его мнения, но исправлять мнимый промах и не подумал, придав своему отказу самый легкомысленный характер: "А впрочем, нынешняя публика не такие еще фрукты кушает. Нехай!" А.Серебров (Тихонов) колоритно запечатлел острый спор Чехова с ним, когда он решил было превознести все написанное пользовавшимися тогда громкой известностью авторами, к которым и сам Антон Павлович в общем благоволил. Речь шла, между прочим, и о М.Горьком, стремительно возраставшая слава которого ослепляла многих читателей, подобных юному чеховскому собеседнику, и заставляла их, по досадливому замечанию Антона Павловича, "совсем не то ценить в Горьком, что надо" - не высокую художественную простоту его лучших рассказов, а те черты, которые представлялись его старшему собрату искусственными и излишне бравурными. Поразившая актеров Художественного театра величайшая деликатность Чехова в советах и подсказках при воплощении его пьес, о которой в один голос свидетельствуют все участники и свидетели репетиций, также сочеталась с непреклонностью в главном. "Лишь одно он отстаивал особенно энергично, - отмечает К.С.Станиславский, только что \23\ писавший, что Чехов выражал свое мнение "очень редко, осторожно и почти трусливо", - как и в "Дяде Ване", так и здесь (в "Трех сестрах". - А.Т.) он боялся, чтобы не утрировали и не карикатурили провинциальной жизни, чтобы из военных не делали обычных театральных шаркунов с дребезжащими шпорами..." А будущей жене писателя, О.Л.Книппер, запомнилось его неожиданное изъявление недовольства исполнением последнего акта "Чайки", запомнилось как пример того, как "решительно и необычно для него протестовал Чехов, когда ему было что-то действительно не по душе". И конечно же, апофеозом чеховской принципиальности и открытым проявлением его гражданского и этического чувства был его знаменитый отказ, совершенный вместе с В.Г.Короленко, от звания почетного академика в знак протеста против позорного аннулирования избрания в Академию наук А.М.Горького после выраженного царем неудовольствия. Это событие по праву запечатлелось в памяти многих мемуаристов. У некоторых тогда вообще впервые "открылись глаза" на истинного Чехова, поскольку, например, четкая позиция, которую он занял по отношению к нашумевшему в конце века делу Дрейфуса и которая привела его к резкому конфликту с Сувориным, не получила столь широкой огласки. Однако, разумеется, обилие мемуарных свидетельств о горячем сочувствии писателя нараставшему общественному подъему и его надеждах на будущее своей родины порождено не только "прозрением" мемуаристов, но и очевидными переменами в умонастроении самого Чехова. Рос не только новый чеховский дом в Ялте. Рос и сам писатель - и в своих последних произведениях, и в своем понимании событий, хотя болезнь и вынужденное пребывание в Крыму остро воспринималось им как величайшее препятствие на пути познания новой, изменяющейся России. Воспоминания всех, кто бывал у Чехова в Ялте, говорят о жадном "впитывании" писателем всех доносившихся до него сведений о том, что происходит в "эпицентре" нараставших событий. В этой связи примечательна заметная эволюция отношения Чехова к студенческим волнениям, которые прежде часто казались ему лишь одной из форм поверхностного и быстро "выветривающегося" либерализма, а на рубеже веков стали, по свидетельству мемуаристов, вызывать у писателя несравненно больший интерес и сочувствие. Стремлением пополнить запас своих знаний о жизни промышленной России была, очевидно, продиктована и поездка уже тяжелобольного Чехова вместе с Саввой Морозовым в его уральские "владения". Интересны также свидетельства Н.Гарина (Михайловского) и других, что писатель лелеял планы нового путешествия на Дальний Восток по своей медицинской специальности в связи с началом войны с Японией. Реакция Чехова на события этой войны, запечатленная в знаменитой книге К.С.Станиславского "Моя жизнь в искусстве" и в ныне публикуемой мемуарной заметке В.Л.Книппер-Нардова, по своей страстности \24\ и бескомпромиссности живо напоминает отношение передовой части русского общества середины прошлого века к Крымской войне, чреватой в случае победы упрочением реакционного порядка, а в случае поражения - возможностью "сильных и благих потрясений", если воспользоваться пушкинскими словами. Думается, что чеховские высказывания на этот счет близки и оценкам современной ему радикальной публицистики. Увы, сила чеховского духа, его мысли, возраставшая мощь его как художника находились в трагическом контрасте с неумолимо развивавшейся болезнью. Во многих воспоминаниях о встречах с писателем в эти годы вольно или невольно запечатлелись доныне ранящие сердце подробности его физического угасания - все возраставшие слабость и худоба, руки, лежавшие на обострившихся коленях, тяжелые приступы кашля и кровохарканья, после которых он, по собственному выражению, превращался в "стрекозиные мощи". Величайшая выдержка и тут не изменяла Чехову, и лишь в некоторых, запомнившихся мемуаристам разговорах, во "вспыхивавших", по свидетельству Станиславского, "фразах большого томления и грусти", слышится тайный отголосок той горькой мысли, которой он напрямик и всерьез, кажется, лишь однажды поделился в мимолетном ночном дорожном разговоре с M.M.Ковалевским: "Как врач, я знаю, что моя жизнь будет коротка". Быть может, и сюжет "водевиля", рассказанный им еще в Мелихове Т.Л.Щепкиной-Куперник ("пережидают двое дождь в пустой риге, шутят, смеются, сушат зонты, в любви объясняются - потом дождь проходит, солнце - и вдруг он умирает от разрыва сердца!"), порожден грустным раздумьем писателя о краткости отпущенных ему сроков. Начало века с общими и, в частности, самого Чехова надеждами не могло не обострить этого ощущения: "...дождь проходит, солнце - и вдруг он умирает!" В памяти современников не доживший до "солнца" писатель остался его предвестником, обладателем "необыкновенно правильной души", вносившим в мир ноты высочайшей человечности и решительного неприятия всякой несправедливости. Вероятно, Чехов при его величайшей скромности чувствовал себя крайне неловко, когда Лев Толстой в его присутствии со слезами на глазах восхищался "Душечкой", говоря: - Это - как бы кружево, сплетенное целомудренной девушкой; были в старину такие девушки-кружевницы, "вековуши", они всю жизнь свою, все мечты о счастье влагали в узор. Но трудно найти слова, которые вернее передавали бы ощущение, порождаемое и творчеством писателя, и самой его личностью. "Хорошо вспомнить о таком человеке, - писал Горький, - тотчас в жизнь твою возвращается бодрость, снова входит в нее ясный смысл". А.Турков \25\ А.П.ЧЕХОВ В ВОСПОМИНАНИЯХ СОВРЕМЕННИКОВ \26\ К.А.КОРОВИН ИЗ МОИХ ВСТРЕЧ С А.П.ЧЕХОВЫМ I Это было, если не ошибаюсь, в 1883 году. В Москве, на углу Дьяковской и Садовой, была гостиница, называемая "Восточные номера", - почему "восточные" неизвестно... Это были самые захудалые меблированные комнаты. У "парадного" входа, чтобы плотнее закрывалась входная дверь, к ней приспособлены были висевшие на веревке три кирпича... В нижнем этаже жил Антон Павлович Чехов{1}, а наверху, на втором этаже - И.И.Левитан, бывший в то время еще учеником Училища живописи, ваяния и зодчества. Была весна. Мы вместе с Левитаном шли из школы, с Мясницкой, - после третьего, последнего, экзамена по живописи, на котором получили серебряные медали: я - за рисунок, Левитан - за живопись...{2} Когда мы вошли в гостиницу, Левитан сказал мне: - Зайдем к Антоше (то есть Чехову)... В номере Антона Павловича было сильно накурено, на столе стоял самовар. Тут же были калачи, колбаса, пиво. Диван был завален листами, тетрадями лекций, - Антон Павлович готовился к выпускным экзаменам в университете{3}, на врача. Он сидел на краю дивана. На нем была серая куртка, в то время много студентов ходили в таких куртках. Кроме него, в номере были незнакомые нам молодые люди - студенты. Студенты горячо говорили, спорили, пили чай, пиво и ели колбасу. Антон Павлович сидел и молчал, лишь изредка отвечая на обращаемые к нему вопросы. \27\ Он был красавец. У него было большое открытое лицо с добрыми смеющимися глазами. Беседуя с кем-либо, он иногда пристально вглядывался в говорящего, но тотчас же вслед опускал голову и улыбался какой-то особенной, кроткой улыбкой. Вся его фигура, открытое лицо, широкая грудь внушали особенное к нему доверие, - от него как бы исходили флюиды сердечности и защиты... Несмотря на его молодость, даже юность, в нем уже тогда чувствовался какой-то добрый дед, к которому хотелось прийти и спросить о правде, спросить о горе, и поверить ему что-то самое важное, что есть у каждого глубоко на дне души. Антон Павлович был прост и естественен, он ничего из себя не делал, в нем не было ни тени рисовки или любования самим собою. Прирожденная скромность, особая мера, даже застенчивость - всегда были в Антоне Павловиче. Был весенний, солнечный день... Левитан и я звали Антона Павловича пойти в Сокольники. Мы сказали о полученных нами медалях. Один из присутствовавших студентов спросил: - Что же, на шее будете носить? Как швейцары? Ему ответил Левитан: - Нет, их не носят... Это просто так... Дается в знак отличия при окончании школы... - Как на выставках собаки получают... - прибавил другой студент{4}. Студенты были другие, чем Антон Павлович. Они были большие спорщики и в какой-то своеобразной оппозиции ко всему. - Если у вас нет убеждений, - говорил один студент, обращаясь к Чехову, - то вы не можете быть писателем... - Нельзя же говорить, что у меня нет убеждений, - говорил другой, - я даже не понимаю, как это можно не иметь убеждений. - У меня нет убеждений, - отвечал Антон Павлович. - Вы говорите, что вы человек без убеждений... Как же можно написать произведение без идеи? У вас нет идей?.. - Нет ни идей, ни убеждений... - ответил Чехов. Странно спорили эти студенты. Они были, очевидно, недовольны Антоном Павловичем. Было видно, что он не отвечал какой-то дидактике их направления, их идейному и поучительному толку. Они хотели управлять, поучать, руководить, влиять. Они знали все - все понимали. А Антону Павловичу все это, видимо, было очень скучно. - Кому нужны ваши рассказы?.. К чему они ведут? \28\ В них нет ни оппозиции, ни идеи... Вы не нужны "Русским ведомостям", например. Да, развлечение и только... - И только, - ответил Антон Павлович. - А почему вы, позвольте вас спросить, подписываетесь Чехонте?.. К чему такой китайский псевдоним?.. Чехов засмеялся. - А потому, - продолжал студент, - что когда вы будете доктором медицины, то вам будет совестно за то, что вы писали без идеи и без протеста... - Вы правы... - отвечал Чехов, продолжая смеяться. И прибавил: - Поедемте-ка в Сокольники... Прекрасный день... Там уже цветут фиалки... Воздух, весна. И мы отправились в Сокольники. От Красных ворот мы сели на конку и проехали мимо вокзалов, мимо Красного пруда и деревянных домов с зелеными и красными железными крышами. Мы ехали по окраине Москвы... Дорогой Левитан продолжал прерванный разговор. - Как вы думаете?.. - говорил он. - Вот у меня тоже так-таки нет никаких идей... Можно мне быть художником или нет? - Невозможно, - ответил студент, - человек не может быть без идей... - Но вы же крокодил!.. - сказал студенту Левитан. - Как же мне теперь быть?.. Бросить?.. - Бросить... Антон Павлович, смеясь, вмешался в разговор: - Как же он бросит живопись?.. Нет! Исаак хитрый, не бросит... Он медаль на шею получил... Ждет теперь Станислава... А Станислав, это не так просто... Так и называется: Станислав, не бей меня в морду... Мы смеялись, студенты сердились. - Какая же идея, если я хочу написать сосны на солнце, весну... - Позвольте... сосна - продукт, понимаете?.. Продукт стройки... Понимаете?.. Дрова - народное достояние... Это природа создает для народа... Понимаете?.. - горячился студент, - для народа... - А мне противно, когда рубят дерево... Они такие же живые, как и мы, и на них поют птицы... Они - птицы - лучше нас... Я пишу и не думаю, что это дрова. Это я не могу думать... Но вы же крокодил!.. - говорил Левитан. - А почему это птицы певчие лучше нас?.. Позвольте... - негодовал студент. \29\ - Это и я обижен, - сказал Антон Павлович, - Исаак, ты должен это доказать. - Потрудитесь доказать... - серьезно настаивал студент, смотря на Левитана своими острыми глазами с выражением чрезвычайной важности. Антон Павлович смеялся. - Глупо... - отрезал Левитан. - Вот скоро Сокольники, мы уже подъезжаем... Сидевшая рядом с Левитаном какая-то тетка из мещанок протянула ему красное пасхальное яйцо и сказала: - Съешь, красавчик... (Левитан был очень красив.) Батюшка мой помер... Нынче сороков... Помяни его... Левитан и Чехов рассмеялись. Левитан взял яйцо и спросил, как звали отца, чтобы знать кого поминать... - Да ты што, красавчик, нешто поп? Баба была немножко навеселе. - Студенты, студенты... А народ - под мышкой книжка, боле ничего... тоже... Мы приехали к кругу в Сокольники. Выходя из вагона, баба, ехавшая с нами, обернувшись к Левитану, сказала на прощание: - Помяни родителя... Звали Никита Никитич... А как семинарию окончишь, волосы у тебя будут хороши... Приходи в Печатники... Анфису Никитишну все знают... Накормлю... Небось голодные, хоша ученые... Антон Павлович смеялся, студенты были серьезны. У студентов была какая-то придавленность. Казалось, что забота-старуха по пятам преследовала их. Они были полны каких-то навязчивых идей. Что-то тяжелое и выдуманное тяготело над ними, как какая-то служба, сковывающая их молодость. У них не было простоты и уменья просто отдаться минуте жизни. А весна была так хороша! Но когда Левитан, указывая на красоту леса, говорил: "Посмотрите, как хорошо", - один из студентов ответил: "Ничего особенного... просто тоска... Лес, и черт с ним!.. Что тут хорошего..." - Ничего-то вы, цапка, не понимаете! - повторил Левитан. Мы шли по аллее. Лес был таинственно прекрасен. В лучах весеннего солнца верхушки сосен красноватыми огнями сверкали на глубоком темно-синем небе. Без умолку свистели дрозды, и кукушки вдали таинственно отсчитывали, сколько кому осталось лет жизни на этой нашей тайной земле. \30\ Студенты, с пледами на плечах, тоже оживились и запели: Выпьем мы за того, Кто "Что делать?" писал, Выпьем мы за него, За его идеал... Антон Павлович и Левитан шли рядом, а впереди шли студенты... Издали видно было, как большие их волосы лежали на их пледах, что было модно тогда. - Что это там летит?.. - крикнул один из них, обращаясь к Левитану. - Это, вероятно, сокол... - пошутил Антон Павлович. Летела ворона! - А в Сокольниках, должно быть, и нет больше соколов... - прибавил Чехов. - Я никогда не видал, какой сокол... Сокол ясный... О чем задумались, соколики... Должно быть, сокола и охота с ними были распространены на Руси... Мы подошли к краю леса. Перед нами была просека, где лежал путь железной дороги. Показались столы, покрытые скатертями. Много народу пило чай... Самовары дымились... Мы тоже сели за один из столиков, - чаепитие было принято в Сокольниках. Сразу же к нам подошли разносчики... Булки, сухари, балык, колбаса копченая наполняли их лотки... - Пожалуйте, господа хорошие... Около нас за другим столом разместились сильно подвыпившие торговцы типа Охотного ряда и недружелюбно оглядывали нас. - Вы студенты... - заговорил один, сильно пьяный, обращаясь в нашу сторону, - которые ежели... - и он показал нам кулак. Другой уговаривал его не приставать к нам. - Не лезь к им... Чево тебе... Мож, они и не студенты... Чево тебе... - Слуга служи, шатун шатайся... - говорил в нашу сторону пьяный с осовелыми глазами... Видно было, что мы не нравились этой компании - трудно понимаемая вражда к нам, "студентам", прорывалась наружу. Антон Павлович вынул маленькую книжечку и что-то быстро записал в ней. И помню, он сказал мне, когда мы шли обратно: \31\ - А в весне есть какая-то тоска... Глубокая тоска и беспокойство... Все живет, но, несмотря на жизнь природы, есть непонятная печаль в ней. А когда мы расстались с нашими студентами, он сказал, улыбаясь мне и Левитану: - Эти студенты будут отличными докторами... Народ они хороший... И я завидую им, что у них головы полны идей... II Много прошло времени после этой прогулки нашей в Сокольниках, и по приезде в Крым, в Ялту - весной 1904 года{5} - я был у Антона Павловича Чехова в доме его в Верхней Аутке. На дворе дачи, когда я вошел в калитку, передо мной, вытянув шею, на одной ноге стоял журавль. Увидев меня, он расправил крылья и начал прыгать и делать движения, танцуя - как бы показывая мне, какие выкрутасы он умеет разделывать. Антона Павловича я застал в его комнате. Он сидел у окна и читал газету "Новое время". - Какой милый журавль у вас, - сказал я Антону Павловичу, - он так забавно танцует... - Да, это замечательнейшее и добрейшее существо... Он любит всех нас, - сказал Антон Павлович. - Знаете ли, он весной прилетел к нам вторично. Он улетал на зиму в путешествие в другие, там, разные страны, к гиппопотамам, и вот опять к нам пожаловал. Его мы так любим, Маша (сестра) и я... - не правда ли, странно это и таинственно?.. - улететь и прилететь опять... Я не думаю, что это только за лягушками, которых он в саду здесь казнит... Нет, он горд и доволен еще тем, что его просят танцевать. Он - артист, и любит, когда мы смеемся на его забавные танцы. Артисты любят играть в разных местах и улетают. Жена вот улетела в Москву, в Художественный театр... Антон Павлович взял бумажку со стола, свернутую в короткую трубочку, закашлялся и, плюнув в нее, бросил в банку с раствором. В комнате Антона Павловича все было чисто прибрано, светло и просто - немножко, как у больных. Пахло креозотом. На столе стоял календарь и веером вставленные в особую подставку много фотографий - портреты артистов и знакомых. На стенах были тоже развешаны фотографии - тоже портреты, и среди них - Толстого, Михайловского, Суворина, Потапенки, Левитана и других. \32\ В комнату вошла Марья Павловна и сказала, что прислуга-кухарка заболела, лежит, что у ней сильная головная боль. Антон Павлович сначала не обратил на это внимания, но потом внезапно встал и сказал: - Ах, я и забыл... Ведь я доктор... Как же, я ведь доктор... Пойду, посмотрю, что с ней... И он пошел на кухню к больной. Я шел за ним и, помнится, обратил внимание на его подавшуюся под натиском болезни фигуру; он был худ, и его плечи, остро выдаваясь, свидетельствовали об обессиливавшем его злом недуге... Кухня была в стороне от дома. Я остался на дворе с журавлем, который опять танцевал и так развеселился, подпрыгивая, что расправил крылья, полетел ввысь, сделал круг над садом и опять опустился передо мной. - Журка, журка!.. - позвал я его, и он близко подошел ко мне и боком смотрел своим острым глазом, вероятно, дожидаясь награды за искусство. Я подал ему пустую руку. Он посмотрел и что-то прокричал... Что? Вероятно - "мошенник!" или еще что-нибудь худшее, так как я ничего ему не заплатил за представление. После я показал Антону Павловичу бывшие со мной только что написанные в Крыму свои вещи, думая его немножко развлечь... - это были ночью спящие большие корабли... Он попросил меня оставить их у себя. - Оставьте... Я еще хочу посмотреть их, один... - сказал он... Антон Павлович собирался ехать в Москву. Я не советовал ему делать этого - он выглядел совсем больным и сипло кашлял. За обедом он говорил мне: - Отчего вы не пьете вино?.. Если бы я был здоров, я бы пил... Я так люблю вино... На всем лежала печать болезни и грусти. Я сказал ему, что хочу купить в Крыму маленький кусочек земли и построить себе здесь мастерскую, но не в Ялте, а где-нибудь около. - Маша, - сказал он сестре, - знаешь что, отдадим ему свой участок... Хотите, в Гурзуфе, у самых скал... Я там жил два года, у самого моря... Слушай, Маша, я подарю эту землю Константину Алексеевичу... Хотите?.. Только там очень море шумит, "вечно"...{6} Хотите?.. - И там есть маленький домик. Я буду рад, что вы возьмете его... Я поблагодарил Антона Павловича, но и я у самого моря не смог бы жить, - я не могу спать так близко от него, и у меня всегда сердцебиение... \33\ Это была последняя моя встреча с А.П.Чеховым. После я жил в Гурзуфе и построил себе там мастерскую. И из окна моего был виден домик у скалы, где когда-то жил Антон Павлович. Этот домик я часто воспроизводил в своих картинах{7}. Розы... и на фоне моря интимно выделялся домик Антона Павловича. Он давал настроение далекого края, и море шумело около бедного домика, где жила душа великого писателя, плохо понятого своим временем. - Меня ведь женщины не любят... Меня все считают насмешником, юмористом, а это неверно... - не раз говорил мне Антон Павлович. \34\ В.Г.КОРОЛЕНКО АНТОН ПАВЛОВИЧ ЧЕХОВ Печатается по изданию 1960 года, стр. 135. . . . \47\ И.Л.ЛЕОНТЬЕВ-ЩЕГЛОВ ИЗ ВОСПОМИНАНИЙ ОБ АНТОНЕ ЧЕХОВЕ 1. ПЕРВОЕ ЗНАКОМСТВО Одно из самых дорогих украшений моего рабочего стола - портрет Антона Чехова с дружеской надписью: "...на добрую нежную память о старине глубокой, когда мы познакомились..." В самом деле, когда мы познакомились? На фотографии помечено "12 января 1902 г."; а познакомились мы... в декабре 1887 года... Старина, нельзя сказать, чтобы особенно глубокая!.. Знакомство произошло в большой зале ресторана гостиницы "Москва";{1} помню даже такую мелочь - именно за последним столом у окна, что против входа в залу, - тем более помню, что за этим самым столом, по странной случайности, не раз приходилось скромно пировать со свежеиспеченным офицериком Каспийского полка Семеном Надсоном... Заочно, по сочинениям, мы знали друг друга достаточно; но свидеться пришлось здесь лишь впервые; да, кажется, и в Петербурге Чехов был тогда впервые{2}, по крайней мере в качестве литературной знаменитости. Не застав А.П. в номере гостиницы, я оставил ему записку и сошел вниз, в зал ресторана... В ожидании, заказал стакан чаю, взял какую-то газету и уже было углубился в чтение, когда услышал вдруг около себя мягкий, деликатный оклик: - По всей видимости... Щеглов? Я бросил газету... Передо мной стоял высокий стройный юноша, одетый очень невзыскательно, по-провинциальному, с лицом \48\ открытым и приятным, с густой копной темных волос, зачесанных назад. Глаза его весело улыбались, левой рукой он слегка пощипывал свою молодую бородку. Я полюбопытствовал в свою очередь: - По всей видимости... Чехов? И мы оба рассмеялись. Через какие-нибудь четверть часа я уже беседовал с Чеховым по душе, точно с человеком, с которым познакомился десять лет тому назад; а затем, когда в третьем часу пополуночи мы с ним прощались на подъезде палкинского ресторана (куда мы перекочевали из "Москвы"), он звал меня по-приятельски "Жаном", а я его "Антуаном"... И вот пробежало семнадцать с лишком лет, а эти нежные дружеские отношения как завязались сразу, под веселую руку, так и остались душевно неприкосновенными на всю жизнь, невзирая на разность литературных положений и всяческие житейские превратности. Не умею вам сказать, как это так случилось: это секрет Чехова, который он унес с собой в могилу, - чудесный секрет... брать человека в душевный плен прямо с места! Не я один, разумеется, испытал на себе эту непосредственность чеховского захвата; хотя должен оговориться, что далеко не на всех распространял он в одинаковой мере свое душевное гостеприимство... На моих глазах, между прочим, произошло такое "мирное пленение" Алексея Николаевича Плещеева. Ал.Ник., с первых же рассказов Чехова, появившихся на страницах "Нового времени"{3}, сделавшийся его горячим почитателем, с нетерпением ожидал появления в Петербурге самого автора. Чехов же почему-то предпочел явиться первый раз к маститому поэту вместе со мной, как с давним приятелем А.Н., и всю дорогу от гостиницы до квартиры Плещеева сильно волновался... Чехов удивительно умел владеть собой, и это чуть ли не единственный случай на моей памяти, когда я его видел таким; видимо, он чуял, что через скромный плещеевский порог ему отмыкалась заветная дверь в большую литературу. Алексей Николаевич, при входе Чехова, пришел в некоторое трогательное замешательство. - Антон Павлович, наконец-то! Ну, вот, как я рад... Антон Павлович на радушный прием полусконфуженно пробормотал какую-то любезность. Мы сели. Как теперь помню, Плещеев, для начала разговора, осведомился у Чехова об одном общем московском знакомом. Чехов \49\ чуть-чуть улыбнулся и обронил по адресу московского знакомого добродушное, но чрезвычайно меткое замечание, заставившее нас рассмеяться... И вот, не прошло получаса, как милейший А.Н. был у Чехова в полном "душевном плену" и волновался в свою очередь, тогда как Чехов быстро вошел в свое обычное философски-юмористическое настроение. Загляни кто-нибудь случайно тогда в кабинет Плещеева, он наверное бы подумал, что беседуют давние близкие друзья... и ни за что бы не поверил, что один из трех был совсем новый, приезжий гость. Да, явился Чехов к Плещееву почти чужим человеком, а вышел от него закадычным приятелем... В этот первый приезд Чехова в Петербург редкий день что не приходилось с ним видеться: то мы виделись у Плещеева или у А.С.Суворина, то сходились, заранее сговорившись, в театре, то засиживались за поздним ужином у Палкина или в "Малом Ярославце"; несколько раз он был у меня, несмотря на то, что я тогда жил очень далеко от центра города - на Петербургской стороне... Экое, подумаешь, славное время было!.. Даже выражение "знакомство с Чеховым" как-то сюда не укладывается - вернее было бы назвать тогдашнее настроение - "опьянение Чеховым"... опьянение его талантом, умом, юмором, всей его личностью, чуждой фразы и мелочной условности. И я ли один, спрашивается, испытал это чувство? В большей или меньшей степени его переживали все соприкасавшиеся тогда с Чеховым... А кого только не перебывало тогда в его узеньком полутемном номерке гостиницы "Москва", начиная с маститых литературных знаменитостей и кончая неведомыми юными дебютантами? Этот месяц его пребывания в Петербурге{4} вышел словно "медовый месяц" чеховской славы, и сам Чехов заметно был захвачен искренним радушием, теснившим его со всех сторон. Отличавшийся чисто хохлацкой замкнутостью, Чехов в этот раз, против воли, сбивался со своего основного сдержанного тона и распахивался подчас с юношеской беззаботностью. Грешный человек, я, в свою очередь, принимал эти случайные товарищеские излияния с одинаковой беспечностью и, счастливый душевной близостью дорогого человека, меньше всего помышлял о нем как о литературной знаменитости, чьи мысли и замечания просятся в записную книжку... До записыванья ли было в этом чудесном угаре дружбы и молодости? И только теперь, когда угар рассеялся, вижу, сколько драгоценнейших перлов безжалостно \50\ утеряно... Далекие воспоминания, словно морская пучина - сиди и жди, пока с возмущенного дна не выкинутся на берег, вместе со всяким посторонним сором, случайные редкие перлы! А сколько погибло, между прочим, тонких "чеховских сюжетов", импровизированных под наплывом известного настроения и затем бесследно таявших в разгаре дальнейшей беседы. В моей памяти уцелели два-три из них и то, как в дымке тумана, без ярких подробностей, оживлявших тогда пересказ... Один отрывок оставил во мне особенно сильное, неизгладимое впечатление. А история была самая будничная... "Молодой муж, учитель гимназии, собирается утром на службу. Жена, к его удивлению, еще не вставала, и он, встревоженный, идет в спальню и будит... Та нехотя поднимается, спускает ноги с кровати и вяло натягивает чулок на левую ногу... На его вопрос она сипло произносит одно слово: "Нездоровится". Слово самое обыкновенное, но голос, каким оно произнесено, тусклый, безучастный взгляд, какие-то темные пятна, видные на груди от спустившейся с плеча рубахи, - все это заставляет молодого педагога похолодеть от предчувствия чего-то страшного, неизбежного... Но ему все-таки надо идти на службу, он прощается и выходит на улицу... И вот здесь, на улице, его вдруг охватывает такая безысходная тоска, что он с трудом волочит ноги, точно ноги стали не его, а чужие... Да, он знает, что его жена скоро умрет, и знает, что доктора тут ничего не могут, и все-таки идет в гимназию... И в то же время думает про себя: зачем вообще всякие гимназии и педагогия, и столько тягостных хлопот - все одно, в конце концов, смерть?.. Он проходит мимо памятника Пушкину и опять думает: "Для чего теперь Пушкин, и сладкие стихи, и громкая слава, и все?.." Разумеется, это была случайная импровизация за стаканом доброго вина; но, в устах Чехова, она произвела на меня тогда странное, щемящее впечатление, точно рассказ пушкинского Моцарта о загадочном появлении "черного человека"... Помните, у Пушкина: Мне день и ночь покоя не дает Мой черный человек. За мною всюду, Как тень, он гонится. Вот и теперь, Мне кажется, он с нами сам-третей Сидит...{5} Чехову этот "черный" гость тоже не давал покоя, и от времени до времени его призрак появляется то в образе \51\ "Черного монаха", то в трогательном силуэте бедной "Кати Климовой" ("Тиф"); его зловещее дыхание уже чувствуется в жалобных стонах "Скрипки Ротшильда", в "Скучной истории" и "Попрыгунье"... Припоминаю еще небольшой пересказ, начало какого-то романа, тоже, кажется, не попавшего на бумагу. Здесь отпечатлелась та же меланхолическая светотень смерти и жизни... Это было описание похорон, происходящих на кладбище, расположенном вблизи железнодорожной станции... Кого хоронили, теперь не помню; остались в памяти лишь подробности обстановки... "что в воздухе чуялась весна, что на соседней с вырытой могилой решетке бестолково чирикали воробьи, и печальное погребальное пение, относимое ветром в сторону, звучало почему-то совсем не печально... Стоящая впереди всех красивая полная дама поминутно сморкалась в платок, но по всему чувствовалось, что печаль ее не искренна и что она больше вслушивается в шум жизни, доносившийся со станции, чем в слова священника и возгласы певчих... Часть вагонов переводили на другой путь, и хриплые окрики кондукторов перемешивались с глухим цоканьем буферов и сердитым фырканьем паровоза... Из-за низенькой ограды кладбища видна была часть станционной платформы; и видно было, как по платформе прогуливался тоненький офицер в военной тужурке, с хлыстиком в руке; какая-то беременная баба в желтом головном платке тащила корзину с бельем, а на бабу лаяла белая лохматая собачка, должно быть, собачка начальника станции". Дальше не помню... Зато отчетливо помню остов другого рассказа, хотя заглавие его пропустил мимо ушей, кажется, он должен был назваться "В грозу": "Проселочной дорогой, по ржаному полю, идут трое: захудалый мещанин, портной по ремеслу, и два монаха. Один монах толстый, плешивый, болтливый, нечто вроде пушкинского "Варлаама"; другой длинный, молчаливый, похожий обликом на изображение угрюмых монахов на воротах лавры... Все трое сошлись случайно, подгоняемые надвигающейся позади них большой грозовой тучей. Однако же зловещая туча догоняет их, кругом темнеет, как ночью, и совсем близко от них разражается оглушительный удар грома. На счастье, около дороги попадается старый развесистый дуб, и они в смятении спасаются под его прикрытие... Между тем гроза, сопровождаемая вихрем и ливнем, обращается в настоящее светопреставление. Больше \52\ всех боится грозы толстый монах и, под внушением своего спутника, - мрачного монаха, сбивчиво прорицающего что-то из Апокалипсиса, начинает вдруг каяться в грехах, причем вдается в совершенно лишние подробности любострастного характера. Мещанин плачет и, после одного особенно сильного удара грома, тоже выбалтывает всякую дрянь... Но вот гроза проходит, горизонт проясняется и виднеющийся вдали, на горе, купол городского собора загорается солнцем. Монахи и портной отряхиваются, осматриваются, и всем троим делается стыдно. Толстый монах пытается свалить происшедшее с ним на бесовское наваждение, но неудачно... Молча доходят они до города и молча расходятся затем в разные стороны". Как жаль, что этот рассказ не был написан Чеховым!.. Если вспомнить удивительное описание грозы в чеховской "Степи", можно наверное сказать, что получился бы один из тех заразительно жизненных, классически сжатых рассказов, какие умел писать только Чехов, - художественный перл, вроде его "Ведьмы" и "Свирели"... А юмор Чехова - смелый, сочный, жизнерадостный, как бы ярко он вспыхнул здесь, хотя бы в той же покаянной исповеди блудного монаха!.. В этот первый писательский период источник чеховского юмора бил особенно сильной струей, и его брильянтовые брызги сверкали в изобилии всюду - в рассказах, письмах, в устных беседах и случайных замечаниях. Пьес Чехов тогда еще не писал, и одноактная шутка "Сила гипнотизма", о которой он вскользь упоминает в одном из писем ко мне, так и осталась неиспользованной... Это была чуть ли не единственная из тогдашних чеховских импровизаций в драматической форме, из коей, впрочем, в моей памяти сохранилась лишь часть "сценария"... Какая-то черноглазая вдовушка вскружила головы двум своим поклонникам: толстому майору с превосходнейшими майорскими усами и юному, совершенно безусому, аптекарскому помощнику. Оба соперника, - и военный, и штатский, - от нее без ума и готовы на всякие глупости ради ее жгучих очей, обладающих, по их уверению, какой-то особенной демонической силой. Происходит забавная любовная сцена между соблазнительной вдовушкой и толстым майором, который, пыхтя, опускается перед вдовушкой на колени, предлагает ей руку и сердце и клянется, что из любви к ней пойдет на самые ужасные жертвы. Жестокая вдовушка объявляет влюбленному майору, что она ничего не имеет против его предложения и что \53\ единственное препятствие к брачному поцелую... щетинистые майорские усы. И, желая испытать демоническую силу своих очей, вдовушка гипнотизирует майора и гипнотизирует настолько удачно, что майор молча поворачивается к двери и направляется непосредственно из гостиной в первую попавшуюся цирюльню. Затем происходит какая-то водевильная путаница, подробности которой улетучились из моей головы, но в результате которой получается полная победа безусого фармацевта. (Кажется, предприимчивый жених, пользуясь отсутствием соперника, подсыпает вдовушке в чашку кофе любовный порошок собственного изобретения.) И вот, в тот самый момент, когда вдовушка падает в объятия аптекаря, в дверях появляется загипнотизированный майор и, притом в самом смешном и глупом положении: он только что сбросил свои великолепные усы... Разумеется, при виде коварства вдовушки, "сила гипнотизма" моментально кончается, а вместе с тем кончается и водевиль. Помню, над последней сценой, то есть появлением майора без усов, мы оба очень смеялись. По-видимому, "Силе гипнотизма" суждено было сделаться уморительнейшим и популярнейшим из русских фарсов, и я тогда же взял с Чехова слово, что он примется за эту вещь, не откладывая в долгий ящик. "Что же, Антуан, "Сила гипнотизма"?" - запрашиваю его вскоре в одном из писем... "Силу гипнотизма" напишу летом - теперь не хочется!"{6} - беспечно откликается Антуан из своего московского затишья. Но прошло лето, наступила зима, затем пробежало много лет, и иные меланхолические мотивы заслонили беспардонно веселую шутку молодости{7}. Беседа с Чеховым была для меня величайшим наслаждением. Вопросы искусства и литературы, мимоходные мнения о разных лицах, самые заурядные будничные мелочи - все получало в его устах свежую оригинальную окраску, ту неуловимую прелесть жизни и юмора, которая почти непередаваема на бумаге. Наконец много говорено было с глазу на глаз такого задушевно интимного, товарищески откровенного, для чего пока не пришло еще срока. Известное замечание Чехова, что "у русского человека настоящая беседа, по душе, всегда приходится после полуночи", - имело самое широкое применение в наших тогдашних беседах, и так как обстановкой их являлся, по обыкновению, ресторан, то нет ничего удивительного, что, \54\ по окончании собеседования, каждый из нас думал о постели, а не о посмертной славе и мемуарах. Хотя П.А.Сергеенко в своих воспоминаниях о Чехове находит в нем черты "гетевской организации"{8}, но, конечно, Антон Чехов по своей хохлацко-казацкой натуре был очень далек от педантичности Вольфганга Гете; а я отнюдь не обладал граммофонной способностью Иоганна Эккермана...{9} В моих черновых бумагах за 1887 г. отыскалось всего две строки на этот счет: "8-15 декабря. - Познакомился с Антоном Чеховым. Импровизация Чехова. "Сила гипнотизма" Чехова и т.д.". "Сила гипнотизма" Чехова" - не правда ли, как символично звучит сейчас эта фраза в применении к притягательной личности Антона Чехова? "Сила" эта пережила самого Чехова и распространяет до сих пор свое мистическое влияние в письмах Чехова и воспоминаниях о нем - то как посмертный упрек, то как чуткий совет, тоном остроумной шутки или сердечного замечания... Спросите об этом всех, кто знал более или менее близко Чехова. Наверное, все подтвердят то же самое. II. МОСКВА И ПЕТЕРБУРГ Осенью следующего года мне случилось быть в Москве, и, разумеется, первый визит мой был на Кудринскую-Садовую, где тогда проживал А.П.Чехов со своими родителями, сестрой и тремя братьями (Иваном, Михаилом и Николаем). В родной семье редко чувствуешь себя так душевно легко, тепло и уютно, как чувствовал я себя в радушной семье Чехова... в "Милой Чехии", по выражению А.Н.Плещеева. Надо сказать, что очутился я в Москве довольно неожиданно, вызванный телеграммой Ф.А.Корша, ставившего в своем театре мою трехактную комедию "Дачный муж"... Благодарно вспоминаю, что в моем воспалительном авторском состоянии "Милая Чехия" сыграла благодетельнейшую роль согревающего компресса. Да это ли одно? Дорогой Ант.Павл. принимал в моем "Дачном муже" самое живое товарищеское участие: перечитывал пьесу - в рукописи, присутствовал с семьею в ложе на первом представлении, сделал мне несколько крайне ценных указаний... Между прочим, он советовал совсем откинуть третий акт, напичканный, по его выражению, "дешевой \55\ моралью", и заключить пьесу стоном дачного мужа, как доминирующим аккордом. Как сейчас помню поздний осенний вечер на Кудринской-Садовой, в знакомом деревянном флигеле. Я сижу на диване в кабинете Чехова, а неподалеку от меня, согнувшись над письменным столом, сидит сам Чехов и при свете лампы что-то дописывает... Сверху, из второго этажа, доносятся нежные, меланхолические звуки шопеновского ноктюрна. Это брат Антона - Николай Павлович, художник, фантазирует на рояли. (Чехов очень любил музыку и особенно любил обдумывать свои работы под ласкающую музыкальную мелодию.) Дописав страничку, Чехов кладет перо и оборачивается ко мне: - Это утро, Жан, я думал о вас... все думал, отчего вы так мало сравнительно пишете! И, знаете, отчего это? Он встал и, подойдя ко мне, тоном трогательной отеческой журьбы продолжал: - Все оттого, что вы до чертиков субъективны! Так, Жан, нельзя... Нельзя выворачивать только пережитое - этак ведь никаких нервов не хватит!! Писателю надо непременно в себе выработать зоркого, неугомонного наблюдателя... Настолько, понимаете, выработать, чтоб это вошло прямо в привычку... сделалось как бы второй натурой!.. Я заметил Чехову, что в тридцать лет не так-то легко себя переделать, и что он, как врач по профессии, находится в этом отношении в более благоприятных условиях. - Ну, этого не скажите, - проговорил Чехов, задумчиво пощипывая свою бородку. - Мне медицина, напротив, скорей мешает предаваться вольному искусству, мешает, понимаете, в смысле непосредственности впечатления! Как бы это вам объяснить потолковее?.. Чехов принялся ходить взад и вперед по комнате - обычная его повадка, когда он хотел что-нибудь рассказать или доказать, - потом остановился у окна и заглянул на освещенный луной дворик. - Вот, например, простой человек смотрит на луну и умиляется, как перед чем-то страшно таинственным и непостижимым. Ну, а астроном смотрит на нее совсем иными глазами... у него уже нет и не может быть этих дорогих иллюзий! И у меня, как медика, их тоже мало... и, конечно, жаль - это как-то сушит жизнь... Мы помолчали. Мысль Чехова неожиданно перескакивает в другую сторону, и, отвернувшись от окна, он смотрит на меня смеющимися глазами: \56\ - Знаете что, Жан: напишемте-ка вместе развеселую комедию?.. Право же, это идея! Откровенно сказать, идея эта пришлась мне очень по сердцу, и осуществление ее было, по-видимому, в пределах возможности. Но препятствие заключалось в том, что Чехов был коренной московский обыватель, а я жил постоянно в Петербурге и бывал в Москве изредка, наездами. Так идея эта и не осуществилась, хотя Чехов не однажды возвращался к ней во время наших свиданий. Но как раз, когда он стал соблазнять меня, "какую уйму деньжищ мы могли бы заработать таким гонкуровским способом"{10}, нас позвали наверх ужинать. Там уже семья Чехова была в полном сборе, с отцом Чехова, Павлом Егоровичем, во главе; был еще кое-кто из молодых, товарищей Ивана и Михаила Чеховых... Многим московским питомцам "Эрмитажа" и Тестова, вероятно, покажется ересью, если я отмечу здесь, что нигде и никогда так вкусно не едал и не пивал, как за столом у Чеховых, по крайней мере так весело и аппетитно. Достаточно я пожил на свете, но, повторяю, в редком доме встречал такое трогательное радушие, такую счастливую атмосферу душевности и непринужденности!.. Мать Чехова, дорогая Евгения Яковлевна, и его молоденькая сестра, Мария Павловна, были решительно добрыми гениями Антона Павловича, и нежно заботливому уходу, которым он был неизменно окружен в свою недолгую жизнь, наверное, позавидовал бы не один современный муж... После ужина Николай Павлович опять играл на рояли; потом что-то пели хором, чему-то оглушительно громко смеялись - и, в заключение, молодежь, возбужденная чудною лунною ночью, потащила меня, как приезжего гостя, шататься по стогнам первопрестольной. Антона Чехова тоже очень соблазняла прогулка, но у него на плечах была какая-то срочная работа... и он остался. Уходя, я видел, как он уселся за письменный стол, как-то по-стариковски сгорбившись, и снова взялся за перо. Да, не мало тяжести лежало тогда на плечах бедного Антона! Можно сказать, весь дом Чеховых в то время держался на одном Антоне. И нужду же пережил он в начале своей писательской деятельности - боже упаси! Мне пришлось случайно пробежать одно из писем Чехова к Д.В.Григоровичу, где он описывает свои первые писательские мытарства, - даже жутко становится, когда вспомнишь, на чью долю выпало столько горьких мук!! Тем более чести Петербургу, что он первый "открыл" \57\ Чехова и поддержал его морально и материально. Москва (то есть в сущности московская интеллигенция) очень много шумела на его похоронах и много перепортила могильных цветников в Новодевичьем монастыре; но чествовать писателя, достаточно уже прославленного в столице и за границей, не такая, признаться, громкая заслуга. Честь открытия все же остается за Петербургом. Москве, таким образом, принадлежит честь "зарытия таланта" - траурная церемония, нередко практикуемая московскими узкопартийными кружками даже при жизни писателя!.. Кстати сказать, меня немало озадачивала одна черта у Чехова: отчего он, коренной житель Москвы, так мало использовал эту коренную Москву в своих произведениях - эту удивительную Москву, так мало меняющуюся, когда все на свете меняется, все еще яркую, когда все тускнеет и подкрашивается под один однообразный серый цвет, кипящую юмором и анекдотами чуть не на каждом шагу в своих неведомых переулках и тупиках, в торговых рядах и трактирах!.. Теперь, вглядываясь вдумчивее в обстоятельства московской жизни Чехова, вижу ясно, что, именно живя в Москве, ему меньше всего времени было думать о Москве: приходилось исключительно думать о хлебе насущном и писать, писать, писать... Самое главное место занимал в этот "оседлый" московский период в его обиходе - письменный стол, тогда как в Петербурге, куда он наезжал изредка и где временно отдыхал от всяких работ и забот, заглавную роль играл пиршественный стол - понимая, разумеется, это слово в широком символическом смысле. Оттого, в большинстве своих писем, он всегда с такой теплотой вспоминает свои петербургские дни, своих петербургских друзей и разные петербургские мелочи. Но вопрос о том, какой из городов он больше любил - Петербург или Москву, - по отношению к Чехову до некоторой степени праздный вопрос. Чехов больших городов "вообще" не любил и мог бы ответить на такой вопрос стихом Бодлера: Я люблю... облака - там, в небесах, эти чудные облака! Больше всего Чехов любил природу и лучше всего себя чувствовал на лоне природы. Наиболее жизнерадостные, наиболее тонкие и поэтические из его писем вылились из-под его пера именно с этого вечно юного лона! Все же Петербургу первое время принадлежали его лучшие \58\ симпатии и держались крепко добрый десяток лет, вплоть до злополучного первого представления на александринской сцене его "Чайки"{11}. Этот роковой день непредвиденно рассорил Чехова с Петербургом, и с той поры он делается его редким гостем или появляется на самое короткое время и с сохранением строжайшего инкогнито. В общем этот первый период чеховской литературной известности - 1886 по 1896 год - можно считать наиболее счастливой половиной его личной жизни, причем самая безоблачная полоса захватывает первые три года (получение Пушкинской премии{12}, шумный успех "Иванова"{13}, сближение с А.Н.Плещеевым, Д.В.Григоровичем, П.И.Чайковским, Всеволодом Гаршиным, Владимиром Короленко и друг.). Зато и промелькнули эти первые годы нелепо, неуловимо, точно сладкий майский сон, промелькнули в безоглядной сумасбродной суете, оставив в воспоминании какие-то светлые праздничные клочки...{14} В Москве мы по большей части засиживались с Чеховым в дешевенькой ресторации Вельде (рядом с Малым театром), изредка ужинали у Тестова, и еще реже в "Большой Московской"... Вспоминается мне, между прочим, одно полночное пиршество в "Большой Московской" гостинице в обществе А.П.Чехова и А.С.Суворина. Как ни был последний в то время удручен своей недавней семейной потерей{15}, Чехов сумел-таки его расшевелить и зажечь. Надо и то сказать - тема, тронутая Чеховым (о рутине и тенденциозности, заедающих современную русскую литературу и искусство), пришлась особенно по душе Суворину, и он распахнулся, что называется вовсю, решительно увлекая своей художественной чуткостью, заразительной искренностью и чисто юношеской запальчивостью... Тема оказалась, однако, чересчур обширной, и было неудивительно, что, когда мы покинули "Большую Московскую" гостиницу, на улице светало и в московских церквах звонили к ранней обедне. А между тем, Суворин все еще продолжал "гореть" и махать руками, и что-то доказывать... до самого подъезда "Славянского базара", куда мы его довели. Со стороны нашу компанию смело можно было принять за московских студентов, слушающих профессора-шестидесятника, и меньше всего, конечно, подумать... об издателе "Нового времени" и его сотрудниках...{16} Да уж не во сне ли, в самом деле, это все было?.. О тогдашних "петербургских свиданиях" нечего и говорить: теперь, издали, они мне представляются какой-то непрерывной вереницей радостных тостов во славу русской \59\ литературы в лице Антона Павловича, бывшего повсюду почетнейшим застольным гостем. Числа и месяцы в этой суматохе невольно спутываются... То встречаешь с Антоном Чеховым новый год у Суворина, то справляешь вместе "капустник" у артиста Свободина, то присутствуешь на импровизированной в честь Чехова литературно-музыкальной вечеринке у старика Плещеева... Сегодня устраивается в "Малом Ярославце" торжественная "кулебяка" в день ангела Чехова, а спустя дня два сам Чехов тащит меня на Васильевский остров "на блины" к какому-то совершенно неведомому мне хлебосольному помещику - само собой разумеется, ярому поклоннику А.П. Припоминаются невольно и собственные именины, справлявшиеся мной в оные дни весело и шумно, и на них в числе гостей - наиболее дорогие сердцу лица: А.Н.Плещеев, А.П.Чехов, П.М.Свободин... Пародируя шиллеровского "Дон Карлоса", с полным правом могу воскликнуть: "...О, эта жизнь была нелепа, но божественно прекрасна! Прошли все эти сны". III. ЧЕХОВ И ТЕАТР "Пишу докторскую диссертацию на тему: о способах прививки Ивану Щеглову ненависти к театру"... - острит в одном из своих писем Антон Чехов. В следующем письме ко мне он снова дружески журит меня за мою слабость к драматургии: "Театр - это змея, сосущая вашу кровь. Пока у вас беллетрист не победит драматурга, до тех пор я буду есть вас и предавать ваши пьесы проклятию. Так и знайте". В другом письме опять то же самое: "Вы хотите спорить со мной о театре? Сделайте ваше одолжение, но вам не переспорить моей нелюбви к эшафотам, где казнят драматургов. Современный театр - это мир бестолочи, тупости и пустозвонства!"{17} Эта заведомая нелюбовь к театру, как к чему-то искусственному и низшему по существу, проходит доминирующей нотой в большинстве писем Чехова, в особенности в начале его литературной деятельности{18}. Драматургом же сделался он, можно сказать, нечаянно, попав однажды в театр Корша на представление заигранной одноактной пьески "Победителей не судят" (сюжет пьески вертится на укрощении грубого, но добродушного моряка великосветской красавицей). "Победителей не \60\ судят" - переделка с французского, и довольно-таки топорная, изящной салонной вещицы Пьера Бертона "Les jurons de Cadillac", в которой восхищали в шестидесятых годах в Михайловском театре петербургскую публику г-жа Напталь-Арно и г.Дьедонне. У Корша отличались г-жа Рыбчинская и г.Соловцов, находившийся, кстати сказать, в приятельских отношениях с Чеховым. Соловцов своей дюжей фигурой, зычным голосом и резкой манерой, подходивший как нельзя более к заглавной роли, настолько понравился Чехову, что у него, как он сам мне рассказывал, явилась мысль написать для него "роль"... нечто вроде русского медведя, взамен французского. Таким образом, появился на свет водевиль "Медведь" - чеховский театральный первенец, жизненностью и оригинальностью оставивший далеко за флагом своих шаблонных водевильных сверстников. Сценический успех "Медведя" не помешал, однако, Чехову критически отнестись к самому исполнению. "Соловцов играл феноменально, - пишет он мне, цитируя любимое словечко режиссера театра Корша. - Рыбчинская была прилична и мила. В театре стоял непрерывный хохот; монологи обрывались аплодисментами. В 1-е и 2-е представление вызывали и актеров, и автора{19}. Все газетчики, кроме Васильева{20}, расхвалили... Но, душа моя, играют Соловцов и Рыбчинская не артистически, без оттенков, дуют в одну ноту, трусят и проч. Игра топорная". И заключает с обычным добродушным юмором: "После первого представления случилось несчастье: кофейник убил моего медведя. Рыбчинская пила кофе, кофейник лопнул от пара и обварил ей лицо. Второй раз играла Глама, очень прилично. Теперь Глама уехала в Питер, и, таким образом, мой пушной зверь поневоле издох, не прожив и трех дней". Почти одновременно явился на свет непредвиденный "драматический выкидыш" (слово Чехова) уже в виде большой четырехактной комедии... Чехов недаром называл своего "Иванова" "выкидышем": если "Медведь" написан был для Соловцова, что называется, в один присест, то "Иванов" был набросан чуть ли не на пари с Коршем в каких-нибудь две недели, тот самый "Иванов", который впоследствии произвел такой фурор на александринской сцене. В этот же "сезон", по его собственному свидетельству (письмо А.Н.Плещееву){21}, он написал "Степь", "Огни" и массу мелких рассказов... Это был ослепительный взрыв чеховского таланта, окрыленного шумным литературным успехом!.. Добавьте к этому, что в промежуток, \61\ между делом, он еще выпустил преуморительнейший одноактный водевиль "Предложение", сделавшийся сразу любимейшим детищем провинциальных сцен. Вообще, надо сказать, к веселому остроумному водевилю Чехов питал явную слабость и в театре особенно любил смотреть веселые пьесы. И мне, и другим он не раз повторял, что "написать хороший водевиль - труднейшая штука", подразумевая под словом "хороший" искреннюю вспышку человеческого смеха. "Plus j'y reflechis plus je \62\ trouve, que toute la philosophie se resume en bonne humeur*, - обмолвился как-то Эрнест Ренан, и в применении к воззрению Антона Чехова на добродушную веселую шутку эти слова великого ученого можно было передать по-русски грибоедовским стихом: ______________ * Чем более я размышляю, тем более убеждаюсь, что сущность философии заключается в хорошем расположении духа (фр.). Да, водевиль есть вещь, а прочее все гиль...{22} Когда несколько лет спустя, в одно из наших московских свиданий, я попенял Чехову, отчего он не написал обещанного водевиля ("Сила гипнотизма"), Чехов задумчиво, как бы про себя, проговорил: - Ничего не поделаешь... нужного настроения не было! Для водевиля нужно, понимаете, совсем особое расположение духа... жизнерадостное, как у свежеиспеченного прапорщика, а где возьмешь, к лешему, в каше паскудное время?.. Да, Жан, написать искренний водевиль далеко не последнее дело!! "Водевиль" является, некоторым образом, в роли мирового посредника между Чеховым и театром. Что же до наших личных приятельских отношений с Чеховым, то тут он сыграл негласную роль свата, и сам Чехов признавался, что первую симпатию ко мне и желание познакомиться возымел, посмотрев в театре Корша мою комедию "В горах Кавказа", которую, впрочем, он отнюдь не считал комедией, видя в ней лишь "счастливый образчик русского оригинального водевиля" (что для меня тем более лестно). Кстати сказать, наше последнее "петербургское" свидание, по странному совпадению симпатий, вышло как раз "водевильное", то есть произошло в ложе во время представления моего водевиля "Автора в театре нет". Все время Чехов очень смеялся и, по падении занавеса, под гул последних аплодисментов, дружески-наставительно мне заметил: - Вот, Жан, ваш настоящий жанр... Не бросайте, милый, водевили... поверьте, это благороднейший род, и который не всякому дается! Возвращаюсь, однако, к "Иванову". Спешно написанный, еще более спешно разыгранный артистами театра Корша и возбудивший разноголосицу в московской прессе, "Иванов" в конец расстроил нервы Чехову, когда автор, ввиду постановки пьесы на петербургской казенной сцене, принялся за переделку и взглянул на нее строгим оком художника... Впрочем, каждому \63\ оригинальному драматургу известно, что гораздо легче написать новую пьесу, чем переделать старую, а Чехову пришлось, вдобавок, переработать все коренным образом... Разница между московским и петербургским "Ивановым" получилась разительная, доходившая до последней корректурной крайности, если вспомнить, что у Корша Иванов умирал от разрыва сердца, а на александринской сцене застреливался из револьвера... "Я замучился, и никакой гонорар не может искупить того каторжного напряжения, какое я чувствовал последние недели, - поверяет Чехов поэту Плещееву по окончании переделки. - Раньше своей пьесе я не придавал никакого значения и относился к ней с снисходительной иронией: написал, мол, и черт с ней. Теперь же, когда она вдруг нежданно пошла в дело, я понял, до чего плохо она сработана. Последний акт поразительно плох. Всю неделю я возился над пьесой, строчил варианты, поправки, вставки, сделал новую Сашу (для Савиной), изменил 4-й акт до неузнаваемости, отшлифовал самого Иванова - и так замучился, до такой степени возненавидел свою пьесу, что готов кончить ее словами Кина: "Палками Иванова, палками!!"{23} Едва ли автор мог подозревать, что в Петербурге "Иванова" встретят овациями!.. На его авторское счастье, пьеса шла в бенефис режиссера Александринского театра Ф.А.Федорова-Юрковского (бенефис за 25-летнюю службу), ввиду чего роли были распределены между лучшими силами труппы, без различия рангов и самолюбий. Ансамбль вышел чудесный, и успех получился огромный{24}. Публика принимала пьесу чутко и шумно с первого акта, а по окончании третьего, после заключительной драматической сцены между Ивановым и больной Саррой, с увлечением разыгранной В.Н.Давыдовым и П.Я.Стрепетовой, устроила автору, совместно с юбиляром-режиссером, восторженную овацию. "Иванов", несмотря на многие сценические неясности, решительно захватил своей свежестью и оригинальностью, и на другой день все газеты дружно рассыпались в похвалах автору пьесы и ее исполнению. Исполнение действительно должно было польстить Чехову; даже такая незначительная эпизодическая роль, как роль помешанного на картах акцизного Косых, в лице покойного Арди вылилась в яркий комический тип. Превосходны были Варламов и Жулева (супруги Лебедевы) и прямо великолепен Свободин в роли опустившегося язвительного графа Шабельского. \64\ В тот же вечер, после четырехактного "Иванова", шел старинный классический фарс "Адвокат Пателен" (в 3 действиях), так что спектакль, состоявший в общем из семи актов, затянулся до второго часа ночи и не дал мне возможности поздравить Чехова после спектакля. Я увиделся с ним на другой день, на веселом банкете, устроенном в честь его помещиком С[оковниным], восторженнейшим поклонником Чехова. Вид Чехов имел сияющий, жизнерадостный, хотя несколько озадаченный размерами "ивановского успеха". На обеде было несколько литераторов, артист Свободин и дальний родственник последнего, пристав Василеостровской части, оказавшийся не только горячим почитателем А.П., но и вообще тонким знатоком литературы. Обед вышел на славу, причем славили Чехова, что называется, во всю ивановскую, а сам хозяин, поднимая бокал шампанского в честь Чехова, в заключение тоста, торжественно приравнял чеховского "Иванова" к грибоедовскому "Горе от ума". Я взглянул искоса на Чехова: он густо покраснел, как-то сконфуженно осунулся на своем месте, и в глазах его мелькнули чуть-чуть заметные юмористические огоньки - дозорные писательские огоньки, свидетельствовавшие о непрерывной критике окружающего... "И Шекспиру не приходилось слышать тех речей, какие прослышал я!"{25} - не без иронии писал он мне потом из Москвы. Но русские поклонники родных талантов неумолимы. Несмотря на то, что Чехов, переутомленный столичной суетой, спешил в Москву, восторженный помещик, вопреки всяким традициям, накануне отъезда А.П. собрал всех снова "на гуся". Снова шампанское, снова шумные "шекспировские тосты"... Все это могло вскружить голову хоть кому, только не Чехову. Возвращаясь вместе с Чеховым после "прощального гуся" на извозчике, я был озадачен странной задумчивостью, затуманившей его лицо, и на мой попрек он как-то машинально, не глядя на меня, проговорил: - Все это очень хорошо и трогательно, а только я все думаю вот о чем... - Есть еще о чем думать после таких оваций! - невольно вырвалось у меня. Чехов нахмурился, что я его прервал, и продолжал: - Я все думаю о том... что-то будет через семь лет? - И с тем же хмурым видом настойчиво повторил: - Что-то будет через семь лет?.. \65\ Как раз через семь лет было в Петербурге... первое представление чеховской "Чайки". Считать ли те слова пророчеством или предчувствием - бог весть! Но почему-то вспомнились они только сейчас, когда заворошились воспоминания о злополучном спектакле; а тогда и я пропустил их мимо, да и сам Чехов, по-видимому, тоже позабыл. По крайней мере незадолго до представления "Чайки" я получил от него из Мелихова сообщение об этом в самом жизнерадостном тоне: "Около 6 - жажда славы повлечет меня в Северную Пальмиру на репетиции моей "Чайки". Предполагается, что эта пьеса пойдет 17-го октября в бенефис Левкеевой, причем роль героини семнадцати лет, тоненькой барышни, будет играть сама бенефициантка". (Левкеева была очень толста, с усиками на губах и отличалась последнее время в ролях комических старух.){26} Но уже накануне спектакля я видел Чехова не в розовом настроении. Он только что вернулся с репетиции "Чайки" и имел вид совсем нездоровый, пил усиленно содовую воду и в антрактах резко критиковал исполнителей (кроме В.Ф.Комиссаржевской, которая, по его замечанию, одна вела роль в надлежащем тоне). Что же такое случилось? А вот возьмемте наудачу любую из петербургских газет, вышедших на другой день юбилейного бенефиса Левкеевой... "Вчерашнее юбилейное торжество омрачено было беспримерным скандалом. Такого головокружительного падения пьесы мы не запомним..." - читаю в одной газете. Разворачиваю другую: "Давно не приходилось присутствовать при таком полном провале". Быть может, еще хотите взглянуть третью?.. "Чехова "Чайка" погибла: ее убило единогласное шиканье всей публики. Точно миллионы пчел, ос и шмелей наполнили воздух зрительного зала - до того сильно и ядовито было шипенье..." Перечитывая теперь эти театральные злыдни, прямо глазам не веришь! Чего тут только нет! "Птичья пьеса", "нелепица в лицах", "кляуза на живых людей", "экземпляр для театральной кунсткамеры" и т.д. "Присутствовал весь литературный мир", - оповещалось в газетах. Но это очень громко звучит в печати, а на деле представляет какой-нибудь десяток добрых литературных имен. Прибавьте сюда дюжину чутких восторженных поклонниц Чехова... вот и все!.. Это капля в широком \66\ море бенефисной публики, той особенной петербургской бенефисной публики, которая, заплатив тройную плату за места, ищет на сцене вовсе не литературы, а любимой актрисы, в ослепительных бенефисных туалетах и раздражительно любопытного зрелища - зрелища и зрелища прежде всего!.. А ее, не угодно ли, угощают пьесой, написанной дерзко наперекор театральной рутине, да еще, вдобавок, исполненной в том тусклом банальном тоне, в каком актеры-любители разыгрывают всякие переделки. И г-жа рутина-публика точно вдруг помешалась от разочарования и с капризной придирчивостью вину актеров всецело перенесла на автора... Бедному автору ставилось решительно все в вину, самые простые мелочи!.. На сцене в первом акте, после захода солнца, темнеет. - Почему это вдруг стало темно? Как это нелепо! - слышу чей-то голос позади моего кресла. Во втором акте Треплев (Аполлонский) кладет у ног Нины Заречной (Комиссаржевская) убитую чайку. Рядом со мной опять кто-то ворчит: - Отчего это Аполлонский все носится с какой-то дохлой уткой? Экая дичь, в самом деле!.. В антракте (между вторым и третьим действием) сталкиваюсь в проходе между креслами с одним превосходительным членом театральной дирекции. - Помилуйте, - говорю я ему, - разве можно такие тонкие пьесы играть так возмутительно неряшливо? Театральный генерал презрительно фыркает. - Так, по-вашему, это "пьеса"? Поздравляю! А по-моему, это - форменная чепуха! Прохожу в буфет и встречаю там знакомого полковника, большого театрала. Вот, думаю, с кем отведу душу... - Ну, и отличился же сегодня Сазонов! - негодую я: - Вместо литератора Тригорина играет доброй памяти Андрюшу Белугина?..{27} Но миролюбивый полковник раздраженно на меня набрасывается: - Да-с, и надо в ножки ему поклониться, что еще "играет"! Удивляюсь на дирекцию - как можно ставить на сцену такую галиматью!.. Возвращаюсь в партер, удрученный до последней степени. В третьем акте, во время глубоко трогательной сцены между Аркадиной и Треплевым, в бенефисной публике, бог \67\ весть с чего, вызывает веселое настроение белая повязка, похожая на чалму, которую мать накладывает на голову раненого сына (в последнем издании "Чайки" Чехов сделал очень тонкую поправку в этом месте){28}. Следующая за ней сцена между Аркадиной и ее сожителем - литератором Тригориным - прямо великолепна по реализму и оригинальности замысла. Но сцена разыграна была Сазоновым и Дюжиковой грубо и банально, и момент, когда Аркадина падает на колени перед Тригориным, показался большинству смешным и неестественным. А сцена последней встречи Треплева с Ниной Заречной в четвертом акте? Она исполнена такого захватывающего лиризма, что ее невозможно читать без слез, и Нина - Комиссаржевская - начала эту сцену прекрасно; но в конце сцены незначительная авторская ремарка все испортила. Декламируя монолог, Нина стаскивает с постели простыню и накидывает на себя, как театральную тогу - и эта мелочь непредвиденно вызвала в публике глупый хохот. На втором представлении "роковая простыня" сдана была в театральную гардеробную, но конец пьесы - этот удивительнейший в своей трагической простоте конец - на первом представлении пропал, как проглоченная театральная реплика, возбудив последнее недоумение и... шипение. "Чайка" кончена, и я выхожу из театра точно в дурмане. Впереди меня протискивается к выходу литератор Б. Он бледен, как полотно, и на его обычно многодовольной физиономии написан ужас. О, как я понимаю этот ужас истинного литератора после того, что случилось. Заметят, пожалуй, что ж тут особенно трагического? Мало ли пьес на своем веку проваливалось, проваливается и будет проваливаться... Если бы провалился в 1889 г. "Иванов", это было бы, пожалуй, сполгоря; но Чехов 1896 г. давно перерос автора "Иванова" и "Пестрых рассказов" - это уже был популярнейший и заслуженнейший русский писатель, и в лице его нанесена была обида чести русского литератора, вообще - обида, которой нет слов... Для человека, хоть сколько-нибудь знающего историю русской литературы, было до боли очевидно, что со времени оплевания в Александринском театре комедии Гоголя{29}, мы ушли не далеко, и "через шестьдесят лет" в той же зале, наполненной образованной публикой, температура общественного уважения к писателю стояла на нуле!.. Для Чехова обида была тем чувствительнее, что именно \68\ "Чайка" - одно из субъективнейших произведений этого на редкость объективного русского писателя. Вот вам, на семилетнем промежутке, два торжественные спектакля - и какая разница в результатах!.. И какая ирония! - добавил бы я, если вспомнить, что Чехов решительно не любил своего "Иванова" и называл его "Болвановым" и "психопатической пьесой" и искренно удивлялся, когда она увеличивала его доходы... Лично мне он как-то высказался об "Иванове", что это одна из тех пьес, "которая никогда не всосется в репертуар и будет даваться в провинции лишь в экстренных случаях, когда у антрепренера иссякнет запас новинок". "Чайку" же Чехов любил затаенной ревнивой любовью кровного художника. И в самом деле, какое же может быть сравнение? Один "язык" в "Чайке" чего стоит!.. В "Иванове" много лишних слов, заметны следы вымученности и грубоватости, малодушные уступки в пользу театральной условности... В "Чайке", напротив, - настоящий, типичный Чехов: скупой на слова, презрительно враждебный к дешевым эффектам, стиль всюду тонкий, изящный, душевно проникновенный, напоминающий местами "стихотворение в прозе"... Характеристики вт