ки года через два-три после написания рассказа... Как раз в это время, когда бедная С.П. уже дочитала последние страницы своего романа, как говорил ее оригинальный муж, я зимой собралась в Мелихово и по дороге заехала к Левитану, обещавшему показать мне этюды, написанные им летом на Удомле, где мы вместе жили. У Левитана была красивая в коричневых тонах мастерская, отделанная для него Морозовым в особняке на одном из бульваров. Левитан встретил меня, похожий на веласкесовский портрет в своей бархатной блузе; я была нагружена разными покупками, как всегда когда ехала в Мелихово. Когда Левитан узнал, куда я еду, он стал по своей привычке длительно вздыхать и говорить, как тяжел ему этот глупый разрыв и как бы ему хотелось туда по-прежнему поехать. - За чем же дело стало? - говорю с энергией и стремительностью молодости. - Раз хочется - так и надо ехать. Поедемте со мной сейчас! - Как? Сейчас? Так вот и ехать? - Так вот и ехать, только руки вымыть! (Он был весь в красках.) \250\ - А вдруг это будет не кстати? Вдруг он не поймет? - Беру на себя, что будет кстати! - безапелляционно решила я. Левитан заволновался, зажегся - и вдруг решился. Бросил кисти, вымыл руки, и через несколько часов мы уже подъезжали к мелиховскому дому. Всю дорогу Левитан волновался, протяжно вздыхал и с волнением говорил: - Танечка, а вдруг (он очень приятно грассировал) мы глупость делаем? Я его успокаивала, но его волнение заражало и меня, и у меня невольно стало сердце екать: а вдруг я подведу его под неприятную минуту? Хотя, с другой стороны, зная А.П., уверена была, что этого не будет. И вот мы подъехали к дому, залаяли собаки, выбежала на крыльцо Маша, вышел закутанный А.П., в сумерках вгляделся - кто со мной? Маленькая пауза - потом крепкое рукопожатие... и заговорили о самых обыкновенных вещах, о дороге, о погоде - точно ничего и не случалось. Это было началом возобновления дружеских отношений, не прерывавшихся уже до смерти Левитана, которого А.П. и навещал и лечил. Но историю с Кувшинниковой Чехов очень не любил. Постоянно поддразнивал ею Лику, сохранявшую с С.П. хорошие отношения, а мне как-то написал по поводу одного моего рассказа: "А все-таки вы не удержались и на стр. 180 описали-таки С.П."{38} Он напрасно поддразнивал меня этим: в том рассказе я ее не описывала. Много лет спустя, когда ни ее, ни Левитана, ни д-ра Кувшинникова уже не было в живых, я действительно описала их историю в рассказе "Старшие", напечатанном в "Вестнике Европы". Когда Чехов продал Мелихово{39} и окончательно переселился в Ялту, у меня точно оторвался кусочек сердца. В это же время умерла моя кормилица, так что мне стало больше незачем ездить в Лопасню... Продал он свое любимое Мелихово в связи с болезнью, заставлявшей его искать более теплого климата, и смертью старика отца. Он умер в 1898 году, внезапно. И после его смерти А.П. писал сестре: "Мне кажется, что после смерти отца в Мелихове будет уже не то житье, точно с дневником его прекратилось и течение мелиховской жизни"{40}. Так оно и было - и закрылись самые светлые страницы жизни А.П. И так сложилось, что А.П. не был в Москве на первом представлении "Чайки". Может быть, даже сознательно не \251\ был - слишком больно отозвалось в его душе крушение "Чайки" в Петербурге. Он был в Ялте, в то время когда и Художественный театр и все его близкие переживали волнения в ожидании премьеры... Очень волновалась и я. Но с первых минут, с первых слов несравненных Маши - Лилиной и Медведенки - Тихомирова я просто забыла, что я в театре, что это пьеса, и чувствовала небывалое в театре ощущение: будто это не сцена и не актеры, а живая жизнь - и мы все случайно подсматриваем ее... Это впечатление разделяли и все зрители. После того знаменитого "гробового молчания", которое - когда опустили в последний раз занавес - длилось несколько секунд (а кто не знает, как беспощадно растягиваются секунды на сцене) и которое довело участников спектакля чуть не до отчаяния, так как они это молчание потрясенной публики приняли за провал, вдруг разразился ураган восторга. Даже тишайший Эфрос - критик и журналист - человек, необычайно сдержанный и задумчивый, "вышел из берегов": вскочил на стул, кричал, бесновался, плакал, требовал послать Чехову телеграмму. С этой минуты театр победил его, как и всю Москву, за исключением очень немногих. Выйдя из театра, я сейчас же послала А.П. телеграмму{41}. Он откликнулся письмом: "Милая кума, поздравляю вас с новым годом, желаю провести оный в добром здравии и благополучии, и дождаться многих предбудущих. Телеграмму вашу получил и был тронут до глубины души. И письмо ваше пришло первым, и, так сказать, первой ласточкой, принесшей мне вести о "Чайке", были вы, милая, незабвенная кума. Как вы поживаете? Когда пришлете мне вашу книжку стихов? Кстати - ваше стихотворение "Монастырь" - просто прелесть, одно великолепие. Очень, очень хорошо. Здесь, в Ялте, продолжается теплая погода, хочется снегу. Жму руку, будьте здоровы. Не забывайте вашего кума кучера Антона"{42}. Кстати сказать - стихотворение, о котором вспоминает А.П., было навеяно похоронами его отца в Новодевичьем монастыре... Всю зиму после премьеры "Чайки" я радовалась ее успеху. Она шла при переполненном театре, и часто я, возвращаясь домой поздним вечером мимо "Эрмитажа" в Каретном ряду, где тогда помещался Художественный театр, наблюдала картину, как вся площадь перед театром была запружена народом, конечно главным образом \252\ молодежью, студентами, курсистками, которые устраивались там на всю ночь - кто с комфортом, захватив складной стульчик, кто с книжкой у фонаря, кто, собираясь группами и устраивая танцы, чтобы согреться - жизнь кипела на площади, - с тем, чтобы с раннего утра захватить билет и потом уже бежать на занятия, не смущаясь бессонной ночью. Грела и поддерживала молодость... Художественный театр реабилитировал и заново создал "Чайку", но смело можно сказать, что и "Чайка" создала Художественный театр, во всяком случае все чеховские пьесы - это лучшее, что театр создал. Чехов даже преувеличивал роль Художественного театра в успехе своих пьес, и помню, когда я как-то сказала ему (речь шла о "Трех сестрах"), что в его пьесах поражает именно то, что, смотря их, как будто не в театре сидишь, а подсматриваешь чужую жизнь, он улыбнулся, прищурив глаза так, что кругом них собрались чеховские "лучики", и сказал: - Это они так играют: они - хитрые... Чехов звал меня в Ялту, но мои скитания уводили меня то за границу, то в Петербург, так в Ялту я и не попадала. Время от времени мы с А.П. обменивались письмами. Он писал в обычном шутливом тоне. То вдруг пришлет из-за границы счет из гостиницы с требованием от имени хозяина немедленно уплатить по нему во избежание судебного преследования. То из Ялты, например, просил меня прислать ему пьесу: "Любезная кума, окажите услугу, пришлите мне вашу пьесу "Вечность в мгновении", и поскорее, пожалуйста: хотим поставить ее, уплатив вам авторского гонорара один рубль. Афишу пришлю своевременно, а также и рецензию. (Тут тоже водятся рецензенты. Хорошо пишут!) Если почему-либо не можете прислать пьесу, поскорее уведомьте. Мой адрес - Ялта, д.Бушева. Кстати напишите, как делишки? Мне здесь скучно, как белуге. Не забывайте и иногда пишите. Вообще же поменьше о себе понимайте и почитайте старших. Ваш благодетель и кум Повсекакий. Пишите! Пробуду тут весь месяц. Где можно купить "Романтики"? Видите, как я забочусь о вашей славе. Как только заговорили о любительском спектакле - я тотчас же вам эстафету"{43}. В следующем письме он отвечал мне на мою просьбу разрешить играть в Малом театре его пьесу "Медведь", которую хотела ставить А.П.Щепкина. "Милая кума, спешу ответить вам насчет "Медведя". Повторяю, я очень рад. Пишу - повторяю, потому что года \253\ два тому назад, по вашему произволению, я уже писал о своем согласии, и чуть ли кажется не подписал условия. Мой "Медведь" пойдет на Малом театре (или правильнее на сцене Малого театра) - для меня это только лестно. Татьяна Е-ва-с, я на днях послал Вам открытое письмо, просил у Вас "Вечность в мгновении". Пришлите, пожалуйста. Я хочу прочесть лекцию "Об упадке драматического искусства в связи с вырождением" и мне придется прочесть отрывки из вашей пьесы и показать публике фотографии - вашу и артиста Г.". (Это был артист Горев, которого Чехов очень высоко ставил и справедливо считал его одним из лучших актеров Малого театра.) "Да, вы правы: бабы с пьесами размножаются не по дням, а по часам, и я думаю, только одно есть средство для борьбы с этим бедствием - зазвать всех баб в магазин Мюр и Мерилиза и магазин сжечь. Компания здесь есть, мутные источники текут по всем направлениям - есть и бабы, с пьесами и без пьес: но все же скучно. Давит под сердцем, точно съел громадный горшок постных щей. Приезжайте, мы поедем обозревать окрестности. Еда тут хорошая. Ваш кум А.Чехов"{44}. Во всех письмах его от того времени, несмотря на шутливый тон, сквозит та скука, даже тоска, которую он часто испытывал в Ялте. Он вообще не любил южной природы, находил ее бутафорской и скучал по московским сереньким дням, по левитановским пейзажам. Как-то после поездки в Аббацию{45} он сказал мне: "Зелень там глянцевитая - точно металлическая. То ли дело наши березы и липы!" Заграничные путешествия не отозвались ни на его творчестве, ни на нем самом. Я часто думала, отчего это? И мне кажется, объяснение нашла. Чехов был писатель, которого страстно интересовала жизнь, интересовал человек. Чтобы писать, он должен был наблюдать жизнь и человека. За границей же это не могло быть ему доступно - по той простой причине, что Чехов не владел ни одним европейским языком - и таким образом его жизнь за границей превращалась для него во что-то вроде кинофильма: он, так сказать, чувствовал себя глухонемым: один пейзаж, да и тот "бутафорский", казавшийся ему слишком нарочито красивым, не удовлетворял его. Нарочитой красоты, красивости он не терпел, не любил ничего пафосного - и свои переживания, и своих героев целомудренно оберегал от красивых выражений, пафоса и художественных поз. \254\ В этом он, может быть, даже доходил до крайности, это заставляло его не воспринимать трагедии: между прочим, он никогда не чувствовал M.H.Ермоловой, как и ей не был Чехов близок как писатель. Это были два полюса: реализм жизненный и реализм романтический. Те "высоты", на которых так вольно чувствовала себя великая артистка, отходя от жизни лишь затем, чтобы показать, какой жизнь может быть, были ему чужды, и он показывал жизнь такой, какой она была, предоставляя читателю или зрителю самому воскликнуть: "Так дальше жить нельзя!" Я до сих пор не уверена, что А.П. отдавал себе отчет в том, какую роль он сыграет не только в русской, но и в зарубежной литературе, - как огромен его талант. Никакого самолюбования, никакого честолюбия - которых невозможно скрыть - я в нем никогда не чувствовала. И однако он был писателем совершенно своеобразным, стоявшим особняком среди корифеев литературы. По-моему, самое существенное в Чехове - это раскрепощение рассказа от власти сюжета, от традиционных "завязки и развязки". Чехову, для того чтобы перевернуть душу читателя, было достаточно взять кусок текущей жизни и своими словами описать его. Ему не нужны были ни драматические восклицания, ни убийства, ни восторги - но он как бы пояснял слова забытого старого поэта К.Случевского: И капля вод полна трагедий, И неизбежностей полна... Щепкин сказал: "Нет маленьких ролей - есть маленькие актеры". Чехов с полным правом мог бы сказать: "Нет маленьких явлений - есть маленькие писатели". Для него ни одно явление жизни не было маленьким: все было достойно наблюдения. Как говорится в гетевском "Фаусте", он "выхватывал из самой гущи жизни - и где бы ни схватил - там было интересно". Сквозь это маленькое явление он видел очень далеко и очень глубоко. Как сквозь маленькое стекло можно увидеть огромную панораму, так сквозь каждое маленькое явление мы видим у Чехова целый огромный кусок жизни. Чехова смущали малые размеры его вещей, он все собирался писать "большой роман" и уверял, улыбаясь одними глазами, что "завидует Потапенке"... (Писателю средней руки, но необыкновенно плодовитому.) Однако его маленькие рассказы стоят других многотомных произведений. Взять хотя бы "Даму с собачкой" - Тургеневу, например, хватило бы этой темы на целый роман. \255\ Чехов - уложил ее в несколько десятков страниц, но из этих страниц ясно видна и чувствуется не только личная драма двух или трех людей, но весь быт тогдашнего "интеллигентного" общества, задыхавшегося под толщей предрассудков, ложных понятий о приличии и т.д., которые часто губили жизни и души людей. А другие его рассказы - иногда на несколько страничек... Какая в них страстная жалость и любовь к своим героям - именно любовь, о которой он "не говорил вслух" и которую близорукие критики принимали за "объективность, доходящую до индифферентизма"... Стоит наудачу вспомнить: рассказ "В ссылке", рассказ "Хористка", рассказ "Ванька", рассказ "Архиерей"... Один татарин из рассказа "В ссылке" стоит целого романа. Трагедия "Хористки" - обвинение, брошенное обществу за отношение к "падшим женщинам", трагедия "Ваньки" - не меньше диккенсовского романа вопиющая о судьбе брошенных в мастеровщину ребятишек, трагедия "Архиерея" - беспощадное одиночество человека, имеющего дело с толпами... Я назвала несколько, можно привести еще много - все это рассказы, написанные кровью сердца. При жизни Чехова мне приходилось слышать от "обывателей" упреки, зачем он пишет о "скучных людях", о "скуке жизни"... Вспоминаю высказанную Гончаровым мысль, которую он вкладывает в уста Райскому в "Обрыве": "писать скуку". "Ведь жизнь многостороння и многообразна, и если эта широкая и голая, как степь, скука лежит в самой жизни - как лежат в природе безбрежные поля, пески - то и скука может и должна быть предметом мысли, анализа, кисти..." Гончаров в "широкой и голой степи" видел воплощение скуки. А вот Чехов написал "Степь", рассказ почти без содержания, без завязки и развязки, но как много увидел он в этой степи, какое богатство красок, наблюдений, впечатлений! Читая его, вы словно дышите ароматами степных трав, видите "пепельно-седые облака", несущиеся по бескрайному небу, слышите трепет крыльев стрепета и простые речи простых людей - и не оторветесь от рассказа, пока не кончите его, а потом будете с новым наслаждением перечитывать его, как всегда с новым наслаждением смотришь на любимую картину природы. Вот так Чехов и в этой "людской скуке", о которой думал Гончаров, находил и умел оставить для нас такое же богатство мыслей, чувств, характеров, возможностей, как в своем рассказе о "широкой голой степи", красок и картин. \256\ Есть одно свойство у Чехова, которое дает нам право считать его великим писателем. Мы читаем его всегда по-новому, и в его рассказах, перечитываемых из года в год, всегда находим для себя что-то новое, что-то, чего мы раньше не заметили и до чего мы "доросли". Мне недавно, например, пришлось пережить такую минуту с "Чайкой". В первую постановку "Чайки", да и в последующие ее постановки на русской сцене, установилась традиция играть Нину в последнем акте в состоянии такой истерики, такого почти безумия, что у зрителя не оставалось ни минуты сомнения в ее близкой и неизбежной гибели - в пруду, под поездом, но непременно гибели. И вот недавно я слышала монолог "Чайки" в исполнении А.Коонен в Камерном театре, "в сукнах" - и вдруг поняла, что Нина не погибнет, не может погибнуть{46}. Из самого текста чеховского поняла это. Она "верует в свое искусство, она научилась терпеть" - и крестный путь страдания, конечно, приведет ее к тому, что, как она и обещает, она будет артисткой. Мы как-то упускали из виду, что ведь с той минуты, как Нина ушла из отцовского дома, неопытной девочкой, прошло всего два года - и каких два года для нее: она была брошена любимым человеком, она потеряла ребенка - мудрено ли, что она не успела сделаться актрисой, но она "талантливо вскрикивала, талантливо умирала" и, конечно, она будет талантливо жить на сцене! Пафос и романтизм Чехов признавал и отдавался их очарованию только в музыке. Тут границ и запретов не было. Он возил меня к соседям по имению, родственникам поэта Фета, только затем, чтобы послушать Бетховена: хозяйка дома превосходно играла{47}. И когда он слушал Лунную сонату, лицо его было серьезно и прекрасно. Он любил Чайковского, любил некоторые романсы Глинки, например, "Не искушай меня без нужды", - и очень любил писать, когда за стеной играли или пели. "Серенада" Брага, которую пела Лика под аккомпанемент рояля и скрипки, нашла отражение в его "Черном монахе"... За все последние годы жизни Чехова мы встречались уже редко - только когда он бывал в Москве, если случайно и я там находилась в это время, а я жила в Москве все меньше и меньше. Последняя наша встреча живо осталась в моей памяти. А.П. приехал в Москву осенью, но медлил уезжать, несмотря на ужасную погоду. Он остановился в небольшой квартирке, которую его жена делила с Марией Павловной. Я изумилась происшедшей с ним перемене. Бледный, \257\ землистый, с ввалившимися щеками - он совсем не похож был на прежнего А.П. Как-то стал точно ниже ростом и меньше. Трудно было поверить, что он живет в Ялте: ведь это должно было поддержать его здоровье; все говорили, что в его возрасте болезнь эта уже не так опасна - "после сорока лет от чахотки не умирают", - утешали окружающие его близких. Но никакой поправки в нем не чувствовалось. Он горбился, зябко кутался в какой-то плед и то и дело подносил к губам баночку для сплевывания мокроты. Его жена, прекрасная артистка О.Л.Книппер, не мыслила себя без Художественного театра, да и театр не мыслил себя без нее. Вместе с тем она очень тяготилась вынужденной разлукой, предлагала А.П., что она все бросит и будет жить в Ялте, но он этой жертвы принять не хотел... Когда-то А.П. шутя писал одному своему приятелю: "...Извольте, я женюсь - если вы хотите этого - но мои условия: все должно быть, как было до этого - то есть, она должна жить в Москве, а я в деревне, и я буду к ней ездить. Я обещаю быть великолепным мужем, но дайте мне такую жену, которая, как луна, являлась бы на моем небе не каждый день"{48}. То, что так весело звучало в шутливом письме, оказалось не совсем так на деле. А.П. ценил талант О.Л., не допускал и мысли, чтобы она отказалась ради него от сцены, высказывался по этому поводу категорически. Однако скучал без нее в Ялте, чувствовал себя одиноким - особенно в темные осенние вечера, когда на море бушевал шторм, ураган ломал в саду магнолии, и кипарисы гнулись и скрипели точно плача, когда кашель мешал ему выходить, да и никто не отваживался высовывать носа из дому в такую бурю, а он читал письма из Москвы, с описаниями веселой и полной жизни, которая шла там, описанием театра, дышавшего его духом, его пьесами, в то время когда он был отрезан и от жены, и от театра, и от друзей. Понятно, что он все время рвался в Москву, ездил туда вопреки благоразумию, задерживался там - и эти перерывы фатально влияли на его здоровье. В тот вечер, что я пришла к Чехову, О.Л. участвовала в каком-то концерте. За ней приехал корректный Немирович-Данченко во фраке с безупречным белым пластроном. О.Л. вышла в нарядном туалете, повеяло тонкими духами, \258\ ласково и нежно простилась с А.П., сказав ему на прощанье какую-то шутливую фразу, чтобы он без нее не скучал и "был умником", - и исчезла. А.П. поглядел ей вслед, сильно закашлялся и долго кашлял. Поднес свою баночку к губам и, когда прошел приступ кашля, сказал без всякой видимой связи с нашим предыдущим разговором, весело вертевшимся около воспоминаний Мелихова, прошлого, общих друзей: - Да, кума... помирать пора. После этого раза я больше не видела А.П. О его кончине я узнала за границей... И приехала на его могилу в Новодевичьем монастыре только через несколько лет после его смерти - и моего долгого отсутствия из Москвы. Я застала там какую-то молодежь, пришедшую поклониться праху любимого писателя. С башенных часов, отбивавших каждую минуту, слетали как жемчужины и падали в вечность минуты. Я стояла и думала: "Нет - он не умер для нас. Он с нами - в каждом сером дне, в каждой девушке, задумавшейся над жизнью, в каждом облетевшем лепестке вишневого сада - и в светлой вере в то, что "жизнь еще будет прекрасной..." Чехов иногда высказывал в разговоре такую мысль, что его скоро забудут. - Меня будут читать лет семь, семь с половиной, - говорил он, - а потом забудут. Но как-то он прибавил: - Но потом пройдет еще некоторое время - и меня опять начнут читать, и тогда уже будут читать долго. Он оказался прав. Он вообще часто в своих предчувствиях оказывался прав... Когда я перечитываю Чехова, я часто встречаюсь с фразами и высказываниями, которые поражают меня. Так, например, в рассказе "Три года" его герой говорит: "Москва - город, которому еще много придется страдать..." Я вспоминала эти слова во время жестокой бомбежки Москвы осенью 41 года... Тут тоже можно проверить верность его взгляда в будущее. Промчавшаяся буря первых годов революции на время заслонила от нас его задумчивый образ. Но прошли эти годы - Россия опять нашла Чехова, и наша смелая эпоха решилась откинуть от него кличку "нытика" и "пессимиста", шаблонные представления шаблонных критиков - и нашла в его грустных, как русская действительность его времени, рассказах те ростки живой веры в народ, в его будущее, те ноты уверенности в победе нового человека, \259\ которые так ясно зазвучали теперь для его исследователей. Я иногда задумывалась над тем, что делал бы Чехов, как он поступал бы, если бы ему суждено было дожить до великой революции. И у меня всегда готов ответ: Чехов был настоящий русский писатель, настоящий русский человек. Он ни в каком бы случае не покинул родины и с головой ушел бы в строительство той новой жизни, о которой мечтал и он и его герои. \260\ ВЯЧ.ФАУСЕК МОЕ ЗНАКОМСТВО С А.П.ЧЕХОВЫМ Печатается по изданию 1960 года, стр. 189. . . . \271\ С.Т.СЕМЕНОВ О ВСТРЕЧАХ С А.П.ЧЕХОВЫМ Печатается по изданию 1960 года, стр. 364. . . . \277\ ВЛ.И.НЕМИРОВИЧ-ДАНЧЕНКО ЧЕХОВ Печатается по изданию 1960 года, стр. 419. . . . \295\ И.Н.ПОТАПЕНКО НЕСКОЛЬКО ЛЕТ С А.П.ЧЕХОВЫМ (К 10-ЛЕТИЮ СО ДНЯ ЕГО КОНЧИНЫ) Печатается по изданию 1960 года, стр. 307. . . . \350\ M.M.ЧИТАУ ПРЕМЬЕРА "ЧАЙКИ" (Из воспоминаний актрисы) Ко времени постановки чеховской "Чайки" на сцене Александринского театра необходимость искания "новых тонов" окончательно созрела в сознании молодых драматургов, но еще совсем не проникла в сознание большой публики. И театральные заправилы, впрочем всегда довольно равнодушно относившиеся к русскому драматическому театру, не думали о новшествах. Помню, что написанная П.П.Гнедичем в виде пробы пера в "новых тонах" пьеса "Мгла" (еще в 80 или 81 г.), так и не увидела света рампы: ее находили не сценичной. Первой большой пьесой А.П.Чехова, поставленной в Александринском театре, как известно, был "Иванов". Пьеса шла в бенефис Давыдова{1}, исполнялась прекрасно и имела блестящий успех. Видимо, переходные "тона" ее были верно схвачены артистами и пришлись по вкусу публики. Но второму произведению Чехова, "Чайке", жестоко не повезло в том же театре, чему способствовали прямые и косвенные причины. "Чайку" выбрала для своего бенефиса Е.И.Левкеева{2}. Публика, неизменно видевшая ее в комических ролях, шла на этот спектакль в надежде весело провести время. В данном случае имя Чехова, как остроумного "Чехонте", могло тоже обосновать такие надежды. Однако за кулисами заранее уже говорили, что "Чайка" написана "совсем, совсем в новых тонах", это интересовало будущих исполнителей и пугало, но не очень, так как было уже установлено, что пьесу прочитает им сам автор, от \351\ которого и ожидалась помощь для восприятия новых откровений. Роли в "Чайке" распределял сам А.С.Суворин. М.Г.Савина должна была играть Нину Заречную, Дюжикова 1-я - Аркадину. Абаринова - Полину Андреевну, Машу - я. В главных ролях из мужского персонала участвовали: Давыдов, Варламов, Аполлонский, Сазонов{3}. На считку "Чайки" мы собрались в фойе артистов. Не было только Савиной и автора. Савина прислала сказать, что больна. Но, конечно, не ее присутствие интересовало собравшихся, а присутствие и чтение самого автора. Ждали его очень долго, сначала довольно молчаливо, потом началось ежеминутное поглядывание на часы, томление и актерская болтовня. Наконец вошел главный режиссер Е.П.Карпов и возвестил, что Антон Павлович прислал из Москвы телеграмму, что на считке не будет. Все были разочарованы этим известием. Карпов же распорядился, чтобы суфлер Корнев прочитал нам пьесу. Неунывающая никогда бенефициантка не участвовала в "Чайке" и выбрала для себя более подходящую веселую комедию для конца спектакля{4}, но на считку приехала и теперь утешалась тем, что Чехов сам поведет репетиции и послужит нам камертоном, так как такового среди режиссуры не имелось. Без всякой пользы для уразумения "новых тонов" и даже без простого смысла доложил нам пьесу Корнев, а затем мы стали брать ее на дом для чтения. Когда впоследствии я любовалась исполнением "Чайки" в Московском Художественном театре, мне казалось, что сравнительно с первой ее редакцией многое было изменено и более удачно применено к сцене{5}. Может быть, я ошибаюсь, и дело не в тексте и не в режиссерах, а в нашем плохом исполнении этой пьесы. Начались репетиции. Автор еще не приехал из Москвы{6}. Савина продолжала хворать, и реплики Заречной читал нам помощник режиссера Поляков. На второй репетиции автора все еще не было, и стало известно, что Савина, тоже не приехавшая в театр, отказалась от роли Нины, но изъявила готовность играть Аркадину вместо Дюжиковой 1-й{7}. Роль Заречной была передана Комиссаржевской. Конечно, всякие перетасовки являлись досадной помехой делу, когда для подготовки новой пьесы \352\ давалось всего 7 репетиций, хотя в данном случае перемены были и к лучшему. Комиссаржевская приехала на репетицию, приехала и Дюжикова репетировать за Савину. Эта добросовестная, честная и прекрасная артистка для пользы дела шла на то, чтобы изображать какой-то манекен, который вынесут на чердак, как только явится настоящая фигура. Но и пользы-то, собственно, оказать она не могла, ибо ни угадать, ни передать соисполнителям пьесы, как поведет роль Савина, было, конечно, невозможно. Давыдов давал кое-какие указания некоторым из нас, помимо режиссеров, которые все ссылались на будущие указания автора. Но и сам Давыдов при всем своем огромном таланте не улавливал "новых тонов". Одна Комиссаржевская уже настолько художественно набрасывала эскиз образа Нины Заречной, что жизнерадостная бенефициантка, блестя выпуклыми глазами и, по привычке, вертя кистями рук с растопыренными пальцами, помню, делилась со мною надеждами на то, что "Вера Федоровна щеп и лучины нащепает из Нины, Савушка будет великолепна в роли провинциальной примадонны - что, может, пьеса обставлена ахово, а сам Антон Павлович окончательно наведет лак". Интересовало и пугало многих, как примет публика Александринского театра монолог Нины Заречной на импровизированной "сцене на сцене", который написан не только в новых тонах, но казался даже нащупыванием каких-то ультрановейших лучей в драматургии. Наши закулисные юмористы уже дополняли его в своем стиле и духе. Но из этого испытания Комиссаржевская вышла победительницей. Она начинала монолог с низкой ноты своего чудесного голоса и, постепенно повышая его и приковывая слух к его чарующим переливам, затем постепенно понижала и как бы гасила звук и завершала последнее слово периода "...все жизни, свершив печальный круг, угасли" - окончательным замиранием голоса. Все зиждилось на оттенках, на модуляциях ее прекрасного органа. Многие знают подобные старые приемы декламации, многих им учили, но мало кто мог бы так виртуозно применять их. Только с закутыванием в простыню Комиссаржевская не могла справиться "с убеждением", что и сказалось на спектакле: публика отозвалась на этот жест взрывом хохота. Приехав на третью репетицию, я нашла в своей уборной \353\ нашу гардеробмейстершу, с которой я давно выбрала себе в театральной гардеробной платье для роли Маши и просила ее кое-что переделать в нем. Она казалась смущенной, и когда я начала торопить ее мерить платье, к большому удивлению моему заявила, что "Мария Гавриловна (Савина) нашла это платье вполне подходящим и будет играть в нем, а потом уже можно будет перешить его, тогда мы его и померим". Недоумение мое разрешила появившаяся при этом бенефициантка, как-то несвойственно ей сконфуженная, и объяснила, что Савина, хотя вообще не понимает "Чайки" и от роли Аркадиной, как и от роли Нины Заречной, тоже отказалась, но в память прежней дружбы с ней, Левкеевой, предложила сыграть для ее бенефиса... Машу, потом повторить и затем передать роль мне - Читау. Сегодня я буду репетировать, а остальные репетиции предоставлены Марии Гавриловне. - Да какие же это вообще репетиции?! - вскипела я. - И у меня отняты еще четыре. Ведь бенефиса не отложат из-за того, что, по чистой совести, пьеса не только не будет готова, но мы даже не знаем, как к ней и приступить-то! Но это бесполезно высказанное мнение так огорчило Левкееву, что я поспешила загладить свою ошибку и пошла проделывать свою последнюю репетицию. Автора все еще не было. Иные из исполнителей были раздражены или обескуражены всей этой неурядицей, другие, махнув рукой, принялись дурачиться. Конечно, не только "новые тона" не вырабатывались, но невозможно даже было при таком положении дела вообще как-нибудь спеться, и все шли вразброд. Только Комиссаржевская, уже продумавшая, усвоившая и, главное, почувствовавшая свою роль, шла особняком и репетировала еще лучше. На другой день я не должна была быть на репетиции и не была. Однако в тот же вечер приехал ко мне Карпов и объявил, что Савина и от роли Маши отказалась{8}, на репетиции читал за меня Поляков, роль возвращается мне. Никогда еще не было такого ералаша в нашем муравейнике! А.П.Чехов приехал наконец и посещал наши репетиции до конца{9}. Однако оттого ли, что он нашел, что поздно или невозможно что-либо поправить или по другим причинам, но только никаких указаний он не делал, репетиции оставались каким-то никчемным делом, настроение все падало, и только Комиссаржевская все более и более \354\ становилась совершенной в роли Нины да Абаринова не потеряла куража и, думая, что нашла ключ к "новым тонам", убежденно советовала многим: - Главное - надо говорить уныло! И, репетируя вовсю, со слезой в голосе говорила Треплеву: - Ну, вот, теперь вы стали известным писателем... А воспитанная на "старых тонах" бенефициантка недоумевала: - Ведь это хорошо, что он стал известным писателем, - шептала она мне, - так почему же Тоша (Абаринова) говорит это, точно сообщает ему о болезни любимой тетеньки?! Остается еще сказать несколько слов о самом бенефисе. Перед поднятием занавеса за кулисами поползли неизвестно откуда взявшиеся слухи, что "молодежь" ошикает пьесу. Тогда все толковали, что Антон Павлович не угождает ей своей аполитичностью и дружбой с Сувориным. На настроение большинства артистов этот вздорный, быть может, слух тоже оказал известное давление: что-де можно поделать, когда пьеса заранее обречена на гибель? Под такими впечатлениями началась "Чайка". Как была воспринята пьеса по ту сторону рампы, писалось уже много раз очевидцами этого зрелища. Добавляю от себя, что ни одна, кажется, пьеса так мучительно плохо не исполнялась на сцене Александринского театра и никогда не случалось нам слышать не только шиканья, но именно такого дружного шиканья на попытки аплодисментов и криков "всех" или "автора"{10}. Исполнители погрузились во тьму провала. Но всеми было признано, что над ним ярким светом осталась сиять Комиссаржевская, а когда она выходила раскланиваться перед публикой одна, ее принимали восторженно. И если зрители, пришедшие на бенефис комической артистки вдоволь посмеяться, заодно хохотали над жестом Комиссаржевской с "коленкоровой простыней" (как выразился по этому поводу один из мемуаристов), то в этом артистка неповинна, общее же исполнение "Чайки" не могло способствовать тому, чтобы заставить эту праздную публику радикально изменить настроение. Не помню, во время которого акта я зашла в уборную бенефициантки, и застала ее вдвоем с Чеховым. Она не то виновато, не то с состраданием смотрела на него своими выпуклыми глазами и даже ручками не вертела. Антон Павлович сидел, чуть склонив голову, прядка волос сползла ему на лоб, пенсне криво держалось на переносье... Они \355\ молчали. Я тоже молча стала около них. Так прошло несколько секунд. Вдруг Чехов сорвался с места и быстро вышел. Он уехал не только из театра, но и из Петербурга{11}. На втором спектакле произошла волшебная перемена: пьесу прекрасно принимали, раздавались многочисленные крики - "автора", вызывали "всех". О восторгах по адресу Комиссаржевской и говорить нечего{12}. Но в общем играли мы "Чайку", конечно, не лучше и во второй раз. Париж 1926 \356\ А.И.ЯКОВЛЕВ У ЧЕХОВА В МЕЛИХОВЕ Во вторник на Святой 1897 года, ясным апрельским утром, мы собрались в гости к А.П.Чехову и взяли на Курском вокзале билеты до Лопасни{1}. Прошел слух, что Чехов болен и лежит в клинике. Я пошел на Девичье поле справиться в клиниках и узнал, что к Пасхе он выписался и уехал к себе в Лопасню. Чехова как человека тогда знали мало, и мы, студенты первого курса, его горячие поклонники, воображали себе его одиноким доктором земской больницы, пишущим свои рассказы в свободные от службы часы. Далеко за полдень поезд наш остановился у Лопасни. Напрасно спрашивали мы мужиков-извозчиков, толпившихся около заднего крыльца станции, где здесь больница и где живет доктор Чехов. Никакой больницы близко не было. Где же Чехов? На помощь нам явился вышедший с вокзала с сумкой через плечо кучер: - Вы к Антону Павловичу? Пожалуйте, я вас довезу. - А где же живет Антон Павлович? - Недалече, верст двенадцать, больше не будет. - Двенадцать?! Как быть? Ехать - значит попасть к Антону Павловичу под вечер. Поедем! К ночи вернемся в Лопасню. Мы наняли тарантас и вслед за чеховским почтальоном потянулись рысью чрез желтые глинистые бугры и овражки, поросшие березняком и осиной. Ехали долго. Когда в сумерках показались деревья усадьбы и ворота длинной изгороди из жердей, на небе успел уже прорезаться молодой месяц. Дул сильный ветер, закат густо покраснел, и стало холодно. Подъехав к усадьбе, мы поняли, что Антон Павлович живет не в больнице, а в усадьбе, и не один, как нам показалось. \357\ Как вторгнуться в это время в чужую семью? Почтальон исчез в глубине сеней с разноцветными стеклами в боковых окнах. На крыльце показалась темная фигура: - Милости просим! Мы вошли. Нас ввели в столовую. В комнате находилось много народа. Там были отец Антона Павловича, его мать, сестра, братья, гости. Кто-то только что перед нами приехал со станции;{2} шел оживленный разговор. Нас сейчас же усадили за стол, заставили пробовать пасху, куличи, домашнюю наливку. Около нас села девушка с ласковыми глазами, похожими на глаза Антона Павловича, - Мария Павловна. Она объяснила нам, что Антоша после заката уходит к себе, - она показала закрытую дверь. Сидеть долго ему вредно. - Для вас Антоша, может быть, сделает исключение. Вы - приезжие. Мария Павловна исчезла в кабинете Антона Павловича. - Антоша просит вас остаться до завтра, а сегодняшний вечер проведете с нами. Из столовой перешли на балкон. Ветер продолжал дуть, на небе проступили яркие звезды. Лиц в темноте не было видно. Говорили о многом, больше всего с волнением и нежностью об Антоне Павловиче. - А ведь как бы не было дождя. Давеча мальчишки убили ужа, и Антоша предсказывал. - Антон Павлович? - изумился мой спутник. - А вы думаете, Антоша не говорит глупостей? Еще какие! - любовно сказала Мария Павловна. Спать нас повели в садовый павильон. Проснувшись часов в шесть, я не понял сразу, где я. Когда я вспомнил, как мы вчера, незваные и непрошеные, нечаянно забрались в дом к Чехову, меня охватило чувство стыда. Я оделся и сел на постели в самом мрачном раздумье. Дверь в переднюю павильона открылась, послышались шаги. В комнату вошел высокий человек в ватном пальто и мягкой шляпе. Увидев меня уже одетым, он подошел ко мне, подал широкую руку и заговорил со мной так, точно мы виделись только вчера и были давно знакомы. Я ожидал увидеть Антона Павловича слабым, медлительным, скучающим, а увидал его бодрым, энергичным, с твердой и быстрой походкой, спокойным, уверенным голосом и улыбкой на губах. \358\ - Если вы ничего против не имеете, пойдемте, господа, в сад. Мы вышли на правильные аллеи молодого яблоневого сада. За деревьями, вправо от дома, курился маленький прудок, за прудком была деревня. Кругом - все тот же суглинок, овражки, перелески, луговины - пейзаж Левитана. Кто-то из нас заметил это. - Да, да, - сказал Антон Павлович, - а вы знаете его? Какой это сильный, могучий талант. - Читали вы, Антон Павлович, недавнее письмо Л.Н.Толстого к либералам{3} и какого вы мнения о наших студенческих волнениях? - Университетские движения, по-моему, - сказал Антон Павлович, - вредны, вредны тем, что оттягивают и губят много сил понапрасну. Каждое такое волнение сокращает силы интеллигенции. Этих сил так мало, обходятся они так дорого, столько их пропадает и без всяких университетских волнений, что незачем заботиться об увеличении числа жертв, уносимых жизнью. Надо работать и работать, - с оттенком горечи заговорил А.П. - Дела много, бесконечно много. Надо бороться с темными силами здесь, на месте, бороться с нуждой, невежеством и теми, для кого невежество выгодно...{4} Разговор перешел на литературную работу. Мой спутник{5} был немного причастен к ней и стал жаловаться на те трудности, с которыми приходится встречаться в поисках труда. Чехов улыбнулся улыбкой спокойной и ласковой, улыбкой старшего брата на детскую жалобу. - А вы пробуйте, - сказал он, - носите в разные редакции, посещайте ученые общества, составляйте отчеты о заседаниях. Я начинал так. Важна привычка к работе, знакомство с техникой дела. Постепенно войдете в круг этой профессии, перезнакомитесь с людьми, завяжете отношения. Хорошо было бы основать студенческую газету, в которой участвовало бы побольше молодежи. Пусть получают по две копейки со строчки - что за беда! Зато скольких может увлечь этот труд. - Антон Павлович, можно вам задать один вопрос... Есть что-нибудь реальное в фабуле "Рассказа неизвестного человека"? Антон Павлович засмеялся. - Да, кое-что, кажется, есть. Только я не совсем твердо помню содержание этого давнишнего рассказа. \359\ - А профессор в "Скучной истории" - это Бабухин? - Нет, это лицо собирательное, хотя много взято с Бабухина. Чехов засмеялся своим милым смехом и спросил, знаем ли мы А., издателя или редактора одного теперь прекратившегося толстого журнала. - Как его провели! - смеялся он недавней истории с посмертным стихотворением Кольцова, присланным в этот журнал и помещенным в нем в качестве любопытной находки. Стихотворение было поддельное, и акростих первых букв каждой строки составлял фамилию издателя и не особенно лестный эпитет к ней{6}. - Антон Павлович, вы встречались с Л.Н.Толстым? - Как же, встречался, когда я лежал в клиниках, он был у меня. А раньше я был у него в Ясной Поляне{7}. Антон Павлович рассказал нам свое посещение Толстого и вспомнил, как Л.Н. тотчас же по их приезде (Чехов был не один, дело было ранним утром) повел их купаться, и первый разговор у них происходил по горло в воде. Мы сидели на лавочке в конце аллеи. Солнце поднялось и стало греть. Около нас на песке с сосредоточенным видом вертелись две маленькие таксы Антона Павловича - Бром и Хина. Позвали в столовую к чаю. На этот раз в столовой были мы втроем да только что вставшая Мария Павловна. Антон Павлович продолжал разговор о студенческой газете. - А.П., как вы пишете? Так же по многу раз переписываете, как Толстой, или нет? А.П. улыбнулся. - Обыкновенно пишу начерно и переписываю набело один раз. Но я подолгу готовлю и обдумываю каждый рассказ, стараюсь представить себе все подробности заранее. Прямо, с действительности, кажется, не списываю, но иногда невольно выходит так, что можно угадать пейзаж или местность, нечаянно описанные... Чтобы поспеть на утренний поезд, надо было ехать. Мы стали собираться и хотели пойти искать лошадей на деревне, но А.П. настоял, чтобы ехали мы на его лошади. - Кучер вас довезет до усадьбы нашего "свирепого" соседа С. Я вам дам записку, и С. даст вам лошадь. На ней вы доедете до Лопасни{8}. Пока запрягали, А.П. позвал нас к себе в кабинет. Это была узкая продолговатая комната с низкими окнами, очень просто обставленная и аккуратно прибранная. На письменном столе, поставленном поодаль от стен, лежал \360\ французский медицинский журнал. Из окна позади стола виднелся за деревьями прудок. На стене висел странный рисунок "Волшебный театр", похожий на иллюстрацию к Эдгару По. Одинокие руины и кругом лес, тускло освещаемый сквозь тучи луной. А.П. подвел нас к низенькому шкафу, достал с полки кучку лежавших на ней томиков своих сочинений суворинского издания и предложил нам выбрать, кому что понравится. Мой спутник потянулся к "Хмурым людям", а я - к "Палате Э 6"{9}. А.П. надел пенсне и сел к столу. Лицо его сделалось внимательным, таким, каким он снят на портретах последнего времени. Он спросил наши имена и своим мелким, кругловатым почерком надписал обе книжки, пометил время и место: 97, 16/IV, Мелихово. Подали лошадь, надо было ехать. А.П. вышел с нами на крыльцо. - А.П., может быть, в Москве, по пути, завернете и к нам? - А где вы живете? А.П. записал наши адреса в книжечку. - Спасибо. Непременно. В соседней усадьбе нас приняли очень ласково, и "свирепый" сосед дал нам лошадь, запряженную в беговые дрожки. Антона Павловича я больше не встречал. \361\ М.М.КОВАЛЕВСКИЙ ОБ А.П.ЧЕХОВЕ Печатается по изданию 1960 года, стр. 447. . . . \367\ А.А.ХОТЯИНЦЕВА ВСТРЕЧИ С ЧЕХОВЫМ Конец декабря 1897 года. Моросит теплый дождь. Море, пальмы, запах желтофиолей... - Ницца! Rue Gounod, Pension russe, - веселый голос Антона Павловича: - Здравствуйте! Хорошо, что вы приехали, за обедом здесь pintade* подают! Завтра в Монте-Карло поедем, на рулетку! (Я приехала из Парижа, в письме Антон Павлович обещал приготовить мне комнату.){1} ______________ * цесарку (фр.). - Комнаты в большом доме все заняты, вам дают в dependance - маленьком флигеле, во дворе. Здесь живет человек сорок русских, никто из них никогда не слыхал обо мне, никто не знает, кто я! Впрочем, одна дама смутно подозревает, что я пишу в газетах. Через несколько дней, однако, появились какие-то молодые супруги из Киева, очевидно знавшие, кто такой Чехов. Комната их была рядом с комнатой Антона Павловича, и через тонкую стенку было слышно довольно ясно, как они по очереди читали друг другу рассказы Чехова. Это забавляло Антона Павловича. Иногда сразу нельзя было догадаться, какой именно рассказ читается, тогда автор прикладывал ухо к стене и слушал. - А... "Свадьба"... нет, нет... Да, "Свадьба"! Я нарисовала на это карикатуру и пугала, что он простудит ухо. Публика в пансионе была в общем малоинтересная. За табльдотом рядом с Чеховым сидела пожилая сердитая дама, вдова известного педагога Константина Дмитриевича Ушинского. Про нее Антон Павлович говорил: \368\ - Заметили вы, как она особенно сердится, когда мне подают блюдо и я накладываю себе на тарелку? Ей всегда кажется, что я беру именно ее кусок. Напротив сидела старая толстая купчиха из Москвы, прозванная Антоном Павловичем "Трущобой"{2}. Она была постоянно недовольна всем и всеми, никуда не ходила, только сидела в саду, на солнышке. Ее привезли в Ниццу знакомые и здесь оставили. Ни на одном языке, кроме русского, она не говорила, очень скучала, мечтала о возвращении домой, но одна ехать не решалась. Чехов пожалел ее и вскоре - надо было видеть ее радость - объявил ей: - Собирайтесь, едут мои знакомые, они доставят вас до самой Москвы! В виде благодарности "Трущоба" должна была отвезти кому-то в подарок от Антона Павловича две палки. Вообще всем, возвращавшимся в Россию, давались поручения. Антон Павлович очень любил делать подарки, предметы посылались иногда самые неожиданные, например - штопор... Рядом с "Трущобой" сидели и, не умолкая, болтали две "баронессы"{3}, мать и дочь, худые, высокие, с длинными носами, модно, но безвкусно одетые. Клички давать не пришлось, ярлычок был уже приклеен! Но как-то раз дочка явилась с большим черепаховым гребнем, воткнутым в высокую прическу; гребень был похож на рыбий хвост. С тех пор молодая баронесса стала называться "рыба хвостом кверху". В моих карикатурах начался "роман" - Чехов ухаживает за "рыбой". Старая баронесса препятствует - он беден; она заметила, что в рулетку он всегда проигрывает. Чехов в вагоне, возвращается из Монте-Карло с большим мешком золота, с оружием - штопором - в руке, охраняет свое сокровище, а баронессы сидят напротив и умильно на него смотрят. Чехов в красном галстуке - у него было пристрастие к этому цвету - делает предложение. Встреча в Мелихове: родители, сестра, домочадцы и собаки... Чехов тащит на плече пальму. - Хорошо бы такую в Мелихове посадить! - говорил он, любуясь какой-нибудь особенно высокой [пальмой]. Свадьба, кортеж знакомых... молодые уезжают на собственной яхте. Антону Павловичу нравились мои рисунки, он шутил: - Вы скоро будете большие деньги загребать, как мой брат Николай! Всегда будете на извозчиках ездить! От других лиц остались в памяти только прозвища: \369\ "дама, которая думает, что она еще может нравиться", "дорогая кукла". Прозвища устанавливались твердо. Если я спрашивала: пойдем сегодня к "Кукле"? Антон Павлович непременно поправлял: к "Дорогой кукле". Эта дама была женой какого-то губернатора. Она была больна, лежала в постели всегда в очень нарядных белых кофточках, отделанных кружевами и яркими бантиками, каждый раз другого цвета. Она скучала и очень просила приходить к ней по вечерам. Чехова читала{4}. По утрам Антон Павлович гулял на Promenade des Anglais и, греясь на солнце, читал французские газеты. В то время они были очень интересны - шло дело Дрейфуса, о котором Чехов не мог говорить без волнения. Из России получалось "Новое время". Прочитав номер газеты, Антон Павлович никогда не забывал заклеить его новой бандеролью с адресом Menton. Maison Russe{5} и опустить в почтовый ящик. По утру же неизменно перед домом появлялись, по выражению Антона Павловича, "сборщики податей" - певцы, музыканты со скрипкой, мандолиной, гитарой. Антон Павлович любил их слушать, и "подать" всегда была приготовлена. Однажды пришла совсем незнакомая девочка-подросток и так серьезно и энергично потребовала, чтобы Чехов позировал ей для фотографии, что ему пришлось согласиться и быть "жертвой славы"! На другой день был прислан большой букет цветов, вероятно от нее, но фотографии не было. Писем Антон Павлович получал много, и сам писал их много, но уверял, что не любит писать писем. - Некогда, видите, какой большой писательский бугор у меня на пальце? Кончаю один рассказ, сейчас же надо писать следующий... Трудно только заглавие придумать, и первые строки тоже трудно, а потом все само пишется... и зачем заглавия? Просто бы Э 1, 2 и т.д. Однажды, взглянув на адрес, написанный мной на конверте, он накинулся на меня: - Вам не стыдно так неразборчиво писать адрес? Ведь вы затрудняете работу почтальона! Я устыдилась и запомнила. Даже в таких мелочах проявлялась та действенная и неустанная любовь к людям, которая так поражает и трогает в Чехове. И как его возмущали обывательская некультурность и отсутствие любознательности! Рассказывал... Люди обеспеченные, могут жить хорошо. В парадных комнатах все отлично, в детской - грязновато, \370\ в кухне - тараканы! А спросите их, есть ли у них в доме Пушкин? Конечно, не окажется. Между завтраком и обедом публика пансиона ездила в Монте-Карло, разговоры за столом обыкновенно касались этого развлечения. Ездил и Чехов и находил, что там очень много интересного. Один раз он видел, как проигравшийся англичанин, сидя за игорным столом с очень равнодушным лицом, изорвал в клочки свое портмоне, смял и скрутил металлический ободок, и потом только, очень спокойно, пошел. По вечерам очень часто приходил приятель Антона Павловича, доктор Вальтер{6}, и мы втроем пили чай в комнате Чехова; в пансионе чай вечером не полагался, но мы, по русской привычке, не обходились без него. Вспоминали и говорили о России. Антон Павлович очень любил зиму, снег и скучал о них, "как сибирская лайка". Впоследствии, когда ему пришлось устраивать свой сад в Ялте, где в садах много вечнозеленых растений, он насадил деревья с опадающей листвой, чтобы "чувствовать весну". Он очень любил цветы. В Мелихове он разводил розы, гордился ими. Гостьям-дачницам из соседнего имения (Васькина) он сам нарезал букеты. Но срезал "спелые" цветы, те, которые нужно было срезать по правилам садоводства, и "чеховские" розы иногда начинали осыпаться дорогой, к большому огорчению дачниц, особенно одной, поклонницы Чехова, которую Антон Павлович прозвал "Аделаидой". Звали ее совсем иначе. - Она похожа на Аделаиду{7}, - говорил он. Тут же около роз находился огород с любимыми "красненькими" (помидоры) и "синенькими" (баклажаны) и другими овощами. Раз я рисовала флигелек Антона Павловича с красным флажком на крыше, означавшим, что хозяин - дома и соседи-крестьяне могут приходить за советом. Хозяин, разговаривая со мной, прохаживался по дорожке за моей спиной, и неизменные его спутники таксы: "царский вагон", или Бром, и "рыжая корова", или Хина, сопровождали его. Кончаю рисовать, поднимаюсь, стоять не могу! Моя туфля-лодочка держалась только на носке, а в пятку Антон Павлович успел всунуть луковицу! Трудно было даже предположить, что Чехов тяжело болен, так он был весел и жизнерадостен. - И я и Левитан не ценили жизни, пока были совершенно здоровы, теперь только, когда мы оба серьезно заболели, мы поняли ее прелесть! \371\ В то время, когда я была в Мелихове, Антон Павлович собирал для издания все свои рассказы, напечатанные в юмористических журналах{8}. Его брат разбирал эти старые журналы и вслух читал рассказы. Чехов заливался смехом: - Это мой рассказ? Совсем не помню! А смешно... В ходу были всякие домашние словечки, забавные прибаутки. Антон Павлович поддразнивал меня и, если я попадалась, - утешал: - Говорить глупости - привилегия умных людей! Себя называл Потемкиным: - Когда я еду мимо церкви, всегда звонят, так было с Потемкиным. Я усомнилась. Дня через два, рано утром, мы поехали на станцию. Проезжаем через село, равняемся с церковью - зазвонили колокола. - Слышите?! Что я вам говорил? - И тут же спросил, неожиданные вопросы были ему свойственны: - А вы играли в моем "Медведе"? Нет? Очень приятно, а то каждая почти барышня начинает свое знакомство со мной: "А я играла вашего "Медведя"!" Кроме Мелихова, общие воспоминания у нас были и о Богимове, где Чеховы провели лето и куда я попала через несколько лет после них. В гостиной с колоннами все так же еще стоял большой старинный диван карельской березы; на спинке его было написано братом Антона Павловича такое стихотворение: На этом просторном диване, От тяжких трудов опочив, Валялся здесь Чехов в нирване, Десяток листов исстрочив. Здесь сил набирался писатель, Мотивы и темы искал. О, как же ты счастлив, читатель, Что этот диван увидал! В соседнем имении вокруг сада шла, совсем необычно, аллея из елок. Отсюда она попала в "Дом с мезонином". Так в воспоминаниях о России проходило вечернее чаепитие у Антона Павловича в Ницце. Он норовил его затянуть, но д-р Вальтер не позволял ему поздно ложиться спать. Приблизительно около десяти часов где-то по соседству кричал осел, и каждый раз, несмотря на то, что мы знали об этом, так громко и неожиданно, что Антон Павлович начинал смеяться. Ослиный крик стал считаться сигналом \372\ к окончанию нашей вечерней беседы. Д-р Вальтер и я желали Антону Павловичу покойной ночи и уходили. Помню одно исключение - встречу Нового 98 года - ровно в полночь. Весной 98 года Антон Павлович приехал в Париж. Максим Максимович Ковалевский и я встретили его на вокзале. Приехал бодрый и веселый. Нашу небольшую компанию русских художниц раскритиковал: - Живете как на Ваганькове! Скучно, нельзя же все только работать, надо развлекаться, ходить по театрам. Непременно посмотрите в Folies bergeres новую пьесу, очень смешная: "Nouveau jeu", - и несколько позже спросил: - Послушались, посмотрели смешную пьесу? Чехов говорил, что "Кармен" самая любимая его опера. Цирк он тоже очень любил. Осенью 98 г. перед отъездом из Москвы он пригласил меня пойти в цирк с ним и Алексеем Сергеевичем Сувориным. В цирке я скоро устала и захотела уйти одна, но мои спутники решили тоже уйти. Была чудесная звездная ночь, после жары и духоты в цирке дышалось легко. Я выразила свое удовольствие по этому поводу, и Антон Павлович сказал: - Так легко, наверно, дышится человеку, который выходит из консистории, где он только что развелся! \373\ К.С.СТАНИСЛАВСКИЙ А.П.ЧЕХОВ В ХУДОЖЕСТВЕННОМ ТЕАТРЕ (ВОСПОМИНАНИЯ) Печатается по изданию 1960 года, стр. 371. . . . \417\ В.В.ЛУЖСКИЙ ИЗ ВОСПОМИНАНИЙ Печатается по изданию 1960 года, стр. 439. . . . \421\ В.И.КАЧАЛОВ (ИЗ ВОСПОМИНАНИЙ) Когда Антон Павлович хвалил актера, то иногда делал это так, что оставалось одно недоумение. Так он похвалил меня за "Три сестры". - Чудесно, чудесно играете Тузенбаха... чудесно... - повторил он убежденно это слово. И я было уже обрадовался. А помолчав несколько минут, добавил так же убежденно: - Вот еще N{1} тоже очень хорошо играет в "Мещанах". Но как раз эту роль N играл из рук вон плохо. Он был слишком стар для такой молодой, бодрой роли, и она ему совершенно не удалась. Так и до сих пор не знаю, понравился я ему в Тузенбахе или нет{2}. А когда я играл Вершинина{3}, он сказал: - Хорошо, очень хорошо. Только козыряете не так, не как полковник. Вы козыряете, как поручик. Надо солиднее это делать, поувереннее... И, кажется, больше ничего не сказал. Я репетировал Тригорина в "Чайке"{4}. И вот Антон Павлович сам приглашает меня поговорить о роли. Я с трепетом иду. - Знаете, - начал Антон Павлович, - удочки должны быть, знаете, такие самодельные, искривленные. Он же сам их перочинным ножиком делает... Сигара хорошая... Может быть, она даже и не очень хорошая, но непременно в серебряной бумажке... Потом помолчал, подумал и сказал: - А главное, удочки... И замолчал. Я начал приставать к нему, как вести то или иное место в пьесе. Он похмыкал и сказал: \422\ - Хм... да не знаю же, ну как - как следует. Я не отставал с расспросами. - Вот, знаете, - начал он, видя мою настойчивость, - вот когда он, Тригорин, пьет водку с Машей, я бы непременно так сделал, непременно. - И при этом он встал, поправил жилет и неуклюже раза два покряхтел. - Вот так, знаете, я бы непременно так сделал. Когда долго сидишь, всегда хочется так сделать... - Ну, как же все-таки играть такую трудную роль, - не унимался я. Тут он даже как будто немножко разозлился. - Больше же ничего, там же все написано, - сказал он. И больше мы о роли в этот вечер не говорили. Антон Павлович часто говорил о моем здоровье и советовал мне пить рыбий жир и бросить курение. Говорил он об этом довольно часто и ужасно настойчиво, особенно о том, чтобы я бросил курить. Я попробовал пить рыбий жир, но запах был так отвратителен, что я ему сказал, что рыбьего жира я пить не могу, а вот курить очень постараюсь бросить и брошу непременно. - Вот-вот, - оживился он, - и прекрасно, вот и прекрасно... И он собрался уходить из уборной, но сейчас же вернулся назад в раздумье: - А жаль, что вы бросите курить, я как раз собирался вам хороший мундштук подарить... Один только раз я видел, как он рассердился, покраснел даже. Это было, когда мы играли в "Эрмитаже". По окончании спектакля у выхода стояла толпа студентов и хотела устроить ему овацию. Это привело его в страшный гнев. ...Помню, как чествовали Антона Павловича после третьего{5} действия в антракте. Очень скучные были речи, которые почти все начинались: "Дорогой, многоуважаемый..." или "Дорогой и глубокоуважаемый..." И когда первый оратор начал, обращаясь к Чехову: "Дорогой, многоуважаемый...", то Антон Павлович тихонько нам, стоящим поблизости, шепнул: "Шкаф". Мы еле удержались, чтобы не фыркнуть. Ведь мы только что в первом акте слышали на сцене обращение Гаева - Станиславского к шкафу, начинавшееся словами: "Дорогой, многоуважаемый шкаф". \423\ Помню, как страшно был утомлен А.П. этим чествованием. Мертвенно-бледный, изредка покашливая в платок, он простоял на ногах, терпеливо и даже с улыбкой выслушивая приветственные речи. Когда публика начинала кричать: "Просим Антона Павловича сесть... Сядьте, Антон Павлович!.." - он делал публике успокаивающие жесты рукой и продолжал стоять. Когда опустился наконец занавес и я ушел в свою уборную, то сейчас же услышал в коридоре шаги нескольких человек и громкий голос А.Л.Вишневского, кричавшего: "Ведите сюда Антона Павловича, в качаловскую уборную! Пусть полежит у него на диване". И в уборную вошел Чехов, поддерживаемый с обеих сторон Горьким и Миролюбовым. Сзади шел Леонид Андреев и, помнится, Бунин. - Черт бы драл эту публику, этих чествователей! Чуть не на смерть зачествовали человека! Возмутительно! Надо же меру знать! Таким вниманием можно совсем убить человека, - волновался и возмущался Алексей Максимович. - Ложитесь скорей, протяните ноги. - Ложиться мне незачем и ноги протягивать еще не собираюсь, - отшучивался Антон Павлович. - А вот посижу с удовольствием. - Нет, именно ложитесь и ноги как-нибудь повыше поднимите, - приказывал и командовал Алексей Максимович. - Полежите тут в тишине, помолчите с Качаловым. Он курить не будет. А вы, курильщик, - он обратился к Леониду Андрееву, - марш отсюда! И вы тоже, - обращаясь к Вишневскому, - уходите! От вас всегда много шума. Вы тишине мало способствуете. И вы, сударь, - обращаясь к Миролюбову, - тоже уходите, вы тоже голосистый и басистый. И, кстати, я должен с вами объясниться принципиально. Мы остались вдвоем с Антоном Павловичем. - А я и в самом деле прилягу с вашего разрешения, - сказал Антон Павлович. Через минуту мы услышали в коридоре громкий голос Алексея Максимовича. Он кричал и отчитывал редактора "Журнала для всех" Миролюбова за то, что тот пропустил какую-то "богоискательскую" статью{6}. - Вам в попы надо, в иеромонахи надо идти, а не в редакторы марксистского журнала. И помню, как Антон Павлович, улыбаясь, говорил: - Уж очень все близко к сердцу принимает Горький. Напрасно он так волнуется и по поводу моего здоровья, и по поводу богоискательства в журнале. Миролюбов же \424\ хороший человек. Как попович, любит церковное пение, колокола... И потом, покашлявши, прибавил: - Ну, конечно, у него еще слабости есть... Любит на кондукторов кричать, на официантов, на городовых иногда... Так ведь у каждого свои слабости. Во всяком случае, за это на него кричать не стоит. А впрочем, - еще, помолчавши, прибавил Антон Павлович, - пожалуй, следует покричать на Миролюбова. Не за его богоискательство, конечно, а вот за то, что сам кричит на людей. Послышались торопливые шаги Горького. Он остановился в дверях с папиросой, несколько раз затянулся, бросил папиросу, помахал рукой, чтобы разогнать дым, и быстро вошел в уборную. - Ну что, отошли? - обратился он к Чехову. - Беспокойный, неугомонный вы человек, - улыбаясь, говорил Чехов, поднимаясь с дивана. - Я в полном владении собой. Пойдем посмотрим, как "мои" будут расставаться с вишневым садом, послушаем, как начнут рубить деревья. И они отправились смотреть последний акт "Вишневого сада". \425\ И.А.НОВИКОВ ДВЕ ВСТРЕЧИ Печатается по изданию 1960 года, стр. 582. . . . \428\ Г.И.РОССОЛИМО ВОСПОМИНАНИЯ О ЧЕХОВЕ Печатается по изданию 1960 года, стр. 661. . . . \439\ М.ГОРЬКИЙ А.П.ЧЕХОВ Печатается по изданию 1960 года, стр. 493. . . . \457\ В.А.ПОССЕ (ВОСПОМИНАНИЯ О ЧЕХОВЕ) В Ялте я пробыл дней десять{1}. Каждый день виделся с Чеховым. Днем встречались на набережной и гуляли вместе. Вечером мы с Горьким приходили к нему на его виллу. Обыкновенно приходил и Миролюбов. С Чеховым я чувствовал себя легко и просто. Был он тихий и ласковый. Ни капли рисовки. Умные глаза смотрели внимательно, но не назойливо. Грусть сменялась усмешкой. Сам больной хлопотал о неимущих больных. Помню, особенно озабочен был судьбой какого-то чахоточного студента, приехавшего без всяких средств лечиться в Крым. С Чеховым жила его мать, маленькая, худенькая старушка, такая же тихая и ласковая, как сын. Видно было, что он любит и ценит ее. Раза два мне пришлось побеседовать с Антоном Павловичем наедине. Не было ни Горького, ни Миролюбова и никого посторонних. Помню, сидел я у письменного стола, а Чехов в глубине комнаты в полумраке, на диване. Говорили об общественных настроениях, о литературе, о "Жизни". Потом беседа приобрела более интимный характер. Помолчали каждый со своими мыслями. - А что, Владимир Александрович, могли бы вы жениться на актрисе? - прервал молчание тихий голос Антона Павловича. Вопрос застал меня врасплох, и я несколько неуверенно ответил: - Право, не знаю, думаю, что мог бы. - А я вот не могу! - И в голосе Чехова послышалась резкая нота, которой раньше я не замечал. Видно, не без борьбы пришел Чехов к решению жениться на Книппер. Интимная жизнь Чехова почти неизвестна. Опубликованные письма не вскрывают ее. Но, несомненно, она была сложная. Несомненно, до позднего брака с Книппер Чехов не раз не только увлекался, но и любил "горестно и трудно"{2}. \458\ Только любивший человек мог написать "Даму с собачкой" и "О любви", где огнем сердца выжжены слова: "Когда любишь, то в своих рассуждениях об этой любви нужно исходить от высшего, от более важного, чем счастье или несчастье, грех или добродетель в их ходячем смысле, или не нужно рассуждать вовсе". Кажется, в тот же вечер Чехов сказал мне: - Неверно, что с течением времени всякая любовь проходит. Нет, настоящая любовь не проходит, а приходит с течением времени. Не сразу, а постепенно постигаешь радость сближения с любимой женщиной. Это как с хорошим старым вином. Надо к нему привыкнуть, надо долго пить его, чтобы понять его прелесть. Прекрасна, возвышенна мысль о любви, возрастающей с течением времени, но низменно сравнение женщины с вином. Смешение возвышенного с низменным - пошлость. Пошлость не была чужда Чехову. Да и кому она чужда?! Если бы в душе Чехова не смешивалось иногда возвышенное с низменным, то он этого бы смешения, этой пошлости не мог бы замечать и в душах других, а замечал он хорошо. [...] Расспрашивал меня Чехов о Московском Художественном театре и о постановке "Дяди Вани", которую он тогда еще не видел{3}. - Как вам мой "Дядя Ваня" понравился? - спросил он между прочим. Я сказал, что "Дядя Ваня" в постановке Художественного театра оставляет сильное впечатление. - Не понимаю только, зачем вы заставляете дядю Ваню два раза стрелять в спину профессора Серебрякова? И неестественно выходит. Два раза Вишневский целится, стреляет почти в упор в широченную спину Лужского и хотя бы оцарапал! - Стрелять дядю Ваню я заставил, чтобы пробудить внимание публики. Мне казалось, что к моменту объяснений между дядей Ваней и профессором публика должна быть утомлена и может даже заснуть. Необходимо потревожить ее выстрелом. Но целиться в спину Лужского я Вишневского не уполномачивал. В политических разногласиях Чехов не разбирался, вернее, не хотел разбираться. Улучшения жизни он ожидал от того, что лежит глубже этих разногласий. Когда мы с Горьким стали нападать на "Новое время", специально на Суворина и Меньшикова, косвенно упрекая Чехова, что он с ними не порывает связи, Чехов заметил, \459\ что не видит особенной разницы между направлением "Нового времени" и так называемых либеральных газет. - Ну, а антисемитизм? А позиция "Нового времени" в "деле Дрейфуса"? Чехов согласился, что Суворин по отношению к делу Дрейфуса держал себя подло. - Помню, - рассказывал при этом Чехов, - мы сидели в Париже в каком-то кафе на бульварах: Суворин, парижский корреспондент "Нового времени" Павловский и я. Это было время разгара борьбы вокруг "дела Дрейфуса". Павловский, как и я, был убежден в невиновности Дрейфуса. Мы доказывали Суворину, что упорствовать в обвинении заведомо невиновного только потому, что он еврей, как это делает "Новое время", по меньшей степени, непристойно. Суворин защищался слабо, и, наконец, не выдержав наших нападок, встал и пошел от нас. Я посмотрел ему вслед и подумал: "Какая у него виноватая спина!" Вероятно, в тот момент у Чехова тотчас сложился рассказ "Виноватая спина". Чехов говорил мне, что страдает от наплыва сюжетов, порождаемых впечатлениями зрительными и слуховыми. Сюжеты и фабулы слагались в его голове необычайно быстро. Характерный случай рассказывал мне Горький. Гуляли они с Чеховым по набережной Ялты и разговаривали о большей или меньшей легкости писательской "выдумки". В это время мимо пробежал черный кот. - Вот, - сказал Горький, - придумайте, Антон Павлович, рассказ на тему "Черный кот". И Чехов тотчас без раздумья сочиняет рассказ: В Петербурге на Васильевском острове стоит пятиэтажный желтый дом. Черная узкая лестница, на которой скверно пахнет кошками. На пятом этаже дверь, обитая черной порванной клеенкой. Налево от двери в комнатушке, отделенной дощатой перегородкой от кухни, сидит курсисточка и читает "Эмансипацию женщин" Милля. А рядом в кухне старуха прачка стирает белье и разговаривает с хозяйкой, женщиной еще не старой. - Нет, ты со мной не спорь! Я женщина старая, бывалая. Что я скажу, то уж истинная правда. Коли ты хочешь, чтобы кто там ни на есть от тебя не отстал, то вот мой совет. Поймай черного кота, живым свари его в кипятке. Вынь у него дужку да ею потихоньку и ткни того, \460\ кого хочешь, чтобы не отстал. И не отстанет, моя милая. Так и прилипнет - не отдерешь. Ты уже мне поверь. Я зря говорить не буду. Женщина я старая, бывалая. И вот курсисточка закрывает "Эмансипацию женщин" Милля и идет ловить черного кота{4}. К Горькому и его творчеству Чехов относился с большой симпатией. Появление каждого нового таланта его радовало. Он старался поддерживать начинающих писателей. Многих направлял ко мне, почему-то доверяя моему чутью. Его собственные критические замечания бывали всегда своеобразны и порой очень метки. [...] Во время моего пребывания в Ялте Чехов редактировал собрание своих сочинений, которые он, как известно, сравнительно дешево продал издателю "Нивы" Марксу. Когда я уезжал, он попросил меня свезти корректуру в Петербург и передать ее лично Марксу. - Боюсь, - сказал он при этом, - что я недостаточно строг к своим рассказам и пускаю в собрание сочинений вещи, этого не заслуживающие. Во всяком случае, все то, что не попало в собрание сочинений, никуда не годится, и я надеюсь, что оно никогда не появится на свет божий{5}. [...] Осенью того же года я встретился с Чеховым в Москве. Был вместе с ним и Горьким в Художественном театре на представлении "Чайки"{6}. Я до этого вечера не видел и даже не читал "Чайки". В одном из антрактов я подошел к Чехову, который стоял в вестибюле, прислонившись спиной к колонне, несколько закинув назад голову. Вид у него был унылый. Я подошел к нему и сказал: - Антон Павлович, хочется вас поблагодарить за ту смелость, с какой вы решились крупного писателя, почти равного Тургеневу, вывести таким пошляком, как Тригорин. Я тотчас почувствовал, что сказал что-то неладное. Чехов слегка вздрогнул, побледнел и резко сказал: - Благодарите за это не меня, а Станиславского, который действительно сделал из Тригорина пошляка. Я его пошляком не создавал. Когда я впоследствии прочитал "Чайку" и вдумался в Тригорина, то понял, что Тригорина Чехов создавал в известной степени по образу и подобию своему. Во время следующего антракта мы сидели с Чеховым за кулисами. Когда после второго звонка мы шли к себе в \461\ ложу через фойе, то увидели Горького, окруженного толпою, преимущественно молодежи. Горький что-то говорил своим глухим басом, затем раздался смех и аплодисменты. Оказывается, что Горького, проходившего по фойе, узнали, окружили и стали приветствовать аплодисментами. Горький вместо того, чтобы раскланяться и поблагодарить, сказал приблизительно следующее: - Чего вы, господа почтенные, на меня уставились? Что я, утопленник или балерина? Подумали бы лучше о той замечательной пьесе, которую вы пришли смотреть{7}. [...] После осени 1900 года я с Чеховым больше не виделся. Несколько раз он собирался приехать в Петербург, но здоровье не позволяло. "Кашель у меня свирепый, уже пять-шесть дней, но в общем здравие мое хорошее, грех пожаловаться", - писал он мне с горькой иронией 3 марта 1901 года. Настроение у него в это время было довольно унылое. "Будьте добры, - писал он, - вспомните, что я одинок, что я в пустыне, сжальтесь и напишите, во-первых, что нового в цивилизованном мире, во-вторых, где теперь Горький, куда ему писать, и, в-третьих, не думаете ли Вы приехать в Ялту отдохнуть". К "Жизни", к Горькому и ко мне лично отношение его было неизменно дружеским. 21 мая 1901 года Чехов, которому я писал, если я не ошибаюсь, из "предварилки"{8}, ответил мне так: "Дорогой Владимир Александрович, Ваше письмо пошло в Ялту, оттуда в Москву, где я нахожусь ныне, оттого я получил его только вчера; не сердитесь же, что так запаздываю ответом. Вас выпустили? Горький уже выпущен дня четыре назад; он весел и здоров, под домашним арестом будет не больше десяти дней. Я видел доктора, который его освидетельствовал, и Миролюбова, который ездил в Нижний хлопотать у Святополка-Мирского; и сведения от обоих получил весьма успокоительные. Я чувствую себя недурно, но все же, как оказывается, здоровье мое сильно подгуляло, и я должен ехать на кумыс. Это все равно что ехать в ссылку. Пробуду я на кумысе месяца два, и если бы Вы выслали мне туда майскую и июньскую книжки "Жизни", то я был бы благодарен Вам - не знаю как! Свой кумысский адрес вышлю вам в пятницу, в день отъезда. Рассказ непременно пришлю. Непременно! Зарежьте меня, если не пришлю. \462\ Ваша статья про Московский Художественный театр мне очень понравилась{9}. Но почему в Питере "Одинокие" Гауптмана пришлись так не по вкусу? Почему они нравились в Москве? В будущем сезоне пойдет моя "Чайка". Надо бы с Вами повидаться этим летом - как Вы думаете? В июле я буду ехать обратно из Уфимской губ., буду тогда в Москве. И не заехать ли в Петербург? Я давно уже не был в Петербурге, кстати сказать. Напишите, где Вы будете летом, что и как, авось и повидаемся. Будьте здоровы и благополучны, отдыхайте после предварилки и набирайтесь здоровья. Крепко жму Вашу руку. Ваш А.Чехов"{10}. Когда после закрытия "Жизни" правительством я решил продолжать ее издание за границей на вольном станке{11} и обратился к старым сотрудникам с просьбой поддержать мое начинание, одним из первых откликнулся Чехов, откликнулся совершенно просто, без малейшей боязни скомпрометировать себя в глазах русского правительства. "Дорогой Владимир Александрович, - писал он мне 22 декабря 1901 года, - я был нездоров почти весь месяц, теперь поправляюсь и скоро засяду за работу. Я пришлю Вам повесть листа в два или полтора, только не к февральской книжке, а, вероятно, к апрельской или даже майской. Это Вы хорошо задумали - и дай Вам бог полного успеха. Живу я в Ялте, вдали от мира, от цивилизации, как монах, скучаю; жена моя в Москве, играет в Художественном театре. Летом я и она думаем поехать за границу. Крепко жму Вам руку и шлю тысячи хороших пожеланий. И с новым годом поздравляю кстати. Душевно Ваш А.Чехов. Л.Толстой живет в Гаспре (почт. адрес: Кореиз, дача Паниной), верстах в десяти от Ялты. Крым ему очень нравится, он в восторге. Здоровье его недурно, но старчески недурно. Горький в Олеизе; тоже пока незаметно, чтобы он скучал. Его адрес почтовый тоже Кореиз". Быстро развивавшийся туберкулезный процесс не позволил Чехову выполнить свое обещание написать рассказ для свободной "Жизни". Последние полтора года своей жизни он вообще, кажется, ничего не писал{12}. \463\ При жизни Чехова я его очень любил и как человека, и как писателя, но все же настоящим образом творчество его я оценил спустя пять-шесть лет после его смерти. В 1909 году я читал публичные лекции в Грозном. Читал о Толстом и Достоевском. Ко мне явились гимназистки старшего класса местной гимназии и просили прочитать лекцию о Чехове. Но я отказался, откровенно заявив, что Чехова я читал, но не изучал. Они очень огорчились и, уходя, добродушно сказали: - Вы уж, пожалуйста, Чехова хорошенько изучите: он нам гораздо ближе Достоевского и Толстого. Я послушался гимназисток и, вернувшись в Петербург, стал серьезно изучать Чехова. Я понял тогда, что он не комик, а трагик обыденной жизни. Трагедия Мисаила в "Моей жизни", художника в "Доме с мезонином", доктора в "Палате Э 6", Кати и профессора в "Скучной истории", Липы в "Овраге", Якова в "Скрипке Ротшильда" и многих других не менее значительны и гораздо понятнее и ближе нам, чем трагедии героев Шекспира. Я увидел у Чехова не придуманную и не прикрашенную, а настоящую мужицкую правду, я понял, почему Чехов мог предвидеть революционную бурю, которой суждено было стряхнуть с нас лень и поднять в нас уважение к творческому труду. Когда я прочел лекцию о Чехове, как трагике обыденной жизни, в Томске, то ко мне подошел профессор Боголепов и, пожав руку, поблагодарил за то, что я открыл ему Чехова, которого раньше он не знал. Когда ту же лекцию я прочел в Грозном, то генерал, сидевший в первом ряду, вскочил и, потрясая в мою сторону кулаком, вскричал: - Это не революционер, это хуже - это бунтовщик! Генерал, в сущности, грозил не мне, он грозил понятому мною Чехову. \464\ Н.Д.ТЕЛЕШОВ А.П.ЧЕХОВ Печатается по изданию 1960 года, стр. 473. . . . \482\ И.А.БУНИН ЧЕХОВ Печатается по изданию 1960 года, стр. 512. . . . \498\ ДОПОЛНЕНИЯ Печатается по изданию 1960 года, стр. 530. . . . \507\ А.И.КУПРИН ПАМЯТИ ЧЕХОВА Печатается по изданию 1960 года, стр. 539. . . . \536\ И.Н.АЛЬТШУЛЛЕР О ЧЕХОВЕ (ИЗ ВОСПОМИНАНИЙ) Печатается по изданию 1960 года, стр. 585. . . . \556\ С.Я.ЕЛПАТЬЕВСКИЙ АНТОН ПАВЛОВИЧ ЧЕХОВ Печатается по изданию 1960 года, стр. 570. . . . \567\ Б.А.ЛАЗАРЕВСКИЙ А.П.ЧЕХОВ [...] С пятнадцати лет я мечтал познакомиться с А.П., но увидеть его и говорить с ним мне пришлось только в сентябре 1899 года. Чехов уже переехал в Ялту и жил на своей еще недостроенной даче. Я только что поступил на службу в один из крымских городов и бывал в Ялте довольно часто. Все слышанное от Чехова я записывал в тот же день в дневник и так делал после каждой встречи. В 1899 году вышла первая книжка моих рассказов. Местная газета их беспощадно высмеяла. Я решил спросить мнения Чехова, написал ему письмо и послал мою книжку, а через несколько дней отправился к нему сам. Я ждал сухого приема и наставительного тона большого писателя и поэтому волновался. Но услышал я от человека, который видел меня в первый раз, совсем другое{1}. - Послушайте, ну как же можно было так убиваться из-за того, что в газете кто-то там написал эту статейку? Мало ли какой чепухи о нас не пишут... Слова "о нас" прозвучали в моих ушах особенно сладко, и я понял, что со стороны Чехова они прежде всего акт его доброты. - Нет, это пустяки, - продолжал А.П., - и обращать на них внимания не стоит. Худо, если о книге совсем не пишут. А вы разве не на железной дороге служите? - вдруг спросил он. Вопрос этот был задан потому, что большинство моих рассказов касалось жизни железнодорожных машинистов. - Теперь нет, - ответил я и объяснил, где служу. - Гм... Ваши рассказы, как рассказы... Послушайте, вы сделали громадную ошибку, что издались в провинции. Этак нельзя. Останетесь незамеченным. Издавать нужно непременно в столице. И для рецензий нельзя посылать так, зря. Ведь вы знаете, как в редакциях? Придет \568\ какая-нибудь барышня, заведующая объявлениями, увидит, что получена новая книжка, и возьмет ее почитать... Вот вам и рецензия! Вы пошлите в "Жизнь", к Поссе. А зимой обождите посылать до тех пор, пока я не буду в Москве... Вы уроженец какой губернии? - Я родился в Полтаве. - Это слышно. Я тоже южанин. Только я вырос возле моря, хоть и возле паршивенького, но моря... Боясь помешать Чехову, я спросил: - Может быть, вы, Антон Павлович, собираетесь в город? - Да, да. Сейчас пойду. У нас сегодня обед, на котором будет Максимов. Выйдем вместе... Чехов стал собираться, а я ходил по комнате и глядел на него. Уже и тогда приходилось читать в газетах, что он болен, но заметно этого не было. Его слегка загорелое лицо не казалось изможденным, а движения были сильны и уверенны. Внимательные глаза не смотрели грустно. Слушая его голос, можно было заключить, что он обладает великолепным певучим басом. За все это время Чехов кашлянул всего один раз, - как будто у него запершило в горле. Сравнительно со всей его стройной фигурой, только ноги были несколько худы в коленях. Антон Павлович надел летнее пальто, мягкую шляпу, взял в руки зонтик, и показался мне таким изящным. Мы вышли и стали спускаться вдоль грязных татарских домиков. По небу ходили тучи, а далекое море казалось серым. Темными пятнами выступили на нем броненосцы пришедшей в этот день в Ялту эскадры. Хорошо дышалось влажным, чуть пропитанным хвоей кипарисов, воздухом. Внизу раскинулся город. Я сказал, что вся Ялта мне представляется великолепным, но сильно подгнившим цветком магнолии и что, вероятно, люди здесь живут только богатые и счастливые, но бессердечные и развратные. Чехов поднял голову и, посмотрев на меня, вдруг быстро и отрывисто заговорил: - Что вы, что вы?.. Как можно... Здесь очень много несчастных, много больных... Большинству здесь живется очень тяжело. - Но вы все-таки один из счастливейших. - Почему вы так думаете? - У вас есть средства, есть имя... - Какие же у меня средства? Кроме бездоходной дачи, - ничего. И где же мое счастье? Я не могу даже жить \569\ там, где хочу, и только благодаря своему здоровью должен сидеть в Ялте. Вы Ялты не знаете... - Да, не знаю, - согласился я. - Вот то-то же и есть. Я замолчал и подумал, что Чехов все понимает, а я от радости, что вижу его, говорю, не взвесив предварительно своих слов. Во второй раз я был у Чехова в ноябре. А.П. был очень озабочен устройством в Ялте санатории для легочных больных и готовил целый ряд писем к разным людям по этому поводу{2}. Запечатав один из конвертов, Чехов спросил о том, что я теперь пишу, и, внимательно выслушав, заговорил. - Так. Только вот что... Избегайте вы всяких терминов, особенно скоропроходящих. Некоторые слова через пять-шесть лет совсем уничтожаются и потом звучат в рассказе или в пьесе ужасно дико. Вы знаете, не так давно, в Воронеже, я смотрел свой водевиль "Медведь" и от слова "турнюр" пришел в ужас. Теперь это слово уже не существует, и в новом издании я его вычеркнул{3}. Мы помолчали. Затем я рассказал Антону Павловичу о сильном впечатлении, которое произвела на меня только что вышедшая тогда книга Мельшина "В мире отверженных"{4}. Мне казалось, что все произведение выиграло бы от большего беспристрастия автора в изображении всякого рода тюремщиков, потому что поступки говорят сами за себя сильнее, чем комментарии к ним. - Что же делать? Ведь нельзя, в самом деле, требовать от человека, который пробыл столько лет в каторге, хладнокровной оценки своих мучителей... - Да, это трудно... В тот же день вечером я зашел к Чехову попрощаться. Антон Павлович ходил по кабинету взад и вперед и, увидев меня, сказал взволнованным голосом: - Знаете, скверная новость... - А что такое? - Последние известия, что Толстому хуже. Умрет, должно быть. Ведь этакий он колосс в искусстве! Знаете, есть люди, которые боятся делать гадости только потому, что жив еще Толстой. Да, да, да...{5} Потом Чехов снова стал жаловаться на гнетущую тоску, которую на него нагоняет Ялта. Помолчав, он спросил: - Вам нравятся рассказы Горького? - Да. Особенно "Старуха Изергиль". - Он не только писатель, а еще и поэт. Большой поэт... \570\ и какой хороший человек, а между тем многие этого не понимают... - добавил Антон Павлович и прошелся взад и вперед. Я облокотился на его письменный стол, на котором лежала какая-то рукопись. - Меня интересует, много ли вы перечеркиваете, когда пишете. Можно посмотреть? - спросил я. - Можно. Я подошел к столу с другого конца. Обыкновенный лист писчей бумаги был унизан ровными, мелкими, широко стоящими одна от другой строчками. Слов десять было зачеркнуто очень твердыми, правильными линиями, так что под ними уже ничего нельзя было прочесть. Мне бросилась в глаза фраза: "Херес был кисловатый, пахло от него сургучом, но выпили еще по рюмке..."{6} Чехов сказал, что готовит этот рассказ для журнала "Жизнь", а потом улыбнулся и добавил: - А рассказ-то совсем не в духе марксистов. Пожалуй, и не напечатают. - Ну, ваше-то все напечатают... Не помню по какому поводу, мы заговорили о процессе Дрейфуса. Чехов надолго задумался и наконец проговорил глухим баском: - Знаете, вот у Гоголя кто-то выражается: "Это все француз гадит". Так вот и евреи гадят в деле Дрейфуса. Евреи здесь ни при чем. Если бы дело это было не правое, то такой человек, как Зола, не вступился бы. Я как раз в это время был во Франции, - там вся интеллигенция была на его стороне{7}. Мне хотелось бы еще и еще сидеть у Чехова и слушать его полные беспристрастия и правды слова. Но я знал, что ему вредно много говорить и что он ложится рано спать, а потому пожелал всего хорошего. Чехов всегда настаивал на необходимости для молодого писателя работать как можно больше и однажды сказал мне: - Печатать можно и немного, но писать следует как можно больше. К тридцати годам обязательно нужно определиться: все определялись к этому времени. Исключение составляет Сервантес... Да и невозможно было ему раньше писать, а потом тоже очень трудно, - в тюрьме бумаги не давали{8}. Знаете, как нужно писать, чтобы вышла хорошая повесть? В ней не должно быть ничего лишнего. Вот как на военном корабле на палубе: там нет ничего лишнего, - так следует делать и в рассказе... \571\ В апреле 1900 года в наш город приехал Московский Художественный театр. Для глубокой провинции это было огромным событием. Я отправился к зданию театра с целью во что бы то ни стало достать для себя и для жены билеты хоть на "Чайку", которая была анонсирована на 13-е число. С трудом, но места были куплены, и я довольный вышел из кассы. Смотрю, на лавочке, у самого входа в театр, сидит Антон Павлович. Мы поздоровались. Чехов спросил, отчего я так плохо выгляжу. Я ответил, что устал и что у меня было сильное разлитие желчи. - Вы на "Дяде Ване" были? - спросил он. - Нет. Нельзя было достать билета, но на "Чайку" идем. - Что "Чайка"! Нужно непременно, чтобы вы пошли на "Одиноких" Гауптмана, - вот это пьеса! Как бы это сделать?.. Вы Немировича не видали? - Нет. - Ну, пойдем, поищем его. - Вон, в цилиндре ходит. Это он? - спросил я. - Он самый. Чехов нас познакомил и сейчас же обратился к Немировичу: - Вот что: есть у тебя два билета на "Одиноких"? - Для тебя лично? - недоверчиво спросил Немирович. - Для меня лично. - Посмотрю. Немирович ушел и скоро вернулся с билетами. - Ну, вот вам - непременно пойдите! - сказал Антон Павлович, передавая мне билеты. Я не знал, как и благодарить его. Денег у меня уже не было, и купить их сам я не мог бы. Мы прошлись по аллее, возле гостиницы Киста. Я спросил Чехова, что он думает об одном из моих рассказов. Он похвалил. - Чудесный рассказ, отличный рассказ... Каждый пишущий знает, как болезненно относится автор к мнению дорогих людей. В голосе Антона Павловича мне послышалось желание не по заслугам приласкать меня своим отзывом. Я помолчал и сказал: - Знаете, в вашем "Острове Сахалине" описан один ссыльнокаторжный, бывший персидский принц, который клеит "неуклюжие" конверты. Дальше вы пишете, что поглядели на его работу и сказали: "Очень хорошо", чем доставили ему большое удовольствие. Вот так и со мной...{9} \572\ Чехов нахмурился. - Видите ли, то был ссыльнокаторжный и нуждался в ласковом слове, а вы ведь свободный человек... Антон Павлович сейчас же улыбнулся. Улыбнулся и я от сознания, сколько чуткости и доброты живет в этом человеке. Вечером мы с женой были на "Одиноких". Впечатление получилось огромное, потрясающее. В антрактах я был или возле Чехова за кулисами, или прислушивался в вестибюле к тому, что говорила публика. Два господина хвалили постановку и негодовали по поводу репертуара: "Дядя Ваня", "Одинокие", "Эдда Габлер" и "Чайка"... Один из них, с красной, самодовольной физиономией, размахивал руками и вопил: - Помилуйте, помилуйте, что это я вас спрашиваю? Чем это они нас угощают? Черта ли мне в этой самой декадентщине? - Я тоже ничего не понимаю. Какая-то чепуха, - ленивым, низким тенором ответил другой. Я не выдержал и вступил с ними в легкий спор, говоря, что во всех этих пьесах отразились более тонкие чувства новых людей. Увидев потом Чехова, я попросил его объяснить, почему сравнительно образованные господа не реагируют на содержание таких действительно художественных произведений. - Потому что они еще живут в сороковых годах прошлого столетия... - ответил Антон Павлович и потом с укором добавил: - А вы зачем с ними об этих вещах разговариваете?.. "Чайка" прошла с ошеломляющим успехом. Чехов сидел в последнем ряду партера, ноздри его чуть расширялись, и видно было, что он сильно волнуется. Автора вызывали бесконечное число раз. Наконец он появился на сцене, беспомощный, удивительно скромный, и кланялся немножко боком. И публика, умевшая до сих пор волноваться лишь за картами, застонала от восторга. Это был необыкновенный день для умственной жизни тогдашнего Севастополя. В июне я провел в Ялте несколько чудных дней. Трудно их забыть. Как-то вечером я сидел в столовой Чеховых. Чувствовалось искренно, просто и хорошо. Заговорили об "Эдде Габлер". Я сказал, что понимаю всякую месть со стороны женщины, оскорбленной в своих чувствах, - можно убить, можно облить серной кислотой, но сжечь неизданную рукопись, над которой столько работал любимый \573\ человек, - как сделала героиня пьесы, - это уж не совсем естественная подлость. - А иметь рукопись большого, серьезного сочинения только в одном экземпляре разве естественно? - спросил Антон Павлович. - Да, конечно. Очевидно, Ибсен не принял во внимание, что такие рукописи редко бывают в одном экземпляре... Затем разговор стал общим. Говорили об отдельных актерах Художественного театра и об их талантах. После чая Чехов ушел вместе со мною в кабинет. В этот день он много говорил и казался бодрым. Я ловил, а потом, вечером, записал каждое его слово. - Теперь к писателю предъявляются огромные требования, и выбраться из рядовых очень трудно. Мопассан взял мировую славу и известность в области короткого рассказа. Публике все остальное кажется уже повторением и слабым повторением... Вспомнили о Гаршине. - Гаршин... Что же Гаршин? - сказал Антон Павлович. - Большим талантом его назвать нельзя. "Четыре дня" и "Записки рядового Иванова" - это вещи хорошие, а все остальное наивно. - А "Художники"? - спросил я. - По-моему, очень наивная вещь... Гаршин был чудесный человек и писал в очень выгодное для беллетриста время, - после войны. Книги всегда имеют огромный сбыт и читаются особенно охотно после окончания больших народных бедствий. Не помню, по какому поводу, разговор перешел на тему о браке. - Счастливы или несчастливы данные муж и жена - этого сказать никто не может. Это тайна, которую знают трое: бог, он и она... - произнес, прищурившись, Чехов. Позднее мы вдвоем отправились в город. По дороге я сознался, как гнетет меня невозможность издаться так и там, где хотелось бы. - Обождите, обождите! Нужно прежде всего, чтобы вас узнали все свои, - пишущие. Года три обождите... В следующий раз я совершенно случайно встретился с Чеховым на пароходе, шедшем в Ялту. [...] После обеда мы подошли к борту. Чехов стал расспрашивать меня, как я распределяю свой день и пью ли водку. \574\ - Берегите, берегите здоровье и не пейте каждый день водки. Ничто не тормозит так работы писателя, как водка, а вы только начинаете... - Да я и не пью водки. Меня заедает другое - это вечный самоанализ. Благодаря ему бывали отравлены лучшие моменты... - Отучайтесь от этого, отучайтесь. Это ужасная вещь. На берегу мы простились. Дня через два я поехал к Чехову. Он сидел в нише, на своем любимом диване, и показался мне совсем другим человеком, чем на пароходе: желтый, серьезный, как будто сильно тоскующий. Он рассказал мне подробности о смерти скончавшегося 14 августа 1901 года в Ялте писателя Г.А.Мачтета, а потом стал меня расспрашивать о дуэли между лейтенантом Р. и мичманом И., которого знал еще мальчиком. Эта тяжелая драма не только интересовала его, но и мучила{10}. Видя, что Антон Павлович нервничает, и боясь утомить его, я посидел у него всего минут двадцать. 3-го сентября, по просьбе Чехова, я был у него очень рано, - в 7 часов утра. Я прошел прямо в столовую и увидел здесь Антона Павловича и Евгению Яковлевну, его мать. И по тону голоса и по движениям Чехова было видно, что он чувствует себя лучше. Он много шутил и рассказывал о ялтинских нравах. Перешли к литературным темам. Чехов заговорил о Тургеневе и Достоевском. Было слышно, что сочинения Достоевского производят на него тяжелое впечатление. Имя же Тургенева и заглавия его произведений он произносил другим голосом и с задумчивым выражением на лице. - Однажды Достоевский сделал гадость, почти преступление, и сейчас же пошел к Тургеневу и подробно рассказал ему об этой гадости, с единственной целью причинить боль{11}. Ну зачем такие выходки? - с грустью проговорил Антон Павлович. - Мне кажется, Достоевский был нервнобольной человек, а иногда просто психически ненормальный. Ведь сколько он пережил... - сказал я. - Да, его жизнь была ужасна... Талант он несомненно очень большой, но иногда у него недоставало чутья. Ах, как он испортил "Карамазовых" этими речами прокурора и защитника, - это совсем, совсем лишнее. [...] Насколько я успел заметить, у Чехова не было "богов" в литературном мире. Анализируя всякую человеческую личность, он всегда делал спокойный, замечательно \575\ правдивый вывод. Вот это, дескать, его хорошие черты, а вот это - дурные. [...] Я уверен, что если бы, например, и Л.Н.Толстой сделал худой поступок, то Чехов бы сказал: "Да, это дурно". И если бы последний негодяй сделал хорошее, то Чехов сказал бы: "Да, он поступил хорошо". [...] 15-го сентября 1901 года я снова видел Чехова в Севастополе. Он ехал в Москву и остановился у своего знакомого, г.Ш[апошникова]. Как и всегда, перед поездкой в Москву он был очень весел. Говорили о новой газете. Антон Павлович, между прочим, сказал: - Издавать хорошую газету в провинции может только тот, у кого есть столько денег, сколько требуется, чтобы поставить перед своим домом электрический дуговой фонарь... Иначе говоря, есть деньги, можно издавать газету, а нет - и говорить не о чем, - это будет уже не газета, а вырезки... Когда заговорили о таланте Мопассана, Чехов сказал: - Таланту подражать нельзя, потому что каждый настоящий талант есть нечто совершенно своеобразное. Золота искусственным путем не сделаешь. Поэтому никто и никогда не мог подражать Мопассану. Как бы об этом ни говорили, будет то, да не то... - Как же все-таки формулировать талант? - спросил я. - А никак. Талант есть талант и больше ничего. [...] Мы снова вышли на платформу. - Как я завидую тому, что вы едете в Москву! - вырвалось у меня. - Да, вам непременно нужно побывать в Москве, и не только побывать, а пожить, - сказал Чехов. - Мария Павловна когда уезжала, то шутила, что Москва, вероятно, представляется мне так же, как и Ферапонту в "Трех сестрах". Помните: "Подрядчик сказывал, будто поперек всей Москвы канат протянут..." Чехов засмеялся. - Да, да. Вам непременно нужно пожить там. [...] Как-то в ноябре 1901 года Чехов был в отличном расположении духа. Говорилось хорошо, мешал только постоянно звонивший телефон. Я вспоминал темы его прошлых рассказов, иногда цитируя их, и между прочим спросил: - Скажите, пожалуйста, когда вам приходится описывать чьи-либо сновидения, чем вы руководствуетесь, своими ли собственными снами или вероятностью того, что \576\ такому-то субъекту может присниться такой именно сон. - Никогда и ни в одном рассказе я не описывал снов... - Позвольте. А в "Учителе словесности", а в "Попрыгунье", а в "Гусеве"?.. - Да, да, да. Я уж и забыл. Вы знаете, что я, например, не помню содержания своего рассказа "Огни"{12}. - Как вы думаете, любой автор-беллетрист в своих суждениях о беллетристике же - публика или компетентное лицо? - Когда он говорит о своих вещах, то не публика, а когда о чужих, то публика... [...] На следующий день, не помню по какому поводу, мы заговорили о современных женщинах-писательницах. - Нет уж, - сказал Чехов, - лучше я прочту что-нибудь из физики или по электротехнике, чем женское писание. Вот госпожи такая-то и такая-то пишут, пишут, а когда умрут, ничего от них не останется. За все мое знакомство я только раз слышал, как он хорошо отозвался о рассказе "Сережка", напечатанном в декабрьской книжке "Журнала для всех" за 1901 год, хотя автором его была женщина{13}. - Вы знаете, - сказал потом Антон Павлович, - как женщины относились к Лермонтову, пока он был жив? Считали его шелопаем и хлыщом... [...] Мы помолчали. Потом у меня вырвался вопрос: - Скажите, отчего вас считают олимпийцем или нелюдимом, между тем как с вами так легко и так просто говорится? - Олимпийцем я никогда не был. А нелюдимом меня считают потому, что я никуда не показываюсь. Показываться же мне мешает болезнь... Прошел почти год. Я опять сидел в знакомом кабинете. За это время Антон Павлович очень похудел, но дух писателя был бодр. Он только что получил известие о том, что завтра приезжает В.Г.Короленко{14}. Предстоящая встреча его радовала и волновала. Сам он через два дня должен был ехать в любимую Москву. В этот день Чехов был вообще оживленнее обыкновенного. Его лицо приняло мрачный оттенок только, когда он заговорил о приезде одного одесского фельетониста{15}, с напоминанием относительно сотрудничества в газете. - Я чувствовал себя ужасно плохо в этот день... - рассказывал А.П. - У меня сил мало, и желудок совсем не варит. Настойчивость этого господина меня измучила и рассердила. Я принял его чрезвычайно сухо... \577\ В последней фразе прозвучало как будто сожаление. Чехов органически не любил доставлять кому бы то ни было неприятные минуты. - Но ваше сотрудничество было бы для газеты просто кладом. Кроме того, нельзя сердиться на человека за то, что он плохой психолог... - Дело не в психологии. Там ведь не мальчики сидят и знают, что по заказу я писать не могу. Ну, да теперь уже с ними кончено... В нем был оскорблен прежде всего художник, от которого требовали произведения не с целями прочесть и подумать над ним, а с единственной целью увеличить тираж газеты. В этот тяжкий месяц нервы Чехова и без того были окончательно издерганы. Быстро делала свое дело и чахотка. В январе 1903 года Чехов сидел на диване, перебирая и сортируя письма за минувший год. - Идет дождь? - спросил он, здороваясь со мною. - Нет, теперь перестал. Антон Павлович подошел к окну, постоял и, оглянувшись, произнес: - Вот в такую бы погоду застрелиться... Я постарался перевести разговор на другое и рассказал ему новый малороссийский анекдот, после которого он долго хохотал. Мне было приятно, что я развеселил Антона Павловича, и в то же время страшно тех хрипов, которые слышались иногда в его смехе. Он снова сел на диван и, все еще улыбаясь, продолжал перекладывать письма. Я заметил на столе небольшую брошюрку со стихами. - Разве вы любите стихи? - спросил я. - Не часто и некоторые - да, вот, например. Он перевернул несколько страниц