Александр Иванович Куприн. Разные произведения (Том 4 ПСС) ----------------------------------------------------------------------- Том 4 из ПСС (в 6 томах) изд. "Художественная литература", М., 1958 ----------------------------------------------------------------------- Тост Истекал двухсотый год новой эры. Оставалось всего пятнадцать минут до того месяца, дня и часа, в котором, два столетия тому назад, последняя страна с государственным устройством, самая упрямая, .консервативная и тупая из всех стран, -- Германия, -- наконец решилась расстаться со своей давно устаревшей и смешной национальной самобытностью .и, при ликовании всей земли, радостно примкнула к всемирному анархическому союзу свободных людей. По древнему же, христианскому летоисчислению теперь был канун 2906 года. Но нигде не встречали нового, двухсотого года с таким гордым торжеством, как на Северном и Южном полюсах, на главных станциях великой Электроземно-магнитной Ассоциации. В продолжение последних тридцати лет много тысяч техников, инженеров, астрономов, математиков, архитекторов и других ученых специалистов самоотверженно работали над осуществлением самой вдохновенной, самой героической идеи 11-го века. Они решили обратить земной шар в гигантскую электромагнитную катушку и для этого обмотали его с севера до юга спиралью из стального, одетого в гуттаперчу троса, длиною около четырех миллиар- дов километров. На обоих полюсах они воздвигли электроприемники необычайной мощности и, наконец, соединили между собою все'уголки земли бесчисленным множеством проводов. За этим удивительным предприятием тревожно следили не только на земле, но и на всех ближайших к ней планетах, с которыми у обитателей земли поддерживались постоянные сообщения. Многие глядели на затею Ассоциации с недоверием, иные с опасением и даже с ужасом. Но истекший год был годом, полным блестящей победы Ассоциации над скептиками. Неистощимая магнитная сила земли привела в движение все фабрики, заводы, земледельческие машины, железные дороги и пароходы. Она осветила все улицы и все дома и обо- грела все жилые помещения. Она сделала ненужным дальнейшее употребление каменного угля, залежи которого уже давно иссякли. Она стерла с лица земли безобразные дымовые трубы, отравлявшие воздух. Она избавила цветы, травы и деревья -- эту истинную радость земли--от грозившего им вымирания и истребления. Наконец она дала неслыханные результаты в земледелии, подняв повсеместно производительность почвы почти в четыре раза. Один из инженеров Северной станции, избранный на сегодня председателем, встал со своего места и поднял кверху бокал. Все тотчас же замолкли. И он сказал: -- Товарищи! Если вы согласны, то я сейчас же соединюсь с нашими дорогими сотрудниками, работающими на Южной станции. Они только что сигнализировали. Огромная зала Совещания бесконечно уходила вдаль. Это было великолепное здание из стекла, мрамора и железа, все украшенное экзотическими цветами и пышными деревьями, скорее похожее на прекрасную оранжерею, чем на общественное место. Снаружи его стояла полярная ночь, но благодаря действию особых конденсаторов яркий солнечный свет .весело заливал и зелень растений, и столы, и лица тысячи пирующих, и стройные колонны, поддерживавшие потолок, и чудесные картины, и статуи в простенках. Три стены залы Совещания были прозрачны, но четвертая, спиной к которой помещался председатель, представляла собою белый четырехугольный экран, сделанный из необыкновенно нежного, блестящего и тонкого стекла. И вот, получив согласие общества, председатель дотронулся пальцем до маленькой кнопки, заключенной в столе. Экран мгновенно осветился ослепительным внутренним светом и сразу точно растаял, а за ним открылся такой же высокий, уходящий вдаль прекрасный стеклянный дворец, и так же, как и здесь, сидели за столами сильные, красивые люди, с радостными лицами, в легких сверкающих одеждах. И те и другие, разделенные расстоянием в двадцать тысяч верст, узнавали друг друга, улыбались друг другу и в виде приветствия подымали кверху бокалы. Но из-за общего смеха и восклицаний они пока еще не слышали голосов своих далеких друзей. Тогда опять встал и заговорил председатель, и тотчас замолчали его друзья и сотрудники на обоих концах земного шара. И он сказал: -- Дорогие мои сестры и братья! И вы, прелестные женщины, к которым теперь обращена моя страсть! И вы, сестры, прежде любившие меня, вы, к которым мое сердце преисполнено благодарностью! Слушайте. Слава вечно юной, прекрасной, неисчерпаемой жизни. Слава единственному богу на земле -- Человеку. Воздадим хвалу всем радостям., его тела и воздадим торжественное, великое поклонение его бессмертному уму! Вот гляжу я на вас -- гордые, смелые, ровные, веселые, -- и горячей любовью зажигается моя душа! Ничем не стеснен наш ум, и нет преград нашим желаниям. Не знаем мы ни подчинения, ни власти, ни зависти, ни вражды, ни насилия, ни обмана. Каждый день разверзает перед нами целые бездны мировых тайн, и все радостнее познаем мы бесконечность и всесильность знания. И самая смерть уже не страшит нас, ибо уходим мы из жизни, не обезображенные уродством старости, не с диким ужасом в глазах и не с проклятием на устах, а красивые, богоподобные, улыбающиеся, и мы не цепляемся судорожно за жалкий остаток жизни, а тихо закрываем глаза, как утомленные путники. Труд наш -- 48 это наслаждение. И любовь наша, освобожденная от всех цепей рабства и пошлости, -- подобна любви цветов: так она свободна и прекрасна. И единственный наш господин -- человеческий гений! Друзья мои! Может быть, я говорю давно известные общие места? Но я не могу поступить иначе. Сегодня с утра я читал, не отрываясь, замечательную и ужасную книгу. Эта книга -- История революций XX столетия. Часто мне приходило в голову: не сказку ли я читаю? Такой неправдоподобной, такой чудовищной и нелепой казалась мне жизнь наших предков, отдаленных от нас девятью веками. Порочные, грязные, зараженные болезнями, уродливые, трусливые -- они были похожи на омерзительных гадов, запертых в узкую клетку. Один крал у другого кусок хлеба и уносил его в темный угол и ложился на него животом, чтобы не увидал третий. Они отнимали друг от друга жилища, леса, воду, землю и воздух. Кучи обжор и развратников, подкрепленные ханжами,обманщиками, ворами, насильниками, натравляли одну толпу пьяных рабов на другую толпу дрожащих идиотов и жили паразитами на гное общественного разложения. И земля, такая обширная и прекрасная, была тесна для людей, как темница, и душна, как склеп. Но и тогда среди покорных вьючных животных, среди трусливых пресмыкающихся рабов вдруг подымали головы нетерпеливые гордые люди, герои с пламенными душами. Как они рождались в тот подлый, боязливый век, -- я не могу понять этого! Но  они выходили на площади и на перекрестки и кричали: "Да здравствует свобода!" И в то ужасное кровавое время, когда ни один частный дом не был надежным убежищем, когда насилие, истязание и убийство награждались по-царски, эти люди в своем священном безумии кричали: "Долой тиранов!" И они обагряли своей праведной горячей кровью плиты тротуаров. Они сходили с ума в каменных мешках. Они умирали на виселицах и под расстрелом. Они отрекались добровольно от всех радостей жизни, кроме одной радости -- умереть за свободную жизнь грядущего человечества. 49 Друзья мои! Разве вы не видите этого моста из человеческих трупов, который соединяет наше сияющее настоящее с ужасным, темным прошлым? Разве вы не чувствуете той кровавой реки, которая вынесла все человечество в просторное, сияющее море всемирного счастья? Вечная память вам, неведомые! вам, безмолвные страдальцы! Когда вы умирали, то в прозорливых глазах ваших, устремленных в даль веков, светилась улыбка. Вы провидели нас, освобожденных, сильных, торжествующих, и в великий миг смерти посылали нам свое благословение. Друзья мои! Пусть каждый из нас тихо, не произнеся ни слова, наедине с собственным сердцем, выпьет бокал в память этих далеких мучеников. И пусть каждый почувствует на себе их примиренный, благословляющий взгляд!.. И все выпили молча. Но женщина необычайной красоты, сидевшая рядом с оратором, вдруг прижалась головой к его груди и беззвучно заплакала. И на вопрос его о причине слез, она ответила едва слышно: -- А все-таки... как бы я хотела жить в то время... с ними.., с ними... УБИЙЦА Говорили о теперешних событиях: о казнях и рас-' стрелах, о заживо сожженных, об обесчещенных женщинах, об убитых стариках и детях, о нежных свободолюбивых душах, навсегда обезображенных, затоптан-(ных в грязь мерзостью произвола и насилия. Хозяин дома сказал: -- Как изменился масштаб жизни -- страшно подумать! Давно ли? -- лет пять тому назад -- все русское общество волновалось и ужасалось по поводу какого-нибудь одиночного случая насилия. Городовые избили в кутузке чиновника, земский начальник арестовал приезжего студента за непочтение. А теперь! Там расстреляна целая толпа без предупреждения; там казнили по ошибке одного однофамильца вместо другого; там стреляют людей просто так себе, от нечего делать, чтобы разрядить заряд; там хватают и секут нагайками молодого человека, секут без всякого повода, для дарового развлечения солдатам и офицерам. И уже -- вот! -- это не возбуждает в нас "и удивления, ни переполоха. Все стало привычным... Кто-то нервно завозился в углу дивана. Все оберну-'лись туда, чувствуя, что этот человек сейчас заговорит, хотя не видели его. И он начал говорить тихим, преувеличенно-ровным тоном, но с такими частыми паузами между словами и с такими странными вздрагиваниями 51 3* в голосе, что всем стало ясно, как трудно ему сдерживать внутреннее волнение и скорбь. -- Да... я вот что хотел... По-моему, это... неправда, что можно... привыкнуть к этому. Я понимаю еще убийство..: из мести -- тут есть какая-то громадная... какая-то звериная радость. Понимаю убийство в гневе, в ослеплении страстью, из ревности. Ну, наконец, убийство на дуэли... Но когда люди делают это механически... без раздражения, без боязни какой бы то ни было ответственности... и не ожидая даже сопротивления... нет, это для меня так же дико, ужасно и непостижимо, как непостижима для меня психология палача... Когда я читаю или дудоаю о погромах, об усмирительных экспедициях или о том, как на войне приканчивают пленных, чтобы не обременять ими отряда, я теряю голову. Я стою точно над какой-то черной, смрадной бездной,--в которую способна падать иногда человеческая душа... И я ничего не понимаю'... мне жутко и гадко... до тошноты... но... странное, мучительное, больное любопытство приковывает меня... к ужасу... ко всей безмерности этого падения. Он помолчал немного, прерывисто вздохнул, и когда опять заговорил, то по его изменившемуся голосу, ставшему внезапно глухим, можно было догадаться, что он закрыл глаза руками. -- Ну, что же... все равно... я это должен рассказать... На моей душе тоже лежит этот давнишний кровавый бред... Около десяти лет тому назад я совершил убийство... Я никому до сих пор не говорил... но... все равно... Видите ли -- у меня в имении, в людской избе, жила кошка. Такая худая, маленького роста, заморыш... скорее похожая на котенка... белой шерсти... но так как она жила всегда под печкой, то всегда была грязно-серой, какой-то голубой... Все это произошло зимой... да, поздней зимой. Было утро -- чудесное, тихое, безветренное. Светило солнце, . уже теплое, и на снег было невозможно смотреть, так он сверкал. В этот год навалило снегу необыкновенно много, -- и все мы ходили на лыжах. И вот в это утро я надел лыжи и пошел осмотреть плодовый питомник, который за ночь попортили зайцы. Я двигался тихонько 52 вдоль правильных рядов молодых яблонек, и, как теперь помню, -- снег казался розовым, а тени от маленьких деревьев лежали совсем голубые и такие прелестные, что хотелось стать на колени около них и уткнуться лицом в пушистый снег. И вот ко мне подходит старый работник Языкант. Его как-то иначе звали, но такое уж у него было прозвище. Идем с ним рядом, -- он тоже на лыжах, -- говорим о том, о сем. Вдруг он засмеялся: -- А наша кощенка, барин, без ноги осталась. , Я спросил: почему? -- Да, должно быть, попала в волчий капкан. Полноги начисто. Тогда я захотел поглядеть на нее, и мы пошли к людской избе. Вскоре нам дорогу пересек тоненький следок из частых красных пятнышек. Он вел к завалинке, под которой сидела раненая кошка. Увидев нас, она зажмурилась, жалобно разинула рот и длинно мяукнула. Мордочка у нее была необыкновенно худенькая и грязная. Правая передняя лапка была перекушена повыше коленного сустава и странно торчала вперед, точно раненая рука, и из нее редкими каплями капала кровь и высовывалась наружу белая тонкая косточка. Я приказал Языканту: -- Поди ко мне в спальню и принеси ружье. Оно на ковре, над кроватью. -- Да что ей сделается? Залижет! -- возразил рабочий. Но я настоял на своем. Мне хотелось прекратить мучение изуродованного животного. Кроме того, я был  уверен, что рана непременно будет гноиться и кошка все равно издохнет от заражения крови. Языкант принес ружье. Один его ствол был заряжен мелкой дробью для рябчиков, другой волчиной картечью. Я поманил кошку -- кись, кись, кись. Она тихо замяукала и сделала несколько шагов. Тогда я зашел вправо, так, чтобы она пришлась ко мне левым боком, прицелился и выстрелил. До животного было не более шести-семи шагов, и сейчас же после выстрела мне показалось, что в боку у нее образовалась черная дыра величиною в моих два кулака. Но я не убил ее. Она 53 пронзительно закричала и бросилась бежать от меня с необыкновенной быстротой, совсем не прихрамывая. Я видел, как она перебежала широкий, шагов в полтораста, двор и юркнула в темный четырехугольник открытой сушилки. Мне сделалось стыдно, и досадно, и противно. Я побежал вслед за нею. По дороге моя нога выскочила из лыжного стремени. Я упал б"ком в снег и насилу выбрался. Движения мои были неловки.'в рукав полушубка набрался снег, а руки сильно дрожали. Я вошел в сушилку. Там было совсем темно. Я хотел покликать кошку, но почему-то застыдился. Но вдруг я услышал наверху тихое, злобное урчание. Я поглядел вверх и увидел только ее глаза --две зеленых горящих точки. Она сидела на печке. Я выстрелил по этим точкам наугад, почти не целясь. Кошка фыркнула, закричала, заметалась... Потом затихла... Я уже хотел уйти, но опять с печки послышалось длительное, злое урчание. Я оглянулся. Два зеленых огонька светились из темноты с выражением такой дьявольской ненависти, что волосы у меня на голове зашевелились и кожа на темени похолодела.-- Я быстро пошел домой. Готовых ружейных патронов у меня больше не было, но зато был револьвер Смита и Вессона и к нему целая коробка патронов. Я зарядил все шесть гнезд и вернулся --в сушилку. Кошка издали встретила меня своим ужасным урчаньем. Я выпустил в нее все шесть патронов, потом вернулся домой, опять зарядил оружие и снова сделал шесть выстрелов. И каждый раз бешеное фырканье, царапанье и метанье на печке, мучительные крики и потом два зеленых огня и яростное долгое урчанье. Мне уже не было ее жалко, но и не было во мне раздражения. Я точно отупел, и холодная, тяжкая, ненасытная потребность убийства управляла моими руками, ногами, всеми моими движениями. Но сознание мое спало, окутанное какой-то грязной, скользкой пеленой. И самому мне было холодно, и в груди и в животе я чувствовал противную щекочущую близость обморока. И я не мог остановиться. Помню я также, что светлое, милое зимнее_утро 1 как-то странно изменилось и потемнело: пожелтел снег,  54 посерело небо, а во мне самом было деревянное, скучное равнодушие ко всему -- и к небу, и к солнцу, и к деревьям, с их чистыми "голубыми тенями. Я возвращался из дому к сушилке в третий раз и опять с заряженным револьвером. Но из сушилки вышел Языкант, держа в руке за задние ноги что-то красное, истерзанное, с вывалившимися кишками, кричащее. Увидев меня, он сказал грубо: -- Чего уж там... не надо... иди... я сам... Он старался не глядеть мне в глаза, но я ясно увидел вокруг его рта выражение сурового отвращения, и я знал, что это отвращение относится ко мне. Он зашел за угол и, сильно размахнувшись, ударил кошку головой о бревно. И все было кончено... Рассказывающий помолчал немного. Слышно было, как он сморкался и возился на диване. Потом он продолжал еще тише, чем прежде,-- с оттенком тоски и недоумения: -- Так вот... .Целый день этот кровавый сон не выходил из моей головы. И ночью я долго не спал и все думал о грязной белой кощенке. И все ловил себя на той мечте, что я опять иду на сушилку, и опять слышу страдальческое и злобное урчание, вижу эти зеленые точки, полные ужаса и ненависти, и все стреляю, стреляю в.них... Я должен признаться, господа... что это -- самое тяжелое, самое отвратительное впечатление из всей моей жизни!.. Мне вовсе не жаль этой шелудивой белой кошки... Нет... Мне приходилось стрелять лосей, медведя... Три года тому назад я пристрелил на скачках лошадь. Наконец я был на войне, черт возьми!.. Нет, нет, это не то. Но до конца моих дней я не забуду, как внезапно со дна моей души поднялась и завладела ею, ослепила, залила ее какая-то темная, подлая, но в то же время непреодолимая, неведомая, грозная сила. Ах, этот кровавый туман, это одеревенение, это обморочное равнодушие, это тихое влечение убивать!.. Он опять примолк. Чей-то низкий голос произнес из дальнего угла: -- Да, правда,.. Какое тяжелое воспоминание,, 55 Но тот, что рассказывал, вдруг перебил его с горячностью: -- Нет, нет, вы подумайте только, вы ради бога подумайте об этих несчастных, которые шли и убивали, убивали, убивали. Я думаю, день им казался черным, как ночь! Я думаю, их тошнило от крови, но они все равно не могли остановиться. Они могли в эти дни спать, есть, пить, даже разговаривать, даже смеяться, но это были не они, а владевший ими дьявол с мутными глазами и с липкой кожей... Я говорю "несчастные", потому что воображаю себе их не сейчас, а потом,_ гораздо позднее, когда они будут стариками. Ведь они иикогда, никогда не забудут той мерзости и того ужаса, которые в эти дни навеки исковеркали и опоганили их души. И я воображаю себе их длинные, бессонные старческие ночи, их отвратительные сны! Им все будет грезиться, что они идут по длинным унылым дорогам, под темным небом, и что п.о обеим сторонам пути стоят бесконечной цепью обезоруженные, связанные люди, и они бьют их, стреляют в них, разбивают головы прикладами... И нет уже в убийцах ни гнева, ни сожаления, ни раскаяния, но не могут они остановиться, ибо кровавый грязный бред овладел их мозгом. И они будут просыпаться в ужасе, будут дрожать, увидев свое отражение в зеркале, будут плакать и богохульствовать и будут завидовать тем, чью жизнь еще раньше, еще в цвете лет, прекратила мстительная рука. Но дьявол, выпивший их душу, никогда не оставит их. И даже в предсмертной агонии их глаза будут видеть пролитую ими кровь, РЕКА ЖИЗНИ Хозяйская комната в номерах "Сербия". Желтые обои; два окна с тюлевыми грязными занавесками; между ними раскосое овальное зеркало, наклонившись под уголом в 45 градусов, отражает в себе крашеный пол и ножки кресел; на подоконниках пыльные, бородавчатые кактусы; под потолком клетка с канарейкой. Комната перегорожена красными ситцевыми ширмами. Меньшая, левая часть.-- это спальня хозяйки и ее детей, правая же тесно заставлена всякой случайной разнофасонной мебелью, просиженной, раскоряченной и хромоногой. По углам комнаты свален беспорядочно всяческий, покрытый паутиной, хлам: астролябия в рыжем кожаном чехле и при ней тренога с цепью, несколько старых чемоданов и сундуков, бесструнная гитара, охотничьи сапоги, швейная машина, музыкальный ящик "Монопан", фотографический аппарат, штук пять ламп, груды книг, веревки, узлы белья и многое другое. Все эти вещи были в разное время задержаны хозяйкой за неплатеж или покинуты сбежавшими жильцами. От них в комнате негде повернуться. "Сербия" -- гостиница третьего разбора. Постоянные жильцы в ней редкость, и те -- проститутки. Преобладают случайные пассажиры, приплывающие в город 57 ОБИДА Истинное происшествие Был июль, пять часов пополудни и страшная жара. Весь каменный огромный город дышал зноем, точно раскаленная печь. Белые стены домов сияли нестерпимо для глаз. Асфальтовые тротуары размягчились и жгли подошвы. Тени от акаций простерлись по плитя-ной мостовой, жалкие, измученные, и тоже казались горячими. Бледное от солнечных лучей море лежало неподвижно и тяжело, как мертвое. По улицам носилась белая пыль. В это время в одном из частных театров, в фойе, заканчивала свою Очередную работу небольшая комиссия из местных адвокатов, которая взялась бесплатно вести дела жителей, пострадавших от последнего еврейского погрома. Их было девятнадцать человек, все помощники присяжных поверенных, люди молодые', передовые и добросовестные. Заседание не требовало никакой нарядности, и потому преобладали легкие, пикейные, фланелевые и люстриновые костюмчики. Сидели, где кому пришлось, по двое и по трое, за мраморными столиками, а председатель помещался за пустующим прилавком, где раньше, еще зимой, продавались конфеты. Зной, лившийся в открытые окна вместе с ослепительным светом и уличным грохотом, совсем изморил 80 молодых адвокатов. Заседание велось лениво и немного раздраженно. Высокий молодой человек с белыми усами и редкими волосами на голове, председатель собрания, сладострастно мечтал о том, как он поедет сейчас на новом, только что купленном велосипеде на дачу и как он быстро разденется и, еще*не остывший, потный, бросится в чистое, благоуханное, прохладное море. При этих мыслях все его тело расслабленно потягивалось и вздрагивало. В то же время, нетерпеливо передвигая перед собою бумаги, он говорил вялым голосом: -- Итак, господа, дело Рубинчика ведет Иосиф Мо-рицович. Может быть, у кого-нибудь есть еще заявления к порядку дня? Самый младший товарищ-маленький, толстенький, очень черный и очень живой караим -- произнес вполголоса, но так, что его все услышали: -- К порядку дня теперь самое лучшее квас со льдом... Председатель взглянул на него строго, вбок, но сам не мог удержаться от улыбки. Он уже вздохнул и даже положил обе руки "а стол, чтобы подняться и объявить заседание закрытым, как театральный сторож, стоявший у дверей, вдруг отделился от них и сказал: -- Ваше благородие... там пришли каких-то семь. Просют впустить. Председатель нетерпеливо обежал глазами товарищей. -- Господа, как? Послышались голоса:" -- К следующему заседанию. Баста. -- Пусть изложат письменно... -- Да ведь, если скоро. Решайте поскорее, i -- А ну их! Фу ты, господи, какое пекло! -- Пустите их,-- раздраженно кивнул головой председатель. -- И потом, пожалуйста, принесите мае нарзану! Только холодного, будьте добры. Сторож открыл дверь и сказал в коридор: "- Пожалуйте. Разрешили. И вот в фойе, один за другим, вошло семь самых неожиданных, самых неправдоподобных личностей. 81 4 А. Куприн, т. 4 Сначала показался некто рослый, самоуверенный, в щегольской сюртучной паре цвета морского песка, в отличном белье -- розовом с белыми полосками, с пунцовой розой в^'петличке. Голова у него, глядя спереди, была похожа формой на стоячий боб, а сбоку -- на лежачий. Лицо украшалось крутыми, воинственными толстыми усами и остренькой модной бородксй. На носу темно-синее пенсне, на руках палевые перчатки, в левой руке черная с серебром трость, в правой -- голубой носовой платок. Остальные шестеро производили странное, сумбурное и пестрое впечатление. Точно все они впопыхах перемешали не только одежды, но и руки, и ноги, и головы. Здесь, был человек с великолепным профилем римского сенатора, но облаченный почти в лохмотья. Другой носил на себе франтовской фрачный жилет, из-за круглого выреза которого пестрела грязная малорусская рубаха. Здесь были асимметричные лица арестантского типа, но глядевшие с непоколебимой самоуверенностью. И все эти люди, несмотря на видимую молодость, очевидно, обладали большим житейским опытом, развязностью, задором и каким-то скрытым подозрительным лукавством. Барин в песочном костюме свободно и ловко поклонился, головой и сказал полувопросительно: -- Господин председатель? -- Да, это я,--ответил тот. -- Что вам угодно? -- Мы, вот все, кого вы перед собою видите,-- начал барин спокойным тоном и, обернувшись назад, обвел рукой своих компаньонов, -- мы являемся делегатами от соединенной Ростовско-Харьковской и Одесса-Николаевской организации воров. Юристы зашевелились на своих местах. Председатель откинулся назад и вытаращил глаза. -- Организации кого-о? -- спросил он врастяжку. -- Организации воров, -- повторил хладнокровно джентльмен в песочном костюме. -- Что касается до меня, то мои товарищи сделали мне высокую честь, 'избрав меня представителем делегации. -- Очень... приятно, -- сказал председатель неуверенно. 82 -- Благодарю вас. Все мы семеро суть обыкновенные воры, конечно, разных специальностей. И вот организация уполномочила нас изложить перед вашим почтенным собранием,-- джентльмен опять сделал изящный поклон,-- нашу почтительную просьбу о помощи. -- Я не понимаю, собственно говоря, какое отношение... -- развел руками председатель. -- Но, однако, прошу вас, продолжайте. -- Дело, с которым мы имеем смелость и честь обратиться к вам, милостивые государи, -- дело очень ясное, очень простое и очень короткое. Оно займет не более шести-семи минут времени, о чем считаю долгом заранее предупредить ввиду позднего времени и три-дцати семи градусов, которые показывает Реомюр в тени. -- Оратор слегка откашлялся и поглядел на отличные золотые часы. -- Видите ли: за последнее время в местных газетах, в отчетах о прискорбных и ужасных днях последнего погрома, довольно часто стали появляться указания на то, что в число погромщиков, науськанных и нанятых полицией, в это отребье общества; состоявшее из пропойц, босяков, сутенеров и окраинных хулиганов, входили также и воры. Сначала мы молчали, но, наконец, сочли себя вынужденными, протестовать пред лицом всего интеллигентного общества против такого несправедливого и тяжкого обвинения. Я хорошо знаю, что с законной точки зрения мы -- преступники и враги общества. Но вообразите себе хоть на одно мгновение, господа, положение этого врага общества, когда его обвиняют огулом и за то преступление, которого он "е только не совершал, но которому готов противиться всеми силами души. Несомненно, ведь несомненно, что обиду от такой несправедливости он почувствует гораздо острее, чем средний, благополучный, нормальный обыватель. Так вот, мы и заявляем, что обвинение, взведенное на нас, лишено всякой не .только фактической, но и логической подкладки. Это я и намерен доказать в двух словах, если почтенное собрание соблаговолит меня выслушать. -- Говорите, -- сказал председатель. -- Просим, просим, -- раздалось среди оживившихся адвокатов. 83 4* I -- Приношу вам мою искреннюю благодарность от лица всех наших товарищей. Поверьте, вы никогда не раскаетесь в вашем внимании к представителям нашей./, ну, да, скажем, скользкой, но в то же время несчастной и нелегкой профессии. Итак, мы начинаем, как поет Джиральдони в прологе из "Паяцев". Кстати, я попрошу у господина председателя позволения немного утолить жажду. Сторож, принеси-ка мне, брат,ец, лимонаду и рюмку английской горькой! Не буду говорить, милостивые государи, о нравственной стороне нашего ремесла и о его социальном значении. Вам, без сомнения, лучше меня известен удивительный, блестящий парадокс Прудона: "Собственность-это воровство", парадокс, как хотите, а все-таки до сих пор не опрокинутый никакими причитаниями трусливых мещан и жирных попов**,Кример. Отец -- энергичный и умный хищник -- скопил миллион и оставляет его сыну, рахитическому, бездеятельному и невежественному балбесу, вырождающемуся идиоту, безмозглому червю, истинному паразиту. Миллион рублей -- это в потенциале миллион рабочих дней, а стало быть, -- право ни с того ни с сего на труд, пот, кровь и жизнь страшной уймы людей. Зачем? За что? Почему? Совсем неизвестно. Итак, господа, отчего же не согласиться с тем положением, что наша профессия является до известной степени как бы поправкой к чрезмерному накоплению ценностей в одних руках, служит протестом против всех тягостей, мерзостей, произвола, насилия, пренебрежения к человеческой личности, против всех эт^х уродств, порожденных буржуазно-капиталистическим строем современного общества? Социальная революция рано или поздно все равно перевернет этот порядок. Собственность отойдет в область печальных воспоминаний, и тогда -- увы! --сами собой исчезнем с лица земного и мы -- les braves chevaliers d'industrje1. Оратор остановился и, взяв из рук подошедшего сторожа поднос, поставил его около себя на столик. -- Виноват. Одну минутку. Получи, братец, и кстати, 1 Крупные авантюристы (франц.). 84 ' когда отсюда выйдешь, то притвори за собою покрепче дверь. -- Слушаю, ваше сиятельство! -- гаркнул радостно сторож. Оратор отпил полстакана и продолжал: -- Однако в сторону философскую, экономическую и социальную сторону вопроса. Не желая утруждать вашего внимания, я должен, однако, заявить, что нашэ занятие очень близко подходит к понятию того, что зовется искусством, потому что в него входят все элементы, составляющие искусство: призвание, вдохновение, фантазия, изобретательность, честолюбие и долгий, тяжкий искус науки. В нем -- увы! -- отсутствует только добродетель, о которой писал с такой блестящей и пламенной увлекательностью великий Карамзин. Милостивые государи, я далек от мысли буффонить перед таким почтенным собранием или отнимать у вас драгоценное время бесцельными парадоксами. Но не могу не подтвердить хоть кратко мою мысль. Чужому уху нелепо, дико и смешно слышать о воровском призвании. Однако смею вас уверить, что такое призвание существует. Есть люди, которые, обладая особенной силой зрительной памяти, остротой и меткостью глаза, хладнокровием, ловкостью пальцев и в особенности тонким осязанием, как будто бы специально рождены на свет божий для того, чтобы быть прекрасными шулерами. Ремесло карманного вора требует необыкновенной юркости и подвижности, страшной точности движений, не говоря уже о находчивости, наблюдательности, напряженном внимании. У некоторых есть положительное призвание взламывать денежные кассы: от самого нежного детства их влекут к себе тайны всяческих сложных механизмов: велосипедов, швейных машин, заводных игрушек, часов. Наконец, господа юристы, есть люди с наследственной враждой собственности. Вы называете это явление вырождением -- как вам угодно. Но я скажу, что истинного вора, вора по призванию, не переманишь в будни честного прозябания никакими пряниками: ни хорошо обеспеченной службой, ни даровыми деньгами, ни женской любовью. Ибо здесь постоянная прелесть риска, увле- 85 кательная пропасть опасности, замирание сердца, буй-чый трепет жизни, восторг! Вы вооружены покровительством закона, замками, револьверами, телефонами, полицией, войсками, -- мы же только ловкостью, хитростью и смелостью. Мы --$ лисы, а общество -- это курятник, охраняемый собаками. Известно ли вам, что в деревнях самые художественные, самые одаренные натуры идут в конокрады и в браконьеры-охотники? Что делать: жизнь до сих пор была так- скудна, так плоска, так невыносимо скучна для пылких сердец! Но я перехожу к вдохновению. Без сомнения, вам, милостивые государи, приходилось читать о сверхъестественных по своему замыслу и выполнению кражах? Их в газетах, в рубрике происшествий, обыкновенно озаглавливают: "грандиозное хищение", или "гениальная мошенническая проделка", или еще "ловкая проделка аферистов". В этих случаях буржуазные отцы семейства разводят руками и восклицают: "Какое печальное явление! Если бы изобретательность этих отщепенцев, их удивительное знание людской психологии, их самообладание и смелость, их несравненные актерские способности, -- если бы все это обратить в добрую сторону! Сколько пользы принесли бы эти люди отечеству!" Но давно известно, милостивые государи, что буржуазные отцы семейств созданы творцом небесным для того, чтобы говорить общие места и пошлости. Мне самому иногда приходится... -- что ж, сознаюсь, мы, воры, народ сентиментальный, -- приходится где-нибудь в Александровском парке или на морском берегу любоваться прекрасным закатом. И я всегда заранее уверен, что кто-нибудь непременно около меня скажет с апломбом: "А вот, поди, нарисуй так художник, -- никто никогда не поверит!" Тогда я оборачиваюсь и, конечно, вижу самодовольного, откормленного отца семейства, который, сказав чужую глупость, радуется на свою собственную. Что же касается до любезного отечества, то буржуазный отец семейства глядит на него, как на жареного индюка: урвал кусок послаще и ешь его потихоньку в укромном месте, и славь бога. Но, собственно, и не в нем дело. Ненависть к пошлости отвлекла меня, и я прошу 86 прощения за лишние слова. Но дело в том, что гений и вдохновение, хотя бы они были обращены и не на пользу православной церкви, все-таки остаются редкими и прекрасными вещами. Все идет вперед, ив воровстве есть свое творчество. Наконец наше ремесло вовсе не так уж легко и весело, как это кажется с первого взгляда. Оно требует долговременного опыта, постоянных упражнений, медленной и мучительной тренировки. Оно заключает в себе сотни гибких, осторожных приемов, недоступных самому ловкому фокуснику. Но, не желая быть голословным, я, милостивые государи, сейчас произведу перед вами несколько опытов. Прошу вас быть покойными закисполнителей. Все мы в настоящее время находимся на легальной свободе, и хотя за нами, по обыкновению, следят и нас знают наперечет в лицо, и наши фотографии украшают альбомы всех сыскных отделе-ний, но покамест нам нет надобности скрываться ни от кого. Если же впоследствии вы узнаете кого-либо из нас 'при иных обстоятельствах, то, пожалуйста, мы вас об этом усиленно просим, поступайте всегда сообразно с тем, что вам велят профессиональный долг и обязанности гражданина. Мы же, в благодарность за ваше внимание, решили объявить вашу частную собственность неприкосновенной, облечь ее воровским табу. Однако к делу. Обернувшись назад, оратор приказал: i -- Сысой Великий, прошу. Огромный сутуловатый малый, с руками по колени, человек без лба и без шеи, похожий на заспанного ярмарочного геркулеса, выдвинулся вперед. О" тупо улы-. бался и от смущения почесывал левую бровь. -- Та тут нема чого робить, -- сказал он сипло. "Но за него заговорил джентльмен в песочном костюме, обращаясь к собранию: -- Милостивые государи. Перед вами один из почтенных членов нашей организации. По специальности он взламыватель сундуков, железных касс и других хранилищ денежных знаков. Иногда при своих вечерних занятиях он пользуется для расплавки металла электрическим током от осветительных, проводов. К со- 17 жалению, здесь ему не на чем показать лучшие номера своего искусства. Всякую дверь, с самым сложным замком, он отпирает безукоризненно. Кстати, вот эта дверь, должно быть, заперта? Все обернулись назад к двери, на которой висел печатный плакат: "Вход за кулисы посторонним лицам строго воспрещен". -- Да, эта дверь, по-видимому, заперта, -- подтвердил председатель. -- И чудесно. Сысой Великий, будьте любезны. -- Та це ж пустое дило, -- сказал великан лениво и пренебрежительно. Он подошел к двери, потряс ее сначала осторожно рукой, потом вытащил из кармана какой-то маленький блестящий инструмент, сделал им, нагнувшись к замку, несколько почти незаметных движений и вдруг, выпрямившись, распахнул дверь быстро и бесшумно. Председатель следил за ним с часами в руках: все дело заняло не более десяти секунд. -- Благодарю вас, Сысой Великий, -- сказал вежливо джентльмен в песочном костюме. -- Вы можете идти на место. Но председатель возразил с некоторой тревогой: -- Виноват. Все это интересно и очень поучительно, но... скажите, входит ли в профессию вашего уважаемого коллеги также и искусство затворять двери? -- Ah, mille pardons!1 -- торопливо поклонился ' джентльмен. -- Я упустил это из виду. Сысой Великий, будьте добры...  Дверь была так же ловко и бесшумно заперта. Уважаемый коллега, переваливаясь и усмехаясь, возвратился к своим друзьям. -- Теперь я буду иметь честь показать вам искусство одного нашего товарища, оперирующего по части карманных краж в театрах и на вокзалах, -- продолжал оратор. -- Он еще чрезвычайно молод, но по его тонкой работе вы можете до известной степени судить о том, что из него выйдет впоследствии при некотором прилежании. Яша! 1 Ах, тысячу извинений! (франц.) 88 Смуглый юноша в синей шелковой рубахе и лакированных сапогах, похожий на цыгана, развязно вышел вперед и остановился около оратора, поигрывая кистями пояса и весело щуря большие, с желтыми белками, наглые черные глаза. Джентльмен в песочном костюме сказал искательно: _ Господа... я принужден попросить... не согласится ли кто-нибудь... подвергнуть себя маленькому опыту. Уверяю вас, что это будет только пример, так сказать, игра... Он обводил сидящих глазами. Маленький, толстенький.^ черный, как жук, караим вышел из-за своего столика. -- К вашим услугам, -- сказал он смешливо. -- Яша! -- кивнул головой оратор. Яша подошел вплотную к адвокату. Теперь на левой, согнутой руке висел у него блестящий, шелковый, узорчатый фуляр. -- Ежели, примерно, в церкви, или, скажем, в буфете в театре, или тоже в цирке... -- начал он сладенькой скороговоркой, -- сейчас вижу, это идет фрейер... извините, господин, вот хоть бы вы... фрейер -- тут ничего нет обидного: просто богатый господин, который приличный и ничего не понимает. Первым долгом: какие могут быть предметы? Предметы самые разнообразные. Обыкновенно сначала часы с чепочкой. Опять-таки- где? Некоторые носят в верхнем кармане жилеточки -- вот здесь, некоторые в нижнем -- вот тут. Портомонет же почти всегда лежит в брючных карманах. Разве уж какой совсем елод положит в пиджак. Затем -- порцыгар. Натурально, прежде- поглядишь, какой: золотой или серебряный с монограмом, а из кожаного кто же станет мараться, если себя уважаешь? Порцыгар может быть в семи карманах: здесь, здесь, здесь, вот здесь, здесь, там и тут. Не так ли-с? Сообразно с тем и оперируешь. Говоря таким образом, молодой вор улыбался, блестел глазами прямо в глаза адвокату и быстрыми, ловкими движениями правой руки указывал на разные места в его одежде. 89 -- Опять-таки может обращать внимание и булавочка вот тут-с, в галстучке. Однако мы избегаем при-своять. Теперь такой народ пошел, что редко из мужчин носят настоящие 'камушки. И вот я подхожу-с. Сейчас обращаюсь по-благовоспитанному: господин, дозвольте прикуриться или еще что-нибудь, одно слово, завожу разговор. Первое дело что? Первым делом гляжу ему прямо в зеньки, вот так, а работают у меня только два пальца: вот этот-с и вот этот-с. Яша поднял в уровень своего лица два пальца правой руки, указательный и средний, и пошевелил ими. -- Видали? Вот этими двумя пальцами вся музыка и играет. И, главное, ничего тут нет удивительного: раз, два, три -- и готово! Всякий неглупый человек может весьма легко выучиться. Вот и все-с. Самое обыкновенное дело. Мое почтение-с. Вор легко повернулся и пошел было на место. -- Яша! -- веско и многозначительно произнес джентльмен в песочном костюме. -- Я-ша! -- повторил. он строго. Яша остановился. Он был спиной к адвокату, но, должно быть, о чем-то красноречиво упрашивал глазами своего представителя, потому что тот хмурил брови и отрицательно тряс головой. -- Яша! -- в третий раз с выражением угрозы произнес он. -- Эх! -- крякнул досадливо молодой вор и'нехотя повернулся опять лицом к адвокату. -- А где же ваши часики-то, господин? -- произнес он тонким голосом. -- Ах! -- схватился караим. -- Вот видите, теперь -- ах! -- продолжал Яша укоризненно. -- Вы все время на мою правую ручку любовались, а я тем временем ваши часики левой ручкой соперировал-с. Вот именно этими двумя пальчиками. Из-под кашны-с. Для того и кашну носим. А как у вас чепка нестоящая, шнурок, должно быть, на память от какой мамзели, а часики золотые, то я чепку вам оставил в знак предмета памяти. Получайте-с, -- прибавил он со вздохом, протягивая часы. -- Однако ловко! -- сказал смущенный адвокат. -- Я и не заметил. " i 90 _ Тем торгуем, -- заметил Яша с гордостью. Он развязно возвратился к своим товарищам. Оратор между тем отпил из стакана и продолжал: -- Теперь, милостивые государи, следующий из наших сотрудников покажет вам несколько обыкновенных карточных вольтов, которые в ходу на ярмарках, на пароходах и на железных дорогах. С помощью трех карт, например, дамы, туза и шестерки, он весьма удобно... Впрочем, может быть, .господа, вас утомили эти опыты? -- Нет, все это крайне интересно, -- любезно ответил председатель. -- Я бы хотел только спросить, -- если, конечно,--мой вопрос не покажется вам нескромным, -- ваша специальность? -- Моя... гм... нет, отчего же нескромность?.. Я работаю в больших брильянтовых магазинах, а другое мое занятие -- банки, -- со скромной улыбкой ответил оратор. -- Нет, вы не думайте, что мое ремесло легче других. Достаточно того, что я знаю четыре европейских языка: немецкий, французский, английский и итальянский, не считая, понятно, польского, малорусского и еврейского. Так как же, господин председатель, производить ли дальнейшую демонстрацию? Председатель взглянул на часы. -- К сожалению, у нас слишком мало времени,-- сказал он. -- Не перейти ли нам лучше к самой сути вашего дела? Тем более что опыты, которых мы были только что свидетелями, в достаточной мере убеждают нас в ловкости ваших почтенных сочленов. Не правда ли, Исаак Абрамович? -- О да, совершенно! -- подтвердил с готовностью адвокат-караим... -- И прекрасно, -- любезно согласился джентльмен в песочном костюме. -- Графчик, -- обратился он к курчавому блондину, похожему на маркера в праздник, -- спрячьте вашу машинку, она не нужна больше. Мне осталось, господа, всего несколько слов. Теперь, когда вы удостоверились в том, что наше искусство хотя и не пользуется просвещенным покровительством высокопоставленных особ, но оно все-таки -- искусство; когда вы, может быть, согласились со мною, что это 91 искусство требует многих личных качеств, кроме постоянного труда, опасностей и неприятных недоразумений, -- вы, надеюсь, поверите также, что к нашему искусству можно пристраститься и -- как это ни странно с первого взгляда -- любить и уважать его. Теперь представьте себе, что вдруг известному, талантливому поэту, легенды и поэмы которого украшают лучшие наши журналы, вдруг ему предлагают написать в стихах, по три копейки за строчку и притом за полной подписью, рекламу для папирос "Жасмин"? Или кого-нибудь из вас, блестящих и знаменитых адвокатов, вдруг оклеветали в том, что вы промышляете лжесвидетельством по бракоразводным делам,или пишете в кабаках прошения к градоначальнику для извозчиков? Конечно, ваши родные, друзья и знакомые не поверят этому, но слух уже отравил вас, и вы переживаете мучительные минуты. А теперь представьте себе, что такая позорная, неизвестно кем пущенная клевета грозит не только вашему доброму имени и спокойному пищеварению, но угрожает вашей свободе, вашему здоровью, даже вашей жизни? В таком именно положении находимся мы, оклеветанные газетами воры. Я должен оговориться. Существует категория прохвостов -- passez moi le mot1,-- которых мы называем маменькиными сынками и с которыми нас -- увы! -- смешивают. Это люди без стыда и без совести, промотавшаяся шушера, именно маменькины оболтусы, ленивые и неуклюжие дармоеды, неумело проворовавшиеся приказчики. Ему ничего не стоит жить на счет своей любовницы-проститутки, подобно самцу рыбы макрели, которая плавает за самкой и питается ее извержениями; он способен обобрать и обидеть ребенка в темном переулке, чтобы отнять у него три копейки; он убьет спящего и будет пытать старуху. Эти люди -- язва нашего ремесла. Для них не существует ни прелестей, ни традиции искусства. Они следят за нами, за настоящими, ловкими ворами, как шакалы за львом. Положим, мне удалось сделать большое дело. Не говоря уже о том, что при продаже 1 Простите мне это слово (франц.),  92 вещей' или при промене билетов я оставляю в руках ростовщиков до двух третей всей суммы, не говоря даже об обычных подачках неподкупной полиции, -- я должен еще уделить некоторую часть каждому с из этих паразитов, который хоть мельком, случайно, понаслышке знает о моем деле. Мы их так и называем: мотиенты, от слова "мотя", что значит -- половина, испорченное- moitie... своеобразная филология. Я даю только за то, что он знает и может донести. И чаще всего бывает так, что, воспользовавшись своею частью, он все-таки мгновенно бежит в полицию и доносит на меня, чтобы заработать еще пять рублей. Мы, честные' воры... да, да, смейтесь, господа, я все-таки говорю: мы, честные воры, презираем этих гадов. У нас есть для них еще одна кличка, позорная, как клеймо, но я не смею ее выговорить здесь из уважения к месту и людям. О да, они услужливо примут приглашение идти на погром; но одна мысль о том, что нас могут смешать с ними, в сто раз обиднее для нас, чем самое обвинение в погроме. Милостивые государи! До сих пор, пока я говорил, я часто замечал на ваших лицах улыбки. Я понимаю вас: наше присутствие здесь, наше обращение к вашей помощи, наконец самая неожиданность такого явления, как систематическая воровская организация, с делегатами-ворами и уполномоченным of делегации -- вором-профессионалом, все это настолько оригинально, что не может не вызвать улыбки. Но теперь я буду говорить от глубины моего сердца. Сбросимте, господа, внешние оболочки. Люди говорят к людям. Почти все мы грамотны и все любим чтение и читаем не только "Похождения Рокамболя", как пишут о нас наши бытописатели. Или, вы думаете, у нас не обливалось кровью сердце и не горели щеки, как от пощечин, от стыда за все время этой несчастной, позорной, проклятой, подлой войны? И неужели вы думаете, что 'у нас не пылают души от гнева, когда нашу родину полосуют нагайками, топчут каблуками, расстреливают и плюют на нее дикие, остервенелые люди? Неужели вы не поверите тому, что мы -- воры -- с трепетом восторга встречаем каждый шаг грядущего освобождения? 93 Каждый из нас понимает, -- разве немногим хуже, чем вы, господа адвокаты, -- истинную суть погромов. Каждый раз, после крупной подлости или постыдной неудачи, совершив ли казнь мученика в темном крепостном закоулке, передернув ли на народном доверии, кто-то скрытый, неуловимый пугается народного гнева и отводит его русло "а головы неповинных евреев. Какой дьявольский ум изобретает эти погромы -- эти гигантские кровесооные банки, эти каннибальские утехи для темных, звериных душ? Но все мы отлично видим, что наступают последние судороги бюрократии. Простите, я расскажу образно. У одного народа был главный храм, и в нем за занавеской, охраняемой жрецами, обитало кровожадное божество. Ему приносились человеческие жертвы. Но вот однажды смелые руки сорвали завесу, и все тогда увидели, вместо бога, огромного, мохнатого, прожорливого паука, омерзительного спрута. Его бьют, в него стреляют, его уже расчленили на куски, но. он все-таки в бешенстве последней агонии простирает по всему, древнему храму свои гадкие, цепкие щупальцы. И жрецы, сами приговоренные к смерти, толкают в лапы чудовища всех, кого захватят их дрожащие от ужаса пальцы. Простите. То, что я сказал, вероятно, несвязно и дико. Но я несколько взволнован. Простите. Я продолжаю. Нам, ворам по профессии, более чем кому-либо другому, известно, как делались эти погромы. Мы толкаемся повсюду: в кабаках, на базарах, в чайных, по ночлежкам, по площадям, в порту. Да, мы, именно мы, можем присягнуть перед богом, перед людьми, перед потомством, что мы видели, как грубо, ие стыдясь и почти не прячась, организовала полиция массовые избиения. Мы их всех знаем в лицо -- и одетых и переодетых. Они предлагали многим из нас принять участие, но никто из наших не был настолько подл, чтобы дать хоть ложное, хоть вынужденное трусостью согласие. Вы знаете, конечно, как все слои русского общества относятся к полиции? Ее не уважают даже те, кто питается ее темными услугами. Но мы презираем и не- 94 навидим ее втрое, в десять раз. И не за то, что многих из нас истязали в сыскных отделениях, в этих настоящих застенках, били смертным боем, били воловьими жилами и гуттаперчевыми палками, чтобы выпытать сознание или заставить предать товарища. Да, конечно, и за то. Но мы, воры, мы все, сидевшие в тюрьме, с безумной страстностью обожаем свободу. И потому-то именно мы и ненавидим тюремщиков всею ненавистью, на которую способно человеческое сердце. Я скажу про себя. Меня трижды истязали полицейские сыщики до полусмерти. У меня отбиты легкие и печень. По утрам я кашляю кровью, пока не отдышусь. Но, если мне скажут, что я, пожав руку самого главного генерала-от-полиции, предотвращу этим такое же четвертое избиение, -- я откажусь! И вот газеты говорят, что из этих рук мы приняли деньги иудины, омоченные свежей человеческой кровью. Нет, господа, это -- клевета, колющая нас в самую душу с нестерпимой болью. Ни деньги, ни угрозы, ни обещания не сделают нас наемными братоубийцами или их пособниками. -- Никогда! Нет, нет! -- глухо зароптали сзади оратора его товарищи. -- Я скажу больше, -- продолжал вор. -- Многие из нас во время этого погрома защищали избиваемых. Наш товарищ, носящий кличку Сысой Великий, -- вы его только что видели, господа, -- квартировал в это  время у еврея-шмуклера на Молдаванке. И он отстоял своего хозяина с кочергой в руках против целой орды убийц. Правда, Сысой Великий обладает страшной физической силой, и это хорошо известно многим из обитателей Молдаванки, но все-таки согласитесь, господа, разве Сысой Великий не глядел в эти минуты прямо в лицо смерти? Другой наш товарищ-Мартын Рудокоп- вот этот самый, господа, -- оратор указал на державшегося сзади бледного бородатого мужчину с прекрасными темными глазами, -- он спас старую незнакомую еврейку, за которой гналась толпа этой рвани. Ему за это пробили голову железом, сломали в двух местах руку и перебили ребро. Он только что из больницы. Вот как поступили наиболее пылкие и силь- 95 ные духом. Другие дрожали от злости и плакали от бессилия. Никто из нас не забудет ужасов этих кровавых дней, этих ночей, озаренных пламенем пожаров, этих женских воплей, этих неубранных, истерзанных маленьких детских трупов. Но никто из нас зато и не думает, что полиция и чернь -- начало зла. Эти маленькие, глупые, омерзительные зверюшки -- они только бессмысленный кулак, управляемый подлым, расчетливым умом, возбуждаемый дьявольской волей... Да, господа адвокаты, -- продолжал оратор, -- мы -- воры и заслужили ваше законное презрение. Но когда вам, лучшим людям, понадобятся на баррика-дах ловкие, смелые, послушные молодчики, которыэ сумеют весело, с песней и шуткой встретить смерть ради лучшего слова в мире -- свобода, -- неужели вы из-за застарелой брезгливости оттолкнете, прогоните нас? Черт возьми! Во время французской революции первой жертвой была проститутка. Она вскочила на баррикаду и, подобрав с шиком платье, крикнула: "Ну-ка, солдаты, кто из вас посмеет выстрелить в женщину?" Да, черт! -- воскликнул громко оратор и ударил кулаком по мраморной доске стола. -- Ее убили, но, ей-богу, ее жест был великолепен и ее слова бессмертно-прекрасны. Если вы в великую минуту прогоните нас, мы скажем вам, о незапятнанные херувимы: "А что если человеческие мысли обладали бы способностью ранить, убивать, лишать людей чести и имущества, то кто из вас, о невинные голуби, не заслужил бы кнута и каторги?" И тогда мы уйдем от вас и построим свою собственную веселую, смешную, отчаянную воровскую баррикаду и умрем с таким дружным пением, что вы позавидуете нам, белоснежные! Впрочем, я опять увлекся/ Простите. Кончаю. Вы видите теперь, господа, какие чувства вызвала в нас газетная клевета. Верьте же нашей искренности и сделайте что-нибудь, чтобы снять с нас это кровавое и грязное пятно, так несправедливо нас заклеймившее, Я кончил. Он отошел от стола и присоединился к своим товарищам. Адвокаты вполголоса о чем-то перешептывались, подобно тому как это делают члены суда на заседаниях. Потом председатель встал и объявил: -- Мы безусловно доверяем вам и приложим все усилия, чтобы очистить имя вашей корпорации от этого тяжелого обвинения. Вместе с тем мои товарищи уполномочили меня выразить вам, господа, наше глубокое уважение за ваши горячие гражданские чувства. Я же, лично с своей стороны, прошу у представителя делегации позволения пожать ему руку. И эти два человека, оба высокие и серьезные, стиснули друг другу руки крепким, мужским пожатием. Адвокаты расходились из театра. Но четверо из них замешкались в передней около вешалок: Исаак Абрамович никак не мог отыскать своей новой желтой прекрасной шляпы-панамы. Вместо нее на деревянном колышке висел суконный картуз, лихо приплюснутый с боков. -- Яша!--вдруг послышался снаружи, по ту сторону дверей, строгий голос недавнего оратора. -- Яша, я тебе в последний раз говорю, черт бы тебя побрал!.. Слышишь? Ну?.. Тяжелая дверь распахнулась. Вошел джентльмен в песочном костюме. В руках у него была шляпа Исаака Абрамовича; на лице играла милая, светская улыбка. -- Господа! Ради бога простите. Маленькое, смешное недоразумение. Один из наших товарищей совершенно случайно обменил шляпу. Ах, это ваша? Тысячу извинений. Швейцар, что же ты, братец, зеваешь? А? Подай сюда вот эту фуражку. Еще раз простите, господа. И с любезными поклонами, все с тою же милою улыбкой, он быстро вышел на улицу. ; 08 -- ДЕМИР-КАЯ Восточная легенда Ветер упал. Может быть, сегодня нам придется ночевать в море. До берега тридцать верст. Двухмачтовая фелюга лениво покачивается с боку на бок. Мокрые паруса висят. Белый туман плотно окружил судно. Не видно ни звезд, ни неба, ни моря, ни ночи. Огня мы не зажигаем. Сеид-Аблы, старый, грязный и босой капитан фелюги, тихим, важным, глубоким голосом рассказывает древнюю историю, которой я верю от всего сердца. Верю потому, что ночь так странно молчалива, потому, что под нами спит невидимое море, и мы, окутанные туманом, плывем медленно в белых густых облаках. "Звали его Демир-Кая. По-вашему это значит -- железная скала. Так называли его за то, что этот человек не ведал ни жалости, ни стыда, ни страха. Он разбойничал со своей шайкой в окрестностях Стамбула, и в благословенной Фессалии, и в гористой Македонии, .и на тучных пастбищах болгарских. Девяносто девять человек погибло от его руки, и в числе том были женщины, старики и дети. Но вот однажды в горах его окружило сильное войско падишаха -- да продлит аллах дни его! Три дня отбивался Демир-Кая, точно волк от стаи собак. На утро четвертого дня он прорвался, но -- один. Часть его товарищей погибла во время яростной погони, отсталые же приняли смерть от руки палача в Стамбуле на круглой площади. Израненный, истекающий кровью, лежал Демир-Кая у костра в неприступной пещере, где его приютили дикие горные пастухи. И вот среди ночи явился к нему светлый ангел с пылающим мечом. Узнал Демир-Кая вестника смерти, посланника неба Азраила, и сказал: -- Да будет воля аллаха! Я готов. ,--. Но ангел сказал: -- Нет, Демир-Кая, час твой еще не пришел. Слушай волю божию. Когда ты встанешь с одра смерти, пойди, вырой из земли твои сокровища и обрати их в золото. Потом ты пойдешь прямо на восток и будешь идти до тех пор, пока не дойдешь до места, где сходятся семь дорог. Там построишь ты дом с прохладными комнатами, с широкими диванами, с чистой водой в фонтанах для омовений, с едой и питьем для странников, с ароматным кофе и благовонным наргиле для усталых. Зови к себе всех, кто идет и едет мимо, и служи им как последний раб. Пусть твой дом будет их домом, твое золото -- их золотом, твой труд -- их отдохновением. И знай, что настанет время, когда аллах забудет твои тяжкие грехи и простит тебе крозь детей его. Но Демир-Кая спросил: -- Какое же знамение даст мне господь, что грехи мои прощены? И ангел ответил: -- Нз костра, что тлеет возле тебя, возьми обгорелую головню, покрытую пеплом, и посади в землю. И когда мертвое дерево оденется корой, пустит ростки и зацветет, то знай -- настал час твоего искупления. Прошло с тех пор двадцать лет. По всей стране падишаха- да продлит аллах дни его! -- шла слава о гостинице у семи дорог на пути из Джедды в Смирну. Нищий уходит оттуда с рупиями в дорожной суме, 99 голодный -- сытым, усталый -- бодрым, раненый -- исцеленным. Двадцать лет, двадцать долгих лет глядел каждый вечер Демир-Кая на чудесный обрубок дерева, вкопанный во дворе, но он оставался черен и мертв. Потускнели у Демир-Кая орлиные глаза, согнулся его могучий стан, и волосы на голове его стали белы, как крылья ангела. Но вот однажды ранним утром услышал он конский топот, и выбежал на дорогу, и увидел всадника, который мчался на взмыленной лошади. Кинулся к нему Демир-Кая, схватил коня под уздцы и молил всадника: -- О брат мой, зайди в дом ко мне, освежи лицо свое водою, подкрепи себя пищей и питьем, услади уста твои сладким благоуханием кальяна. Но путник крикнул в злобе: -- Пусти меня, старик! пусти! И плюнул он в лицо Демир-Кая, и ударил его рукояткою бича по голове, и поскакал дальше. Загорелась в Демир-Кая гордая разбойничья кровь. Поднял он с земли тяжелый камень, и бросил его вслед обидчику, и разбил ему череп. Покачался всадник на седле, схватился за голову, упал на дорожную пыль. С ужасом в сердце подбежал к нему Демир-Кая и сказал скорбно: -- Брат мой, я убил тебя! Но умирающий ответил: -- Не ты убил меня, а рука аллаха. Слушай, паша нашего вилайета -- жестокий, алчный, несправедливый человек. Мои друзья затеяли против него заговор. Но я прельстился богатой денежной наградой. Я хотел их выдать. И вот, когда я торопился с моим доносом, меня остановил камень, брошенный тобою. Так хочет бог. Прощай. Удрученный горем, вернулся Демир-Кая в свой двор. Лестница добродетели и раскаяния, по которой он так терпеливо всходил вверх целые двадцать лет, подломилась под ним и рухнула в один короткий миг летнего утра. 100 В отчаянии поглядел он туда, где взор его привык ежедневно останавливаться на черной, обугленной головне. И вдруг -- о, чудо! -- он видит, что на его глазах умершее дерево пускает ростки, покрывается печками, одевается благоуханной зеленью и расцветает нежными желтыми цветами. Тогда упал Демир-Кая и радостно заплакал. Ибо он понял, что великий и всемилостивый аллах в неизреченной премудрости своей простил ему девяносто девять загубленных жизней за смерть предателя". КАК Я БЫЛ АКТЕРОМ Эту печальную и смешную историю -- более печальную, чем смешную,--'рассказывал мне как-то один приятель, человек, проведший самую пеструю жизнь, бывавший, что называется, .и на коне и под конем, но вовсе не утративший под хлыстом судьбы ни сердечной доброты, ни ясности духа. Лишь одна эта история отразилась на нем несколько странным образом: после нее он раз навсегда перестал ходить в театр и до сих пор не ходит, как бы его ни уговаривали. Я постараюсь передать рассказ моего приятеля, хотя и боюсь, что мне не удастся это сделать в той простой форме, с той мягкой и грустной насмешкой, как я его слышал. Ну, вот... Представляете ли вы себе скверный южный уездный городишко? Посредине этакая огромная колдобина, где окрестные хохлы, по пояс в грязи, продают с телег огурцы и картофель. Это базар. С одной его стороны собор и, конечно, Соборная улица, с другой -- городской сквер, с третьей -- каменные городские ряды, у которых желтая штукатурка облупилась, а на крыше и на карнизах сидят голуби; наконец, с четвертой стороны впадает главная улица, с отделением какого-то банка, с почтовой конторой, с нотариу- 5* 115 сом и q парикмахером Теодором из Москвы; В окрестностях города, в разных там Засельях, Замостьях, Заречьях, был расквартирован пехотный полк, в центре города стоял драгунский. В городском сквере возвышался летний театр. Вот и все. Впрочем, надо еще прибавить, что и самый город с его думой и реальным училищем, а также сквер, и театр, и мостовая на главной улице -- все это существует благодаря щедротам местного миллионера и сахарозаводчика Харитоненко. II Как я попал туда -- длинная история. Скажу вкратце. Я должен был встретиться в этом городке с одним моим другом, с настоящим, царство ему небесное, истинным другом, у которого, однако же, была жена, которая, по обыкновению всех жен наших истин- . ных друзей, терпеть меня не могла. И у него и у меня было по нескольку тысяч, скопленных тяжелым трудом: он, видите ли, служил много лет педагогом и в то же время страховым инспектором, а я целый год счастливо играл в карты. Однажды мы с ним набрели на весьма выгодное предприятие с южным барашком, и решили рискнуть. Я поехал вперед, он должен был приехать двумя-тремя днями позже. Так как мое ротозейство было уже давно известно, то .общие деньги хранились у него, хотя в разных пакетах, ибо мой друг был человек аккуратности немецкой. И вот начинается град несчастий. В Харькове на вокзале, пока я ел холодную осетрину, соус провансаль, у меня вытащили из кармана бумажник. Приезжаю в С. (это тот самый городишко, о котором идет речь) с той мелочью, что была у меня в кошельке, и с тощим, но хорошим желто-красным английским чемо- 'даиом. Останавливаюсь в гостинице -- конечно Петербургской -- и начинаю посылать телеграмму за телеграммой. Гробовое молчание. Да, да, именно гробовое, потому что в тот самый час, когда вор тащил мой бумажник- представьте, какие шутки шутит судьба! -- 116 в этот час мой друг и компаньон умер от паралича сердца, сидя на извозчике. Все его вещи и деньги были опечатаны, и по каким-то дурацким причинам эта волокита с судейскими чинами продолжалась полтора месяца. Знала ли убитая горем вдова, или не знала о моих деньгах -- мне неизвестно. Однако телеграммы мои она все получила до одной, но молчала упорно, молчала из мелочной, ревнивой и глупой женской мести. Впрочем, эти телеграммы сослужили мне впоследствии большую пользу. Уже по снятии печатей совсем незнакомый мне человек, присяжный поверенный, ведший дело о вводе в наследство, обратил случайно на них внимание, пристыдил вдову и на свой страх перевел мне прямо на театр пятьсот рублей. Да и то сказать -- это были не телеграммы, а трагические вопли моей души по двадцати и по тридцати слов. П1 Итак, я сижу в Петербургской гостинице уже десятый день. Вопли души совершенно истощили мое портмоне. Хозяин -- мрачный, заспанный, лохматый хохол с лицом убийцы -- уже давно не верит ни одному моему слову. Я ему показываю некоторые письма и бумаги, из которых он мог бы и т. д., но он пренебрежительно отворачивает лицо и сопит. Под конец мне приносят обедать, точно Ивану Александровичу Хлестакову: "Хозяин сказал, что это в последний раз..." И вот наступил день, когда в моем кармане остался один сиротливый, позеленелый двугривенный. В это утро хозяин грубо сказал мне, что ни кормить меня, ни держать больше не станет, а пойдет к господину приставу и пожалится. По тону его я понял, что этот человек решился на все. Я вышел из гостиницы и весь день блуждал по городу. Помню, заходил я в какую-то транспортную контору и еще куда-то просить места. Понятно, мне отказали с'первого же слова. Иногда я присаживался на одну из зеленых скамеек, что стояли вдоль тротуара главной улицы, между высокими пирамидальными 117 тополями. Голова у меня кружилась, меня тошнило от голода. Но ни на секунду мысль о самоубийстве не приходила мне в голову. Сколько, сколько раз в моей путаной жизни бывал я на краю этих мыслей, но, глядишь, .прошел год, иногда месяц, а то и просто десять минут, и вдруг все изменилось, все опять пошло удачно, весело, хорошо... И в этот день, бродя по жаркому, скучному городу, я только говорил самому себе: "Да-с, дорогой Павел Андреевич, попали мы с вами в переплет". Хотелось есть. Но по какому-то тайному предчувствию я все берег май двадцать копеек. Уже вечерело, когда я увидел на заборе красную афишу. Мне все равно нечего было делать. Я машинально подошел и прочитал, что сегодня в городском саду дают трагедию Гуцкова "Уриэль Акоста" при участии таких-то и таких-то. Два имени были напечатаны большим черным шрифтом: артистка петербургских театров г-жа Андросова и известный харьковский артист г. Лара-Лар-ский; другие были помельче: г-жи Вологодская, Медведева, Струнина-Дольская, . гг. Тимофеев-Сумской, Акименко, Самойленко, Нелюбов-Ольгин, Духовской. Наконец самым меньшим набором стояло: Петров, Сергеев, Сидоров, Григорьев, Николаев и др. Режиссер г. Самойленко. --Директор-распорядитель г. Ва-лерьянов. На меня снизошло внезапное, вдохновенное, отчаянное решение. Я быстро перебежал напротив, к парикмахеру Теодору из Москвы, и на последний двугривенный велел сбрить, себе усы и остренькую бородку. Боже праведный! Что за угрюмое, босое лицо взглянуло на меня из зеркала! Я не хотел верить своим глазам. Вместо тридцатилетнего мужчины не слишком красивой, но во всяком случае порядочной наружности, там, в зеркале, напротив меня, сидел, обвязанный по горло парикмахерской простыней, -- старый, прожженный, заматерелый провинциальный комик, со следами всяческих пороков на лице и к тому же явно нетрезвый. -- В нашем театре будете служить? -- спросил меня парикмахерский подмастерье, отрясая простыню. -- Да!--ответил я гордо. -- Получи! 118 IW По дороге к городскому саду я размышлял: "Нет худа без добра. Они сразу увидят во мне старого, опытного воробья. В таких маленьких летних театриках каждый лишний человек полезен. Буду на первый раз скромен... рублей пятьдесят... ну, сорок в месяц. Будущее покажет... Попрошу аванс... рублей в двадцать... нет, это много... рублей в десять... Первым делом пошлю потрясающую телеграмму... пятью пять -- двадцать пять, да ноль -- два с полтиной, да пятнадцать за подачу -- два рубля шестьдесят пять... На остальные как-нибудь продержусь, пока'не приедет Илья... Если они захотят испытать меня... ну что ж... я им произнесу что-нибудь... вот хотя бы монолог Пи" мена". И я начал вслух, вполголоса, торжественным утробным тоном: Еще одно-о после-еднее сказа-анье. Прохожий отскочил от меня в испуге. Я сконфузился и крякнул. Но я уже подходил к городскому саду. Там играл военный оркестр, по дорожкам, шаркая ногами, ходили тоненькие местные барышни в розовом и голубом, без шляпок, а за ними увивались с непринужденным смехом, заложив руку за борт кителя, с белыми фуражками набекрень, местные писцы, телеграфисты и акцизники. Ворота были открыты настежь. Я вошел. Кто-то пригласил меня получить из кассы билет, но я спросил небрежно: где здесь распорядитель, господин Валерья-нов? Мне тотчас же указали на двух бритых молодых господ, сидевших неподалеку от входа на скамейке. Я подошел и остановился в двух шагах. Они не замечали меня, занятые разговором, но я успел рассмотреть их: один, в легкой панаме и в светлом фланелевом костюме с синими полосками, имел притворно-благородный вид и гордый профиль первого любовника и слегка поигрывал тросточкой; другой, в серенькой одежде, был необыкновенно длинноног и длиннорук, ноги у него как будто бы начинались от: 119 середины груди, и руки, вероятно, висели ниже колен, -- благодаря этому, сидя, он представлял собою причудливую ломаную линию, которую, впрочем, легко изобразить при помощи складного аршина. Голова у него была очень мала, лицо в веснушках и живые черные глаза. Я скромно откашлялся. Они оба повернулись ко мне. -- Могу я видеть господина Валерьянова? -- спросил я ласково. -- Это я, -- ответил рябой, -- что вам угодно? -- Видите ли, я хотел... -- у меня что-то запершило в горле,--я хотел предложить вам мои услуги в качестве... в качестве, там, второго комика, или... вот... третьего простака... Также и характерные... Первый любовник встал и удалился, насвистывая и помахивая тросточкой. -- А вы где раньше служили? -- спросил господин Валерьянов. Я только один раз был на сцене, когда играл Ма-карку в любительском спектакле, но я судорожно напряг воображение и ответил: -- Собственно, ни в одной солидной антрепризе, как, например, ваша, я до сих пор не служил... Но мне приходилось играть в маленьких труппах в Юго-Западном крае... Они так же быстро распадались, как и создавались... например, Маринич... Соколовский... и еще там другие... -- Слушайте, а вы не пьете? -- вдруг огорошил меня господин Валерьянов. -- Нет, -- ответил я без пинки. -- Иногда перед обедом или в компании, но созсем умеренно. Господин Валерьянов поглядел, щуря свои черные глаза на песок, подумал и сказал: -- Ну хорошо... я беру вас. Пока что двадцать пять рублей в месяц, а там посмотрим. Да, может быть, вы и сегодня будете нужны. Идите на сцену и спросите помощника режиссера Духовского. Он вас представит режиссеру. Я пошел на сцену и дорогой думал: почему он не спросил моей театральной фамилии? Вероятно, забыл? 120 А может быть, просто догадался, что у --меня никакой фамилии нет? Но на всякий случай я тут же по пути изобрел-себе фамилию -- не особенно .громкую, простую и красивую -- Осинин. За кулисами я разыскал Духовского -- вертлявого мальчугана с- испитым воровским лицом. Ои в свою очередь представил меня режиссеру Самойленке. Режиссер играл сегодня в пьесе какую-то героическую роль и потому был в театральных золотых латах, в ботфортах и в гриме молодого любовника. Однако сквозь эту оболочку я успел разобрать, что Самойленко толст, что лицо у него совершенно кругло, и на этом лице два маленьких острых глаза и рот, сложенный в вечную баранью улыбку. Меня он принял надменно и руки мне не подал. Я уже хотел отойти от него, как он сказал: -- Постойте-ка... как вас?.. Я не расслышал фамилии... -- Васильев! -- услужливо подскочил Духовской. Я смутился, хотел поправить ошибку, но было уже поздно. -- Вы вот что, Васильев... Вы сегодня не уходите... Духовской, скажите портному, чтобы Васильеву дали куту. Таким-то образом из Осинина я и- сделался Васильевым и остался им до самого конца моей сценической деятельности, в ряду с Петровым, Ивановым, Николаевым, Григорьевым, Сидоровым и др. Неопытный актер -- я лишь спустя неделю догадался, что среди этих громких имен лишь одно мое прикрывало реальное лицо. Проклятое созвучие погубило меня! Пришел портной -- тощий, хромой человек, надел на меня черный коленкоровый длинный саван с рукавами и заметал его сверху донизу. Потом пришел парикмахер. Я в нем узнал того самого подмастерья от Теодора, который только что меня брил, и мы дружелюбно улыбнулись друг другу. Парикмахер надел на мою голову черный парик с пейсами. Духовской вбежал 121 в уборную и крикнул: "Васильев, гримируйтесь же!" Я сунул палец в какую-то краску, но сосед слева, суровый мужчина с глубокомысленным лбом, оборвал меня: -- Разве не видите, что лезете в. чужой ящик? Вот общие краски. Я увидел большой ящик с ячейками, наполненными смешавшимися грязными красками. Я был, как в чаду. Хорошо было Духовскому кричать: "Гримируйтесь!" А как это делается? Но я мужественно провел вдоль носа белую черту и сразу стал похож на клоуна. Потом навел себе жестокие брови. Сделал под глазами синяки. Потом подумал: что бы мне еще сделать? Прищурился и устроил между бровей две вертикальные морщины. Теперь я походил на предводителя коман-чей. -- Васильев, приготовьтесь! -- крикнули сверху. Я поднялся из уборной и подошел к полотняным сквозящим дверям задней стенки. Меня ждал Духов-ской. -- Сейчас вам выходить. Фу, черт, на кого вы похожи! Как только скажут: "Нет, он вернется" -- идите! Войдете и скажете... -- Он назвал какое-то имя собственное, которое я теперь забыл: -- "Такой-то требует свиданья..." -- и назад. Поняли? -- Да. "...Нет, он вернется!" -- слышу я и, оттолкнув Ду-ховского, стремлюсь на сцену. Черт его побери, как зовут этого человека? Секунда, другая молчания... Зрительная зала -- точно черная шевелящаяся бездна... Прямо передо мной на сцене ярко освещены лампой незнакомые мне, грубо намазанные лица. Все смотрят на меня напряженно. Духовской шепчет что-то сзади, но я ничего не могу разобрать. Тогда я вдруг выпаливаю голосом торжественного укора: -- Да! Он вернулся! Мимо меня проносится, как ураган, в своем золотом панцыре Самойленко. Слава богу! Я скрываюсь за кулисы. В этом спектакле меня употребляли еще два раза. В той сцене, где Акоста громит еврейскую рутину и потом падает, я должен был подхватить его на руки и волочить за кулисы. В этом деле мне помогал пожарный солдат, наряженный в такой же черный саван, как и я. (Почем знать, может быть, он у публики сошел за Сидорова?) Уриэлем Акостой оказался тот самый актер, что сидел давеча с Валерьяновым --на скамейке; он же был и известный харьковский артист Лара-Ларский. Подхватили мы его довольно неловко -- он был мускулист и тяжел, -- но, к счастью, не уронили. Он только сказал нам шепотом: "Чтоб вас черт, олухи!" Так же благополучно мы его протащили сквозь узкие двери, хотя долго потом вся задняя стена древнего храма раскачивалась и волновалась. В третий раз я присутствовал без слов при суде над Акостой. Тут случилось маленькое происшествие, о котором не стоило бы и говорить. Просто, когда вошел Бен-Акиба и все перед ним встали, я, по ротозейству, продолжал сидеть. Но кто-то больно щипнул меня выше локтя и зашипел: -- Вы с ума сошли. Это Бен-Акиба! Встаньте! Я поспешно встал. Но, ей-богу, я не знал, что это Бен-Акиба. Я думал: так себе, старичок. По окончании пьесы Самойленко сказал мне: -- Васильев, завтра в одиннадцать на репетицию. Я возвратился в гостиницу, но, узнав мой голос, хозяин захлопнул дверь. Ночь я провел на одной из зеленых скамеечек между тополями. Спать мне было тепло, и во сне я видел славу. Но холодный утренник и ощущение голода разбудили меня довольно рано. . VI Ровно в половине одиннадцатого я пришел в театр. Никого еще не было. Только кое-где по саду бродили заспанные лакеи из летнего ресторана в белых передниках. В зеленой решетчатой беседке, затканной диким виноградом, для кого-то приготовляли завтрак или утренний кофе. Потом я узнал, что здесь каждое утро завтракали на свежем воздухе распорядитель театра господин 123 Валеръянов и старая бывшая актриса Булатова-Черногорская, дама лет шестидесяти пяти, которая содержала как театр, так и самого распорядителя. Была постлана свежая блестящая скатерть, стояли два прибора, и на тарелке возвышались две столбушки нарезанного хлеба -- белого и ситного... Тут идет щекотливое место. Я в первый и в последний раз сделался вором. Быстро оглянувшись кругом, я юркнул в беседку и растопыренными пальцами схватил несколько кусков хлеба. Он был такой, мягкий! Такой прекрасный! Но когда я выбежал наружу, то вплотную столкнулся с лакеем. Не знаю, откуда он взялся, должно быть я его не заметил сзади беседки. Он нес судок с горчицей, перцем и уксусом. Он строго поглядел на меня, на хлеб в моей руке и сказал тихо: -- Это что же такое? Какая-то жгучая, презрительная гордость колыхнулась во мне. Глядя ему прямо в зрачки, я ответил тихо: -- Это то... что с третьего дня, с четырех часов... я ровно ничего еще не ел... Он вдруг повернулся и, не говоря ни слова, поспешно побежал куда-то. Я спрятал хлеб в карман и стал ждать. Сразу стало мне жутко и весело! "Чудесно! -- думал я. -- Вот сейчас прибежит хозяин, соберутся лакеи, засвистят полицию... подымется гам, ругань, свалка... О, как великолепно буду я бить эти самые тарелки и судки об их головы. Я искусаю их до крови!" Но вот, я вижу, мой лакей бежит ко мне... и...один. Немного запыхался. Подходит ко мне боком, не глядя. Я тоже отворачиваюсь... И вдруг он из-под фартука сует мне в руку большой кусок вчерашней холодной говядины, заботливо посоленный, и умоляюще шепчет: -- Пожалуйста... прошу вас... кушайте. Я грубо взял у "его мясо, пошел с ним за кулисы, выбрал местечко, где было потемнее, и там, сидя между всяким бутафорским хламом, с жадностью разрывал зубами мясо и сладко плакал. Я потом часто, почти ежедневно, видел этого человека. Его звали Сергеем. Когда не случалось никого 124 из посетителей, он издали глядел на меня ласковыми, преданными, просящими глазами. Но я не хотел --портить ни себе, ни ему первого теплого впечатления, хотя, -- признаюсь, -- и бывал иногда голоден, как волк зимой. Он был такой маленький, толстенький, лысенький, с черными тараканьими усами и с добрыми глазами в виде узеньких лучистых полукругов. И всегда он торопился, приседая на "одну ножку. Когда я получил, наконец, мои деньги и моя театральная кабала осталась' позадь, как сон, и вся эта сволочь лакала мое шампанское и льстила мне, как я тосковал о тебе, мой дорогой, смешной, трогательный Сергей! Я не посмел бы, конечно, предложить ему денег -- разве можно такую нежность и любовь человеческую расценивать на деньги? Мне просто хотелось оставить ему что-нибудь на память... Какую-нибудь безделицу... Или подарить что-нибудь .его жене или ребятишкам -- у него их была целая куча, и иногда по утрам они прибегали к нему... суетливые и крикливые, как воробьята. Но за неделю до моего чудесного превращения Сергея уволили со службы, и я даже знал за что. Ротмистру фон Брадке поднесли бифштекс, поджаренный не по вкусу. Он закричал: -- Как подаешь, прохвост? Не знаешь, что я люблю с кровью?.. Сергей осмелился заметить, что это не его вина, а повара, и что он сейчас пойдет переменить, и даже прибавил робко: -- Извините, сударь. Это извинение совсем взбесило офицера. Он ударил Сергея по лицу горячим бифштексом и, весь багровый, заорал: -- Что-о? Я тебе сударь? Я т-тебе сударь? Я тебе не сударь, а государю моему штабс-ротмистр! Хозяин! Позвать сюда хозяина! Иван Лукьяныч, чтоб сегодня же убрали этого идиота! Чтоб его и духу не было! Иначе моя нога в вашем кабаке не будет! Штабс-ротмистр фон Брадке широко кутил, и потому Сергея, рассчитали в тот же день. Хозяин целый вечер успокаивал офицера. И я сам, выходя во время 125 антрактов в сад освежиться, долго еще слышал негодующий раскатистый голос, шедший из беседки: -- Нет, каков мерзавец! Сударь! Если бы не дамы. я бы ему такого сударя показал! VII Между тем понемногу собрались актеры, и в половине первого началась репетиция. Ставили пьесу "Новый мир", какую-то нелепую балаганную переделку из романа Сенкевича "Quo vadis" '. Духовской дал мне литографированный листик с моими словами. Это была роль центуриона из отряда Марка Великолепного. Там были .отличные, громкие слова, вроде того, что "твои приказания, о Марк Великолепный, исполнены в точности!" или: "Она будет ждать тебя у подножия Помпеевой статуи, о Марк Великолепный". Роль мне понравилась, и я уже готовил про себя мужественный голос этакого старого рубаки, сурового и преданного... Но по мере того как шла репетиция, со мной стала происходить странная история: я, неожиданно для себя самого, начал дробиться и множиться. Например: матрона Вероника кончает свои слова. Самойленко, который следил за пьесой по подлиннику, хлопает в ладоши и кричит: -- Вошел раб! Никто не входит. -- Господа, кто же раб? Духовской, поглядите, кто раб? Духовской поспешно роется в каких-то листках. Раба не оказывается. -- Вымарать, что там!--лениво советует Боев, тот самый резонер с глубокомысленным лбом, в краски которого я залез накануне пальцем. Но Марк Великолепный (Лара-Ларский) вдруг обижается: -- Нет, уж пожалуйста... Тут у меня эффектный выход... Я эту сцену без раба не играю. "К,амо грядеши" (лат.). 126 Самойленко мечется глазами по сцене и натыкается на меня. -- Да вот... позвольте... позвольте... Васильев, вы в этом акте заняты? Я смотрю в тетрадку, -- Да. В самом конце... -- Так вот вам еще одна роль -- раба Вероники. Читайте по книге. -- Он хлопает в ладоши. -- Господа, прошу потише! Раб входит... "Благородная госпожа..." Громче, громче, вас в первом ряду не слышно... Через несколько минут не могут сыскать раба для божественной Мерции (у Сенкевича она -- Лигия), и эту роль затыкают мною. Потом не хватает какого-то домоправителя. Опять я. Таким образом к концу репетиции у меня, не считая центуриона, было еще пять добавочных ролей. Сначала у меня не ладилось. Я выхожу и говорю мои первые слова: -- О Марк Великолепный... Тут Самойленко раздвигает врозь ноги, нагибается вперед и прикладывает ладони к ушам. -- Что-с? Что вы такое бормочете? Ничего не понимаю. -- О Марк Великолепный... -- Виноват. Ничего не слышу... Громче! -- Он подходит ко мне вплотную. -- Вот как надо это произносить... -- и горловым козлиным голосом он выкрикивает на весь летний сад: -- О Марк Великолепный, твое повеление... Вот как надо... Помните, молодой человек, бессмертное изречение одного из великих русских артистов: "На сцене не говорят, а произносят, не ходят, а выступают". -- Он самодовольно оглядел кругом. -- Повторите. Я повторил, но еще неудачнее. Тогда меня стали учить поочередно и учили до самого конца репетиции положительно все: и гордый Лара-Ларский с пренебрежительным и брезгливым видом, и старый оплывший благородный отец Гончаров, у которого дряблые щеки в красных жилках висели ниже подбородка, и резонер Боев, и простак Акименко с искусственно наигранной миной Иванушки-дурачка... Я походил на 127 задерганную дымящуюся лошадь, вокруг которой собралась уличная толпа советчиков, а также и на слабого новичка, попавшего прямо из теплой семьи в круг опытных, продувных и безжалостных школяров. На этой же репетиции я приобрел себе мелочного, но беспощадного врага, который потом отравлял каждый день моего существования. Вот как это произошло. Я произносил одну из своих беспрерывных реплик: "О Марк Великолепный", как вдруг ко мне торопливо подбежал Самойленко. -- Позвольте, голуба, позвольте, позвольте, позвольте. Не так, не так. Ведь вы к кому обращаетесь? К самому Марку Великолепному? Ну, стало быть, вы не имеете ни малейшего представления о том, как в древнем Риме подчиненные говорили с главным начальником. Глядите: вот, вот жест. Он подвинул правую ногу вперед на полшага, нагнул туловище под прямым углом, а правую руку сзе-сил вниз, сделав ладонь лодочкой. -- Видите, каков жест? Поняли? Повторите. Я повторил, но жест вышел у меня таким глупым и некрасивым, что я решился на робкое возражение: -- Извините... но мне кажется, что военная выправка...' она вообще как-то избегает согбенного положения... и, кроме того... вот тут ремарка... выходит в латах... а согласитесь, что в латах... -- Извольте молчать! -- крикнул гневно Самойленко и сделался пурпурным. -- Если вам режиссер велит стоять на одной ноге, высунув язык, вы обязаны исполнить беспрекословно. Извольте повторить. Я повторил. Вышло еще безобразнее. Но тут за меня вступился Лара-Ларский. -- Оставь, Борис, -- сказал он нехотя Самойлен-К6) -- видишь, у него не вытанцовывается. И, кроме того, как ты сам знаешь, история нам не дает здесь прямых указаний... Вопрос... мм... спорный... Самойленко оставил меня в покое со своим классическим жестом. Но с этих пор он не пропускал ни одного случая, когда можно было меня оборвать, уязвить и обидеть. Он ревниво следил за каждым моим 1*28 промахом. Он так меня ненавидел, что, я думаю, даже видел меня во сне каждую ночь. Что касается меня... Видите ли, с тех пор прошло уже десять лет, но до сего дня, как только я вспомню этого человека, злоба подымается у меня из груди и душит меня за горло. Правда, перед отъездом..', впрочем, об этом скажу потом, иначе придется повредить стройности рассказа. Перед самым концом репетиции на сцену вдруг явился высокий, длинноносый, худой господин в котелке и с усами. Он пошатывался, задевал за кулисы,  и глаза у него были совсем как две оловянные пуговицы. Все глядели на него с омерзением, но замечания ему никто не сделал. ' -- Кто это? -- спросил я шепотом Духовского. -- Э! Пьяница! -- ответил тот небрежно. -- Нелю-бов-Ольгин, наш декоратор. Талантливый человек -- он иногда и играет, когда трезв, -- "о совсем, окончательно пропойца. А заменить его некем: дешев и пишет декорации очень скоро. VIII Репетиция кончилась. Расходились. Актеры острили, играя словами: Мерция-Коммерция. Лара-Ларский многозначительно звал Боева "туда". Я догнал в одной из аллей Валерьянова и, едва поспевая за его длинными шагами, сказал: .-- Виктор Викторович... я бы очень попросил у вас денег... хоть немножко. Он остановился и едва мог прийти в себя от изумления. -- Что? Каких денег? Зачем денег? Кому? Я стал объяснять ему мое положение, но он, не до-, слушав меня, нетерпеливо повернулся спиной и пошел вперед. Потом вдруг остановился и подозвал меня: -- Вы вот что... как вас... Васильев... Вы подите к этому... к своему хозяину и скажите ему, чтобы он наведался сюда, ко мне. Я здесь пробуду в кассе еще с полчаса. Я с ним переговорю. Я не пошел, а полетел в гостиницу! Хохол выслушал меня с мрачной недоверчивостью, однако надел коричневый пиджак и медленно поплелся в театр. Я 129 остался ждать его. Через четверть часа он вернулся. Лицо его было, как грозовая туча, а в правой руке торчал пучок красных театральных контрамарок. Он сунул мне их в самый нос и сказал глухим басом: -- Бачите! Ось! Я думал, он мне гроши даст, а он мне -- яки-сь гумажки. На що воны мини! Я стоял сконфуженный. Однако и бумажки принесли некоторую пользу. После долгих увещеваний хозяин согласился на раздел: он оставил себе в виде за- лога мой прекрасный новый английский чемодан из желтой кожи, а я взял белье, паспорт и, что было для меня всего дороже, мои записные книжки. На прощанье хохол спросил меня: -- А що, и ты там будешь дурака валять? -- Да, и я, -- подтвердил я с достоинством. -- Ого! Держись. Я как тебе забачу, зараз скричу: а где мои двадцать карбованцив! Три дня подряд я не смел беспокоить Валерьянова и ночевал на зеленой скамеечке, подложив себе под голову узелок с бельем. Две ночи, благодарение богу, были теплые; я даже чувствовал, лежа на скамейке, как от каменных плит тротуара, нагревшихся за день, исходит сухой жар. Но на третью шел мелкий, долгий дождик, и, спасаясь от него под навесами подъездов, я не мог заснуть до утра. В восемь часов отворили городской сад. Я забрался за кулисы и на старой занавеси сладко заснул на два часа. И, конечно, попался на глаза Самойленке, который долго и язвительно внушал мне, что театр -- это храм искусства, а вовсе не дортуар, и не будуар, и не ночлежный дом. Тогда я опять решился догнать в аллее распорядителя и попросить у него хоть' немного денег, потому что мне негде ночевать. -- Позвольте-с, -- развел он руками, -- да мне-то какое дело? Вы, кажется, не малолетний, и я не ваша нянька. Я промолчал. Он побродил прищуренными глазами по яркому солнечному песку дорожки и сказал в раздумье: -- Разве... вот что... Хотите, ночуйте в театре? Я говорил об этом сторожу, но он, дурак, боится. 130 Я поблагодарил. -- Только один уговор: в театре не курить. Захотите курить -- выходите в сад. С тех пор у меня был обеспечен ночлег под кровлей. Иногда днем я ходил за три версты на речку, мыл там в укромном местечке свое белье и сушил его на ветках прибрежных ветл. Это белье мне было большим подспорьем. Время от времени я ходил на базар и продавал там рубашку или что-нибудь другое. На вырученные двадцать -- тридцать копеек я бывал сыт два дня. Обстоятельства принимали явно благоприятный оборот для меня. Однажды мне даже удалось в добрую минуту выпросить у Валерьянова рубль, и я тотчас же послал Илье телеграмму: "Умираю голоду переведи телеграфом С. театр Леонтовичу". IX Вторая репетиция была и генеральной. Тут, кстати, мне подвалили еще две роли: древнего христианского старца и Тигеллина. Я взял их безропотно. К этой репетиции приехал и наш трагик Тимофеев-Сумской. Это был плечистый мужчина, вершков четырнадцати ростом, уже немолодой, курчавый, рыжий, с вывороченными белками глаз, рябой от оспы -- настоящий мясник или, скорее, палач. Голос у него был непомерный, и играл он в старой, воющей манере: И диким зверем завывал Широкоплечий трагик. Роли своей он не знал совершенно (он играл Нерона) , да и читал ее по тетрадке с трудом, при помощи сильных старческих очков. Когда ему говорили: -- Вы бы, Федот Памфилыч, хоть немного рольку-то подучили.  Он отвечал низкой октавой: -- Наплевать. Сойдет. Пойду по суфлеру. Не впервой. Публика все равно ничего не понимает. Публика -- Дура. С моим именем у него все выходили нелады, Он 131 1 никак не мог выговорить -- Тигеллин, а звал меня то Тигелинием, то Тинегилом. Каждый раз, когда его поправляли, он рявкал: -- Плевать. Ерунда. Стану я мозги засаривать! Если ему попадался трудный оборот или несколько иностранных слов подряд, он просто ставил карандашом у себя в тетрадке зэт и произносил: -- Вымарываю. Впрочем, вымарывали все. От пьесы-ботвиньи осталась только гуща. Из длинной роли Тигеллина получилась всего одна реплика. Нерон спрашивает: -- Тигеллин! В каком состоянии львы? А я отвечаю, стоя на коленях: -- Божественный цезарь! Рим никогда не видал таких зверей. Они голодны и свирепы. Вот и все. Наступил и спектакль. Зрительная открытая зала была полна. Снаружи, вокруг барьера, густо чернела толпа бесплатных зрителей. Я волновался. Боже мой, как они все отвратительно играли! Точно они заранее сговорились словами Тимофеева: "Наплевать, публика -- дура". Каждое их слово, каждый жест напоминали что-то старенькое-старенькое, давно примелькавшееся десяткам поколений. Мне все время казалось, что в распоряжении этих служителей искусства имеется всего-навсего десятка два заученных интонаций и десятка три зазубренных жестов вроде того, например, которому бесплодно хотел меня научить Са-мойленко. И мне думалось: каким путем нравственного падения могли дойти эти люди до того, чтобы потерять стыд своего лица, стыд голоса, стыд тела и движений! Тимофеев-Сумской был великолепен. Склонившись на правый бок трона, причем его левая вытянутая нога вылезала на половину сцены, с шутовской короной набекрень, он вперял вращающиеся белки в суфлерскую будку и так ревел, что мальчишки за барьером взвизгивали от восторга. Моего имени он, конечно, не запомнил. Он просто заорал на меня, как купец в бане: 132 -- Телянтин! Подай сюда моих львов и тигров. Ж-жива! Я покорно проглотил мою реплику и ушел. Конечно, всех хуже был Марк Великолепный -- Лара-Ларский, потому что был бесстыднее, разнузданнее, пошлее и самоувереннее всех остальных. Из пафоса у него выходил крик, из нежных слов -- сладкая тянучка, из-за повелительных реплик римского воина-патриция выглядывал русский брандмайор. Зато поистине была прекрасна.Андросова. Все в ней было очаровательно: вдохновенное лицо, прелестные руки, гибкий музыкальный голос, даже длинные волнистые волосы, которые она в последнем действии распустила по спине. Играла она так же просто, естественно и красиво, как поют птицы. Я с настоящим художественным наслаждением, иногда со слезами, следил за нею сквозь маленькие дырочки в холсте декораций. Но я не предчувствовал, что через несколько минут она растрогает меня, по уже совсем иным образом, не со сцены. Я в этой пьесе был так многообразен, что, право, дирекции не худо было бы на афише к именам Петрова, Сидорова, Григорьева, Иванова и Васильева присоединить еще Дмитриева и Александрова. В первом акте я сначала явился старцем в белом балахоне с капюшоном на голове, потом побежал за кулисы, сбросил куту и уже выступил центурионом, в латах и шлеме, с голыми ногами, потом опять исчез и опять вылез христианским старцем. Во втором акте я был центурионом и рабом. В третьем -- двумя новыми рабами. В четвертом -- центурионом и еще двумя чьими-то рабами. В пятом -- домоуправителем и новым рабом. Наконец я был Тигеллином и в заключение безгласным воином, который повелительным жестом указывает Мерции и Марку дорогу на арену, на съедение львам. Даже простак Акименко потрепал меня по плечу и сказал благодушно: -- Черт вас возьми! Вы какой-то трансформист. Но мне дорого стоила эта похвала. Я едва держался на ногах от усталости. 133 Спектакль окончился. Сторож тушил лампы. Я ходил по сцене в ожидании, когда последние актеры разгримируются и мне можно будет лечь на мой старый театральный диван. Я также мечтал о том куске жареной трактирной печенки, который висел у меня в уголке между бутафорской комнатой и общей уборной. (С тех пор как у меня однажды крысы утащили свиное сало, я стал съестное подвешивать на веревочку.) Вдруг я услышал сзади себя голос: -- До свиданья, Васильев. Я обернулся. Андросова стояла с протянутой рукой. Ее прелестное лицо было утомлено. Надо сказать, что изо всей труппы только она, не считая маленьких, Духовского и Нелюбова-Ольгина, подавала мне руку (остальные гнушались). И я даже до сих пор помню ее пожатие: открытое, нежное, крепкое -- настоящее женственное и товарищеское пожатие. Я взял ее руку. Она внимательно посмотрела на меня и сказала: -- Послушайте, вы не больны? У вас плохой вид. -- И добавила тише: -- Может быть, вам нужны деньги?.. а?., взаймы... -- О нет, нет, благодарю вас! -- перебил я искренно. И вдруг, повинуясь безотчетному воспоминанию только что пережитого восторга, я воскликнул пылко: -- Как вы были прекрасны сегодня! Должно быть, комплимент по искренности был не из обычных. Она покраснела от удовольствия, опустила глаза и легко рассмеялась. -- Я рада, что доставила вам удовольствие. Я почтительно поцеловал ее руку. Но тут как раз женский голос крикнул снизу: . -- Андросова! Где вы там? Идите, вас ждут ужинать. -- До свиданья, Васильев,--сказала она просто и ласково, потом покачала головой и, уже' уходя, чуть слышно произнесла: -- Ах, бедный вы, бедный... Нет, я себя вовсе не чувствовал бедным в эту ми-, нуту. Но мне казалось, что, если бы она на прощанье коснулась губами моего лба, я бы умер от счастья! 134 Скоро я пригляделся ко всей труппе. Признаюсь, я и до моего невольного актерства никогда не был высокого мнения о провинциальной сцене. Но благодаря Островскому в моем воображении все-таки засели грубые по внешности, но нежные и широкие в душе Не-счастливцевы, шутоватые, но по-своему преданные искусству и чувству товарищества Аркашки... И вот я увидел, что сцену заняли просто-напросто бесстыдник и бесстыдница. Все они были бессердечны, предатели и завистники по отношению друг к другу, без малейшего уважения к красоте и силе творчества, -- прямо какие-то хамские, дубленые души! И вдобавок люди поражающего невежества и глубокого равнодушия, притворщики, истерически холодные лжецы с бутафорскими слезами и театральными рыданиями, упорно отсталые рабы, готовые всегда радостно пресмыкаться перед началь-ств'ом и перед меценатами... Недаром Чехов сказал, как-то: "Более актера истеричен только околоточный. Посмотрите, как они оба в царский день стоят перед буфетной стойкой, говорят речи и плачут". Но театральные традиции хранились у нас непоколебимо. Какой-то Митрофанов-Козловский, как известно, перед выходом на сцену всегда крестился. Это всосалось. И каждый из наших главных артистов перед своим выходом непременно проделывал то же самое и при этом косил глазом вбок: смотрят или нет? И если смотрят, то наверно уж думают: как он суеверен!.. Вот оригинал!.. Какой-то из этих проститутов искусства, с козлиным голосом и жирными ляжками, прибил однажды портного, а в другой раз парикмахера. И это также вошло в обычай. Часто я наблюдал, как Лара-Ларский метался по сцене с кровавыми глазами и с пеной на губах' и кричал хрипло: -- Данте мне этого портного! Я убью этого портного! 135  А потом, уже ударив этого портного и в тайне души ожидая и побаиваясь крепкого ответа, он простирал назад руки, дрожал и вопил: -- Держите меня! Держите! Иначе я в самом деле сделаюсь убийцей!.. Но зато как проникновенно они говорили о "святом искусстве" и о сцене! Помню один светлый, зеленый июньский день. У нас еще не начиналась репетиция. На сцене было темновато и прохладно. Из больших актеров пришли раньше всех Лара-Ларский и его театральная жена -- Медведева. Несколько барышень и реалистов сидят в партере. Лара-Ларский ходит взад и вперед по сцене. Лицо его озабочено. Очевидно, он обдумывает какой-то новый глубокий тип. Вдруг жена1 обращается к нему: -- Саша, насвисти, пожалуйста, этот вчерашний мотив из "Паяцев". Он останавливается, меряет ее с ног до головы выразительным взглядом и произносит, косясь на партер, бархатным актерским баритоном: -- Свистать? На сцене? Ха-ха-ха! (Он смеется горьким актерским смехом.) Ты ли это говоришь? Да разве ты не знаешь, что сцена -- это хра-ам, это алтарь, на который мы кладем все свои лучшие мысли и желания. И вдруг -- свистать! Ха-ха-ха... Однако в этот же самый алтарь, в дамские уборные ходили местные кавалеристы и богатые бездельники-помещики совершенно так же, как в отдельные кабинеты публичного дома. На этот счет мы вообще не были щепетильны. Сколько раз бывало: внутри виноградной беседки светится огонь, слышен женский хохот, лязганье шпор и звон бокалов, а театральный муж, точно дозорный часовой, ходит взад и вперед по дорожке около входа в темноте и ждет, не пригласят ли его. И л