акей, пронося на высоко поднятом подносе судака о-гратен, толкнет его локтем и скажет сухо: -- Посторонитесь, сударь. А когда его позовут, он будет кривляться, нить водку с пивом и уксусом и рассказывать похабные анекдоты из еврейского быта. 136 Но все-таки об искусстве они говорили горячо и гордо. Тимофеев-Сумской не раз читал лекцию об утерянном "классическом жесте ухода". -- Утерян жест классической трагедии! -- говорил он мрачно. -- Прежде как актер уходил? Вот! -- Тимофеев вытягивался во весь рост и подымал кверху правую руку со сложенными в кулак пальцами, кроме указательного, который торчал крючком. -- Видите? -- И он огромными медленными шагами начинал удаляться к двери. -- Вот что называлось "классическим жестом ухода"! А что теперь? Заложил ручки в брючки и фить домой. Так-то, батеньки. Иногда1 они любили и новизну, отсебятину. Лара-Ларский так, например, передавал о своем исполнении роли Хлестакова: -- Нет, позвольте. Я эту сцену с городничим вот как веду. Городничий говорит, что номер темноват. А я отвечаю: "Да. Захочешь почитать что-нибудь, например Максима Горького, -- нельзя! Темыно, тем-мьиго!" И всегда... аплодисмент! Хорошо было послушать, как иной раз разговаривают в подпитии старики, например Тимофеев-Сумской с Гончаровым. -- Да, брат- Федотушка, не тот ноне актер пошел. Нет, брат, не то-от. -- Верно, Петряй. Не тот. Помнишь, брат, Чар-ского, Любского!.. Э-хх, брат! -- Заветы не те. -- Верно, Петербург. Не те. Не стало уважения к святости искусства. Мы с тобой, Пека, все-таки жрецами были, а эти... Э-хх! Выпьем, Пекаторис. -- А помнишь, брат Федотушка, Иванова-Козель-ского? -- Оставь, Петроград, не береди. Выпьем, Куда теперешним? -- Куда! -- Ку-уда! \ И вот среди этой мешанины пошлости, глупости, пройдошества, альфонсизма, хвастовства, невежества и разврата -- поистине служила искусству Андросова, такая чистая, нежная, красивая и талантливая. Теперь, 137 став старее, я понимаю, что она так же не чувствовал.! этой грязи, как белый, прекрасный венчик цветка не чувствует, что его корни питаются черной тиной болота. XI Пьесы ставились, как на курьерских. Небольшие драмы и комедии шли с одной репетиции, "Смерть Иоанна Грозного" и "Новый мир" -- с двух, "Измаил", сочинение господина Бухарина, потребовал трех репетиций, и то благодаря тому, что в нем участвовало около сорока статистов из местных команд: гарнизонной, конвойной и пожарной. Особенно памятно мне представление "Смерти Иоанна Грозного" -- памятно по одному глупому и смешному происшествию. Грозного играл Тимофеев-Сумской. В парчовой длинной одежде, в островерхой шапке из собачьего меха -- он походил на движущийся обелиск.. Для того чтобы придать грозному, царю побольше свирепости, он все время выдвигал вперед нижнюю челюсть и опускал вниз толстую губу, причем вращал глазами и рычал, как никогда. Конечно, роли он не знал и читал ее такими стихами, что даже у актеров, давно привыкших к тому, что публика -- дура и ничего не понимает, становились волосы дыбом. Но особенно отличился он в той сцене, где Иоанн в покаянном припадке становится на колени и исповедуется перед боярами: "Острупился мой ум" и т. д. И вот он доходит до слов: "Аки пес смердящий..." Нечего и говорить, что глаза его были все время в суфлерской будке. На весь театр он произносит: "Аки!" -- и умолкает. . -- Аки пес смердящий... -- шепчет суфлерша. -- Паки! -- ревет Тимофеев. -- Аки пес... -- Каки! -- Аки пес смердящий... Наконец ему удается справиться с текстом. При этом он не обнаруживает ни замешательства, ни сму- 1-38 щения. Но со мной -- я в это время стоял около трона -- вдруг случился неудержимый припадок смеха. Ведь всегда так бывает: когда знаешь, что нельзя смеяться, -- тогда именно и овладевает тобою этот сотрясающий, болезненный смех. Я быстро сообразил, что лучше всего спрятаться за высокой спинкой трона и там высмеяться вдоволь. Поворачиваюсь; иду торжественной боярской походкой, едва удерживаясь от хохота; захожу за трон и... вижу, что там прижались к спинке и трясутся и давятся от беззвучного смеха две артистки, Волкова и Богучарская. Это было выше моего терпения. Я выбежал за кулисы, упал на бутафорский диван, на мой диван, и стал по нему кататься.., Самойленко, всегда ревниво следивший за мною, оштрафовал меня за это на пять рублей. Да и вообще этот спекталь изобиловал приключениями. Я забыл сказать, что у нас был актер Романов, очень красивый, высокий, представительный молодой человек на громкие и величественные второстепенные роли. К сожалению, он отличался чрезвычайною близорукостью, так что даже носил стекла по какому-то особенному заказу. На сцене, без пенсне, он вечно натыкался на что-нибудь, опрокидывал колонны, вазы и кресла, путался в коврах и падал. Он уже был давно известен тем, что в другом городе и в другой труппе, играя в "Принцессе Грезе" зеленого рыцаря, он упал и покатился в своих жестяных латах к рампе, громыхая, как огромный самовар. В "Смерти Иоанна Грозного" Романов, однако, превзошел самого себя. Он ворвался в дом Шуйского, где собрались заговорщики, с такой стремительностью, что опрокинул на пол длинную скамью вместе с сидевшими на ней боярами. Эти бояре были очаровательны. Все они были набраны из молодых караимчиков, служивших на местной табачной фабрике. Я выводил их на сцену. Я небольшого роста, но самый высокий из них приходился мне по плечо. Притом половина из этих родовитых бояр была в кавказских костюмах с газырями, а другая половина -- в кафтанах, взятых напрокат из местного архиерейского хора. Прибавьте еще к этому мальчишеские лица с подвязанными черными бородами, 139 блестящие черные глаза, восторженно раскрытые рты и застенчиво-неловкие движения. Публика приветствовала наш торжественный выход дружным ржанием. Благодаря тому, что мы ставили ежедневно новые пьесы, театр наш довольно охотно посещался. Офицеры и помещики ходили из-за актрис. Кроме того, ежедневно посылался Харитоненке билет на ложу. Сам он бывал редко -- не более двух раз за весь сезон, но каждый раз присылал по сту рублей. Вообще театр делал недурные дела, и если младшим актерам не платили жалованья, то тут у Валерьянова был такой же тонкий расчет, как у того извозчика, который вешал впереди морды своей голодной клячи кусок сена для того, чтобы она скорее бежала. XII Однажды -- не помню почему -- спектакля не было. Стояла. скверная погода. В десять часов вечера я уже лежал на моем диване и в темноте прислушивался, как дождь барабанит в деревянную крышу. Вдруг где-то за кулисами послышался шорох, шаги, потом грохот падающих стульев. Я засветил огарог, пошел навстречу и увидел пьяного Нелюбова-Ольгина, который беспомощно шарашился в проходе между декорациями и стеной театра. Увидев меня, он не испугался, но спокойно удивился: -- К'кого ч-черта вы тут делаете? Я объяснил ему в двух словах. Заложив руки в карманы панталон и кивая длинным носом, он некоторое время раскачивался с носков на каблуки. Потом вдруг потерял равновесие, но удержался, сделав несколько шагов вперед, и сказал: -- А п'чему не ко мне? -- Мы с вами так мало знакомы... -- Чепуха. Пойдем! О" взял меня под руку, и мы пошли к нему. С этого часа и до самого последнего дня моего актерства я разделял с ним его крошечную полутемную комнатенку, которую он снимал у бывшего с -- ого исправника. 140 Этот пьяница и скандалист, предмет лицемерного презрения всей труппы, оказался кротким, тихим человеком, с большим запасом внутренней деликатности, и отличным товарищем. Но у него была в душе какая-то болезненная, незалечимая трещина, нанесенная женщиной. Я никогда, впрочем, не мог понять, в чем суть его неудачного романа. Будучи пьяным, он часто вытаскивал из своей дорожной корзинки портрет какой-то женщины, не очень красивой,' но и не дурной, немного косенькой, со вздернутым вызывающим носиком, несколько провинциальной наружности. Он то целовал эту фотографию, то швырял ее на пол, прижимал ее к сердцу и плевал на нее, ставил ее в угол на образ и потом капал на нее стеарином. Я не мог также разо-браться, кто из них кого бросил и о чьих детях шла речь: его, ее или кого-то третьего. Ни у него, ни у меня денег не было. Он уже давно забрал у Валерьянова крупную сумму, чтобы послать ей, и теперь находился в состоянии крепостной зависимости, порвать которую ему мешала простая порядочность. Изредка он подрабатывал несколько копеек у местного живописца вывесок. Но этот заработок был большим секретом от труппы: помилуйте, разве Лара-Ларский вытерпел бы такое надругание над искусством! Наш хозяин -- отставной исправник -- толстый, румяный мужчина в усах и с двойным подбородком, был человеком большого благодушия. Каждое утро и вечер, после того когда в доме у него отпивали чай, нам приносили вновь долитый самовар, чайник со спитым чаем и сколько угодно черного хлеба. Мы бывали .сыты. . После послеобеденного сна отставной исправник выходил в халате" и с трубкой на улицу и садился на крылечко. Перед тем как идти в театр, и мы подсаживались к нему. Разговор у нас шел всегда один и тот же- о его служебных злоключениях, о несправедливости высшего начальства и о гнусных интригах врагов. Он все советовался с нами, как бы это ему написать такое письмо в столичные газеты, чтобы его невинность восторжествовала и чтобы губернатор с вице-губерна- 141 тором, с нынешним исправником и с подлецом-приставом второй части, который и был главной причиной всех бед, полетели со своих мест. Мы давали ему разные советы, но он только вздыхал, морщился, покачивал головой и твердил: -- Эх, не то... Не то, не то... Вот если бы мне найти человека с пером! Перо бы мне найти! Никаких денег не пожалею. А у него -- канальи -- были деньги. Войдя однажды к нему в комнату, я застал его за стрижкой купонов. Он немного смутился, встал и загородил бумаги спиной и распахнутым халатом. Я твердо уверен, что во время службы за ним водились: и взяточничество, и вымогательство, и превышение власти, и другие поступки. По ночам, после спектакля, мы иногда бродили с Нелюбовым по саду. В тихой, освещенной огнями зелени повсюду уютно стояли белые столики, свечи горели не колеблясь в стеклянных колпачках. Женщины и мужчины как-то по-праздничному, кокетливо и значительно улыбались и наклонялись друг к другу. Шуршал песок под легкими женскими ножками... -- Хорошо бы нам найти карася! -- говорил иногда сиплым баском Нелюбов и поглядывал на меня лукаво сбоку. Меня сначала коробило. Я всегда ненавидел эту жадную и благородную готовность садовых актеров примазываться к чужим обедам и завтракам, эти собачьи, ласковые, влажные и голодные глаза, эти неестественно-развязные баритоны за столом, это гастрономическое всезнайство, эту усиленную внимательность, эту привычно-фамильярную повелительность с прислугой. Но потом, ближе узнав Нелюбова, я понял, что он шутит. Этот чудак был по-своему горд и очень щекотлив. Но вышел один смешной и чуть-чуть постыдный случай, когда сам карась поймал меня с моим другом в кулинарную сеть. Вот это как было. Мы с ним выходили последними из уборной после представления, и вдруг откуда-то из-за кулис выскочил на сцену некто Альтшиллер.., местный Ротшильд, 142 еврей, этакий молодой, но уже толстый, очень развязный, румяный мужчина, сладострастного типа, весь в кольцах, цепях и брелоках. Он бросился к нам. -- Ах, боже мой... я уже вот полчаса везде бегаю... сбился с ног... Скажите, ради бога, вы не видели Вол кову и Богучарскую? : Мы действительно видели, как эти артистки сейчас же после спектакля уехали кататься с драгунскими офицерами, и любезно сообщили об этом Альт-шиллеру. Он схватился за голову и заметался по сцене. -- Но это же безобразие! У меня заказан ужин! Нет, это просто бог знает что такое: дать слово, обещаться и... Как это называется, господа, я вас спрашиваю? Мы молчали. Он еще покрутился по сцене, потом остановился, помялся, почесал нервно висок, почмокал в раздумье губами и вдруг сказал решительно: -- Господа, я вас покорнейше прошу отужинать со мной. Мы отказались. Но не тут-то было. Он прилип к нам, как клей синдетикон. Он кидался то к Нелюбову, то ко мне, тряс нам руки, заглядывал умильно в глаза и с жаром уверял, что он любит искусство. Нелюбов первый дрогнул. -- А, черт! Пойдем, в самом деле. Чего там! Меценат повел нас на главную эстраду и засуетился. Выбрал наиболее видное место, усадил нас, а сам все время вскакивал, бегал вслед за прислугой, размахивал руками и, выпив рюмку доппель-кюммеля, притворялся отчаянным кутилой. Котелок у "его был для лихости на боку. -- Может быть, огуречика? Как это по-русски говорится? Значит, эфто без огуречика никакая пишшыя не роходит. Так? А водочки? Пожалуйста, кушайте... купайте до конца, прошу вас. А может быть, беф-стро-анов? Здесь отлично готовят... Пест! Человек! От большого куска горячего жареного мяса я опьянел, как от вина. Глаза у меня смыкались. Веранда с 143 огнями, с синим табачным дымом и с пестрой скачкой болтовни, плыла куда-то вбок, мимо меня, и я точно сквозь сон слышал: . -- Пожалуйста, кушайте еще, господа.'.. Не стесняйтесь. Ну, что я могу с собой поделать, когда я так люблю искусство!.. XIII Но приближался момент развязки. Питание одним чаем с черным хлебом отзывалось на мне болезненно. . Я стал раздражителен и часто, чтобы сдержать себя, убегал с репетиций куда-нибудь подальше в сад. Кроме того, я давно уже распродал все мое белье. Самойленко 'продолжал терзать меня. Знаете, иногда бывает в закрытых учебных заведениях, что учитель вдруг ни с того ни с сего возненавидит какого-нибудь замухрышку-ученика: возненавидит за бледность лица, за торчащие уши, за неприятную манеру дергать плечом, -- и эта ненависть продолжается целые года. Так именно относился ко мне Самойленко. Он уже успел оштрафовать меня в общей сложности на пятнадцать рублей и на репетициях обращался со мною по крайней мере как начальник тюрьмы с арестантом. Иногда, слушая его грубые замечания, я опускал веки и видел у себя перед глазами огненные круги. Валерьянов теперь уже совсем не разговаривал со мной и при встречах убегал от меня со скоростью страуса. Я служил уже полтора месяца и до сих пор получил всего-навсего один рубль. Однажды утром я проснулся с больной головой, с металлическим вкусом во рту и с тяжелой, черной, беспричинной злобой в душе. В таком настроении я пошел на репетицию. Не помню, что мы ставили, но помню хорошо, что в моей руке была толстая, сложенная трубкой тетрадь. Роль свою я знал, как и всегда, безукоризненно. В ней, между прочим-, стояли слова: "Я это заслужил". И вот пьеса доходит до этого места. -- Я это заслужил, -- говорю я. Но Самойленко подбегает ко мне и вопит: 144 -- Ну кто же так говорит по-русски? Кто так говорит? Я это заслужил! Надо говорить: я на это заслужил! Без-здарность! Побледнев, я протянул было к нему тетрадку со словами: -- Извольте справиться с текстом... Но он выкрикнул горлом: -- Плевать я на ваш текст! Я сам для вас текст! Не хотите служить -- убирайтесь к черту! Я быстро поднял на него глаза. Он вдруг понял все, побледнел так же, как и я, и быстро отступил на два шага. Но было уже поздно. Тяжелым свертком я больно и громко ударил его по левой щеке, и по правой, и потом опять по левой, и опять по правой, и еще, и еще. Он не сопротивлялся, даже не нагнулся, даже не пробовал бежать, а только при каждом ударе дергал туда и сюда головой, как клоун, разыгрывающий удивление. Затем я швырнул тетрадь ему в лицо и ушел со сцены в сад. Никто не остановил меня. И вот случилось чудо! Первый, кого я увидел в саду, был мальчишка-рассыльный из местного отделения Волжске-Камского банка. Он спрашивал, кто здесь Леонтович, и вручил мне повестку на пятьсот рублей. Через час я и Нелюбов были уже опять в саду и заказывали себе чудовищный завтрак, а через два часа вся труппа чокалась со мною шампанским и поздравляла меня. Честное слово: это не я, а Нелюбов пустил слух, что мне досталось наследство в шестьдесят тысяч. Я не опровергал его. Валерьянов потом клялся, что дела с антрепризой ужасно плохи, и я подарил ему сто рублей. В пять часов вечера я садился в поезд. В кармане у меня, кроме билета до Москвы, было не более семидесяти рублей, но я чувствовал себя Цезарем. Когда, после второго звонка, я поднимался в вагон, ко мне подошел Самойленко, который до сих пор держался в отдалении. -- Простите меня, я погорячился, -- сказал он театрально. Я пожал протянутую руку и ответил любезно: -- Простите, я тоже погорячился. 145 6 А. Куприн, т. 4 Мне прокричали "ура" на прощанье. Последним теплым взглядом я обменялся с Нелюбовым. Пошел поезд, и все ушло иазад, навсегда, безвозвратно. И когда стали скрываться из глаз последние голубые избенки Заречья и потянулась унылая, желтая, выгоревшая степь' -- странная грусть сжала мне сердце. Точно там, в этом месте моих тревог, страданий, голода и унижений, осталась навеки частица моей души. БРЕД Рота капитана Маркова ехала на соединение с карательным отрядом. Усталые, раздраженные солдаты, утомленные длинным передвижением в неудобных вагонах, были молчаливы и пасмурны. На какой-то станции со странным, не по-русски звучавшим названием их поили водкой и пивом какие-то люди в поддевках. Солдаты кричали "ура!", пели песни и плясали с каменным выражением лиц. Потом началось дело. Рота не могла обременять себя пленными, и потому всех подозрительных и даже просто беспаспортных людей, захваченных по дороге, немедленно расстреливали. Капитан Марков не ошибся в своем психологическом расчете: он знал, что постепенно нараставшая озлобленность солдат найдет некоторое удовлетворение в кровавых расправах над жителями. Вечером 31 декабря рота остановилась на ночлег в полуразрушенной баронской ферме. До города оставалось пятнадцать верст, и капитан рассчитывал прийти туда завтра к трем часам. Он был уверен, что его роте завтра же придется принять участие в серьезном и продолжительном деле, и потому хотел, чтобы люди, размещенные в разных амбарах, конторах и службах, хоть немного отдохнули, успокоились и подкрепились. 6" 147 СКАЗОЧКИ (приноровленные детьми для родителей) О ДУМЕ Раз был праздник. Благородные дети играли в песочек. И все у них шло хорошо, и сами они были такие умные, и костюмчики на них изрядные, и ручки чистенькие. Вдруг приходит уличный мальчишка: волосы сосульками, рыжие, нос вверх ноздрями смотрит, босой да корявый. И гнусит: -- Прими-ите в игру-у. Благородные дети ему и говорят: -- Нет, нет, уходи. Ты нас еще гадким словам изучишь. -- Ей-богу, не научу. Вот лопни глаза... Прими-ите... -- Нет, уходи, уходи. У тебя коклюш и дифтерит. Нам мама не велит с тобой водиться. -- Да она не узнает. Ей-богу. А я вас научу гнезда разорять. И еще я умею муравьев рыть... И лягушек надувать умею соломинкой. -- Ну? А не врешь? -- Ей-богу. И приняли его благородные мальчики в игру. А он взял да нарочно всем и напакостил. Одному благородному ребенку крапивы в панталончики натолкал, дру- 195 тому синяк подставил под глазом, а самого главного генеральского ребенка завел в лужу, да там и посадил и оставил сидеть. А потом всех выбранил дурными словами и убежал. Прибежали на их крик родители и очень разгневались. Всех благородных мальчиков по домам развели и по пустым комнатам рассажали. А про уличного мальчишку сказали: -- Ладно! Попадись ты в другой раз! А он стоит за забором, кажет язык, вертит кукиш и дразнится: Это все, милые родители, присказка. Сказка еще впереди. II О КОНСТИТУЦИИ Жил-был мальчик. И жила-была большая дворовая собака. Она ж'ила в конуре на цепи. Она была добрая-предобрая, но голодная. И мальчик ее все дразнил. Вот он раз однажды привязал на длинную веревку кусок жирной говядины. Потом подошел к конуре и опрашивает: -- Бабачка, а бабачка, хочешь ньям-ньям?, -- Гав! -- Очень хочешь? ; -- Гав, гав! Тогда мальчик кинул ей мясо. Тогда собака хам! -- и проглотила мясо. А мальчик взял за конец веревку и вытащил мясо назад. И опять спрашивает: -- Бабачка, а бабачка, хочешь кушать? -- Гав! гав! гав! Он опять ей кинул мясо, собака опять проглотила, а он опять взял да вытащил назад. И опять опрашивает: 196 "-' -- Не боюся никого, Кроме бога одного... -- Бабачка, говядинки хочешь? Тогда собака рассердилась. Кинулась, оборвала цепь и разодрала на мальчике новые штанишки сверху донизу. Мальчик убежал, а собака взяла 'да и съела все мясо, и с веревкой. Заплакал мальчик горькими слезами. Стал жаловаться папе-маме, дяде-тете. А папа-мама, дядя-тетя и говорят: -- А ты бы не дразнил собаку. Она голодная. Теперь вот ее и на цепь не посадишь. МЕХАНИЧЕСКОЕ ПРАВОСУДИЕ Ложи, партер и хоры большой, в два света, залы губернского дворянского собрания были битком набиты, и, несмотря на это, публика сохраняла такую тишину, что, когда оратор остановился, чтобы сделать глоток  воды, всем было слышно, как в окне бьется одинокая, поздняя муха. Среди белых, розовых и голубых платьев дам, среди их роскошных обнаженных плечей и нежных головок сияло шитье мундиров, чернели фраки и золотились Густые эполеты. Оратор, в форме министерства народного просвещения, -- высокий, худой человек, желтое лицо которого, казалось, состояло только из черной бороды и черных сверкающих очков, -- стоял на эстраде, опираясь рукою на стол. Но внимательные глаза публики были обращены не на него, а на какой-то странный, массивный, гораздо выше человеческого роста предмет в парусиновом чехле, широкий снизу и узкий вверху, возвышавшийся серой . пирамидой тут же, на эстраде, возле самой рампы. Утолив жажду, оратор откашлялся и продолжал: -- Резюмирую кратко все сказанное. Итак, что мы видим, господа? Мы видим, что поощрительная система отметок, наград и отличий ведет к.развитию зависти и недоброжелательства в одних и нежелательного озлоб- 198 ления в других. Педагогические внушения теряют свою силу благодаря частой повторяемости. Ставить на колени, в угол носом, у часов, под лампу и тому подобное -- это часто служит не примером для прочих учеников, а чем-то вроде общей потехи, смехотворного балагана. Заключение в карцере положительно вредно, не говоря уже, о том, что оно бесплодно отнимает время от учебных занятий. Принудительная работа лишает самую работу ее высокого святого 'смысла. Наказание голодом вредно отзывается на мозговой восприимчивости. Лишение отпуска в закрытых учебных заведениях только озлобляет учеников и вызывает не-удовольствце ^родителей. Что же остается? Исключить неспособного или шаловливого юношу из школы, памятуя святое писание, советующее лучше отсечь, болящий член, нежели всему телу быть зараженным? Да, увы! -- подобная мера бывает подчас так же неизбежна, как неизбежна, к сожалению, смертная казнь в любом из благоустроенных государств. Но прежде, чем прибегнуть к этому последнему, безвозвратному средству, поищем... -- А драть? -- густым басом сказал из первого ряда местный комендант, седой, тучный, глухой старец, и тотчас же под его креслом сердито и хрипло тявкнул мопс. Генерал повсюду являлся с палкой, слуховым рожком и старым, задыхающимся мопсом. Оратор поклонился, приятно осклабившись. -- Я не имел в виду выразиться так коротко и определенно, но в основе его превосходительство угадали мою мысль. Да, милостивые государи и милостивые государыни, мы еще не говорили об одной доброй, старой, исконно русской мере -- о наказании на теле. Однако она лежит в самом духе истории великого русского народа, мощного своей национальностью, патриотизмом и глубокой верой в провидение! Еще апостол сказал: ему же урок -- урок, ему же лоза -- лоза. Незабвенный исторический памятник средневековой письменности --"Домострой"- с отеческой твердостью советует то же самое. Вспомним нашего гениального царя-преобразователя -- Петра Великого с его знаме- 199 нитой дубинкой. Вспомните изречение бессмертного Пушкина, воскликнувшего: ...Наши предки чем древнее, Тем больше съели батогов... Вспомним, наконец, нашего удивительного Гоголя, сказавшего устами простого, немудрящего крепостного слуги: мужика надо драть, потому что мужик балуется... Да, господа, я смело утверждаю, что наказание розгами по телу проходит красной нитью через все громадное течение русской истории и коренится в самых глубоких недрах русской самобытности. Но, погружаясь мыслью в прошедшее и/являясь таким образом консерватором, я, милостивые государи и милостивые государыни, тем не менее с распростертыми руками иду навстречу самым либеральнейшим из гуманистов. Я открыто, громогласно признаю, что в телесном наказании, в том виде, как оно до сих пор практиковалось, заключается много оскорбительного для наказуемого и унизительного для наказующего. Непосредственное насилие человека над человеком возбуждает неизбежно с обеих сторон ненависть, страх, раздражение, мстительность, презрение и, наконец, зловредное взаимное упорство в преступлении и в наказании, доходящее до какого-то зверского сладострастия. Итак, вы скажете, господа, что я отвергаю телесное наказание? Да, я отвергаю его, но только для того, чтобы снова утвердить, заменив человека машиной. После многолетних трудов, размышлений и опытов я выработал, наконец, идею механического правосудия и осуществил ее, -- хорошо или дурно -- это я сейчас же предоставлю судить почтеннейшему собранию. Оратор сделал знак головой в сторону, туда, где з дни любительских спектаклей помещались кулисы. Тотчас же на эстраду выскочил бравый усатый вахтер и быстро снял брезент со странного предмета, стоявшего у рампы. Глазам присутствующих предстала, блестя новыми металлическими частями, машина, несколько похожая на те самовесы, которые ставятся в увеселительных садах для взвешивания публики за пять ко-, леек, только сложнее и значительно больше размерами. 200 По залу дворянского собрания пронесся вздох удивления, головы заходили влево и вправо. Оратор широко простер руку, указывая на аппарат. -- Вот мое детище! -- сказал он взволнованным голосом.-- Вот аппарат, который по чести может быть назван орудием механического правосудия. Устройство его необыкновенно просто и по цене доступно бюджету даже скромного сельского училища. Прошу обратить внимание на его устройство. Во-первых, вы замечаете горизонтальную площадку на пружинах и ведущую к ней металлическую подножку. На площадке помещается узкая скамейка, егшнка которой состоит также из весьма эластических пружин, обвитых мягкой кожей. Под скамейкой, как вы видите, свободно вращается на шарнирах система серповидных рычагов. От действия тяжести на пружины-скамейки и платформы рычаги эти, выходя из состояния равновесия, описывают полукруг и смыкаются попарно на высоте от пяти до восемнадцати вершков над поверхностью скамейки, в зависимости от силы давления. Сзади скамейки возвышается вертикальный чугунный столб, полый внутри, с квадратным поперечным сечением. В его пустоте заключается мощный механизм, наподобие часового, приводящийся в движение четырехпудовой гирей и спиральной пружиной. Сбоку столба устроена небольшая дверца для чистки и выверивания механизма, но ключи от нее, числом два, -- прошу это особенно отметить, господа, -- хранятся только у главного инспектора механических самосекателей известного района и у начальника данного учебного заведения России. Таким образом, этот аппарат, однажды приведенный в действие, уже никак не может остановиться, не закончив своего назначения; если только не будет насильственно поврежден, что, однако, представляется маловероятным в виду исключительной простоты, прочности и массивности всех частей машины. Часовой механизм, пущенный в ход, сообщает посредством зубчатых колес движение небольшому, находящемуся внутри столба, горизонтальному валу, на поверхности которого, по спиральной линии,'составляющей неполный оборот, вставлены в стальные зажимы, 201 перпендикулярно к оси, восемь длинных гибких камышовых или стальных прутьев. В .случае изнашивания их можно заменять новыми. Необходимо также пояснить, что вал имеет еще некоторое последовательное движение влево и вправо по винтовому ходу, чем достигается разнообразие точек удара. Итак, вал приведен в движение, и вместе с ним движутся, описывая спиральные круги, прутья. Каждый прут совершенно свободно проходит внизу, но, поднявшись вертикально наверх, он встречает препятствие -- перекладину, в которую он сначала упирается своим верхним концом, затем, задержанный ею, выгибается полукругом наружу и затем, сорвавшись с нее, наносит удар. А так как эта перекладина может быть передвигаема по желанию, вверх и вниз, на двух зубчатых рейках и закрепляется на любой высоте специальными защелками, то вполне понятно, что чем мы ниже опустим перекладину, тем более выгибается прут и тем энергичнее наносится удар. Этим мы регулируем силу наказания, для каковой надобности на рейках имеются соответствующие деления от ноля до двадцати четырех. Цифра ноль -- самая верхняя, она употребляется только в тех случаях, когда наказание носит лишь условный, так сказать, символический характер, при шести чувствуется уже значительная боль. Пределом для низших учебных заведений мы считаем силу удара, означенную делением десять, для средних -- пятнадцать, для войск, волостных правлений и студентов -- двадцать и, наконец, для исправительных арестантских отделений и бастующих рабочих полную меру, то есть двадцать четыре. Вот в сущности схема моего изобретения. Остаются детали. Эта рукоятка сбоку, совершенно такого же вида, как ручка у шарманки, служит для завода внутрен^ ней спиральной пружины. Эта движущаяся в полукруглой щели стрелка регулирует малую, среднюю или большую скорость вращения вала. На самом верху столба, под стеклом -- механический счетчик. Выскакивающие в нем цифры, во-первых, позволяют контролировать правильность действия аппарата, а во-вторых, служат для статистических л ревизионных целей. Ввиду 202 второго назначения счетчик устроен таким образом, что может показывать до 'шестидесяти тысяч. Наконец у. подножия столба вы, господа, видите некоторое подобие урны, внутри коей на дне находится круглое отверстие величиной в чайное блюдечкр. В нее бросают один из . этих вот жетонов, после чего весь механизм мгновенно приходит в действие. Все жетоны разной величины и различного веса, от самого маленького, величиною с серебряный пятачок и соответствующего минимальному наказанию в пять ударов, до этого, размером .с серебряный рубль, который, будучи опущен в урну, заставляет машину отсчитать ровно двести ударов. Различными комбинациями изо всех жетонов мы. можем получить любое, кратное пяти, количество ударов от пяти до трехсот пятидесяти. Но... -- и .тут оратор скромно, улыбнулся, -- но мы сочли бы нашу задачу невыполненной до конца, если бы остановились на этой предельной цифре. С вашего изволения, господа, я прошу вас отметить и запомнить ту цифру, которую показывает в настоящую минуту счетчик. Кстати, почтеннейшая публика может убедиться, что до момента опускания жетонов в урну можно совершенно безопасно стоять на подножке. Итак... счетчик показывает две тысячи девятьсот. Следовательно, по окончании экзекуции стрелка должна будет отметить... три тысячи двести пятьдесят... Кажется, я не ошибаюсь?.. Достаточно бросить в урну любой предмет с кругообразным сечением, все равно, продольным или поперечным, и вы можете увеличить количество ударов если не до бесконечности, то во всяком случае до тех пор, пока хватит пружинного завода, то есть приблизительно до семисот восьмидесяти -- восьмисот. Конечно, я имел также в виду и то, что в общежитии жетоны, весьма вероятно, будут заменяться обыкновенной разменной монетой. На этот случай к каждому механическому са-мосекателю 'прилагается сравнительная табличка веса медной, серебряной и золотой монеты с количеством ударов. Вы ее видите здесь, сбоку главного столба. 203 Кажется, я уже кончил... Остаются некоторые подробности относительно устройства вращающейся подножки, качающейся скамейки и серповидных рычагов. Но так как оно несколько сложно, то я предоставляю почтеннейшей публике увидеть его действие во время демонстрации, которую я буду иметь честь немедленно же произвести. Вся процедура наказания состоит в следующем. Сначала мы, тщательно разобравшись в мотивах и свойствах преступления, определяем меру наказания, то есть количество ударов, их скорость и энергию, а иногда и материал прутьев. Затем человеку, заведующему аппаратом, посылается в машинное отделение краткая рапортичка или сообщается по телефону. Машинист приготовляет все, что нужно, и немедленно удаляется. Заметьте, господа, человека нет, остается только машина. Одна беспристрастная, непоколебимая, спокойная, справедливая машина. Сейчас я перехожу к опыту. Преступника нам заменит кожаный манекен. Для того чтобы показать машину в самом блестящем виде, мы условимся, что перед нами находится наитягчайший преступник. -- Сторож! -- крикнул оратор за кулисы. -- Приготовьте: сила двадцать четыре, скорость малая. При общем напряженном молчании усатый вахтер Завел рукояткой машину, опустил вниз перекладину, передвинул стрелку указателя и скрылся за кулисами. -- Теперь все готово,-- сказал оратор, -- и комната, где стоит самосекатель, совершенно пуста. Нам остается только призвать наказуемого, объяснить ему степень его виновности и размер наказания, и он сам -- заметьте, господа, сам! -- сам берет из ящичка соответствующие марки. Конечно, можно устроить так, что он тут же опускает их в отверстие, устроенное в столе, а они по особому желобу падают вниз, прямо в урну... Но это уж деталь -- очень легко выполнимая и несущественная. С этого момента виновный весь находится во власти машины. Он идет в уборную, где и раздевается. Отворяет дверь, становится на подножку, опускает жетоны 204 в урну и... кончено. Дверь за ним герметически запи рается. Он может простоять на подножке хоть до вто рого пришествия, но непременно кончит тем, что бро сит жетоны в урну. Ибо, милостивые государи и ми лостивые государыни, -- воскликнул педагог с тор жествующим смехом, -- ибо подножка и платформа устроены таким образом, что каждая минута промед ления на них увеличивает число ударов на количество от пяти до тридцати, в зависимости от веса наказуе мого... Но едва только он опустит свои марки, как под ножка делает вращательное движение снизу вверх и наперед, скамейка в то же время подымается головным концом вертикально вверх, и брошенный на ее спину преступник охватывается в трех местах -- за шею, во круг поясницы и за ноги -- серповидными рычагами, и скамейка принимает прежнее горизонтальное поло жение. Все это совершается буквально в одно мгнове ние. В следующий миг наносится первый удар, и теперь никакая сила не может "и остановить действия маши ны, ни ослабить ударов, ни увеличить или уменьшить скорость вращения вала до тех пор, пока не совершится полное правосудие. Это физически невозможно сделать, не имея ключа. ч -- Сторож, принесите манекен. Прошу уважаемую аудиторию назначить число ударов... Просто какую-нибудь цифру... желательно трехзначную, но не более трехсот пятидесяти. Прошу вас... . -- Пятьсот! --. крикнул комендант. -- Бэфф! -- брехнул мопс под его стулом. -- Пятьсот слишком много,-- мягко возразил оратор. -- Но, во внимание к желанию, высказанному его превосходительством, остановимся на максимальном числе. Пусть будет триста пятьдесят. Мы опустим в урну все имеющиеся у нас жетоны. В это время сторож внес под мышкой уродливый кожаный манекен и поставил его на пол,'поддерживая сзади. В искривленных ногах манекена, в растопыренных руках и в закинутой назад голове было что-то вызывающее и насмешливое. Стоя на подножке, оратор продолжал: 205 - Милостивые государи и милостивые государыни! Еще одно последнее слово. Я не сомневаюсь в том, что мой механический самосекатель должен в ближайшем будущем получить самое широкое распространение. Мало-помалу его примут во всех школах, училищах, корпусах, гимназиях и семинариях. Мало того -- его введут в армию и флот, в деревенский обиход, в военные и гражданские тюрьмы, в участки и пожарные команды, во все истинно русские семьи. Жетоны постепенно и неизбежно вытеснятся деньгами, и таким образом не только окупается стоимость машин, но получатся сбережения, которые могут быть употребляемы на благотворительные и просветительные цели. Исчезнет сам собой бич наших финансов -- вечные недоимки, потому что при взыскании их с помощью этого аппарата крестьянин неизбежно должен будет опустить в урну причитающуюся с него сумму. Исчезнут пороки, преступления, лень и халатность; процветут трудолюбие, умеренность, трезвость и бережливость... Трудно предугадать более глубокую будущность этой машины. Разве мог предвидеть великий Гутенберг, устраивая свой наивный деревянный станок, тот неизмеримо громадный переворот, который книгопечатание внесло в историю человеческого прогресса? Однако я далек от мысли, господа, кичиться перед вами в своем авторском самолюбии, тем более что мне принадлежит лишь голая идея. В практической разработке моего изобретения мне оказали самую существенную помощь учитель физики в здешней четвертой гимназии господин N и инженер X. Пользуюсь лишним случаем, чтобы выразить им мою глубокую признательность. Зала загремела от аплодисментов. Два человека из первого ряда встали и застенчиво, неловко поклонились публике. -- Для меня- же лично, -- продолжал оратор, -- величайшим удовлетворением служит бескорыстное сознание пользы, принесенной мною возлюбленному отечеству, и- вот эти вот -- знаки милостивого внимания, которые я на днях имел счастье получить: именные часы с портретом его высокопревосходительства и 206 медаль от курского дворянства с надписью: Similia similibus'. Он отцепил и поднял высоко над головой огромный старинный хронометр, приблизительно в полфунта весом; на особой коротенькой цепочке болталась массивная золотая медаль. -- Я кончил, господа, -- прибавил тихо и торжественно оратор, кланяясь. Но еще не успели разразиться аплодисменты, как произошло нечто невероятное, потрясающее. Часы вдруг выскользнули из поднятой руки педагога и с металлическим грохотом провалились в урну. В тот же момент машина зашипела и защелкала. Подножка вывернулась кверху, скамейка быстро качнулась вверх и вниз, блеснула сталь сомкнувшихся рычагов, мелькнули в воздухе фалды форменного фрака, и вслед за отчетливым, резким ударом по зале пронесся дикий вопль изобретателя, -- 2901! -- стукнул механический счетчик. Трудно описать в быстрых и отчетливых чертах то, что произошло в собрании. Сначала все опешили на несколько секунд. Среди общей тишины раздавались лишь крики невольной жертвы, свист прутьев и щелканье счетчика. Потом все ринулись на эстраду... -- Ради бога! -- кричал несчастный. -- Ради бога! Ради бога! Но помочь ему было невозможно. Мужественный учитель физики протянул было руку, чтобы схватить прут, но тотчас же отдернул ее назад, и все увидели на ее наружной поверхности длинный кровавый рубец. Передвинутая перекладина не поддавалась никаким усилиям. -- Ключ! Скорее ключ!--кричал педагог. -- Он у меня в панталонах! Скорее! Преданный вахтер кинулся обыскивать карманы, едва уклоняясь от ударов. Но ключа не оказалось. -- 2950-2951-2952-2953,--продолжал отщелкивать счетчик. 1 Подобное подобным (лат.). 207 -- Ваше высокоблагородие! -- сказал со слезами на глазах вахтер. -- Дозвольте снять панталоны. Жалко, если пропадут... Совсем новые... Которые дамы, так они отвернутся. -- Убирайся к черту, идиот! Ой, ой, ой!.. Господа, ради бога!.. Ой, ой... Я забыл... Ключи у меня в пальто... Ой, поскорее! Побежали в переднюю за пальто. Но и там ключа не оказалось. Очевидно, изобретатель забыл его дома. Кто-то вызвался съездить за "им. Предводитель дворянства предложил своих лошадей. Отрывистые удары сыпались через каждую секунду с математической правильностью; педагог кричал, а счетчик равнодушно отсчитывал: . -- 3180-3181-3182... Какой-то гарнизонный подпоручик вдруг выхватил шашку и принялся с ожесточением рубить по машине, но после пятого же удара в руках у него остался один эфес, а отскочивший клинок ударил по ногам председателя земской управы. Панталоны изобретателя ужз превратились сверху в лохмотья. Ужаснее всего было то, что нельзя было предугадать, когда остановится действие машины. Часы оказались чересчур тяжелыми. Человек, уехавший за ключом, все не возвращался, а счетчик, уже давно переваливший за назначенное изобретателем число, спокойно отсчитывал: -- 3999-4000-4001. Педагог не прыгал больше. Он лежал с разинутым ртом и выпученными глазами и лишь судорожно дергал конечностями. Но комендант вдруг затрясся от негодования, налился кровью и заревел под лай своего мопса: -- Безобразие! Разврат! Немысленно! Подать сюда пожарную команду! Эта мысль была самой мудрой. Местный губернатор был большим любителем пожарных выездов и щеголял их быстротой. Меньше чем через пять минут, и именно в тот момент, когда счетчик отстукивал 4550-ый удар, молодцеватые пожарные с топорами, ломами и крючьями ворвались на эстраду. 208 Великолепный механический самосекатель погиб на веки вечные, а вместе с ним умерла и великая идея. Что же касается до изобретателя, то, проболев довольно долго от телесных повреждений и нервного потрясения, О'Н возвратился к своим обязанностям. Нороковой случай совершенно преобразил его. Он стал на всю жизнь тихим, кротким, меланхолическим человеком и, хотя преподавал латынь и греческий, тем не менее вскоре сделался общим любимцем своих учеников. К своему изобретению он не возвращался. 8 А. Куприя, I. 4 исполины Невольный стыд овладевает мною при начинании этого рассказа. Увы! В нем участвует вся рождественская бутафория: вечер сочельника, снег, веселая толпа, освещенные окна игрушечных магазинов, бедные дети, глазеющие с улицы на елки богачей, и румяный окорок, и вещий сон, и счастливое пробуждение, и добродетельный извозчик. Но войдите же и в мое положение, господа читатели! Как мне обойтись без этого реквизита, если моя правдивая история произошла именно как раз в ночь под рождество. Она могла бы случиться когда угодно: под пасху или в троицу, в самый будничный из будничных понедельников, но также и в годовщину памяти любимого национального героя. Это все равно. Моя беда лишь в том, что судьбе было угодно пригнать все, что я сейчас расскажу, почему-то непременно к рождеству, а не к другому сроку. В эту самую ночь, с 24 на 25 декабря, возвращался к себе домой с рождественской елки учитель гимназии по предмету русской грамматики и литературы, господин Костыка. Был он... пьян не пьян, но грузен, удручен и раздражителен. Давали знать себя: поросенок с кашей, окорок, полендвица и колбаса с чесноком. Пиво и домашняя наливка подпирали под горло. Сердил проигрыш в преферанс: уж, правда, Костыку преследовало какое-то фатальное невезение во весь вечер. А главное, было досадно то, что во время ужина, 210 в споре о воспитании юношества, над ним, старым педагогом, одержал верх какой-то молокосос учителишка, едва соскочивший с университетской скамьи, либера-лишка и верхогляд. То есть нет, верха-то он, положим, не одержал, потому что слова- и убеждения Костыки основаны на незыблемых устоях учительской мудрости. Но... другие -- мальчишки и девчонки... они аплодировали, и смеялись, и блестели глазами, и дразнили Костыку: "Что, старина? Приперли вас?" И потому-то, с бурчащим животом, с изжогой в груди, с распухшей головой, проклял он сначала обычай устраивать елки -- обычай, если не языческий, то, должно быть, немецкий, а во всяком случае святой церковью не установленный. Потом, прислонившись на минутку к фонарному столбу, помянул черным словом пиво и окорок. Затем он упрекнул мысленно хозяина сегодняшней вечеринки, добродушного учителя математики, в расточительности. "Из каких это, спрашивается, денег такие пиры закатывать? Наверно, женину ротонду заложил!" Детишек, торчавших на улице у магазинной витрины, Костыка обозвал хулиганами и воришками и вздо-хнул о старом, добром времени, когда розга и нравственность шли ручка об ручку. Добродетельный извозчик (который в святочных рассказах обыкновенно возвращает бедному, но честному банковскому чиновнику портфель с двумя миллионами, забытый накануне у него в санях), этот самый извозчик запросил на Пески "полтора целковеньких, потому как на резвенькой и по случаю праздничка", а когда Костыка предложил ему двугривенный, то извозчик назвал Костыку почему-то "носоклюем", а Костыка тщетно взывал к городовому о своей обиде: извозчик умчался на резвенькой, городовой тащил куда-то вдаль пьяную бабу -- и тогда Костыка заодно предал анафеме и русский нар'од с его самобытностью, и Думу, и отруба, и волость, и всяческие свободы. В таком-то хмуром и придирчивом настроении он взобрался к себе домой, на пятый этаж, проклянув кстати мимоходом и городскую культуру, в лице заспанного и ворчливого швейцара. Очень долго он балансировал с зажженной лампой, вроде циркового 8" 211 жонглера, притворяющегося пьяным. Разбудил было жену, которая раньше его уехала с вечеринки, но та мигом выгнала его из спальни. Попробовал полюбезничать с "прислугой за все", новгородской каменной бабой Авдотьей, но получил жестокий отпор, после которого в течение семи секунд искал равновесия по всему кабинету, от двери до стены. И вот тогда-то он с великими усилиями нашарил в сенях запасную потайную бутылку пива, открыл ее, налил стакан, уселся за стол, вперил мутные глаза в огненный круг лампы и отдался скорбным, неповоротливым, вязким мыслям. "За что? -- горько думал он. -- За что, о Лапидар-ский, ты меня обидел перед учениками и обществом? Или ты умнее меня? Или ты думаешь, что если сорвал несколько девических улыбок -- то ты и прав? Ты, может быть, думаешь, что и я сам не был глуп и молод, что и я не упивался несбыточными надеждами и дерзкими замыслами? Погляди, брат, вот они, живые-то свидетели". Он широко обвел рукою вокруг себя, вокруг стен, на которых висели аккуратно прибитые, --сохраненные частью по скупости, частью по механической привычке, частью для полноты обстановки, -- портреты великих русских писателей, приобретенные когда-то давным-давно, в телячьи годы восторженных слов... И ему вдруг показалось, что по лицам этих исполинов, от глаз к глазам, быстро пробегают, точно летучие молнии, страшные искры насмешки и презрения. Костыка вздрогнул, отвернулся, протер глаза и тот-' час же, для собственного успокоения, вернулся к прежней нити мыслей, на которую стал нанизывать свои жалобы, упреки и мелочные счеты. Но стакан все-таки еще дрожал в его руке. '"Нет, Лапидарский, нет! Я, братец, погляжу на тебя лет через пять -- десять, когда ты поймешь, что это такое за шуточка бедность, зависимость и власть... когда ты узнаешь, что стоит семья, а с ней болезни, родины, крестины, сапожишки, юбчонки... Ты вот кричишь теперь: Маркс, Ницше, свобода, народ, пролетариат, великие заветы... Погоди, милый! Запое-ешь! 212 Будешь, как и я. Скажут тебе: лепи единицы -- будешь лепить. Пусть стреляются, травятся и выскакивают из окон. Идиоты. Скажут тебе: будь любвеобилен -- будешь; скажут: маршируй -- будешь. Вот и все. И будешь сыт и пригрет и начальству приятен. И будешь, как и я, скучать по праздникам о том, что некого изловить в ошибке, некому поставить "един", некого 'выключить с волчьим паспортом". И опять он невольно обернулся к стенам, на которых симметрично висели фотографии человеческих лиц -- гневных, презрительных, божественно-ясных, прекрасно-мудрых, страдальческих, измученных, гордых и безумных. -- Смеетесь? -- закричал вдруг Костыка и ударил кулаком по столу. -- Так? Хорошо же! Так вот, я заявляю вам, что все вы -- дилетанты, самоучки и безграмотны. Это я говорю вам -- профессионал и авторитет! Я, я, я, который сейчас произведу вам экзамен. Будь вы хоть распрогении, но если ваша жизнь, ваши нравы, мысли и слова преступны, безнравственны и противозаконны -- то единица, волчий паспорт и -- вон из гимназии на все четыре стороны. Пускай потом родители плачут. Вот вы, молодой человек! Хорошего роду. Получили приличное образование. К стихам имели способность. К чему вы ее употребили? Что писали? Гаврилиаду? Оду к какой-то там свободе или вольности? Ставлю нуль с двумя минусами. Ну, хорошо. Исправились... Так и быть -- тройка. Стали на хорошую дорогу. Нет, извольте: камер-юнкерский мундир вам показался смешным. Ведь нищим были, подумайте-ка. Еще нуль. Стишки писали острые против вельмож? Нуль с двумя. А дуэль? А злоба? За нехристианские чувства -- единица. А вы, господин офицер? Могли бы служить, дослужились бы до дивизионного командира, а почем знать, может быть, и выше. Кто вам мешал развивать свой гений? Ну... там оду на случай иллюминации, экспромт по случаю полкового праздника?.. А вы предпочли ссылку, опалу. И опять-таки умерли позорно. Верно кто-то сказал: собаке -- собачья смерть. Итак: 213 талант -- три с минусом, поведение -- нуль, внимание -- нуль, нравственность -- единица, закон божий -- нуль. Вы, господин Гоголь. Пожалуйте сюда. За малорусские тенденции -- нуль с минусом. За осмеяние предержащих властей -- нуль, за один известный поступок против нравственности -- нуль. За то, что жидов ругали- четыре. За покаяние перед кончиной -- пять. Так он злорадно и властно экзаменовал одного за другим безмолвных исполинов, но уже чувствовал, как в его душу закрадывался холодный, смертельный страх. Он похвалил Тургенева за внешнее благообразие и хороший стиль, но упрекнул его любовью к иноземке. Пожалел об инженерной карьере Достоевского, но одобрил за полячишек. "Да и православие ваше было какое-то сектантское, -- заметил Костыка. -- Не то хлыстовщина, не то штунда". Но вдруг его глаза столкнулись с гневными, расширенными, выпуклыми, почти бесцветными от боли глазами, -- глазами человека, который, высоко подняв величественную бородатую голову, пристально' глядел на Костыку. Сползший плед покрывал его плечи. -- Ваше превосходительство... --залепетал Костыка и весь холодно и мокро задрожал. И раздался хриплый, грубоватый голос, который произнес медленно и угрюмо: -- Раб, предатель и... И затем пылающие уста Щедрина произнесли еще одно страшное, скверное слово, которое великий человек если и произносит, то только в секунды величайшего отвращения. И это слово ударило Костыку в лицо, ослепило ему глаза, озвездило его зрачки молниями... ...Он проснулся, потому что, задремавши над стаканом, клюнул носом о стакан и ушиб себе переносицу. "Слава богу, сон! -- подумал он радостно. -- Слава богу! А-а! Так-то вы, господин губернатор? Хорошо же-с. Свидетелей, благодаря бога, нет..." И с ядовитой усмешкой дрожащими руками он отцепил от гвоздя портрет Салтыкова, отнес его в самый укромный уголок своей квартиры и повесил там великого сатирика на веки вечные, к общему смеху и поруганию.., МЕЛЮЗГА В полутораста верстах от ближней железнодорожной станции, в стороне от всяких шоссейных и почтовых дорог, окруженная старинным сосновым Касимовским бором, затерялась деревня Большая Курша. Обитателей ее зовут в окрестностях -- Куршей-голова-стой и Литвой-некрещеной. Смысл последнего прозвища затерялся в веках, но остался его живой памятник в виде стоящей в центре деревни дряхлой католической часовенки, внутри которой за стеклами виднеется страшная раскрашенная деревянная статуя, изображающая Христа со связанными руками, с терновым венцом на голове и с окровавленным лицом. Жители Курши -- коренные 'великороссы, крупного сложения, белокурые и лохматые. Говорят по-русски чисто, хотя нередко мешают ч и ц: вместо винцо -- произносят винчо, вместо человек -- цело-век. При въезде в деревню стоит земская школа; при выезде, у оврага, на дне которого течет речонка Пра, находится фельдшерский пункт. Фельдшер и учитель -- единственные люди не здешнего происхождения. Обоих судьба порядочно помыкала по белу свету, прежде чем 232 свела их в этом углу, забытом богом и начальством и отдаленном от остального мира: летом -- непроходимыми болотами, зимою -- непролазными снегами. Суровая жизнь по-разному отразилась на них. Учитель мягок, незлобив, наивен и доверчив, и все это с оттенком покорной, тихой печали. Фельдшер -- циник и сквернослов. Он ни во что на свете не верит и всех людей считает большими подлецами. Он угрюм, груб, у него лающий голос. Оба они из духовного звания, неудавшиеся попы. Фамилия учителя -- Астреин, а фельдшера -- Смирнов. Оба холостые. Учитель служит в Курше с осени; фельдшер же -- второй год. II Установилась долгая, снежная зима. Давно уже..нет проезда по деревенской улице. Намело сугробы выше окон, и даже через дорогу приходится иногда переходить "а лыжах, а снег все идет и идет не переставая. Курша до весны похоронена в снегу. Никто в нее не заглянет до тех пор, пока после весенней распутицы не обсохнут дороги. По ночам в деревню заходят волки и таскают собак. Днем учитель и фельдшер занимаются каждый своим делом. Фельдшер принимает приходящих больных из Курши и из трех соседних деревень. Зимою мужик любит лечиться. С раннего утра, еще затемно, в сенях фельдшерского дома и на крыльце толпится народ. Болезни все больше старые, неизлечимые, запущенные, на которые летом во время горячей работы никто не обращает внимания: катарры, гнойники, трахома, воспаление ушей и глаз, кариоз зубной полости, привычные вывихи. Многие считают себя больными только от мнительности, от долгой зимней скуки, женщины -- от истеричности, свойственной всем крестьянским бабам. Смирнов знает в медицине решительно все и по всем отраслям. По крайней мере сам он в этом так глубоко убежден, что к ученым врачам и к медицинским авторитетам относится даже не с 'презрением, а со снисхо- 233 дителыгой жалостью. Лечит он без колебаний и без угрызений совести, ставит диагноз мгновенно. Ему достаточно только, нахмуря брови, поглядеть на больного сверх своих синих очков, и он уже видит насквозь натуру его болезни. "По утрам блюешь? На соленое позывает? Как ходишь до ветру? Дай руку... раз, два, три, четыре, пять, шесть... Ладно. Раздевайся... Дыши... Сильней. Здесь больно, когда нажимаю? Здесь? Здесь? Одевайся. Вот тебе порошки. Примешь один сейчас, другой перед обедом, третий через час после обеда, четвертый перед ужином, пятый на ночь. Так же и завтра. Понял? Ступай". И все это занимает ровно три минуты. Он с невероятной храбростью и быстротой рвет зубы, прижигает ляписом язвы, вскрывает тупым ланцетом ужасные крестьянские чирьи и нарывы, прививает оспу я прокалывает девчонкам ушные мочки для сережек. Он от всей души жалеет, что медицинское начальство не разрешает фельдшерам производить, например, трепанацию черепа, вскрытие брюшной полости или ампутацию ног. Уж наверно он сделал бы такую операцию почище любого петербургского или московского профессора! Асептику и антисептику он называет чушью и хреновиной. По его мнению, бактерии даже боятся грязи. Главное дело в верности глаза и в ловкости рук. Крестьяне ему верят и только лишь в самых тяжких случаях, когда фельдшер велит везти недужного в больницу, обращаются к местным знахаркам. В это время учитель занимается в тесной и темной школе. Он сидит в пальто, а ребятишки в тулупах, и у всех изо рта вылетают клубы пара. Оконные стекла изнутри сплошь покрыты толстым белым бархатным слоем снега. Снег бахромой висит на потолочных брусьях и блестит нежным инеем на округлости стенных бревен. -- "Мартышка в старости слаба глазами стала..." Ванюшечкин, что такое мартышка? Кто знает? Ты? Рассказывай. А вы, маленькие, списывайте вот это: "Хороша соха у Михея, хороша и у Сысоя". Ноги даже в калошах зябнут и застывают. Крестьяне решительно отказались топить школу. Они и де- 234 ,тей-то посылают учиться только для того, чтобы даром не пропадал гривенник, который земство взимает на нужды народного образования. Приходится топить остатками забора и брать взаймы охапками у фельдшера. Тому -- житье. Однажды мужики попробовали было и его оставить без дров, а он взял и прогнал наутро всех больных, пришедших на пункт. И дрова в тот же день явились сами собой. III В три часа Астреин на лыжах идет к фельдшеру обедать. Они столуются вместе, а водку покупают поочередно. Иногда для запаха и цвета фельдшер впускает в бутылку с водкой рюмку ланды-шного экстракта, и от этого у обоих после обеда долго колотятся и трепыхаются сердца. За обедом присутствует собака фельдшера Друг, большой, гладкий, рыжий, белогрудый пес дворовой породы. Он кладет голову то одному, то другому на колени, вздыхает, моргает глупыми голубыми глазами и стучит по ножкам табуреток своим прямым, крепким, как палка, хвостом. Прислуживает им старуха бобылка. После обеда спят около часу, фельдшер на кровати, Астреин на печке. Просыпаются, когда уже стало темно и когда старуха приносит самовар. За чаем Астреин просматривает ученические тетрадки, а Смирнов приготовляет лекарства. Он делает их оптом, в запас, пакетов по пятидесяти каждого средства, преимущественно хины, салицилового натра, соды, висмута и доверова порошка. Он близорук и низко нагибается над столом при свете лампы. Его прямые, плоские волосы свисают со лба по обеим щекам, точно бабий платок. С этими волосами, в синих очках и с редкой, беспорядочной бороденкой, он похож на нигилиста старых времен. Учитель встает и ходит вкось избы из угла в угол. Он высок, тонок и голову на длинной шее держит наклоненной --набок. У него маленькое, съеженное лицо с старообразным малиновым румянцем, косматые брови 235 и голубые глаза, волосы над низким лбом торчат стоймя, рот западает внутрь под усами и короткой, выступающей вперед, густой бородой. Лет ему под тридцать. Вот он останавливается посреди комнаты и говорит мечтательно: -- Как это дико, Сергей Фирсыч, что мы с вами уже три месяца не читаем газет. Бог знает, что произошло за это время в России? Подумайте только-: вдруг случилась революция, или объявлена война, или кто-нибудь сделал замечательное открытие, а мы ровно ничего не знаем? Понимаете, такое открытие, которое вдруг перевернет всю жизнь... например, летающий корабль, или вот... например... читать в мыслях у другого, или взрывчатое вещество такой удивительной силы... -- Ха! Фантазии! -- говорит Смирнов презрительно. Астреин подходит к столу и длинными, нервными, всегда дрожащими пальцами перебирает разновески. -- Ну что ж, что фантазии, Сергей Фирсыч? Что тут плохого? Я, знаете, иногда сижу в школе или у вас вечером, и вдруг мне кажется, что вот-вот произойдет что-то совершенно необыкновенное. Вдруг бубенцы под окнами. Собака лает. Кто-то входит в сени, отворяет дверь. Лица не видать, потому что воротник у шубы поднят и занесло снегом. -- Жандарм? --насмешливо говорит Смирнов, пригибая лицо еще ниже к столу. -- Нет, погодите, Сергей Фирсыч. Он входит и спрашивает: "Не вы ли местный учитель Клавдий Иваныч Астреин?" Я говорю: "Это я-с". И вот --он мне объявляет какую-то счастливую, неожиданную весть, которая меня всего потрясает. Я не могу себе даже вообразить, что он именно скажет, но что-то глубоко приятное и радостное для меня. -- Что вы выиграли двести тысяч на билет от конки? Или что вас назначили китайским богдыханом?.. -- Ах, в том-то и дело, что я 'всегда стараюсь себе представить и не моту. Это не деньги, не должность -- ничего подобного. Это будет какое-то чудо, после которого начнется совсем новая, прекрасная жизнь... начнется и для вас, и для меня, и для всех... Понимаете, 236 Сергей Фирсыч, я жду чуда! Неужели этого с вами никогда не бывает? -- За кого вы меня считаете? Конечно -- никогда. -- А я жду! И мне кажется, вы неправду говорите. Вы тоже ждете. Это ожидание чуда -- точно в крови у всего русского народа. Мы родились с ним на свет божий. Иначе невозможно жить, Сергей Фирсыч, страшно жить! Поглядите вы на мужиков. Их может разбудить, расшевелить и увлечь только чудо. Подите вы к мужику с математикой, с машиной, с политической эко'-номией, с медициной... Вы думаете, с" не поймет вас? Он поймет, потому что он все способен понять, что выражено логично, просто и без иностранных слов. Но он не поверит от вас ничему, что просто и понятно. Он убивал докторов в оспенные и холерные эпидемии, устраивал картофель-ные бунты, бил кольями землемеров. Изобретите завтра самое верное, ясное, как палец, но только не чудесное средство для поднятия его благосостояния -- и он сожжет вас послезавтра. Но шепните ему, только шепните на ухо одно словечко: "золотая грамота!", или: "антихрист!", или: "объявился!" -- все равно, кто объявился, лишь бы это было нелепо и таинственно, -- и о" тотчас же выдергивает стяг из прясел и готов идти на самую верную смерть. Вы его увлечете в любую, самую глупую, самую смешную, самую отвратительную и кровавую секту, и он пойдет за вами. Это чудо! Пусть нынче его же сосед Иван Евграфов вдруг откашляется и начнет говорить нараспев и в нос, зажмуря глаза: "И было мне, братие, сонное видение, что воплотися во мне древний змий Илья Пророк", -- и мужик сегодня же поклонится Ивану Евграфову, как святителю или как .обуянному демоном. Он восторженно поверит любому самозванцу, юродивому, предсказателю, лишь бы слова их были вдохновенны, туманны и чудесны. Вспомните русских самозванцев, ревизоров, явленные иконы, ереси, бунты -- вы везде увидите в основе чудо. Стремление к чуду, жажда чуда -- проходит через всю русскую историю!.. Мужик верит глупому чуду не потому, что он темен и неразвит, а потому, что это дух его истории, непреложный исторический закон... 237 Смирнов вдруг теряет терпение и начинает кричать грубо: -- Черт бы побрал ваши исторические законы. Вы просто ерунду порете, милый мой, а никакая не история. У русского народа нет истории. -- То есть как это нет? -- А вот так и нет! История есть у царей, патриархов, у дворян... даже у мещан, если хотите знать. История что подразумевает? Постоянное развитие или падение, смену явлений. А наш народ, каким был во 'время Владимира Красного Солнышка, таким и остался по сие время. Та же вера, тот же язык, та же утварь, одежда, сбруя, телега, те же знания и культура. Какая тут к черту история! -- Позвольте, Сергей Фирсыч, -- мягко возражает учитель, -- вы не о том... -- О том о самом, батенька. Да если хотите знать, и никакого русского народа нет. И России никакой нет!.. Есть только несколько миллионов квадратных верст пространства и несколько сотен совершенно разных национальностей, -- есть несколько тысяч языков и множество религий. И ничего общего, если хотите знать. Вот я сейчас закрываю глаза и говорю себе: Рос-си-я. И мне, если хотите знать, представляется все это ужасное, необозримое пространство, все сплошь заваленное снегом, молчаливое, а из снега лишь кое-где торчат соломенные крыши. И кругом ни огня, ни звука, ни признака жизни! И вдруг, ни с того ни с сего, неизвестно почему -- город. Каменные дома, электричество, телефоны, театры, и там какие-то господа во фраках- какие-то прыщи!--говорят: "Позвольте-с, мы чудесно знаем историю русского народа и лучше всех понимаем, что этому народу надобно. Вот мы ему сейчас пропишем рецепт, и он у нас сейчас..." Народ живет в грязи и невежестве, надо ему, значит, выписать персидского порошку, и каждому чтобы на руки азбуку-копейку. О-о! Кто только не знает этот добрый, старый, верный русский народ. Урядник всыпал мужику туда, откуда ноги растут, выпил рюмку водки, крякнул и хвастается: "Я свой народишко знаю во как!" Становой говорит гордо: "Мой народ меня знает, но и я знаю 238 мой народ!" Губернатор говорит и трясет головой: "Я и народ -- мы понимаем друг друга". А тут же рядом торчит этакий интеллигент стрюцкий, вроде вас, Клавдий Иванович, и тоже чирикает: "Кто? Народ? Это мы сейчас, моментально... Вот тут книжка, и в книжке все это О'бъяснено: и всякие исторические законы, и душа великого русского народа, и все такое прочее". И никто ничего не понимает: ни вы, ни я, ни поп, ни дьякон, ни помещик, ни урядник, ни черт, ни дьявол, ни сам мужик. Душа народа! Душа этого народа так же темна для нас, как душа коровы, если вы хотите знать! -- Виноват, Сергей Фирсыч, позвольте... -- Нет, уж вы мне позвольте. Будем говорить поочередно: сначала я, а потом вы, или, наоборот, сначала вы, а потом я. Вместе говорить неудобно. Я только хотел сказать... -- Нет, я хочу только... И вот между ними закипает тяжелый, бесконечный, оскорбительный, скучный русский спор. Какой-нибудь отросток мысли, придирка к слову, к сравнению, случайно и вздорно увлекают их внимание в сторону, и, дойдя до тупика, они уже не помнят, как вошли в него. Промежуточные этапы исчезли бесследно; надо схватиться поскорее за первую мысль противника, какая отыщется в памяти, чтобы продлить спер и оставить за собою последнее слово. Фельдшер уже начинает говорить грубости. У него вырываются слова вроде: ерунда, глупость, чушь, чепуха. В разговоре он откидывает назад голову, отчего волосы разлетаются в стороны, и то и дело тычет резко и прямо перед собою вытянутой рукой. Учитель же говорит жалобно, дрожащим обиженным голоском, и ребром ладони, робко выставленной из-под мышки, точно рубит воздух на одном месте. -- Ну да ладно! -- говорит, наконец, с неудовольствием Смирнов. -- Начнешь с вами, так и сам не рад. Давай-ка лучше в козла... Угощайте: кому сдавать? Вам. Они играют с полчаса в карты, оба серьезны. Изредка произносят вполголоса: "крали, бордадым, мирю да под тебя, замирил, фоска, захаживай, крести, вини, 239 т буби..." Разбухшие темные карты падают на стол, как блины. Потом они расходятся. Иногда фельдшер немного провожает Астреина, который побаивается волков. На "рыльце им кидается под ноги Друг. Он изгибается, тычет холодным носом в руки и повизгивает. Деревня тиха и темна, как мертвая. Из снежной пелеиы едва выглядывают, чернея, треугольники чердаков. Крыши слабо и зловеще белеют на мутном небе. У крыльца, вдоль стены, лежит кверху дном лодка, занесенная снегом. И почти каждый вечер перед прощанием фельдшер говорит: -- Подождите, Клавдий Иваныч, вот придет весна, дождемся половодья -- тогда мы с вами спустим лодочку в запруде. У мельницы, батенька, вот какие щуки попадаются! Иногда же он предлагает, дразнясь: -- А хотите, я подвою? Он уже делает ладони рупором вокруг рта и набирает воздух, чтобы завыть по-волчьи, и знающий эту штуку Друг уже начинает наперед нервно скулить, но Астреин торопливо хватает Смирнова за руки. -- Ну зачем это, Сергей Фирсыч? Зачем? Что вам за удовольствие доставляет пугать меня? Я не виноват, что у меня нервы. -- А вы не спорьте! -- говорит фельдшер смеясь. IV Так проходят три месяца, и ничто не изменяется в их жизни. Они живут вдвоем,точно на необитаемом острове, затерявшемся среди снежного океана. Иногда учителю начинает казаться, что о-н, с тех пор как помнит себя, никуда не выезжал из Курши, что зима никогда не прекращалась и никогда не прекратится и что он только в забытой сказке или во сне слышал про другую жизнь, где есть цветы, тепло, свет, сердечные, вежливые люди, умные книги, женские нежные голоса и улыбки. И тогда лицо фельдшера представляется ему таким донельзя знакомым и неприятным, точно оно перестает быть чу- 240 жим человеческим лицом, а становится чем-то вроде привычного пятна на обоях, примелькавшейся фотографической карточки с выколотыми глазами или давнишней царапины на столе, по которым скользишь взором, уже не замечая их, но все-таки бессознательно раздражаясь. К рождеству мужики проторили в сугробах узкие дорожки. Стало возможно ездить гусем. По давно заведенному обычаю, все окрестные священники и дьячки, вместе с попадьями, дьяконицами и дочерями, съезжались на встречу Нового года в село Шилово, к отцу Василию, который к тому же на другой день, 1 января, бывал именинником. Приезжали также местные учители, псаломщики и различные молодые люди духовного происхождения, ищущие невест. Шилово находилось в двенадцати верстах от Курши. Фельдшер и учитель выехали засветло. Астреин ни разу еще не бывал у отца Василия и немного колебался, ехать ему или не ехать, но фельдшер успокоил его: -- Да уж я вам говорю, будьте покойны. Раз вы приедете со мной -- увидите, как вам будут все рады. Там всем рады. Попадья гостеприимная. Такая будет встреча! С мороза, с одеревеневшими губами и распухшими пальцами, вошли они из сеней в маленькую гостиную. Было светло и жарко. Вдоль стен сидели девицы в разноцветных платьях, вертя в руках носовые платки. Молодые люди с папиросками ходили тут же взад и вперед, не обращая никакого внимания на барышень, и казались погруженными в размышления. Все они, как на подбор, были долговязы, белобрысы и острижены ежиком, все в длинных черных сюртуках, пахнувших нафталином и одеколоном "Гелиотроп", почти все носили дымчатые пенсне на безусых лицах, но так как глядеть сквозь стекла им все-таки было затруднительно, то они держали головы откинутыми назад с надменным, сухим и строгим видом. У каждого левая рука была заложена за спину, а правая с растопыренными пальцами засунута за борт сюртука. 241 9 А. Куприн, т. 4 Фельдшер двинулся первым, а учитель шел следом за ним, вдоль ряда сидевших барышень; фельдшер кланялся, шаркал ногой, стукал каблуком о каблук, встряхивал волосами и говорил, выворачивая левую ладонь по направлению учителя: -- Позвольте вам рекомендовать... А учитель произносил: -- Учитель Куршинской земской школы Астреин. Если же встречалось новое, незнакомое лицо, фельдшер и сам представлялся. -- Местный фельдшер Смирнов. Сын священника. А вот позвольте вам рекомендовать... Покончив с барышнями, они представлялись таким же порядком молодым людям в сюртуках. Молодые люди, знакомясь, называли себя сдержанно и веско:  -- Преображенский. Окончивший. -- Фолиантов. Окончивший. -- Меморский. Окончивший. -- Попов. Окончивший. И тотчас же отходили в сторону, чтобы продолжать свою глубокомысленную прогулку. Звание же "окончивший" было в некотором смысле ученой степенью и означало то, что молодой человек кончил в этом году курс семинарии, а теперь подыскивает себе невесту и священнослужительскую вакансию. В другой комнат(c) попы играли на трех столах в преферанс и на одном в стуколку. Придерживая одной рукой рукав рясы, они тянулись волосатыми руками за прикупкой, а карты свои рассматривали под столом, закрывая их сбоку тюлой рясы. Время от времени раздавались солидные возгласы: -- Стучу. -- Четвертая. -- Моя. -- Семь первых. -- Моя. -- Кушайте на здоровье. Пасс. -- Позвольте. -- Вот так купил отец Афанасий. Вот купи-ил. -- Говорят, вы водку пили, отец Афанасий? 242 -- Отец Евлампий, вы уже того... вы у меня в картах не ночуйте, пожалуйста. -- Хе-хе-хе! Меня еще дедушка учил. Свои карты всегда успеешь поглядеть -- ты погляди у соседа. -- Своя. Что светит? -- Пики. Пикендрясы. -- Мне, пожалуйста, три. -- Куплю. -- Темная! -- Откройтесь! За спинами у некоторых из игроков сидели их пожилые матушки. Они волновались, учили, советовали, упрекали,, шипели на мужей и, заглядывая в карты налево и направо, выдавали с милой игривостью чужие тайны. Ссоры еще не было. В третьей комнате чинно беседовали, поглаживая бороды, два почтенных священника, а сама шиловская попадья, старая, высокая, полная, еще красивая женщина, с властным большим лицом и черными круглыми бровями -- настоящая король-баба!--хлопотала около стола, приготовляя закуски. -- Здравствуйте, молодые люди, -- приветствовала она вошедших. -- С холоду? Да, да, послал бог нынче морозы. Не хотите ли настойки, согреться? Вас-то я знаю, господин фершал, а вот молодого человека, кажется, в первый раз вижу. -- Позвольте вам рекомендовать... -- вывернул ладонь Смирнов. -- Учитель Куршинской земской школы Астреин. Потом начались в гостиной танцы под гармонию, на которой прекрасно играл шиловский псаломщик. Окончившие танцевали с полным пренебрежением к своим дамам, глядя им поверх головы или даже совсем не глядя в их сторону, точно они были- сами по . себе, а дамы сами по себе, и сохраняя на своих лчцах и в осанке выражение суровой озабоченности и холодного достоинства. Может быть, это просто была известная светская манера, которую какой-нибудь сын соборного протопопа занес к ним в семинарию, и она стала общей благодаря подражательности? Дамы же старались изображать полнейшую безучастность к тому, что 9* 243 с ними делали кавалеры, и танцевали -- некоторые, впрочем, с легким оттенком обиженности -- как деревянные. Зато невысокий плотный фельдшер летал по гостиной самым победоносным и развязным образом, и его длинные волосы тряслись и прыгали вместе с его движениями. Он более всего увивался за дочерью отца Василия, хорошенькой вдовой-попадьей, Александрой Васильевной. Надо было видеть, как он лихо танцевал с ней модные танцы, па-д'эспань, па-де-патинер, краковяк и лезгинку, как, оставив свою даму на одном конце комнаты, он ловко скакал вокруг самого себя, держа руку над головой и живописно изогнувшись, как уже на другом конце, отделенный от дамы другими парами, он выделывал, щелкая каблуками, соло, как потом он стремительно мчался, кружась и толкая других танцоров, к покинутой даме, как он встряхивал плечами и округленными локтями в такт музыке и как, геройски полуобернувшись направо к Александре Васильевне, он наступал на чужие каблуки и платья. Он же дирижировал кадрилью на чистом французском языке: гра-ро, болянсе, кавале, рон-да-да, шерше во дам, агош налево, агош направо, шен-да-да! "Мерррси во да-а-ам!" Он даже искренно рассмешил всех, когда вдруг, в середине шестой фигуры, скомандовал: "Аль-Фонс Ралле, Луи Буис, Генрих Блок!" -- и вдруг, точно спохватившись, весело воскликнул: "Пардон, это не из той оперы". Положительно, он был львом бала, и Александра Васильевна отчаянно кокетничала с ним, то есть капризничала, надувала губки, хлопала его платком по руке, делала вид, что ей ужасно противно его ухаживание, и, вся розовая, звонко хохотала, откидываясь назад и блестя свежими темными глазками. Фельдшер ураганом носился по комнатам за водой для Александры Васильевны, со всех ног кидался подымать уроненный ею платок и выхватывал для нее стулья у других, более застенчивых кавалеров. Астреин не умел ничего танцевать, кроме польки, да и ту танцевал, . вытянувшись как можно прямее, на цыпочках, маленькими шажками, благообразно, плавно 244 и равнодушно, сохраняя в полной неподвижности свою длинную, склоненную набок шею и покатые плечи; при этом он старался не выходить на середину и скромно вертелся в углу. Он облюбовал себе тихонькую даму, дочь козлинского дьякона, маленькую, толстенькую Олимпиаду Евгеньевну, и танцевал только с ней. Она была бедно одета в старенькое, даже короткое голубое шерстяное платье, выцветшее и обзеленевшее под мышками и вот-вот готовое лопнуть или расстегнуться спереди под напором ее крепких, круглых грудей. Но она была так свежа, что, казалось, от нее пахнет арбузом или парным молоком. У нее было круглое лицо, голубые глаза и неровный мраморный румянец. Когда они кружились с Астре"иным, ее толстая коса, с голубым бантиком на конце, иногда ударяла учителя по плечу. Она часто краснела и поминутно так наклонялась вперед и поворачивала голову, точно хотела убежать. Астреин все только откашливался. Он не слышал своего голоса из-за звуков гармонии и в десятый раз говорил девушке, что она, наверно, страшно скучает у. себя в деревне. В промежутках между танцами- кавалеры выходил^ на улицу на мороз, курили и охлаждались, обмахиваясь платками. Пар валил от них, как от почтовых лошадей. После небольшого неизбежного карточного скандала, вследствие которого один из батюшек совсем было собрался уезжать, говоря, что нога его больше не будет под этой кровлей, и даже покушался отыскивать в сенях свою шубу и шапку, в чем, однако, ему помешали, шиловская попадья позвала ужинать. Мужчины сели на одном конце стола, дамы -- на другом. Фельдшер поместился рядом с Астреиным. -- Видел, брат, видел, -- сказал Смирнов, покровительственно хлопая учителя по спине. -- Видел, видел... Настоящий ухажер. Вполне можно дать браво. -- Тсс... Бросьте... Сергей Фирсыч. Ужин вышел шумный и веселый. Даже окончившие разошлись, говорили поздравительные речи с приведением текстов и, сняв свои дымчатые стекла, оказались теплыми ребятами с простоватыми, добродушными 245 физиономиями и не дураками выпить. Новый год встречали по-старинному, с воззванием: "Благослови, господи, венец лета благости твоя на 19 ** год". Хотели гадать, но отец Василий воспрепятствовал этому. Немножко пьяный и немножко влюбленный, Астреин, по примеру фельдшера, скатал два шарика из хлеба, поймал глазами взгляд голубой девушки и, нагибаясь над столом, крикнул ей среди общего шума: -- Что вы желаете этим шарикам? Она же, вся пунцовая, благодаря трем рюмкам наливки, перекинула назад движением головы свою толстую светлую косу и крикнула, прыская от смеха и тоже наклоняясь к столу: -- Мышь за пазуху! В три часа учитель и фельдшер, выпившие на "ты", поцеловавшиеся и, по обычаю, обругавшие друг друга свиньей и скотиной, ехали домой. Фельдшер был совсем пьян. Он клялся Астреину в дружбе, целовал его, холодя его щеку обмерзлыми колючими усами, и все упрашивал его не губить Липочку и не срывать цветка невинности. -- Я т-тебя зна-аю. Ты специалист! -- говорил он многозначительно. Не доезжая Курши, он заснул и даже тогда не проснулся, когда собака Друг, вскочив в сани, облизала ему все лицо. Учителю пришлось вместе с мужиком и старухой бобылкою втаскивать его в комнату. Этот вечер был, как мгновенный свет в темноте, после которого долго еще мреют в глазах яркие плывущие круги. На целую половину января хватило у фельдшера и учителя вечерних разговоров о новогодье у отца Василия. Своих шиловских дам они сначала называли заочно по именам-отчествам, потом -- твоя Липочка, моя Сашенька и, наконец, просто твоя и моя. Было особенно щекотливо-приятно каждому из них, когда не он, а другой вспоминал за него разные мелочи -- и те, кото- 246 рые были на самом деле, и созданные впоследствии воображением. -- Ей-богу, это все заметили, -- уверял Астреин.-- Когда ты танцевал с другой, она от тебя глаз не отводила. -- Ну вот! Брось... Глупости, -- махал фельдшер рукой и не мог удержать на толстых губах самодовольной улыбки. -- Ей-богу! Даже отец Василий сказал: "Посмотрите, зскулап-то наш... каково? А?" Я, брат, даже удивился на тебя, так ты и сыплешь, так и сыплешь разговором. А она так и помирает со смеху. И потом я видел, брат, как ты ей шептал на ухо, когда вы шли от ужина. Я видел! -- Оставь, пожалуйста. Ничего подобного, -- сладко скромничал фельдшер. -- А ведь действительно шикарная женщина эта Сашенька, а? -- Красавица! Что и говорить. Царица бала! -- Н-да, но и твоя в своем роде... Ведь это, конечно, дело вкуса, не правда ли? Вкусов ведь нет одинаковых?.. Моя -- она больше бросается в глаза, этакая светская, эффектная женщина, ну, а у твоей красота чисто русская... не кричащая, а, знаешь, тихая такая. И какие роскошные волосы! Коса в мою руку толщиной. В голубеньком платье... одна прелесть. Такой, понимаешь ли... в глуши расцветший василек. Как ты ей с шариком-то? Злодей Злодеич!.. -- А она вдруг отвечает: мышь за пазуху!.. -- Да. И вся вспыхнула. Ты думаешь, это так себе, на ветер сказано? Никогда. Я уж, брат, женщин знаю достоканально, ничего- не скажут без цели. Липочка этим дала тебе намек, если ты хочешь знать. Учитель блаженно улыбался. -- Перестань, Сергей Фирсыч... Какой там намек... -- Очень простой. Хочу быть у вашего сердца -- вот какой намек. Честное слово, она премилая. Свежа, как роза. И какой цвет лица! -- Чудный, чудный... У твоей Сашеньки тоже ведь цвет лица... Но прошли две недели, и как-то само собой сделалось, что эти пряные разговоры стали реже и короче, 247 а там и совсем прекратились. Зима,, подобно смерти, все сглаживает и уравнивает. К концу января оба -- и фельдшер и учитель -- испытывали чувство стыда и отвращения, если один из них случайно заговаривал о Шилове. Прежняя добродушная услужливость в воспоминаниях и маленькая невинная сладкая ложь теперь казались им издали невыносимо противными. А бесконечная, упорная, неодолимая зима все длилась и длилась. Держались жестокие морозы, сверкали ледяные капли на голых деревьях, носились по полям крутящиеся снежные вьюны, по ночам громко ухали, оседая, сугробы, красные кровавые зори подолгу рдели на небе, и тогда дым из труб выходил кверху к зеленому небу прямыми страшными столбами; падал снег крупными, тихими, безнадежными хлопьями, падал целые дни и целые ночи, и ветви сосен гнулись от тяжести белых шапок. Теперь даже и фельдшеру казалось временами, что зиме не будет и конца, и эта мысль оковывала ужасом его трезвый, чуждый всякой мечтательности, поповский ум. Он становился все раздражительнее и часто говорил грубости земскому доктору, когда тот наезжал на  фельдшерский пункт. -- У меня не тысяча рук, а две, -- бурчал он глухим басом, тряся волосами и выбрасывая вперед руку с растопыренными пальцами.-- А если вам моя физиономия не нравится, так так и заявите в управе. Я не илот вам дался. Часто, оставаясь один, он быстро ходил по комнате и воображал себе свою бешеную ссору с доктором. Иногда он давал ему пощечину, иногда стрелял в него. При этом он бледнел от волнения, и губы у него белели, сохли, холодели и дергались. Перевалило за февраль. Дни стали длиннее, но зима держалась еще крепче. Фельдшер и учитель тяготились друг другом. Все было изучено друг в друге и все надоело до тошноты: жесты, тон голоса, привычные словечки. Маленькие стеснительные недостатки возбуждали дрожь ненависти, той острой, мелочной, безумной ненависти, которую люди чувствуют друг к другу во время продол- 248 жительного и невольного заключения вдвоем и которая так часто бывает в браке. Разговоры всегда оканчивались взаимной обидой. По старой привычке, они иногда спорили, -- спорили подолгу, стараясь оскорбить друг друга: фельдшер -- грубостями, учитель -- тонкими, смиренными, незаметными уколами самолюбию, и, сами сознавая противную сторону этих споров, они все-таки въедались в них и не могли их прекратить. Волки, которые теперь *от голода совсем обнаглели и забегали в деревню даже днем, вероятно, с любопытством и со злобой следили издали в длинные лютые вечера, как в освещенном окне на краю деревни рисовалась нагнувшаяся над столом человеческая фигура и как другая фигура, тонкая и длинная, быстро шныряла по комнате, то пропадая в темных углах, то показываясь* в освещенном пространстве. И они, должно быть, слышали, как высокий, вздрагивающий голос учителя нервно частил: "ды-ды-ды-ды-ды-ды-ды...", а фельдшер перебивал его глухим, недовольным тягучим басом: "бу-у, бу-у, бу-у..." Однажды, перебирая одной рукой аптекарские разновески на столе, а другой, по обыкновению, разрезая воздух на мелкие кусочки, Астреин стоял возле фельдшера и говорил: -- Я всегда, Сергей Фирсыч, думал, что это хорошо -- приносить свою, хоть самую малюсенькую пользу. Я гляжу, например, на какое-нибудь прекраснейшее здание, на дворец или собор, и думаю: пусть имя архитектора останется бессмертным на веки вечные -- я радуюсь его славе, и я совсем не завидую ему. Но ведь незаметный каменщик, который тоже с любовью клал свой кирпич и обмазывал его известкой, разве он также не может чувствовать счастья и гордости? И я часто думаю, что мы с тобой -- крошечные люди, мелюзга, но если человечество станет когда-нибудь свободным и прекрасным... -- Оставьте! Читали! -- крикнул сердито фельдшер и отмахнулся рукой. -- Я не хочу варить щей, которых мне никогда не придется хлебать. К черту будущее 249 человечество! Пусть оно подыхает от сифилиса и вырождения! Астреин вдруг побледнел и сказал, заикаясь: -- Но ведь это ужасно, что ты говоришь, Сергей Фирсыч. Ведь жить больше нельзя, если так думать. Значит, что же?.. Значит, остается только идти и повеситься!.. -- И вешайся! -- закричал фельдшер, трясясь от злости. -- Одним дураком на свете меньше будет!.. Астреин молча надел г!альто, взял шапку и ушел. Он не появлялся к обеду два дня. Но они не могли уже обойтись друг без друга, не могли жить без этих привычных, мелочных взаимных оскорблений, без этой зудящей, длительной ненависти друг к другу. К концу второго дня фельдшер пришел в школу мириться, и все пошло по-старому. Такие ссоры повторялись часто. Надевая дрожащими руками пальто, торопясь и не попадая в рукава, ища в то же время ногами калоши, а глазами -- шапку, Астреин говорил плачущим голосом, -- Я уйду, Сергей Фирсыч, я уйду, бог с вами. Но клянусь вам, что это в последний раз. И прошу вас не приходить больше ко мне! Да, прошу об этом вас по-корнейше. -- И черт с вами! И не приду! Очень вы нужны мне! С богом по гладенькой дорожке. Дверь сами найдете. Но они все-таки мирились, ибо уже до болезни вжились друг в друга. Скука длинных ночей; которую нельзя было одолеть даже сном, толкала их на .ужасные вещи. Однажды среди ночи фельдшер проник в кухню к старухе бобылке, и, несмотря на ее ужас и на ее причитания, несмотря на то, что она крестилась от испуга, он овладел ею. Ей было шестьдесят пять лет. И это стало повторяться настолько нередко, что даже старуха привыкла и молча подчинялась. Уйдя от нее, Смирнов каждый раз бегал по комнате, скрежетал зубами, стонал и хватал себя за волосы от омерзения. 250 Учителя же одолевали ночные сладострастные грезы во время бессонниц. Он худел, глаза его увеличивались и стекленели, и под ними" углублялись черные синяки. И его нервные тонкие пальцы дрожали еще сильнее. Как-то фельдшер предложил Астреину попробовать вдыхание эфира. -- Это очень приятно, -- говорил он, -- только надо преодолеть усилием воли тот момент, когда тебе захочется сбросить повязку. Хочешь, я помогу тебе? Он уложил учителя на кровать, облепил ему рот и нос, как маской, гигроскопической ватой и стал напитывать ее эфиром. Сладкий, приторный запах сразу наполнил горло и легкие учителя. Ему представилось, что он сию же минуту задохнется, если не скинет со своего лица мокрой ваты, и он уже ухватился за нее руками, но фельдшер только еще крепче зажал ему рот и нос и быстро вылил в маску остатки эфира. VI Была одна страшная секунда, когда Астреин почувствовал, что он умирает от удушья, но всего только одна ' секунда, не более. Тотчас же ему стало удивительно покойно и просторно. Что-то радостно задрожало у него внутри, какая-то светящаяся и поющая точка, и от нее, точно круги от камня, брошенного в воду, побежали во все стороны веселые трепещущие струйки. Лежа на спине, он ясно увидел, как прямая линия, образованная стеною и потолком, вдруг расцветилась радугой, изломалась и вся расплылась в мелких, как Млечный Путь, звездочках. Потом задрожало все: воздух, стены, свет, звуки -- весь мир. И ему казалось, что каждый атом его существа превращается в вибрирующее движение, слитое с общим неуловимо-быстрым, светлым движением. Все его тело растворялось и таяло; оно сделалось невесомым, и это ощущение легкости и свободы было невыразимо блаженно. И вдруг его сознание полетело по бесконечной кривой -- куда-то вниз, в темную пропасть, и угасло. 251 Он очнулся с головной болью и с противным вкусом эфира во рту. Этот вкус преследовал его целую ночь и весь следующий день. Фельдшер попросил Астреина оказать ему такую же услугу -- подержать над лицом ватную маску, и учитель подчинился. Они проделали этот опыт несколько раз, но не успели сделаться эфироманами, потому что весь запас волшебной жидкости вышел, а нового им не присылали. А зима все лежала и лежала на полях мертвым снегом, выла в трубах, носилась по улицам, гудела в лесу. Куршинские мужики кормили скот соломой с крыш и продавали лошадей на шкуры заезжим кошатникам. Астреин совсем опустился. Он не только целый день ходил в пальто и калошах, но и спал в них, не раздеваясь. С утра до вечера он пил водку, иногда пил ее даже проснувшись среди ночи, доставая бутылку, из-под кровати. Воспаленный мозг его одиноко безумствовал в сладострастных оргиях. В школе, в часы занятий, он садился за стол, подпирал голову обеими руками и говорил: -- Пусть каждый из вас, дети, прочитает "Мартышку и очки". Все по очереди. Наизусть. Валяйте. Ребятишки уже давно приспособились к нему и говорили, что хотели. А он сидел, расширив светлые сумасшедшие глаза и уставив их всегда в одну и ту же точку на географической карте, где-то между Италией и Карпатами. Фельдшер же во время приемов кричал на мужиков и нарочно, с дикой злобой на них и на себя, делал им больно при перевязках. Когда он оставался один и думал о докторе, то глаза его наливались кровью от долго затаенного бешенства, ставшего манией. Казалось, они оба неизбежно подходили к какому-то страшному концу. Но что-то странное и таинственное есть в человеческой природе. Когда физическая боль, отчаяние, экстаз или падение достигают высочайшего напряжения, когда вот-вот они готовы перейти через предельную черту, возможную для человека, тогда судьба на минутку дает человеку роздых и точно 252 ослабляет ему жестокие тиски. Иногда она даже на 'мгновение улыбнется ему. Так бывает при тяжелых, смертельных родах у женщин, на войне, во время непосильного труда, при неизлечимых болезнях, иногда при сумасшествии, и, должно быть, бывало во время пыток перед смертью. Потом судьба холодно и беззлобно успокаивает человека навсегда. VII Вдруг случилось чудо, в которое так наивно верил учитель Астреин. Пришла весна! Сначала, несколько дней подряд, воздух стоял неподвижно и был тепел. Тяжелые сизые облака медленно и низко сгруживались к земле. Тощие горластые петухи орали не переставая по дворам в деревне. Галки с тревожным криком носились по темному небу. Дальние леса густо посинели. Людей клонило днем ко сну. Потом сразу пошли дожди, подули южные ветры. Ветер и дождь прямо на глазах ели снег, который стал на полях ноздреватым и грязным, а там, где под ним бежала вода, зернистым и жидким. Деревенская улица обнажилась, доверчиво размякла, и коричневые болтливые ручейки побежали по ней во всю ее ширину вдоль уклона. Весенний беспорядок -- шумный, торопливый, сорный -- воцарился в лесах, полях и на дорогах -- точно дружная, веселая суета перед большим праздником происходила в природе. Как чудесно пахли по ночам земля, ветер и, кажется, даже звезды! Вскрылась Пра. Фельдшер все хлопотал около лодки. Однажды вечером он сказал Астреину, потирая намозоленные руки: -- Теперь все готово. Завтра приходи пораньше. Пообедаем -- и айда. Нам некогда терять времени. Через неделю Пра обмелеет, и тогда придется тащить лодку на плечах. А теперь мы как раз ее пригоним к мельнице. На другой день после раннего обеда они сволокли 253 легкую, плоскодонную лодку по откосу оврага к реке, спустили ее в воду и поплыли по течению вниз. Так как река бежала необыкновенно быстро, то фельдшер пустил Астреина на гребные весла, а сам сел на корму с рулевым веслом. Смирнов взял с собой на всякий случай шомпольную одностволку и даже зарядил ее. Друг, увязавшийся за лодкой, бежал по берегу и ве-.село лаял. Сейчас же, сажен через тридцать, был мост между крутыми берегами. Теперь он висел над поднявшейся водой, почти касаясь ее. Оглянувшись назад, учитель спросил с беспокойством: -- Пройдем ли? -- Глупости! Пройдем! -- ответил уверенно фельдшер. -- Нагнемся и проедем. Чтобы войти под мост, им пришлось не только лечь ничком на банки, но и защищать руками лица от мостовых бревен. Под мостом было темно, сыро и гулко. Вырвавшись из-под него, лодка точно прибавила ходу и теперь плыла со скоростью хорошей почтовой лошади. По небу опрометью неслись круглые, пухлые облака. Совсем неожиданно пошел дождь. Фельдшер обвязал замок у своего ружья носовым платком, чтобы пистоны не отсырели. Но дождь сейчас же и перестал, и снова засмеялось весеннее непостоянное солнце. Берега понижались постепенно, а река все расширялась. Вода бурлила, разрезаемая носом лодки; она была по-весеннему грязно-коричневая и на изломах струек поблескивала голубым отражением неба. Все чаще и чаще попадались льдины -- круглые, покрытые сверху грязным снегом. Они кружились, подгоняемые течением, и терлись, шурша о борта лодки, которая их обгоняла. Навстречу лодке рос приближающийся лес. Издали было слышно, как вода клокотала в нем вокруг затопленных деревьев. Лодка, не умеряя скорости, вошла в него, и вдруг берега реки разбежались и пропали. Куда бы ни глядел глаз, всюду -- налево, направо, впереди, позади -- расстилалась бегущая, говорливая, плоская вода, из которой кое-где торчали верхушки 254 кустов. Но главное течение все-таки легко можно было определить по быстроте струй и по широкому расстоянию между деревьями. Фельдшер правил молодцом, зато несколько раз искупавшийся в лужах Друг остался на берегу. Он попробовал было плыть, но испугался и вернулся назад. Он долго еще отряхивался, трепеща шеей и ушами, и скулил, глядя вслед лодке. Начинало темнеть, -- Господи! Что же может быть на свете лучше русской весны! -- говорил Астреин. -- Знаешь, Фирсыч, она точно любимая женщина. Отчаялся ее дождаться, проклинаешь ее, готовишь ей гневные слова, -- а вот она пришла, и какая радость!.. -- Ну ладно, ладно, -- бурчал с ласковой грубостью фельдшер. -- Держись крепко, старик, не кисни. Река так же внезапно, как расширилась, так и сузилась. Впереди виднелся второй мост, как будто перехватывающий реку узким горлом; за ним она опять расширялась. -- Послушай, друже, -- сказал фельдшер, -- я думаю, лучше нам пристать у берега, не доходя моста, а лодку уж мы проведем волоком. Мы здесь не проскочим. -- Э, чепуха, проскочим! Держи прямо! Штир-бом-бим-брам-штреньгу! -- крикнул задорно Астреин. -- Ну, ну! -- сказал фельдшер в знак согласия. Но они не рассчитали. Вода была слишком высока. Лодка ударилась носом о мостовую настилку, течение тотчас же повернуло ее боком, прижало к мосту, и вдруг Астреин с ужасом увидел, как вся река хлынула в лодку. Фельдшер успел вовремя ухватиться за настилку и выкарабкаться почти сухим. Но Астреин по горло погрузился в воду. Он достал ногами дно, здесь было вовсе не глубоко, но течение с такой силой тянуло его под мост, что он едва-едва успел уцепиться за столб. Лодка, переполнившись водою, перевернулась вверх дном, легко скользнула в пролет и на той стороне моста сейчас же запуталась в кустах. Фельдшер стоял наверху и хохотал во все горло. 255 -- Это свинство, -- мрачно сказал Астреин из воды. -- Сам перевернул лодку, когда выскакивал, и сам смеешься. Давай руку. -- Подожди. Притяни сначала лодку. Тебе все равно заодно мокнуть. Иди смело. Здесь мелко. -- Да, хорошо тебе сверху. Пока фельдшер вытаскивал учителя на мост, пока он обжимал на нем набухшую от воды одежду, стаскивал с него сапоги и выливал из них воду, незаметно настала ночь. Снег на берегу, казавшийся вечером светло-фиолетовым, сразу побелел и сделался прозрачно-легким и тонким. Деревья почернели и сдвинулись. Теперь ясно было слышно, как вдали ровно и беспрестанно гудела вода на мельничной плотине. -- Все равно надо ехать, -- сказал фельдшер, -- выберемся на заворот, а там вытащим лодку куда-нибудь на берег и пойдем ночевать на мельницу. Назад уж невозможно. Они опять сели в лодку. Прямо от моста река расширялась воронкой перед запрудой. Левый берег круто загибал влево, а правый уходил прямо вперед, теряясь в темноте. Неожиданное течение вдруг подхватило лодку и понесло ее с ужасной стремительностью. Через минуту не стало видно ни левого, ни правого берега. Рев воды на мельнице, которому до сих пор мешала преграда из леса, вдруг донесся с жуткой явственностью. -- Куда гребешь? Куда? Черт! Левым загребай, правым табань. Левым, левым, дьявол, черт, сволочь! Да левым же, левым, черт бы тебя побрал. Черт, свинья!.. -- Дрянь, сволочь! Сидишь на руле. Чего смотришь? Собака, сволочь! Клистирная трубка! Астреин выбивался из сил, стараясь направить лодку к левому берегу, но она неслась неведомо куда. И в это время фельдшер и учитель яростно ругали друг друга всеми бранными словами, какие им попадали на язык. -- Стой, стой! Куст! Держи! Куст! -- вдруг закричал радостно фельдшер. 256 Ему удалось схватиться руками за ветки куста, торчавшего из воды. Лодка стала, вся содрогаясь и порываясь вперед. Вода бежала вдоль ее бортов слева и справа с гневным рокотом. Теперь видим стал правый берег. Снег лежал на нем, белея слабо и плоско, как бумага в темноте. Но фельдшер знал местность. Этот берег представлял собою огромное болото, непроходимое даже летом. Несколько минут оба молчали. Большие льдины, крутясь, быстро проплывали мимо лодки и казались легкими, как вата. Иногда они сталкивались, терлись друг о друга и шуршали, и вздыхали с коварной осторожностью. Астреин чувствовал, как у него волосы холодеют и становятся прямыми и твердыми, точно тонкие стеклянные трубки. Рев воды на мельнице стоял в воздухе ровным страшным гулом; и было ясно, что вся тяжелая масса воды в реке бежит неудержимо туда, к этому звуку. -- Надо двигаться! -- сказал фельдшер. --Пусти-ка меня на весла. Они переменились местами, и теперь уже Астреин держался за ветки. Оба старались казаться спокойными. -- Дело в том, что о право