на котором с одной стороны написано "Россия", 366 а на другой "Oesterreich" ', зачеркнул мелом, несмотря на протесты часового, немецкую надпись и надписал сверху: "Россия". "Да, вот это было, что называется, здорово пущена пуля! -- улыбается с удовольствием Слезкин. -- Взял и одним почерком пера завоевал целое государство. Двадцать суток за это просидел на гауптвахте в Киеве. Молодчага. Сам начальник дивизии хохотал. А то бы еще хорошо взять прийти в роту и скомандовать: "В ружье! Братцы, вашего подпрапорщика обидели жиды. Те жиды, которые распяли Христа и причащаются на пасху кровью христианских мальчиков. Неужели вы, русские солдаты, потерпите подобное надругательство над честью офицерского мундира? За мной! Не оставим камня на камне от проклятого жидовского кагала!" -- Эх! -- глубоко и жалостно вздыхает Слезкин. -- Или вот, если бы бунт какой-нибудь случился... усмирение... Он поворачивает на главную улицу. Густая черная толпа с веселыми криками и смехом валит ему навстречу. "Ишь чертова жидова!" -- думает с ненавистью подпрапорщик. Слышатся звуки нестройной музыки и глухие удары бубна. Что-то вроде балдахина на четырех палках колышется над толпой, постепенно приближаясь. Впереди, стесненные людьми, идут музыканты. Кларнетист так смешно засунул себе в рот пищик, точно он его насасывает, щеки его толстого лица надуваются и опадают, голова неподвижна, но глаза с достоинством вращаются налево и направо. Долговязый скрипач, изогнув набок свою худую, обмотанную шарфом шею, прижался подбородком к скрипке и на ходу широко взмахивает смычком. Тот же, который играет на бубне, высоко поднял кверху свой инструмент и приплясывает, и вертится, и делает смеющимся зрителям забавные гримасы. Подпрапорщик останавливается. Мимо него быстро пробегают, освещаемые на секунду светом фонаря, женщины, мужчины, дети, старики и старухи. Молодые женщины все до одной красивые и все смеются, и часто, (Австрия" (нем.). 367 проносясь мгновенно мимо Слезкина, прекрасное лицо, с блестящими белыми зубами и радостно сияющими глазами, поворачивается к нему ласково и весело, точно эта милая женская улыбка предназначается именно ему, Слезкину. -- А-а! И вы, пане, пришли посмотреть на свадьбу? -- слышит подпрапорщик знакомый голос. Это Дризнер, подрядчик, поставляющий для батальона мясо и дрова, маленький, толстенький, подслеповатый, но очень зоркий и живой старикашка. Он выбирается из толпы, подходит к Слезкину и здоровается с ним. Но подпрапорщик делает вид, что не замечает протянутой руки Дризнера. Для человека, который не сегодня-завтра может стать обер-офицером, унизительно Подавать руку еврею. -- Ну, не правда ли, какой веселый шлюб? -- говорит несколько смущенно, но все-таки восторженно подрядчик. -- Шлюб, это по-нашему называется свадьба. Молодой Фридман -- знаете галантерейный и посудный магазин? -- так он берет за себя вторую дочку Эп-штейна. Шестьсот рублей приданого! Накажи меня бог, шестьсот рублей наличными! Подпрапорщик презрительно кривит губы. Шестьсот рублей! В полку офицеру нельзя до двадцати восьми лет жениться иначе, как внеся реверс в пять тысяч. А если он, Слезкин, захочет, он и все десять тысяч возьмет, когда будет подпоручиком. Офицеру всякая на шею бросится. Свадебное шествие переходит через площадь и суживается кольцом около какого-то дома, ярко и подвижно чернея на голубом снеге. Слезкин с подрядчиком машинально идут туда же, пропустив далеко вперед всех провожатых. -- А может, пану любопытно поглядеть на самый шлюб? -- заискивающе спрашивает Дризнер, заглядывая сбоку и снизу в лицо подпрапорщика. Гордость борется в душе Слезкина со скукой. И он спрашивает неуверенно: -- А это... можно? -- Ох, да сколько заугодно. Вы прямо доставите им удовольствие. Пойдемте, я вас проведу. 368 -- Неловко... незнаком... -- мямлит Слезкин. -- Пожалуйста, пожалуйста. Без всяких церемо-ниев. Эпштейн -- так он даже швагер ' моему брату. Прошу вас, идите только за мной. Постойте трошки вот тутечки. Я тольки пройду на минуточку в дом и зараз вернусь. Через небольшое время он выбирается из толпы в сопровождении отца невесты -- полного, румяного, седобородого старика, который приветливо кланяется и дружески улыбается Слезкину. -- Пожалуйста, господин офицер. Очень, очень приятно. Вы не поверите, какая это для нас честь. Когда у нас такое событие, мы рады всякому порядочному гостю. Позвольте, я пройду вперед. Он боком буравит толпу, крича что-то по-еврейски на публику и не переставая время от времени издали улыбаться и делать пригласительные жесты Слезкину. Дризнер, очень довольный тем, что он входит на свадьбу с такой видной особой, как подпрапорщик, почти офицер, тянет Слезкина за рукав и шепчет ему на ухо: -- А у пана есть деньги? Слезкин морщится. -- Разве тут надо платить за вход? -- Ой, пане, -- какое же за вход! Но вы знаете... Там вам вина поднесут на подносе... потом музыкантам... и там еще что... Позвольте вам предложить три рубля? Мы потом рассчитаемся. Я нарочно даю вам мелкими. Ну, что поделаешь, если уж такой у нас глупый обычай... Проходите вперед, пане. 1У Свадебный бал происходил в большом пустом сарае, разделенном перегородкой на две половины. Раньше : здесь помещался склад яиц, отправляемых за границу. Вдоль стен, вымазанных синей известкой, стояли скамейки, в передней'комнате несколько стульев и стол для музыкантов, в задней десяток столов, составленных 1 Шурин (от нем. Schwager). 13 А, Куприн, г. 4 ' 369 в длинный ряд для ужина,-- вот и вся обстановка. Земляной пол был плотно утрамбован. По стенам горели лампы. Было очень светло и тепло, и черные стекла окон покрылись испариной. Дризнер подбежал к музыкантам и что-то шепнул им. Дирижер с флейтой в руках встал, шлепнул ладонью по столу и крикнул: "Ша!" Музыканты изготовились, кося на него глазами. "Ейн, цвей, дрей!" -- скомандовал дирижер. И вот, приложив флейту ко рту, он одновременно взмахнул и головой и флейтой. Музыка грянула какую-то первобытную польку. Но, проиграв восемь тактов, музыканты вдруг опустили свои инструменты, и все хором запели тот же мотив в унисон, козлиными фальшивыми голосами, как умеют петь одни только музыканты: Па-н Слезкин, добрый пан, Добрый пан, добрый пан, Музыкантам гроши дал, Гроши дал, гроши дал... -- Ну, вы им дайте что-нибудь, пане, -- шепнул ДриЗ'Нер, хитро и просительно прищуривая глаз. -- Сколько же? -- спросил угрюмо Слезкин. -- Пятьдесят... ну, тридцать копеек... Сколько уж сами захочете. Подпрапорщик великодушно швырнул на стол три серебряные монеты по гривеннику. Уже много было народу в обеих комнатах, но все прибывали новые гости. Почетных и богатых людей встречали тем же тушем, что и Слезкина. Между прочим, пришел шапочно знакомый Слезкину почтовый чиновник Миткевич, постоянный посетитель всех свадеб, "балков" и "складковых" вечеринок в окрестностях, отчаянный танцор и ухаживатель, светский молодой человек. Он был в рыжей барашковой папахе набекрень, в николаевской шинели с капюшоном и с собачьим воротником, с дымчатым пенсне на носу. Выслушав хвалебный туш, он вручил дирижеру рубль и тотчас же подошел к подпрапорщику. -- Как единственно здесь с вами интеллигентные люди, позвольте представиться: местный почтово-теле-графный чиновник Иван Максимович Миткевич. 370 Слезкин великодушно подал ему руку. -- Мы уж вместе и сядем за ужином, -- продолжал Миткевич. -- А-а! А разве будет и ужин?.. -- Ох, и что вы говорите? -- запаясничал чиновник. -- И еще какой ужин. Фаршированная рыба, фиш по-жидовски, жареный гусь и со смальцем. О-ох, это что-нибудь ошобенного!.. Музыка начала играть танцы. В распределении их не было никакого порядка. Каждый, по желанию, подходил к музыкантам и заказывал что-нибудь, причем за легкий танец платил двадцать копеек, а за кадриль тридцать, и любезно приглашал танцевать своих приятелей. Иногда же несколько человек заказывали танец в складчину. -- Посмотрите, пане, -- сказал Дризнер, -- вот там в углу сидит невеста. Подойдите и скажите ей; "Мазельтоф". -- Как? -- Ма-зель-тоф. Вы только подите и скажите. -- Это зачем же? -- Да уж вы поверьте мне. Это самое приятное поздравление у нас, у евреев. Скажите только -- мазельтоф. Увидите, как ей будет приятно. Придерживая левой рукой шашку, подпрапорщик пробрался между танцующих к невесте. Она была очень мила в своем белом платье, розовая блондинка с золотистыми рыжеватыми волосами, со светлым пушком около ушей и на щеках, с тонкой краснинкой вдоль темных бровей. -- Мазельтоф, -- басом сказал подпрапорщик, шаркая ногой. -- Мазельтоф, мазельтоф, -- одобрительно, с улыбками и с дружелюбным изумлением зашептали вокруг. Она встала, вся покраснела, расцвела улыбкой и, потупив счастливые глаза, ответила: -- Мазельтоф. Через несколько минут она разыскала подпрапорщика в толпе и подошла к нему с подносом, на котором стояла серебряная чарка с виноградной водкой и блюдечко со сладкими печеньями. 13' -- 371 -- Прошу вас, -- сказала она ласково. Слезкин выпил и крякнул. Водка была необыкновенно крепка и ароматична. -- Положите что-нибудь на поднос, -- шептал сзади Дризнер, -- Это уж такой обычай. Подпрапорщик положил двугривенный. -- Благодарю вас, -- сказала тихо невеста и взглянула на него сияющими глазами. "Черт знает, какое свинство, -- думал подпрапорщик презрительно. -- Сами приглашают и сами заставляют платить". Он заранее знал, что не отдаст Дризне-ру его трех рублей, но ему все-таки было жалко денег. Было уже около одиннадцати часов вечера. В другой комнате, предназначенной для ужина, тоже начали танцевать, но исключительно старики и старухи. Те трое музыкантов, что шли впереди свадебной процессии, кларнет, скрипка и бубен, играли маюфес -- старинный свадебный еврейский танец. Почтенные толстые хозяйки в белых и желтых шелковых платках, гладко повязанных на голове, но оставляющих открытыми оттопыренные уши, и седобородые солидные коммерсанты, образовали кружок k подпевали задорному, лукавому мотиву, хлопая в такт в ладоши. Двое пожилых мужчин танцевали в середине круга. Держа руки у подмышек с вывернутыми наружу ладонями и сложенными бубликом указательными и большими пальцами, выпятив вперед кругленькие животы, они осторожно, с жеманной и комической важностью ходили по кругу и наступали друг на друга и, точно в недоумении, пятились назад. Их преувеличенные ужимки и манерные ухватки напоминали отдаленно движение кошки, идущей по льду. Молодежь, столпившаяся сзади, смеялась от всей души, но без малейшей тени издевательства. "Черт знает, что за безобразие!" -- подумал подпрапорщик. В полночь накрыли на стол. Подавали, как и предсказывал Миткевич, фаршированную щуку и жареного гуся-жирного, румяного, со сладким изюмным и черно-сливным соусом. Подпрапорщик перед каждым куском пищи глотал без счета крепкую фруктовую водку и к концу ужина совершенно опьянел. Он бессмысленно водил мутными, мокрыми, упорно-злыми глазами и рыгал. 372 Какой-то худенький, седенький старичок с ласковыми темными глазами табачного цвета, любитель пофилософствовать, говорил ему, наклоняясь через стол: -- Вы же, как человек образованный, сами понимаете: бог один для всех людей. Зачем людям ссориться, если бог один? Бывают разные веры, по бог один. -- У вас бог Макарка, -- сказал вдруг Слезкин с мрачною серьезностью. Старичок захихикал угодливо и напряженно, не зная, как выйти из неловкого положения, и делая вид, что он не понял пьяных слов Слезкина. -- Хе-хе-хе... И библия у нас одинакова... Моисей, Авраам, царь Давид... Как у вас, так и у нас. -- Убирайся в... А Христа зачем вы распяли?!.-- крикнул подпрапорщик, и старик умолк, испуганно моргая веками. Слепое бешенство накипало в мозгу Слезкина. Его бессознательно раздражало это чуждое для него, дружное, согласное веселье, то почти детское веселье, которому умеют предаваться только евреи на своих праздниках... Каким-то завистливым, враждебным инстинктом он чуял вокруг себя многовековую, освященную обычаем и религией спайку, ненавистную его расхлябанной, изломанной, мелочной натуре попа-неудачника. Сердила его недоступная, не понятная ему, яркая красота еврейских женщин и независимая, на этот раз, манера мужчин держать себя -- тех мужчин, которых он привык видеть на улицах, на базарах и в лавках приниженными и заискивающими. И, по мере того как он пьянел, ноздри его раздувались, стискивались крепко зубы и сжимались кулаки. После ужина столы очистили от посуды и остатков кушанья. Какой-то человек вскочил с ногами на стол и что-то затянул нараспев по-еврейски. Когда он кончил,-- седобородый, раскрасневшийся от ужина, красивый старик Эпштейн поставил на стол серебряную пазу и серебряный праздничный шандал о семи свечах. Кругом аплодировали. Глашатай опять запел что-то. На этот раз отец жениха выставил несколько серебряных предметов и положил на стол пачку кредитных билетов. И так постепенно делали все приглашенные на сва- 373 дьбу, начиная с самых почетных гостей и ближайших родственников. Таким образом собиралось приданое молодым, а какой-то юркий молодой юноша, сидевший у края стола, записывал дары в записную книжку. Слезкин протиснулся вперед, тронул пишущего за плечи и хрипло спросил, указывая на стол: -- Это что еще за свинство? Он с трудом держался на ногах, перекачиваясь с носков на каблуки, и то выпячивал живот, то вдруг резко ломался вперед всем туловищем. Веки его отяжелели и полузакрывали мутные, напряженные глаза. Кругом замолчали на минуту, все с тревогой обернулись на Слезкина, и это неловкое молчание неожиданно взорвало его. Красный, горячий туман хлынул ему в голову и заволок все предметы перед глазами. -- Лавочку открыли? А? Жжыды! А зачем вы распяли господа Иисуса Христа? Подождите, сволочи, дайте срок, мы еще вам покажем кузькину мать. Мы вам покажем, как есть мацу с христианской кровью. Теперь уже не пух из перин, а кишки из вас выпустим. Пауки подлые! Всю кровь из России высосали. Пр-ро-дали Россию. -- Однако вы не смейте так выражаться! -- крикнул сзади чей-то неуверенный молодой голос. -- Пришли в чужой дом и безобразничаете. Хорош офицер! -- поддержал другой. -- Господин Слезкин... Я вас убедительно прошу... Я вас прошу, -- тянул его за рукав почтовый чиновник. -- Да бр_осьте, плюньте, не стоит тратить здоровье. -- Пшел прочь... суслик! -- заорал на него Слезкин. -- Морду расшибу! Он грозно ударил кулаком наотмашь, но Миткевич вовремя отскочил, и подпрапорщик, чуть не повалившись, сделал несколько нелепых шагов вбок. -- Разговаривать? -- кричал он яростно. -- Разговаривать? Христопродавцы! Сейчас вызову из казармы полуроту и всех вас вдребезги. Ррасшибу-у! -- завыл он вдруг диким, рвущимся голосом и, выхватив из ножен шашку, ударил ею по столу. Женщины завизжали и бросились в другую комнату. 374 Но на руке у Слезкина быстро повис, лепеча умоляющие, униженные слова, полковой подрядчик Дриз-> нер, а сзади в это время обхватил его вокруг спины и плеч местный извозчик Иоська Шапиро, человек необычайной физической силы. Подпрапорщик барахтался в их руках, разрывая на себе мундир и рубашку. Кто-то отнял у него из рук шашку и переломил ее о колено. Другой сорвал с него погоны. Больше он ничего не помнил: ни того, как явился на свадебный бал разбуженный кем-то капитан Бутви-лович с двумя солдатами, ни того, как его перенесли домой бесчувственного, ни того, конечно, как его денщик, раздев своего подпрапорщика, с искаженным от давнишней злобы лицом, пристально глядел на Слезкина и несколько раз с наслаждением замахивался кулаком, но ударить не решался. На другой же день, разруганный своим ротным командиром ( кстати тоже испугавшимся ответственности), Слезкин бегал к Эпштейну, и к Фридману, и к Дризне-ру, и к почтовому чиновнику Миткевичу, умоляя их молчать обо всем происшедшем. Ему пришлось много унижаться, пока он не получил символов чести мундира -- пары погонов и сломанной шашки. Потом целый день до ночи он не выходил из дому, боясь поглядеть даже в глаза своему денщику. А поздно ночью, подавленный вчерашним похмельем, страхом и унижением, он молился на образок Черниговской бо-жией матери, висевший у него в изголовье кровати на розовой ленточке, крепко прижимал сложенные пальцы ко лбу, к животу и к плечам, умиленно сотрясал склоненной набок головой и плакал. ПОСЛЕДНЕЕ СЛОВО Да, господа судьи, я убил его! Но напрасно медицинская экспертиза оставила мне лазейку, -- я ею не воспользуюсь. Я убил его в здравом уме и твердой памяти, убил сознательно, убежденно, холодно, без малейшего раскаяния, страха или колебания. Будь в вашей власти воскресить покойного -- я бы снова повторил мое преступление. Он преследовал меня всегда и повсюду. Он принимал тысячи человеческих личин и даже не брезговал -- бесстыдник! -- переодеваться женщиной. Он притворялся моим родственником, добрым другом, сослуживцем и хорошим знакомым. Он гримировался во все возрасты, кроме детского (это ему не удавалось и выходило только смешно). Он переполнил собою моЪ жизнь и отравил ее. Всего ужаснее было то, что я заранее предвидел все его слова, жесты и поступки. Встречаясь со мною, он всегда растопыривал руки и восклицал нараспев: -- А-а! Ко-го я вижу! Сколько ле-ет... Ну? Как здоровье? И тотчас же отвечал сам себе, хотя я его ни о чем не спрашивал: -- Благодарю вас. Ничего себе. Понемножку. А читали в сегодняшнем номере?.. . 376 Если он при этом замечал у меня флюс или ячмень, то уж ни за что не пропустит случая заржать: -- Что это вас, батенька, так перекосило? Нехоро-шо-о-о! Он наперед знал, негодяй, что мне больно вовсе не от флюса, а от того, что до него еще пятьдесят идиотов предлагали мне тот же самый бессмысленный вопрос. Он жаждал моих душевных терзаний, палач! Он приходил ко мне именно в те часы, когда я бывал занят по горло спешной работой. Он садился и говорил: -- А-а! Я тебе, кажется, помешал? И сидел у меня битых два часа со скучной, нудной болтовней о себе и своих детях. Он видел, как я судорожно хватаю себя за волосы и до крови кусаю губы, и наслаждался видом моих унизительных мучений. Отравив мое рабочее настроение на целый месяц вперед, он вставал, зевая, и произносил: -- Всегда с тобой заболтаешься. А меня дела ждут. На железной дороге он всегда заводил со мною . разговор с одного и того же вопроса: -- А позвольте узнать, далеко ли изволите ехать? И затем: -- По делам или так? -- А где изволите служить? -- Женаты? -- Законным? Или так? О, я хорошо изучил все его повадки. Закрыв глаза, я вижу его, как живого. Вот он хлопает меня по плечу, по спине и по колену, делает широкие жесты перед самым моим носом, от чего я вздрагиваю и морщусь, держит меня за пуговицу сюртука, дышит мне в лицо, брызгается. Вот он часто дрожит ногой под столом, от чего дребезжит ламповый колпак. Вот он барабанит пальцами по спинке моего стула во время длинной паузы в разговоре и тянет значительно: "Н-да-а", и опять барабанит, и опять тянет: "Н-да-а". Вот он стучит костяшками пальцев по столу, отхаживая'отыгранные пики и прикрякивая: "А это что? А это? А это?.." Вот в жарком русском споре приводит он свой излюбленный аргумент: 377 т -- Э, батенька, ерунду вы порете! -- Почему же ерунду? -- спрашиваю я робко. -- Потому что чепуху! Что я сделал дурного этому человеку, я не знаю. Но он поклялся испортить мое существование и испортил. Благодаря ему я чувствую теперь глубокое отвращение к морю, луне, воздуху, поэзии, живописи и музыке. -- Толстой? -- орал он и устно, и письменно, и пе-чатно. -- Состояние перевел на жену, а сам... А с Тургеневым-то он как... Сапоги шил... Великий писатель земли русской... Урра!.. -- Пушкин? О, вот кто создал язык. Помните у него: "Тиха украинская ночь, прозрачно небо"... А женато его, знаете, того... А в Третьем отделении, вы знаете, что с ним сделали? А помните... тсс... здесь дам нет, помните, как у него эти стишки:  Едем мы на лодочке, Под лодочкой вода... Достоевский?.. Читали, как он однажды пришел ночью к Тургеневу каяться... Гоголь -- знаете, какая у него была болезнь? Я иду на выставку картин и останавливаюсь перед тихим вечерним пейзажем. Но он следил, подлец, за мною по пятам. Он уже торчит сзади меня и говорит с апломбом: -- Очень мило нарисовано... даль... воздух... луна совсем как живая... Помнишь, Нина, у Типяевых приложение к "Ниве"? Есть что-то общее... Я сижу в опере, слушаю "Кармен". Но он уже тут как тут. Он поместился сзади меня, положил ноги на нижний ободок моегб кресла, подпевает очаровательному дуэту последнего действия, и я с ненавистью чувствую каждое движение его тела. И я также слышу, как в антракте он говорит умышленно громко, специально для меня: -- Удивительные пластинки у Задодадовых. Настоящий Шаляпин. Просто и не отличить. Да! Это он, не кто, как он, изобрел шарманку, граммофон, биоскоп, фотофон, биограф, фонограф, ауксето-фон, патефон, музыкальный ящик "Монопан", механиче- 378 ского тапера, автомобиль, бумажные воротники, олеографию и газету. От него нет спасения! Иногда я убегал ночью на глухой морской берег, к обрыву, и ложился там в уединении. Но он, как тень, следовал за мною, подкрадывался ко мне и вдруг произносил уверенно и самодовольно: -- Какая чудная ночь, Катенька, не правда ли? А облака? Совсем как на картине. А ведь попробуй художник так нарисовать -- ни за что не поверят. Он убил лучшие минуты моей жизни -- минуты любви, милые, сладкие, незабвенные ночи юности. Сколько раз, когда я брел под руку с молчаливым, прелестным, поэтичным созданием вдоль аллеи, усыпанной лунными пятнами, он, приняв неожиданно женский образ, склонял мне голову на плечо и произносил голосом театральной инженю: -- Скажите, вы любите природу? Что до меня -- я безумно обожаю природу. Или: -- Скажите, вы любите мечтать при луне? Он был многообразен и многоличен, мой истязатель, но всегда оставался одним и тем же. Он принимал вид профессора, доктора, инженера, женщины-врача, адвоката, курсистки, писателя, жены акцизного надзирателя, помещика, чиновника, пассажира, посетителя, гостя, незнакомца, зрителя, читателя, соседа по даче. В ранней молодости я имел глупость думать, что все это были отдельные люди. Но он был один. Горький опыт открыл мне, наконец, его имя. Это -- русский интеллигент. Если он не терзал меня лично, то повсюду он оставлял свои следы, свои визитные карточки. На вершине Бештау и Машука я находил оставленные им апельсинные корки, коробки из-под сардинок и конфетные бумажки. На камнях Алупки, на верху Ивановской колокольни, на гранитах Иматры, на стенах Бахчисарая, в Лермонтовском гроте -- я видел сделанные им надписи: "Пуся и Кузики, 1903 года, 27 февраля". "Иванов". "А. М. Плохохвостов из Сарапула". 379 "Иванов". "Печорина". "Иванов". "М. Д... П. А. Р... Талочка и Ахмет". "Иванов". "Трофим Живопудов. Город Самара". "Иванов". "Адель Соловейчик из Минска". "Иванов". "С сей возвышенности любовался морским видом С. Никодим Иванович Безупречный". "Иванов". Я читал его стихи и заметки во всех посетительских книгах; и в Пушкинском доме, и в Лермонтовской сакле, и в старинных монастырях. "Были здесь Чику-новы из Пензы. Пили квас и ели осетрину. Желаем того же и вам". "Посетил родное пепелище великою русского поэта, учитель чистописания Воронежской мужской гимназии Пистоль". "Хвала тебе, Ай-Петри великан, В одежде царственной из сосен! Взошел сегодня на твой мощный стан Штабс-капитан п отставке Просин". Стоило мне только раскрыть любую русскую книгу, как я сейчас же натыкался на него. "Сию книгу читал Пафнутенко". "Автор дурак". "Господин автор Не читал Карла Маркса". Или вдруг длинная и безвкусная, как мочалка, полемика карандашом на полях. И, конечно, не кто иной, как он, загибал во всех книгах углы, вырывал страницы и тушил книгой стеариновые свечки. Господа судьи! Мне тяжело говорить дальше... Этот человек поругал, осмеял и опошлил все, что мне было дорого, нежно и трогательно. Я боролся очень долго с самим собою... Шли года. Нервы мои становились раздражительнее... Я видел, что нам обоим душно на свете. Один из нас должен был уйти. Я давно уже предчувствовал, что какая-нибудь мелочь, пустой случай толкнет меня на преступление. Так и случилось. 880 Вы знаете подробности. В вагоне было так тесно, что пассажиры сидели на головах друг у друга. А он с женой, с сыном, гимназистом приготовительного класса, и с кучей вещей занял две скамейки. Он на этот раз оделся в форму министерства народного просвещения. Я подошел и спросил: -- Нет ли у вас свободного места? Он ответил, как бульдог над костью, не глядя на меня: -- Нет. Тут еще один господин сидит. Вот его вещи. Он сейчас придет. Поезд тронулся. Я нарочно остался стоять подле. Проехали верст десять. Господин не приходил. Я нарочно стоял, молчал и глядел на педагога. Я думал, что в нем не умерла совесть. Напрасно. Проехали еще верст с пятнадцать. Он достал корзину с провизией и стал закусывать. Потом они пили чай. По поводу сахара произошел семейный скандал. -- Петя! Зачем ты взял потихоньку кусок сахару? -- Честное слово, ей-богу, папаша, не брал. Вот вам ей-богу. -- Не божись и не лги. Я нарочно пересчитал утром. Было восемнадцать кусков, а теперь семнадцать. -- Ей-богу! -- Не божись. Стыдно лгать. Я тебе все прощу, но лжи не прощу никогда. Лгут только трусы. Тот, кто солгал, тот может убить, и украсть, и изменить государю и отечеству... И пошло, и пошло... Я эти речи слыхал от него самого еще в моем бедном детстве, когда он был сначала моей гувернанткой, а потом классным наставником, и позднее, когда он писал публицистику'в умеренной газете. Я вмешался: -- Вот вы браните сына за ложь, а сами в его присутствии лжете, что это место занято каким-то господином. Где этот господин? Покажите мне его. Педагог побагровел и выкатил глаза. -- Прошу не приставать к посторонним пассажирам, когда к вам не обращаются с разговорами. Что 381 это за безобразие, когда каждый будет приставать? Господин кондуктор, заявляю вам. Вот они все время нахально пристают к незнакомым. Прошу принять меры. Иначе я заявлю в жандармское управление и занесу в жалобную книгу. Кондуктор пожурил меня отечески и ушел. Но педагог долго не мог уняться...  -- Раз вас не трогают, и вы не трогайте. А еще в шляпе и в воротничке, по-видимому, интеллигент... Если бы это себе позволил мужик или мастеровой... А то интеллигент! Интел-ли-гент! Палач назвал меня палачом! Кончено... Он произнес свой приговор. Я вынул из кармана пальто револьвер, взвел курок и, целясь педагогу в переносицу, между глаз, сказал спокойно: -- Молись. Он, побледнев, закричал: -- == Карррау-у-ул! Это слово было его последним словом. Я спустил курок. Я кончил, господа судьи. Повторяю: ни раскаяния, ни жалости нет в моей душе. Но одна ужасная мысль гложет меня и будет глодать до конца моих дней -- все равно, проведу я их в тюрьме или в сумасшедшем доме: "У него остался сын! Что, если он-унаследует целиком отцовскую натуру?" БЕДНЫЙ ПРИНЦ "Замечательно умно! -- думает сердито девятилетний Даня Иевлев, лежа животом на шкуре белого медведя и постукивая каблуком о каблук поднятых кверху ног. -- Замечательно! Только большие и могут быть такими притворщиками. Сами заперли меня в темную гостиную, а сами развлекаются тем, что увешивают елку. А от меня требуют, чтобы я делал вид, будто ни о чем не догадываюсь. Вот они какие -- взрослые!" На улице горит газовый фонарь и золотит морозные разводы на стеклах, и, скользя сквозь листья латаний и фикусов, стелет легкий золотистый узор на полу. Слабо блестит в полутьме изогнутый бок рояля. "Да и что веселого, по правде сказать, в этой елке? -- продолжает размышлять Даня. -- Ну, придут знакомые мальчики и девочки и будут притворяться, в угоду большим, умными и воспитанными детьми... За каждым гувернантка или какая-нибудь старенькая тетя... Заставят говорить все время по-английски... Затеют какую-нибудь прескучную игру, в которой непременно нужно называть имена зверей, растений или городов, а взрослые будут вмешиваться и поправлять маленьких. Велят ходить цепью вокруг елки и что-нибудь петь и для чего-то хлопать в ладоши; потом все уся- 383 дутся под елкой, и дядя Ника прочитает вслух ненатуральным, актерским, "давлючим", как говорит Сони-на няня, голосом рассказ о бедном мальчике, который замерзает на улице, глядя на роскошную елку богача. А потом подарят готовальню, глобус и детскую книжку с картинками... А коньков или лыж уж наверно не подарят... И пошлют спать. Нет, ничего не понимают эти взрослые... Вот и папа... он самый главный человек в.городе и, конечно, самый ученый... недаром его называют городской головой... Но и он мало чего понимает. Он до сих пор думает, что Даня маленький ребенок, а как бы он удивился, узнав, что Даня давным-давно уже решился стать знаменитым авиатором и открыть оба полюса. У него уже и план летающего корабля готов, нужно только достать где-нибудь гибкую стальную полосу, резиновый шнур и большой, больше дома, шелковый зонтик. Именно на таком аэроплане Даня чудеено летает- по ночам во сне". Мальчик лениво встал с медведя, подошел, волоча ноги, к окну, подышал на фантастические морозные леса из пальм, потер рукавом стекло. Он худощавый, но стройный и крепкий ребенок. На нем коричневая из рубчатого бархата курточка, такие же штанишки по колено, черные гетры и толстые штиблеты на шнурках, отложной крахмальный воротник и белый галстук. Светлые, короткие и мягкие волосы расчесаны, как у взрослого, английским прямым пробором. Но его милое лицо мучительно-бледно, и это происходит от недостатка воздуха: чуть ветер немного посильнее или мороз больше шести градусов, Даню не выпускают гулять. А если и поведут на улицу, то полчаса перед этим укутывают: гамаши, меховые ботики, теплый оренбургский платок на грудь, шапка с наушниками, башлычок, пальто на гагачьем пуху, беличьи перчатки, муфта... опротивеет и гулянье! И непременно ведет его за руку, точно маленького, длинная мисс Дженерс со своим красным висячим носом, поджатым прыщавым ртом и рыбьими глазами. А в это время летят вдоль тротуара на одном деревянном коньке веселые, краснощекие, с потными счастливыми лицами, уличные мальчишки, 384 или катают друг друга на салазках, или, отломив от водосточной трубы сосульку, сочно, с хрустением жуют ее. Боже мой! Хотя бы раз в жизни попробовать сосульку. Должно быть, изумительный вкус. Но разве это возможно! "Ах, простуда! Ах, дифтерит! Ах, микроб! Ах, гадость!" "Ох, уж эти мне женщины! -- вздыхает Даня, серьезно повторяя любимое отцовское восклицание. -- Весь дом полон женщинами -- тетя Катя, тетя Лиза, тетя Нина, мама, англичанка... женщины, ведь это те же девчонки, только старые... Ахают, суетятся, любят целоваться, всего пугаются -- мышей, простуды, собак, микробов... И Даню тоже считают точно за девочку... Это его-то! Предводителя команчей, капитана пиратского судна, а теперь знаменитого авиатора и великого путешественника! Нет! Вот назло возьму, насушу сухарей, отолью в пузырек папиного вина, скоплю три рубля и убегу тайком юнгой на парусное судно. Денег легко собрать. У Дани всегда есть карманные деньги, предназначенные на дела уличной благотворительности". Нет, нет, все это мечты, одни мечты... С большими ничего не поделаешь, а с женщинами тем более. Сейчас же схватятся и отнимут. Вот нянька говорит часто: "Ты наш прынц". И правда, Даня, когда был маленьким, думал, что он -- волшебный принц, а теперь вырос и знает, что он бедный, несчастный принц, заколдованный жить в скучном и богатом царстве. П Окно выходит в соседний двор. Странный, необычный огонь, который колеблется в воздухе из стороны в сторону, поднимается и опускается, исчезает на секунду и опять показывается, вдруг остро привлекает внимание Дани. Продышав ртом на стекле дыру побольше, он приникает к ней глазами, закрывшись ладонью, как щитом, от света фонаря. Теперь на белом фоне свежего только что выпавшего снега он ясно различает небольшую, тесно сгрудившуюся кучку ребятишек. Над 385 ними на высокой палке, которой не видно в темноте, раскачивается, точно плавает в воздухе, огромная разноцветная бумажная звезда, освещенная изнутри каким-то скрытым огнем. Даня хорошо знает, что все это -- детвора из соседнего бедного и старого дома, "уличные мальчишки" и "дурные дети", как их называют взрослые: сыновья сапожников, дворников и прачек. Но Данино сердце холодеет от зависти, восторга и любопытства. От няньки он слыхал о местном древнем южном обычае: под рождество дети в складчину устраивают звезду и вертеп, ходят с ними по домам -- знакомым и незнакомым, -- поют колядки и рождественские кантики и получают за это в виде вознаграждения ветчину, колбасу, пироги и всякую медную монету. Безумно-смелая мысль мелькает в голове Дани, -- настолько смелая, что он на минуту даже прикусывает нижнюю губу, делает большие, испуганные глаза и. съеживается. Но разве в самом деле он не авиатор и не полярный путешественник? Ведь рано или поздно придется же откровенно сказать отцу: "Ты, папа, не волнуйся, пожалуйста, а я сегодня отправляюсь на своем аэроплане чрез океан". Сравнительно с такими страшными словами, одеться потихоньку и выбежать на улицу -- сущие пустяки. Лишь бы только на его счастье старый толстый швейцар не торчал в передней, а сидел бы у себя в каморке под лестницей. Пальто и шапку он находит в передней ощупью, возясь бесшумно в темноте. Нет ни гамаш, ни перчаток, но ведь он только на одну минутку! Довольно трудно справиться с американским механизмом замка. Нога стукнулась о дверь, гул пошел по всей лестнице. Слава богу, ярко освещенная передняя пуста. Задержав дыхание, с бьющимся сердцем, Даня, как мышь, проскальзывает в тяжелые двери, едва приотворив их, и вот он на улице! Черное небо, белый, скольз-ский, нежный, скрипящий под ногами снег, беготня света и теней под фонарем на тротуаре, вкусный запах зимнего воздуха, чувство свободы, одиночества и дикой смелости -- все как сон!.. 386 III "Дурные дети" как раз выходили из калитки соседнего дома, когда Даня выскочил на улицу. Над мальчиками плыла звезда, вся светившаяся красными, розовыми и желтыми лучами, а самый маленький из коляд-ников нес на руках освещенный изнутри, сделанный из картона и разноцветной папиросной бумаги домик -- "вертеп господень". Этот малыш был не кто иной, как сын иевлевского кучера. Даня не знал его имени, но помнил, что этот мальчуган нередко вслед за отцом с большой серьезностью снимал шапку, когда Дане случалось проходить мимо каретного сарая или конюшни. Звезда поравнялась с Даней. Он нерешительно посопел и сказал баском: -- Господа, примите и меня-а-а... Дети остановились. Помолчали немного. Кто-то сказал сиплым голосом: -- А на кой ты нам ляд?!. И тогда все заговорили разом: -- Иди, иди... Нам с тобой не ведено водиться... -- И не треба... -- -- Тоже ловкий... мы по восьми копеек сложились... -- Хлопцы, да это же иевлевский паныч. Гаранька, это -- ваш?.. -- Наш!.. -- с суровой стыдливостью подтвердил мальчишка кучера. -- Проваливай! -- решительно сказал первый, осипший мальчик. -- Нема тут тебе компании... -- Сам проваливай, -- рассердился Даня, -- здесь улица моя, а --не ваша! -- И не твоя вовсе, а казенная. -- Нет, моя. Моя и папина. -- А вот я тебе дам по шее, -- тогда узнаешь, чья улица... -- А не смеешь!.. Я папе пожалуюсь... А он тебя высекет... -- А я твоего папу ни на столечко вот не боюсь... Иди, иди, откудова пришел. У нас дело товариское. Ты небось денег на звезду не давал, а лезешь... 387 т -- Я и хотел вам денег дать... целых пятьдесят кл-пеек, чтобы вы меня приняли... А теперь вот не дам!.. -- И все ты врешь!.. Нет у тебя никаких пятьдесят копеек. -- А вот нет -- есть!.. -- Покажи!.. Все'ты врешь... Даня побренчал деньгами в кармане. -- Слышишь?.. Мальчики замолчали в раздумье. Наконец сиплый высморкался двумя пальцами и сказал: -- Ну-к что ж... Давай деньги -- иди в компанию. Мы думали, что ты так, на шермака хочешь!.. Петь можешь?.. -- Чего?.. -- А вот "Рождество твое, Христе боже наш"... колядки еще тоже... -- Могу, -- сказал решительно Даня. IV Чудесный был этот вечер. Звезда останавливалась перед освещенными окнами, заходила во все дворы, спускалась в подвалы, лазила на чердаки. Остановившись перед дверью, предводитель труппы -- тот самый рослый мальчишка, который недавно побранился с Даней, -- начинал сиплым и гнусавым голосом: Рождество твое, Христе боже наш... И остальные десять человек подхватывали вразброд, не в тон, но с большим воодушевлением: Воссия мирови свет разума... Иногда дверь отворялась, и их пускали в переднюю. Тогда они начинали длинную, почти бесконечную колядку о том, как шла царевна на крутую гору, как упала с неба звезда-красна, как Христос народился, а Ирод сомутился. Им выносили отрезанное щедрой рукой кольцо колбасы, яиц, хлеба, свиного студня, кусок те- 388 лятины. В другие дома их не пускали, но высылали несколько медных монет. Деньги прятались предводителем в карман, а съестные припасы складывались в один общий мешок. В иных же домах на звуки пения быстро распахивались двери, выскакивала какая-нибудь рыхлая, толстая баба с веником и кричала грозно: -- Вот я вас, лайдаки, голодранцы паршивые... Гэть!.. Кышь до дому! Один раз на них накинулся огромный городовой, закутанный в остроконечный башлык, из отверстия которого торчали белые, ледяные усы. -- Що вы тут, стрекулисты, шляетесь?.. Вот я вас в участок!.. По какому такому праву?.. А?.. И он затопал на них ногами и зарычал зверским голосом.  Как стая воробьев после выстрела, разлетелись по всей улице маленькие христославщики. Высоюэ прыгала в воздухе, чертя огненный след, красная звезда. Дане было жутко и весело скакать галопом от погони, слыша, как его штиблеты стучат, точно копыта дикого мустанга, по скользкому и неверному тротуару. Какой-то мальчишка, в шапке по самые уши, перегоняя, толкнул его неловко боком, и оба С разбега ухнули лицом в высокий сугроб. Снег сразу набился Дане в рот и в нос. Он был нежен и мягок, как холодный невесомый пух, и прикосновение его к пылавшим щекам было свежо, щекотно и сладостно. Только на углу мальчики остановились. Городовой и не думал за ними гнаться. Так они обошли весь квартал. Заходили к лавочникам, к подвальным жителям, в дворницкие. Благодаря тому, что выхоленное лицо и изящный костюм Дани обращали общее внимание, он старался держаться позади. Но пел он, кажется, усерднее всех, с разгоревшимися щеками и блестящими глазами, опьяненный воздухом, движением и необыкновенностью этого ночного бродяжничества. В эти блаженные, веселые, живые минуты он совершенно искренно забыл и о позднем времени, и о доме, и о мисс Дженерс, и обо всем на свете, кроме волшебной колядки и красной звезды. И с каким наслаждением ел он на ходу кусок толстой холодной 389 малороссийской колбасы с чесноком, от которой мерз-ди зубы. Никогда в жизни не приходилось ему есть ничего более вкусного! И потому при выходе из булочной,' где звезду угостили теплыми витушками и сладкими крендельками, он только слабо и удивленно ахнул, увидя перед собою нос к носу тетю Нину и мисс Дженерс в сопровождении лакея, швейцара, няньки и горничной. -- Слава тебе, господи, нашелся наконец!.. Боже мой, в каком виде! Без калош и без башлыка! Весь дом с ног сбился из-за тебя, противный мальчишка! Славильщиков давно уже не было вокруг. Как недавно от городового, так и теперь они прыснули в разные стороны, едва только почуяли опасность, и вдали слышался лишь дробный звук их торопливых ног. Тетя Нина -- за одну руку, мисс Дженерс -- за другую повели беглеца домой. Мама была в слезах -- бог знает, какие мысли приходили ей за эти два часа, когда все домашние потеряв головы бегали по всем закоулкам дома, по соседям и по ближним улицам. Отец напрасно притворялся разгневанным и суровым и совсем неудачно скрывал свою радость, увидев сына живым и невредимым. Он не меньше жены был взволнован исчезновением Дани и уже успел за это время поставить на ноги всю городскую полицию. С обычной прямотой Даня подробно рассказал свои приключения. Ему пригрозили назавтра тяжелым наказанием и послали переодеться. Он вышел к своим маленьким гостям вымытый, свежий, в новом красивом костюме. Щеки его горели от недавнего возбуждения, и глаза весело блестели после мороза. Очень скучно было притворяться благовоспитанным мальчиком, с хорошими манерами и английским языком, но, добросовестно заглаживая свою недавнюю вину, он ловко шаркал ножкой, целовал ручку у пожилых дам и снисходительно развлекал самых маленьких малышей. -- А ведь Дане полезен воздух, -- сказал отец, наблюдавший за ним издали, из кабинета. -- Вы дома его слишком много держите взаперти. Посмотрите, мальчик зэо пробегался, и какой у него здоровый вид! Нельзя держать мальчика все время в вате. Но дамы так дружно накинулись на него и наговорили сразу такую кучу ужасов о микробах, дифтеритах, ангинах и о дурных манерах, что отец только замахал руками и воскликнул, весь сморщившись: -- Довольно, довольно! Будет... будет... Делайте, как хотите... Ох, уж эти мне женщины!.. ПО-СЕМЕЙНОМУ Было это... право, теперь мне кажется порой, что это было триста лет тому назад: так много событий, лиц, городов, удач, неуспехов, радостей и горя легло между нынешним и тогдашним временем. Я жил тогда в Киеве, в самом начале Подола, под Александровской горкой, в номерах "Днепровская гавань", содержимых бывшим пароходным поваром, уволенным за пьянство, и его женою Анной Петровной -- сущей гиеной по коварству, жадности и злобе. Нас, постоянных жильцов, было шестеро, все -- люди одинокие. В первом номере обитал самый старинный постоялец. Когда-то он был купцом, имел ортопедический и корсетный магазин, потом втянулся в карточную игру и проиграл все свое предприятие; служил одно время приказчиком, но страсть к игре совершенно выбила его из колеи. Теперь он жил бог знает каким нелепым и кошмарным образом. Днем спал, а поздно вечером уходил в какие-то тайные игорные притончики, которых множество на берегу Днепра, около большого речного порта. Был он -- как все игроки не по расчету, а по страсти -- широким, вежливым и фатальным человеком. В номере третьем жил инженер Бутковский. Если верить ему, то он окончил лесной, горный, путейский и технологический институты, не считая заграничной выс- 392 шей школы. И правда, в смысле всевозможных знаний он был похож на фаршированную колбасу или на чемодан, куда, собираясь в путь, напихали всякого тряпья сверх меры, придавили верхнюю крышку животом и с трудом заперли чемодан на ключ, но если откроешь, то все лезет наружу. Он свободно и даже без просьбы говорил о лоции, об авиации, ботанике, статистике, дендрологии, политике, об ископаемых бронтозаврах, астрономии, фортификации, септаккордах и доминантах, о птицеводстве, огородничестве, облесении оврагов и городской канализации. Он запивал раз в месяц на три дня, когда говорил исключительно по-французски и по-французски же писал в это время коротенькие записочки о деньгах своим бывшим коллегам- --инженерам. Потом дней пять он отлеживался под синим английским клетчатым пледом и потел. Больше он ничего не делал, если не считать писем в редакцию, которые он писал всюду и по всяким поводам: по случаю осушения болот Полесья, открытия новой звезды, артезианских ко'лодцев и т. д. Если у него бывали деньги, он их рассовывал в разные книги, стоявшие у него на этажерке, и потом находил их, как сюрпризы. И, помню, часто он говорил (он картавил): -- Дгуг мой. Возьмите, пгошу вас, с полки Элизе Геклю, том четвегтый. Там между двухсотой и тгех-сотой стганицами должны быть пять гублей, котогые я вам должен. Собою же он был совсем лыс, с белой бородой и седыми бакенбардами веером. В восьмом номере жил я. В седьмом -- студент с толстым безусым лицом, заика и паинька (теперь он прокурор с большой известностью). В шестом -- немец Карл, шоссейный техник, жирный остзеец, трясущийся пивопийца. А пятый номер нанимала проститутка Зоя, которую хозяйка уважала больше, чем нас всех осталь-,ных, вместе взятых. Во-первых, она платила за номер дороже, чем мы, во-вторых, -- платила всегда вперед, а в-третьих, -- от нее не было никакого шума, так как к себе она водила -- и то лишь изредка -- только гостей солидных, пожилых и тихих, а больше ночевала на стороне, в чужих гостиницах, 393 Г Надо сказать, что все мы были и знакомы и как будто бы незнакомы. Одолжались друг у друга заваркой чая, иголкой, ниткой, кипятком, газетой, чернилами, конвертами и бумагой. Всех номеров было в нашем прибежище девять. Остальные три занимались на ночь или на время случайными парочками. Мы не сердились. Мы ко всему привыкли. Наступила быстрая южная весна. Прошел лед по Днепру: река разлилась так мощно, что до самого горизонта затопила левый, низменный черниговский берег. Стояли теплые темные ночи, и перепадали короткие, но обильные дожди. Вчера деревья едва зеленовато серели от почек, а наутро проснулся -- и видишь, как они вдруг заблестели нежными, яркими первыми листиками. Тут подошла и пасха с ее прекрасной, радостной, великой ночью. Мне некуда было пойти разговеться, и я просто в одиночестве бродил по городу, заходил в церкви, смотрел на крестные ходы, иллюминацию, слушал звон и пение, любовался милыми детскими и женскими лицами, освещенными снизу теплыми огнями свечек. Была у меня в душе какая-то упоительная грусть -- сладкая, легкая и тихая, точно я жалел без боли об утраченной чистоте и ясности моего детства. Когда я вернулся в номера, меня встретил наш курносый коридорный Васька, шустрый и лукавый мальчуган. Мы похристосовались. Улыбаясь до ушей и обнаруживая все свои зубы и десны, Васька сказал мне: -- Барышня с пятого номера велела, чтобы вы зашли до ее. Я немного удивился. Мы с этой барышней совсем не были знакомы. -- Она и записку вам прислала, -- продолжал Васька. -- Вон на столе лежит. Я взял разграфленный листок, вырванный из записной книжки, и под печатной рубрикой "Приход" прочитал следующее: 391 "Глубокожамый No 8. Если вам свободно и не по Брезгуете очень прошу вас зати ко мне У номер разговеца свяченой пасхой. Извесная вам Зоя Крамаренкова". Я постучал к инженеру, чтобы посоветоваться с ним. Он стоял перед зеркалом и с упорством всеми десятью пальцами приводил в порядок 'свои жесткие, запущенные седины. На нем был лоснившийся сюртук, видавший виды, и белый галстук вокруг заношенного, порыжевшего с краю воротничка. Оказывается, он тоже получил пригласительную записку. Мы пошли вместе. Зоя встретила нас на пороге, извиняясь и краснея. У нее было самое заурядное, самое типичное лицо русской проститутки: мягкие, добрые, безвольные губы, нос немного картофелем и безбровые серые глаза навыкате -- "лупетки". Но ее улыбка -- нынешняя, домашняя, безыскусственная улыбка, такая застенчивая, тихая и женственная -- вдруг на мгновение делала лицо Зои прелестным. У нее уже сидели игрок и шоссейный Карл. Таким образом, за исключением студента, здесь собрались все постоянные обитатели номеров "Днепровская гавань". Комната у нее была именно такая, какой я себе ее представлял. На комоде пустые бомбоньерки, налепные картинки, жирная пудра и щипцы для волос. На стенах линялые фотографии безусых и курчавых фармацевтов, гордых актеров в профиль и грозных прапорщиков с обнаженными саблями. На кровати гора подушек под тюлевой накидкой, но на столе, покрытом бумагой, вырезанной, как кружево, красовались пасхи, кулич, яйца, нога ветчины и две бутылки какого-то таинственного вина. Мы похристосовались с ней щека об щеку, целомудренно и манерно, и сели закусывать. Надо сказать, что все мы в этот час представляли собою странное и редкое зрелище: четверо мужчин, в конец изжеванных и изглоданных неудачной жизнью, четверо старых кляч, 395 которым в общей сложности было во всяком случае больше двухсот лет, и пятая -- наша хозяйка -- уже немолодая русская проститутка, то есть самое несчастное, самое глупое и наивное, самое безвольное существо на всей нашей' планете. Но как она была неуклюже мила, как. застенчиво гостеприимна, как дружески и деликатно проста! -- Получайте, -- ласково говорила она, протягивая кому-нибудь из нас тарелку, -- получайте и кушайте, пожалуйста. Номер шестой, вы, я знаю, больше пиво пьете. Мне Вася рассказывал. Так достаньте около вас под столом. А вам, господа, я налью вина. Это очень хорошее вино. Тенериф. У меня есть один знакомый пароходчик, так он его постоянно пьет. Мы четверо знали все в жизни и, конечно, знали, на какие деньги был устроен весь этот пасхальный стол вместе с пивом и "тенерифом". Но это знание, однако, совсем не коробило и не угнетало нас. Зоя рассказывала о своих ночных впечатлениях. В Братстве, где она отстояла заутреню, была страшная теснота, но Зое удалось занять хорошее место. Чудесно пел академический хор, а евангелие читали сами студенты, и читали поочередно на всех языках, какие только есть на свете: по-французски, по-немецки, по-гречески, и даже на арабском языке. А когда святили на дворе пасхи и куличи, то сделалась такая толкотня, что богомольцы перепутали свои припасы и перессорились. Потом Зоя задумалась, развздыхалась и стала мечтательно вспоминать великую неделю у себя в деревне. -- Такие мы цветочки собирали, называются "сон", _ синенькие такие, они первые из земли выходят. Мы делали из них отвар и красили яйца. Чудесный выходил синий цвет. А чтобы желтый был цвет, так мы луком яйца обертывали, шелухой, -- ив кипяток. А то еще разноцветными тряпочками красили. А потом целую неделю ходили по селу и били яйцо об яйцо. Сначала носиком, потом ж..кой, кто перебьет другого, тот забирает себе. Один парнишка достал где-то в городе каменное яйцо -- так он всех перекокал. Но когда дознались, в 396 чем дело, то у него все яйца отняли, а самого поколотили. И целую святую неделю у нас качели. Одни -- большие посередь села: это общественные. А то еще отдельно у каждых ворот маленькие качели -- дощечка и пара веревок. Так всю неделю качаются все -- мальчишки и девчонки, и все поют: Христос воскресе. Хорошо у нас! Мы слушали ее молча. Жизнь так долго и ожесточенно колотила нас по головам, что, казалось, навеки выбила из нас всякие воспоминания о детстве, о семье, о матери, о прежних пасхах. Между тем коленкоровая занавеска на окне холодно поголубела от рассвета, потом стала темнеть и переходить в желтый тон и вдруг незаметно стала розовой от отраженного солнца. -- Вы не боитесь, господа, я открою окно? -- сказала Зоя. Она подняла занавеску и распахнула раму. Вслед за нею и мы все подошли к окну. Было такое светлое, чистое праздничное утро, как будто кто-то за ночь взял и вымыл заботливыми руками и бережно расставил по местам и это голубое небо, и пушистые белые облака на нем, и высокие старые тополи, трепетавшие молодой, клейкой, благоухающей листвой. Днепр расстилался под нами на необозримое пространство -- синий и страшный у берегов, спокойный и серебряный вдали. На всех городских колокольнях звонили. И вдруг все мы невольно обернулись. Инженер плакал. Ухватившись руками за косяк оконной рамы и прижавшись к нему лбом, он качал головой и весь вздрагивал от рыданий. Бог весть, что делалось в его старческой, опустошенной и израненной душе неудачника. Я знал его прежнюю жизнь' только слегка, .по случайным намекам: тяжелая женитьба на распутной бабенке, растрата казенных денег, стрельба из револьвера в любовника жены, тоска по детям, ушедшим к матери... Зоя жалостно ахнула, обняла инженера и положила его седую, с красной бугристо;"! плешью голову себе на грудь и стала тихо гладить его плечи и щеки. 397 -- Ах, миленький, ах вы, мой бедненький, -- говорила она певуче. -- Сама ведь я знаю, как трудно вам жить. Все вы, как песики заброшенные... старенькие... одинокие. Ну, ничего, ничего... потерпите, голубчики мои... Бог даст, все пройдет, и дела поправятся, и все пойдет по-хорошему... Ах вы, родненький мой... С трудом инженеру удалось справиться. Веки у него набрякли, белки покраснели, а распухший нос стал почти синим. -- Чегт! Негвы пгоклятые! Чегт! -- говорил он сердито, отворачиваясь к стене. И по его голосу я слышал, что у него в горле, во рту и в носу еще стоят едкие невылившиеся слезы. Через пять минут мы стали прощаться и все почтительно поцеловали руку у Зои. Мы с инженером вышли последними, и как раз у самых дверей Зонного номера на нас наскочил возвращавшийся из гостей студент. -- Ага! -- воскликнул он, улыбаясь и многозначительно вздернув брови. -- Вы в-вон откуда? Гм... раззз-говелись, значит? В тоне его голоса мы услышали определенную гнусность. Но инженер великолепно  и медленно смерил его взглядом от сапог до верха фуражки и после длинной паузы сказал через плечо тоном непередаваемого презрения: -- Сссуслик! ИСКУШЕНИЕ -- Вот вы все говорите: случай, случай... Да ведь в том-то и дело, что на всякий пустячный случай можно взглянуть поглубже. Позвольте заметить, что мне теперь уже шестьдесят лет. А это -- как раз такой возраст, когда человеку, после всех его мьжаний, страстей и бурления, остаются три пути: стяжательство, честолюбие и философия. Даже, собственно, два. Честолюбие, как-никак, а все-таки состоит в стяжании, накоплении и расширении мирских или небесных возможностей. Философом я себя назвать, конечно, не смею: слишком громоздкий титул и... как-то не к лицу-с. К тому же всегда .на меня можете цыкнуть: "А покажи твой багаж и твой аттестат!" Но зато прожил я жизнь чрезвычайно большую и весьма пеструю. Видел богатство, и нищету, и болезнь, и войну, и утрату близких, и тюрьму, и любовь, и падение, и веру, и безверие. И даже -- хотите верьте, хотите нет, -- даже людей видел. Это немудрено, по-вашему? Мудрено-с. Чтобы другого человека рассмотреть и понять, нужно первым долгом уметь совершенно забыть о собственной персоне: о том, какое пленительное впечатление произвожу я на окружающих и сколь я великолепен на лоне природы. А это мало кто умеет, уверяю вас. И вот, грешный человек, люблю я на склоне моих дней поразмышлять над жизнью. К тому же я теперь 412 одинок и стар; ночи-то наши, стариковские, знаете, какие длинные? А память и сердце сохранили мне живьем тысячи событий -- своих и всяческих. Но одно дело пережевывать воспоминания, как корова крапиву, а другое -- сопоставлять их умно и с толком. Что я и называю философией. Вот мы с вами коснулись случая и судьбы. Охотно соглашусь с вами: случай бестолков, капризен, слеп, бесцелен, попросту глуп. Но над жизнью, то есть над миллионами сцепившихся случаев, господствует -- я в этом твердо уверен -- непреложный закон. Все проходит и опять возвращается, рождается из малого, из ничего, разгорается, мучит, радует, доходит до вершины и падает вниз, и опять приходит, и опять, и опять, точно обвиваясь спирально вокруг бега времени. А этот спиральный путь, сделав в свою очередь многолетний оборот, возвращается назад и проходит над прежним местом и делает новый завиток -- спираль спиралей... И так без конца. Вы, конечно, возразите мне, что если бы этот закон на самом деле существовал, -- люди давным-давно открыли бы его и читали бы будущее, как по какой-нибудь картограмме. Нет, не то. Мы, люди, знаете ли, похожи на ткачей, посаженных вплотную около бесконечно длинной и бесконечно широкой основы. Какие-то краски перед глазами, цветочки, лазурь, пурпур, зелень, и все это бежит, бежит и уходит... но рисунка, по близости расстояния, нам не разобрать. Только людям, стоящим выше жизни, над нами, -- гениальным ученым, пророкам,. сновидцам, блаженным, юродивым и поэта!М иногда удается уловить в жизненной суматохе острым и вдохновенным взором начало гармоничного узора и предсказать его конец. Вы находите, что я пышно выражаюсь? Не правда ли? Подождите, дальше будет еще курчавее. Конечно, если вам не скучно... Впрочем, что же и делать в 'вагоне, как не болтать?.. С законом, управляющим одинаково мудро как течением созвездий, так и пищеварением таракана, я охотно мирюсь, верю ему и благословляю его. Но есть Некто или Нечто, что сильнее судьбы <и мира. Если оно 413 Г Нечто, то я назвал бы его законом логической нелепости или нелепой логичности, как хотите... Я не умею выразиться. Если же это Некто, то это такой Дух, перед которым наш библейский дьявол и романтический сатана оказываются маленькими шутниками и совсем незлобивыми проходимцами. Вообразите себе власть над миром, почти божескую, и рядом отчаянную мальчишескую проказливость, не ведающую ни зла, ни добра, но всегда беспощадно жестокую, остроумную и, черт возьми, как-то странно справедливую! Может быть, вам непонятно? Тогда позвольте высказаться пообразнее. Возьмем Наполеона: сказочная жизнь, невероятно грандиозная личность, неистощимая власть, -- и, глядь, под конец: крошечный островишко, болезнь мочевого пузыря, жалобы на пищу " докторов, старческое брюзжание в одиночестве... Конечно, этот жалкий закат был только насмешкой, одной кривой улыбкой моего таинственного Некто. Однако вдумайтесь хорошенько в эту трагическую биографию, отбрасывая толкования ученых (у них ведь все объясняется просто и законно), и вот, не знаю, как вы, но я ясно вижу, что в ней уживаются рядом нелепость и логичность, а объяснить этото себе я не могу. Генерал Скобелев. Крупная, красивая фигура. Отчаянная храбрость и какая-то преувеличенная вера в свою судьбу. Вечная насмешка над смертью. Эффектная бравада под убийственным огнем и вечное стремление к риску, какая-то неудовлетворенная жажда опасности. И вот -- смерть на публичной кровати, в захватанном номере гостиницы, в присутствии потаскушки. Опять повторяю: нелепо, жестоко, но почему-то логично. Как будто обе эти жалкие смерти своим контрастом округлили, оттенили, дорисовали два пышных существования. Древние знали этого таинственного Некто и боялись его (вспомните Поликратов перстень), но они ошибоч-но принимали его шутки за зависть судьбы. Уверяю вас, то есть не уверяю, а я сам глубоко в этом уверен, что когда-нибудь, лет тысяч через тридцать, жизнь на нашей земле станет дивно прекрасною. 414 Дворцы, сады, фонтаны... Прекратится тяготение над людьми рабства, собственности, лжи и насилия... Конец болезням, безобразию, смерти... Не будет больше ни зависти, ни пороков, ни ближних, ни дальних, -- все сделаются братьями. И вот тогда-то Он (заметьте, я даже в разговоре называю его с большой буквы), пролетая однажды сквозь мироздание, посмотрит, лукаво прищурясь, на землю, улыбнется и дохнет на нее, -- и старой, доброй земли не станет. Жалко прекрасной пла-иеты, не правда ли? Но подумайте только, к какому ужасному, кровавому, оргиастическому концу привела бы эта всеобщая добродетель тогда, когда люди успели бы ею объесться по горло. Впрочем, к чему .нам такие пышные примеры, как наша земля, Наполеон и древние греки? Я сам улавливал изредка проявление этого страшного, неисповедимого закона при самых обыденных обстоятельствах. Хотите, я вам расскажу об одном простом случае, где я въявь почувствовал насмешливое дыхание этого бога? Дело было так. Я ехал из Томска в общем вагоне первого класса. Со мной, в числе соседей, был молодой путейский инженер, чудесный малый, добродушный толстяк. Простоватое русское лицо, холеное и круглое, белобрысый, волосы ежиком, и сквозь них просвечивает розовая кожа... этакий ласковый, добрый йорк-.ширчик! И глаза у него были какого-то мутно-голубого поросячьего цвета. Он оказался очень приятным соседом. Я редко видел таких предупредительных людей. Сразу он уступил мне нижнее место, сам помогал мне взгромоздить (Мой чемодан на сетку и вообще был так любезен, что становилось даже немного неловко. На станциях он запасался провизией и вином и с милым радушием угощал попутчиков. Я сразу же заметил, что в нем кипит и рвется наружу какое-то большое внутреннее счастье и что ему хочется видеть вокруг себя людей также счастливыми. Так это и оказалось на самом деле. Через десять минут он уже начал выкладывать предо мной свою душу. Правда, я заметил, что при первых же его излияниях соседи как-то неловко заерзали на своих 415 о местах и уж слишком преувеличенно-усердно начали наблюдать дорожные пейзажи. Впоследствии я узнал, что они слышали этот рассказ по крайней мере по десяти раз каждый. Их участи не избег и я. Ехал этот инженер с Дальнего Востока, где провел пять л'ет, и, стало быть, не виделся пять лет со своей семьей, оставленной в Петербурге. Он, собственно, рассчитывал пробыть в командировке самое большее год, но сначала задержала казенная работа, потом подвернулось выгодное частное предприятие, потом оказалось невозможным оставить дело, которое стало уж чересчур большим и прибыльным. Теперь, ликвидировав все дела, он возвращался домой. Где же тут было обвинять его за болтливость: пробыть пять лет вдали от любимой семьи и возвращаться домой молодым, здоровым, с большой удачей и с неиспользованным запасом любви! Какой человек мог бы подавить в себе молчание, .смирить этот страшный зуд нетерпения, которое возрастает с каждым часом, с каждой сотнею пройденных верст? Я скоро от него узнал все семейные подробности. Его жену зовут Сусанной, или "Оанночкой", а дочь носит странное имя "Юрочка". Он оставил дочку трехлетним ребенком. "Воображаю, -- восклицал он, -- теперь совсем уж барышня, -- невеста!" Узнал я и девическую фамилию его жены, и все бедствия, которые они испытали вдвоем, когда он женился, будучи студентом последнего курса, не имея даже двух пар панталон, и каким прекрасным товарищем, нянькой, матерью и сестрой была в это время для него жена. Он бил себя в грудь кулаком, краснел от гордости, сиял глазами и кричал: -- Если бы вы знали! Кр-расавица!.. Будете в Петербурге, я вас познакомлю. Непременно заходите ко мне, непременно. Без всяких церемоний и отговорок, Кирочная, сто пятьдесят шесть. Я вас познакомлю, и вот вы сами увидите мою старуху. Королева! У нас на путейских балах всегда была королевой бала. Ей-богу же, приходите, иначе обидите. И всем нам он раздавал свои визитные карточки, где карандашом зачеркивал свой маньчжурский адрес и 416 надписывал петербургский, и тут же сообщал, что эта шикарная квартира была нанята его женою всего лишь год тому назад по его настоянию, когда дела шибко пошли в гору. Да... водопадом из него било! Раза по четыре в день на больших станциях он посылал домой телеграммы с ответом, уплаченным на другую большую станцию или просто в поезд номер такой-то, пассажиру первого класса такому-то. И надо было видеть его в тот момент, когда входил кондуктор и возглашал нараспев: "Телеграмма пассажиру первого класса такому-то". Уверяю вас, у него вокруг лица образовывался сияющий нимб, как у святых угодников. Кондукторов он награждал по-царски; впрочем, не одних только кондукторов. У него была непреодолимая потребность всех обласкать, осчастливить, одарить. Он и нам совал на память разные безделушки из сибирских и уральских камней, вроде брелоков, запонок и булавок, китайских колечек, нефритовых божков и другие мелочи. Были между ними вещи очень ценные как по стоимости, так и по редкой художественной работе, и, знаете, невозможно было отвязаться от него, несмотря на стеснительность и неловкость принимать подобные подарки, -- так уж он убедительно и настойчиво просил. Ведь это все равно, как не устоишь, когда ребенок упрашивает вас взять у него конфетку. С собой же он вез пропасть вещей как в багаже, так и в вагоне, и все это были подарки для "Санночки" и для "Юрочки". Чудные вещи были: курмы китайские шелковые бесценные, слоновая кость, золото, миниатюры на сардониксе, меха, расписанные веера, лакированные шкатулочки, альбомы, -- и надо было видеть и слышать, с какою нежностью, с каким восторгом говорил он о своих близких людях, показывая эти вещи. Пусть его любовь была немного слепа, чересчур шумна и слишком эгоистична, пусть она б*Ыла даже чуть-чуть истерична, но клянусь вам, что сквозь эти условные и пошлые завесы я прозревал настоящую громадную любовь,-- любовь острой и жгучей напряженности. Тоже помню. На одной станции делали прицепку вагона, и стрелочнику, отрезало ступню. Немедленно 417 вагонная публика, -- самая праздная и дикая, самая жестокая публика в мире, -- полезла глазеть на кровь. Но инженер, не останавливаясь в толпе, подошел скромно к .начальнику станции, поговорил с ним немного и передал ему из бумажника какую-то сумму, должно быть, немалую, так как красная шапка была приподнята очень почтительно. Сделал он это чрезвычайно скоро: один только я я видел его поступок, -- у меня на эти вещи вообще глаз замечательный. Впрочем, видел я также и то, как "он, воспользовавшись задержкой поезда, успел все-таки юркнуть в телеграф. Вот как сейчас помню его идущим поперек платформы: форменная белая фуражка на затылке; широкая, длинная рубаха-косоворотка из прекрасной чесучи; через одно плечо ремень с биноклем, через другое, накрест, ремень с сумкой, -- идет --из телеграфа такой свежий, мясистый, крепкий и румяный, со своим видом раскормленного, простоватого деревенского парня. И чуть большая станция -- сейчас же ему телеграмма. Кондукторы так избаловались, что уже сами бегали справляться на телеграф, -- нет ли для него депеши. Бедный мальчик! Не мог он скрыть в себе своей радости и читал нам телеграммы вслух, точно у нас и других забот не могло быть, кроме его семейного счастья. "Будь здоров, целуем, ждем нетерпеливо, Сан-ночка, Юрочка". Или: "С часами в руках слежу по расписанию от станции до станции твой путь, душой и мыслью с тобой", -- и все в этом роде. Ей-богу, была даже одна такая телеграмма: "Поставь часы по Петербург-  скому времени, ровно в 11 гляди на звезду Альфа Большой Медведицы, -- я тоже". Между нами был один пассажир -- владелец, бухгалтер или управляющий золотого прииска, сибиряк, ликом вроде Моисея Мурина: сухое длинное лицо, густые черные суровые брови и длиннейшая, пышная седеющая борода, -- человек, как видно, чрезвычайно искушенный жизненным опытом. Он осторожно заметил инженеру: -- А знаете, молодой человек, вы напрасно телеграммами так злоупотребляете, 418 -- -- Что вы? Каким образом напрасно? -- А так, что нельзя же все время дамочку держать в таком приподнятом 'и взвинченном настроении. Надо и чужие нервы щадить. Но он только рассмеялся и похлопал мудрого человека по колену. -- Эх, батенька, знаю я вас, людей старого завета. Вы в дорогу-то собираетесь тишком-тишком, норовите нагрянуть нежданно-негаданно. А все ли, мол, у меня в порядке около домашнего очага? А? Но иконописный человек только шевельнул своими бровищами и ухмыльнулся. -- Ну-к что ж. И это --иногда невредно. От Нижнего с нами ехали уже другие пассажиры, от Москвы -- опять новые. Волнение моего инженера все нарастало, -- что с ним было делать? Он умел быстро со всеми перезнакомиться. С женатыми людьми говорил о святости очага, холостым пенял на неряшливость и разор холостой жизни, с девицами сводил разговор на единую и вечную любовь, с дамами толковал о детках. И сейчас же переходил к своей Санночке и своей Юрочке. До сего времени у меня в памяти осталось, как его дочурка говорила: "А я в жолтыф сапо-гаф", "против нас ваптекарский магазин". И еще один разговор. Она тискала кошку, а кошка мяукала. Мать ей говорит: "Оставь,, Юрочка, кошку, ей больно". А она отвечает: "Нет, мама, это кошкее удовольствие". И еще, как она увидела на улице воздушные шары и вдруг сказала: "Мама, какие они восторгатель-ные!" Мне все это казалось нежным, трогательным, но немного, признаюсь, и скучноватым. ' Утром мы подъезжали к Петербургу. День был мутный, дождливый, кислый. Туман не туман, а какая-то грязная заволока окутывала ржавые, жидкие сосенки и похожие на лохматые бородавки мокрые кочки, тянувшиеся налево и направо вдоль пути. Я встал раньше, чтобы успеть умыться, и в коридоре столкнулся с инженером. Он стоял у окна и поглядывал то на дорогу, то на часы. -- Доброго утра,--сказал я, -- что вы делаете?, 419 -- Ах, здравствуйте, доброго утра. Да вот я проверяю скорость поезда, -- теперь идем около шестидесяти верст в час. -- По часам проверяете? -- Да. Это очень просто. От столба до столба, видите ли, двадцать пять сажен -- двадцатая часть версты. Стало быть, если мы проехали эти двадцать пять сажен со скоростью четырех секунд, то часовая скорость равна сорока пяти верстам; если в три -- то шестидесяти, а --в две -- девяноста. Впрочем, можно узнать скорость и без часов, -- нужно только уметь отсчитывать секунды: надо как можно скорее, но, однако, явственно, считать до шести, вот так: раз, два, три, четыре, пять, шесть... раз, два, три, четыре, пять, шесть... -- это способ австрийского генерального штаба. Так он говорил, бегая глазами и переминаясь на месте, но я, конечно, отлично знал, что весь этот счет австрийского генерального штаба -- один только отвод глаз и что просто-напросто инженер обманывал свое нетерпение. За станцией Любань на него даже жалко стало смотреть. Он на моих глазах побледнел, осунулся и как будто постарел. Он даже говорить перестал. Притворялся, будто бы читает газету, но видно было, что это занятие ему противно и тошно, да и держал он газету иногда вверх ногами. Посидит-посидит на месте минут пять и снова бежит к окну, и опять сядет и дергается на месте, точно подталкивает поезд вперед, и опять подойдет к окну в проходе и давай проверять по часам, -- так и вертит головой влево и вправо. Ах, как я знаю, -- да и кто не знает? -- что дни и недели ожидания пустяки в сравнении с этим последним получа-ooMj с последнею четвертью часа. Но вот наконец семафор, бесконечная путаница пересекающихся рельсов, вот длинная деревянная платформа, бородатые артельщики в белых фартуках... Инженер надел свое форменное пальто, взял ручной сак и вышел на переднюю площадку. Я же выглянул в окно, чтобы крикнуть носильщика, как только поезд остановится. Из своего окна я отлично видел инженера, который также высунулся из открытой двери, что ве- 420 дет на ступеньки. Он заметил меня, закивал головой и улыбнулся, но я успел издали заметить, что он был поразительно, неестественно бледен в эту минуту. Мимо нашего вагона мелькнула высокая дама в какой-то серебристой кофточке, в большой бархатной шляпе, под синей вуалью. Была с ней и девочка в коротком платье, с длинными ножками, в белых гамашах. Обе они тревожно посматривали, одновременно провожая головами каждое окошко. Но они пропустили. Я слышал, как инженер крикнул странным, глухим и вздрагивающим голосом: -- Санночка! Кажется, обе обернулись. И вдруг... Короткий, страшный вопль... Никогда не забуду... Какой-то ни на что не похожий крик недоумения, ужаса, боли и жалобы... На секунду я увидел голову инженера, без шапки, где-то между низом вагона и платформой, увидел не лицо, а его светлые волосы ежиком и розоватое темя, но голова только мелькнула, и больше ничего не осталось... Потом меня допрашивали, как свидетеля. Помню, как я все пытался успокоить его жену, но что в таких случаях скажешь? Я видел и его: .расплюснутый, исковерканный, красный кусок мяса. Он уже и дышать перестал, когда его вынули из-под вагона. Передавали, что ему сначала отрезало ногу, но он инстинктивно хотел поправиться, повернулся и попал под колеса грудью и животом. И вот подходит самое страшное во всем том, что я вам рассказываю. В эти тяжелые, никогда не забываемые минуты меня ни на момент не оставляло странное сознание: "Глупая смерть, -- думал я, -- нелепая смерть, жестокая, несправедливая, но почему-то с самого первого момента, сейчас же после его ирика, мне стало ясным, что это непременно должно было случиться, что эта нелепость логична и естественна". Почему это было так? Объясните мне. Разве здесь не чувствовалась равнодушная улыбка моего дьявола? Вдова его (я потом был у нее; она меня очень по-  дробно и много расспрашивала о нем) так и говорила, 421 что оба они искушали судьбу своей нетерпеливой любовью, уверенностью в свидании, уверенностью в завтрашнем дне. Что же... может быть... я ничего верного не знаю... На Востоке (а ведь это истинный кладезь древней мудрости) человек никогда не скажет, что он намерен сейчас или завтра сделать, не прибавив "инш' алла", что значит: "Во имя бога" или же: "Да будет воля бога". Но мне все-таки кажется, что здесь было не искушение судьбы, а все та же нелепая логичность таинственного 'бога. Ведь большей радости, чем это взаимное ожидание, когда, побеждая расстояние, они издали сливались вместе, -- большей радости эти люди, наверное, никогда бы не испытали. Бог знает, что их ждало завтра! Разочарование? Утомление? Скука? Может быть, ненависть? КОРОЛЕВСКИЙ ПАРК  Фантазия Наступило начало XXVI столетия по христианскому летосчислению. Земная жизнь людей изменилась до неузнаваемости. Цветные расы совершенно слились с белыми, внеся в их кровь ту стойкость, здоровье и долговечность, которой отличаются среди животных все 'гибриды и метисы. Войны навеки прекратились еще с середины XX столетия, после ужасающих побоищ, в которых принял участие весь цивилизованный мир и которые обошлись в десятки миллионов человеческих жизней и в сотни миллиардов денежных расходов. Гений человека смягчил самые жестокие климаты, осушил болота, прорыл горы, соединил моря, превратил --землю в пышный сад и в огромную мастерскую и удесятерил ее производительность. Машина свела труд к четырем часам ежедневной и для всех обязательной работы. Исчезли пороки, процвели добродетели. По правде сказать... все это было довольно скучно. Неда-^ром же в средине тридцать второго столетия, после "великого южно-африканского восстания, направленного против докучного общественного режима, все человечество в каком-то радостно-пьяном безумии бросилось на путь войны, крови, заговоров, разврата и жестокого, неслыханного деспотизма, -- бросилось и -- бог весть, в который раз за долголетнюю историю нашей пла- 481 неты -- разрушило и обратило в прах и пепел все великие завоевания мировой культуры. Все мирное и сытое благополучие, предшествовавшее этому стихийному разгрому, пришло само собою, без крови и насилия. Земные властители молча и покорно уступили духу времени и сошли с своих тронов, чтобы раствориться в народе и принять участие в его созидательном труде. Они сами поняли, что обаяние их власти давно уже стало пустым словом. Недаром много столетий подряд их принцессы сбегали из дворцов с лакеями, обезьяньими поводырями, крупье, цыганами, таперами и бродячими фокусниками. И недаром же их принцы, великие герцоги, эрцгерцоги и просто герцоги закладывали наследственные скипетры в ссудных кассах, а тысячелетние короны клали к ногам кокоток, а кокотки делали из них украшения для своих фальшивых волос. Но многие из их потомков -- слепо, гордо, бесстрашно и, по-своему, трагически уверенные в божественности и неиссякаемости власти, почиющей на них в силу наследственной преемственности, -- отказались презрительно от общения с чернью и никогда не переставали считать себя повелителями и отцами народов. Они брезговали прибегнуть к самоубийству, которое по-прежнему считали унизительною слабостью для лиц королевских домов. Они ни за что не соглашались омрачить сияние своих старинных гербов недостойным браком. И их изнеженные, тонкие и белые руки никогда не запачкались физическим трудом -- этим уделом рабов. Тогда народное правительство, давно уничтожившее тюрьмы, наказания и насилие, построило для них в роскошном общественном парке большой, светлый и очень удобный дом, с общей гостиной, столовой и залой и с отдельными маленькими, но уютными комнатками. Пропитание же и одежда определены им от доброхотных даяний народа, и бывшие владыки безмолвно соглашаются между собою -- глядеть на эти маленькие подарки, как на законную дань вассалов. А для того, чтобы прозябание венценосцев не было бесцель- 482 ным, практичное правительство разрешает школьникам изучать историю прошлого на этих живых обломках старины. И вот, собранные в одно место, предоставленные самим себе и своей бездеятельности, они медленно разрушаются телом и опускаются душою в общественной богадельне. Они еще хранят в своей наружности отблеск былого величия. Их породистые лица, утонченные и облагороженные строгим подбором в течение сотен поколений, по-прежнему отличаются своими покатыми лбами, орлиными носами и крутыми подбородками, годными для медальных профилей. Их руки и ноги, как и раньше, малы и изящны. Их движения остались величественными, а улыбки очаровательными. Но это только на народе, перед посетителями парка... Оставаясь одни, в стенах богадельни, они превращаются в сморщенных, кряхтящих, недужных старичков, завистливых, бранчивых, подозрительных и черствых. Они садятся вчетвером за винт -- два короля и два великих герцога. И пока идет сдача, они спокойны, вежливы и любезно предупредительны. Но давнишнее взаимное раздражение, всегда накопляющееся между людьми, долго и поневоле живущими вместе, скупость, нервность и вспыльчивость скоро перессорили их. И король сардинский, отхаживая отыгранные трефы, изысканно-любезно замечает герцогу сен-бер-нардскому: -- Надеюсь, ваше высочество, что вы не задержали, как в прошлую игру, одну трефу про запас? А герцог отвечает на это с горечью: Лишь происки врагов и общее падение нравственности заставляют меня жить в одной клетке с такой старой мартышкой, как вы, Sir. И все они отлично знают, что у дамы бубен оторван уголок, а у девятки пик на крапе чернильное пятно, и, входя в маленькую сделку со своей совестью, тайно пользуются этими наивными приметами. Изредка, во время обеда, они, как индюки сквозь сон, еще произносят веские фразы: -- Мой народ и моя армия... 483 -- О, если бы вы знали, как обожали моего отца подданные... Они и до сих пор... Я могу вам дать прочитать письмо, полученное мною от моей партии... Не знаю только, куда я его девал... -- Да. И до меня дошли сведения, что у меня, в моих горах, идет сильное брожение... -- Люди должны же когда-нибудь одуматься и возвратиться к законному порядку вещей... Но никто этого бормотания не слышал, и никто, даже услышав, ему не верил. У них у всех, взятых вместе, остался лишь один верный подданный, убежденный сторонник королевской власти --их глухой, полуослепший, почти столетний прислужник, бывший солдат. Их мелочная, пустяковая жизнь вся переполнена сплетнями, интригами, взаимным подглядыванием и подслушиванием. Они засматривают друг другу в чашки и горшки, в столики, под одеяла и в грязное белье, упрекают друг друга болезнями и старческим безобразием, и все завидуют графу Луарскому, супруга которого открыла мелочную лавочку поблизости от морского порта и благодаря торговле имеет возможность покупать сигары своему державному мужу. Их сыновья и дочери еще в отрочестве оставили их, чтобы утонуть, исчезнуть в народе. Но зато по праздникам принцев еще навещают их жены и совсем уже дряхленькие матери, которым, как и всем женщи нам, в обыкновенные дни прегражден доступ в "Дом королей". Они подбирают на улицах и на площадях все газетные и устные сплетни и обольщают своих ста рых детей несбыточными надеждами и вместе с ними вслух мечтают о том, как они подымут в своей стране травосеяние и как нужно и важно для государства разведение чернослива, швейцарских роз, лимбургского сыра, спаржи и ангорских котов. После таких разгово ров бедные старые короли видят во сне фейерверки, парады, знамена, балы, торжественные выходы и ре вущую от восторга толпу. А наутро многие из них после беспокойного сна принимают горькую воду, и вся богадельня от скуки следит за исходом лекар ства, ... ..." 484 И вот по-прежнему, как и тысячи лет тому назад, наступила весна. Что бы ни было -- весна навсегда останется милым, радостным, светлым праздником, так же как остается ее вечным спутником яйцо -- символ бесконечности и плодотворности жизни. В "Парке королей" распустились клейкие благоухающие тополевые почки, зазеленели газоны и сладостно и мощно запахло обнаженной, еще мягкой землей, совершающей снова великую тайну материнства. А сквозь ветви деревьев опять засмеялось старое чудесное голубое --небо. Венценосцы выползли из своих комнаток на воздух и тихо бродят по дорожкам парка, опираясь на костыли. Весна, которая так томно и властно зовет куда-то молодые сердца, разбудила и в их старческой крови печальную и неясную тревогу. Но молодежи, заполнявшей в эти светлые дни прекрасный парк, они казались еще более далекими, странными и чужими -- подобными загробным выходцам. Старый, совсем одинокий, бездетный и вдовый ко-рвль Трапезундский, величественный старец с коническим, уходящим назад лбом, с горбатым носом и серебряной бородой до пояса, уселся на зеленой скамейке в самой дальней, уединенной аллее. Солнце и воздух пьяно разморили его тело и наполнили его душу тихой тоской. Точно сквозь сон слышал он знакомые фразы, которыми при виде его обменивались редкие прохожие: -- Это король Трапезундский. Посмотри в национальном музее портрет его пра-прадеда Карла Двадцать пятого, прозванного Неукротимым. Одно и то же лицо. -- Ты слыхал о его предке Альфонсе Девятнадцатом? Он разорил всю страну в угоду французской актрисе, своей любовнице, и дошел до того, что сам продавал шпионам иностранных держав планы своих укреплений. -- А Людовик Кровавый?.. Двадцать тысяч человек в одно утро были расстреляны у казарменных стен. Но гордая душа отринутого народом владыки не содрогнулась и не съежилась от этого зловещего 485 синодика. Да. Так и нужно было поступать его предкам. Не только королевские желания, но и прихоти должны быть священны для народов. И посягающий на божественную власть-достоин смерти. И вдруг он услышал над собою нежный детский голосок и поднял склоненную вниз белую голову. -- Милый дедушка. Отчего вы всегда такой скучный? Вас обижает кто-нибудь? Дедушка, позвольте вам подарить вот это сахарное яичко. Нельзя грустить в такой прелестный праздник. Вы поглядите, дедушка, здесь стеклышко, а за стеклышком барашек на травке. А когда вам надоест глядеть, вы можете это яичко скушать. Его можно есть, оно сахарное. Король привлек к себе эту добрую, совсем незнакомую ему, светловолосую и голубоглазую девочку и, гладя ее голову дрожащею рукою, сказал с грустной улыбкой: -- Ах, дорогое мое дитя, милое дитя, у меня нет зубов, чтобы грызть сахар. Теперь девочка в свою очередь погладила ручкой его жесткую морщинистую щеку и сказала тоненьким голоском: -- Ах, бедный, бедный дедушка. Какой же вы старенький, какой несчастненький... Тогда знаете что? У нас нет дедушки... Хотите быть нашим дедушкой? Вы умеете рассказывать сказки? -- Да, милое дитя. Чудесные старые сказки. Про 'железных людей, про верные сердца, про победы и кровавые праздники... -- Вот и славно. А я буду вас водить гулять, буду рвать для вас цветы и плести венки. Мы оба наденем по венку, и это будет очень красиво. Смотрите, вот у меня в руках цветы. Синенькие -- это фиалки, а белые -- подснежники. Я вам спою все песни, какие только знаю. Хорошо? Я буду делиться с вами конфетами... И странно: король, которого не могли поколебать ни доводы книг, ни слова политиков, ни жестокие уроки жизни, ни история, -- вдруг сразу всей душой понял, как смешна и бесполезна была его упрямая вера в отошедшее. Нестерпимо захотелось ему семьи, ласки, 486 ухода, детского лепета... И, целуя светлые волосы де-' вочки, он сказал едва.слышно: -- Я согласен, добрая девочка... я согласен. Я был так одинок во всю мою жизнь... Но как на это посмотрит твой папа... Тогда девочка убежала и через минуту вернулась, ведя за руку высокого загорелого мужчину со спокойными и глубокими серыми глазами, который, низко опустив шляпу, произнес: -- Если бы вы согласились, ваше величество, на то, о чем болтает моя девчурка, мы были бы бесконечно счастливы, ваше величество. -- Бросьте величество... -- сказал старик, вставая со скамьи и просто и крепко пожимая руку гражданина. -- Отныне моего величества больше не существует. И они все вместе, втроем, вышли навсегда из "Парка королей". Н'о в воротах старик внезапно остановился, и обернувшиеся к нему спутники увидели, что по его белой бороде, как алмаз по серебру, бежит светлая слеза. -- Не думайте... --сказал старик дрожащим от волнения голосом, -- не думайте, что я буду... уж вовсе для вас бесполезен... Я умею... я умею клеить прекрасные коробочки из разноцветного картона... И в восторге от его слов бешено бросилась ему на шею рыженькая девочка. НАЧАЛЬНИЦА ТЯГИ Самый правдоподобный святочный рассказ Этот рассказ, который я сейчас попробую передать, был как-то рассказан в небольшом обществе одним знаменитым адвокатом. Имя его, конечно, известно всей грамотной России. По некоторым причинам я, однако, не могу и не хочу назвать его фамилии, но вот его приблизительный портрет: высокий рост, низкий и очень широкий лоб, как у Рубинштейна; бритое, точно у актера, лицо, но ни за актера, ни за лакея его никто не осмелился бы принять; седеющая грива, львиная голова, настоящий рот оратора, -- рупор, самой природой как будто бы созданный для страстных, потрясающих слов. Среди нашего разговора он вдруг расхохотался. Так искренно расхохотался, как даже старые люди смеются своим юношеским воспоминаниям. -- Ну, конечно, господа, -- сказал он, -- так пародировать святочные рассказы, как мы сейчас делаем, можно до бесконечности. Не устанешь смеяться... А вот я вам сейчас, если позволите, расскажу, как мы однажды втроем... нет, виноват, вчетвером... нет, даже и не вчетвером, а впятером встречали рождество... Уверяю вас, что это будет гораздо фантастичнее всех 541 святочных рассказов. Видите ли: жизнь в своей простоте гораздо неправдоподобнее самого изощренного вымысла... Мы трое были приглашены на елку к владельцу меднопрокатного завода Щекину, в окрестностях Сиверской. Наутро нам обещали облаву на лисиц и на волков с обкладчиками-костромичами, а если бы не удалось, то простую охоту с гончими. В этом пригла-шении было много соблазнительного. Елку предполагали устроить в лесу, -- настоящую живую елку, но только с электрическим освещением. Кроме того, там была целая орава очаровательных детишек -- милых, свободных, ничем не стесненных, -- таких, с которыми себя чувствуешь в сто раз лучше, чем со взрослыми, и сам, незаметно для себя, становишься мальчуганом двенадцати л^т. А еще, кроме того, у Щекиных в эти дни собиралось все, что только бывало в Петербурге талантливого и интересного. А мы трое были: ваш покорный слуга, тогда помощник присяжного поверенного, один начинающий' бас-теперь он мировая известность -- и третий, ныне покойник, -- он умер четыре года тому назад-или, вернее, не умер, а его съела служебная карьера. Ехали мы в самом блаженном, в самом радужном настроении. Накупили конфет, тортов, волшебных фонарей, фейерверков, лыж, микроскопов, коньков и прочей дряни. Были похожи на дачных мужей. Но настроение наше начало портиться уже на вокзале. Огромная толпища стояла у всех дверей, ведущих на платформу, -- едва-едва ее сдерживали железнодорожные сторожа. И. уже чувствовалась между этими людьми та беспричинная взаимная ненависть, которую можно наблюдать только в церквах, на пароходах и на железной дороге. По второму звонку все это стадо ринулось на дебаркадер. Опасаясь за наши покупки, мы вышли последними. Мы прошли весь поезд насквозь, от хвоста до головы. Мест не было. В третьем классе нас встретили сравнительно спокойно какие-то добродушные мужички, даже потеснились, чтобы дать нам место. Но было совсем стыдно злоупотреблять их гостеприим- 545 * ством. Они и так сидели друг у друга на головах. Во втором классе было почти то же самое, но уж с оттенком недружелюбия. Например: один чиновник ехал явно по бесплатному билету; я попробовал намекнуть ему, что железнодорожный устав строго требует, чтобы лица, едущие по бесплатному билету, уступали свои места пассажирам по первому требованию. Но он почему-то назвал меня нахалом и дураком и сказал: "Вы сами не знаете, с кем имеете дело". Я подумал, что это переодетый министр, и мы перешли в первый класс. Тут нам сразу повезло. Конечно, все купе были закрыты, как это и всегда бывает, но случайно одна дверка отворилась, и один из нас, именно третий товарищ, успел просунуть руку в створку, помешав двери захлопнуться. Оказывается, в купе сидела дама, так лет тридцати -- тридцати двух, прехорошенькая, но в ту секунду очень озлобленная и похожая на пороховую бочку, под которую только что подложили фитиль. -- Куда вы лезете, разве вы не видите, что это 'купе анято? Ах, боже мой, все мы хорошо знаем, как нелепо, нетактично и жестоко ведут себя дамы, а особенно чиновные, в первых двух классах поездов и пароходов. Они занимают вдвоем полвагона с надписью: "Дамское отделение", в то время когда в следующей половине мужчины стиснуты, как сардины в нераскупоренной коробке. Но попробуйте попросить у них гостеприимства для больного старика или утомленного дорогой шестилетнего мальчика, -- сейчас же крики, скандал, "полное право" и так далее. Однако такая же дама способна влезть со своими баулами, картонками, зонтиками и всякой дрянью в соседнее "мужское отделение", стеснить всех своим присутствием, заявить: "Я, знаете, не переношу дамского общества", и завести на целую ночь утомительную трескотню, с визгами, игривым хохотом, ахами, ломаньем и кокетством, от которых наутро- чувствуешь себя разбитым гораздо больше, чем тряской и бессонницей. В сопровождении бонны, кормилицы и четырех орущих чад она входит в купе, где вы сидите тихонько, с послушным, скромным ребенком, останавливается на пороге и с отвраще-  546 нием фыркает: "Фу! И здесь каких-то детей напихали!" Словом, все это .и многое другое мы прекрасно изучили и были уверены, что никакие меры кротости, увещевания и логика не помогут, но, как и всегда, в пятисотый раз пробовали тронуть сердитую даму. . -- Федор Иванович приложил руку к сердцу и на самой обольстительной ноте своего изумительного голоса сказал: -- Прелестная синьора... "ам только три станции... если прикажете, мы будем сидеть у ваших ног. Это оперное вступление нас и погубило. Почем знать, если бы он был один?.. Может, она и смилостивилась бы. Но нас было трое. И, вероятно, поэтому фитиль достиг своей цели, и бочка разорвалась. Откровенно говоря,,я никогда не слышал ни раньше, ни позже такой ругани. В продолжение двух минут она успела нас назвать: железнодорожными ворами, безбилетными зайцами, убийцами, которые в своих гнусных целях прибегают к хлороформу, и даже... .простите, барыня... поставщиками живого товара в Константинополь. Потом, в своем гневе, она закричала: -- Кондуктор! Но разве мог прийти ей на помощь кондуктор? Вероятно^ эту минуту он с трудом прокладывал себе дорогу в самом заднем вагоне по человеческим головам. Тогда, ошеломленный ее бурным натиском, я позволил себе робко спросить: -- Сударыня, вы едете одни... Может быть, вы знаете случайно, кому принадлежат вот эти вещи: четыре картонки, два чемодана, плетеная корзина, деревянная лошадь почти в натуральную величину, вот эти горшки с гиацинтами, игрушечные ружья, барабаны и сабли, этот порт-плед, наконец этот торт и банки с вареньем? -- Не знаю, -- сухо ответила она и отвернулась к окну. -- Сударыня, -- продолжал я тоном рабской мольбы, -- вы сами видите, что мы нагружены, как верблюды. Мы падаем с ног от усталости... Мы не обеспокоим вас долго своим присутствием. Всего лишь три станции... Не позволите ли вы положить эти чужие 547 вещи наверх, в сетки? Ну, хотя бы из христианского милосердия. -- Не позволю... -- ответила дама. . -- Но ведь все равно вещи не ваши. Не так ли? Если бы мы сами попробовали их переместить. Опять на нас повернулось красное, пылающее лицо. -- Ого! Попробуйте. Попробуйте только! Да вы знаете, с кем имеете дело? Нахалы! Вы сами не знаете, к кому пристаете. Я -- начальница тяги! Я вас в двадцать четыре часа... Мы не дослушали. Мы вышли в коридор для небольшого совещания. К нам присоединился какой-то милый, чистенький, маленький, серебряный старичок в золотых очках. Он все время был свидетелем наших перекоров. Он-то нам и дал один очень простой, но ехидный совет. Когда поезд стал замедлять ход перед второй станцией и^ама начала суетиться, мы торжественно вошли в купе. Старичок злорадно шел за нами. -- Итак, сударыня, вы все-таки подтверждаете, что эти вещи вам не принадлежат? -- спросил третий, умерший. -- Дурак! Я вам сказала, что эти вещи не мои. -- Позвольте узнать, -- а чьи? -- спросил старичок голосом малиновки. -- Не твое дело. В это время поезд остановился. Вбежали носильщики. Дама велела одному из них, -- она даже назвала его Семеном, -- взять вещи. Ну, уж тут мы горячо вступились за чужую собственность! Мы все четверо были свидетелями того, что вещи принадлежат вовсе не даме, а какой-то забывчивой пассажирке. Конечно, это дело нас не касается, но принципиально и так далее. Вчетвером мы проследовали в жандармскую контору. Дама извивалась, как уж, но мы ее взяли в настоящие тиски. Она говорила "Да! Вещи мои!" Тогда мы отвечали: "Не угодно ли вам заплатить за все места, которые вы занимали? Железной дороге убыток, а мы, как честные люди, этого не можем допустить". Тогда она кричала: "Нет, эти вещи не мои! А вы - хулиганы!" Тогда мы говорили: "Су-548 дарыня, вы на наших глазах хотели присвоить эти вещи". -- "Повторяю же вам, болваны, что это мои собственные вещи... а вы обращались с беззащитной женщиной, как свиньи!" Но тут уже выступал ядовитый старичок, пел соловьем и в качестве беспристрастного свидетеля удостоверял наше истинно джентльменское поведение, а также и то, что мы два часа с лишком стояли на ногах (воображаю, как ему в его долгой жизни насолили дамы первых двух классов!). Кончилось тем, что она растерялась и заплакала. Ну, тут уж и мы размякли. Дали ей воды, бас проводил ее до извозчика, и дурацкий протокол был очень легко и быстро уничтожен. Один только старичок покачал укоризненно на каждого из нас головою и безмолвно испарился в темноте. Но когда мы опять сошлись втроем на платформе и поглядели на часы, то убедились в том, что если и поспеем к- Щекиным, то только к девяти часам утра. Это уже выходило за пределы нашей шутки. Стали расспрашивать у сторожа, какая здесь лучшая гостиница, то есть где меньше клопов. И вдруг слышим знакомый, но уже теперь славный, теплый голос: -- Господа, куда вы собираетесь? Оглядываемся. Смотрим -- наша дама. И совсем новое лицо: милое русское лицо. -- Если вы не побрезгуете, поедемте ко мне на елку... Вы на меня не сердитесь... я все-таки женщина... А с этими железными дорогами просто голову растеряешь. Скажу по правде, никогда мне не было так весело, как в этот вечер. Даже фейерверки, против обыкновения, горели чудесно. И ребята там попались чудесные. А с Анной Федоровной мы и до сих пор закадычные друзья. Он нагнулся, чтобы его глазам не мешала тень, и спросил: -- Правда, Анна Федоровна? Густой смеющийся голос из темноты ответил: -- Бесстыдник. Язык у вас, у адвокатов, так уж подвешен, что не можете не переврать!.. ПУТЕШЕСТВЕННИКИ Пахнет весной. Даже в большом каменном городе слышится этот трепетный, волнующий запах тающего снега, красных древесных почек и размякающей земли. По уличным стокам вдоль тротуаров бегут коричневые стремительные ручьи, неся с собою пух и щепки и отражая в себе по-весеннему прозрачно-голубое небо. И где-то во дворах старинных деревянных домов без умолку поют очнувшиеся от зимы петухи. Околоточный надзиратель Ветчина пришел домой поздним вечером. Всю ночь он провел в участке на ночном дежурстве, принимая пьяных окровавленных гуляк, проституток и воришек, выслушивал их лживые, бессмысленные, путаные, подлые показания, перемешанные со слезами, божбой, криками, земными поклонами и руганью, писал протоколы, приказывал обыскивать, и нередко, озлобленный этим непрерывным пьяным бредом, удрученный бессонницей, раздраженный тесным воротником мундира, он сам выкрикивал страшным голосом дикие угрозы и колотил кулаком по столу. А днем он должен был еще обходить не в очередь, в виде наказания, наложенного полицеймейстером, свои посты и торчать в лакированных сапогах и белых перчатках посередине самого людного перекрестка. 550 Спать ему приходилось только урывками, минутками, не раздеваясь, корчась на'жестком и узком клеенчатом диване или сидя за столом, опустив голову на сложенные руки. Даже и теперь, хотя он, придя домой, переоделся . и умылся, от него пахнет улицей, навозом и тем отвратительным запахом ретирадного места, карболки и скверного табаку, которым пропитаны все помещения участка. Он сидит один в маленькой столовой и вяло ест невкусный разогретый обед. Жены нет дома. Она отправилась сегодня к жене помощника пристава, чтобы вместе с нею идти в оперетку на бесплатные места. Сын гимназист за стеною зубрит вслух* французские слова. Мысли околоточного текут скучно и тяжело. Собачья служба. Ночи без сна. Омерзительные сцены в участке. Наряды на дежурство не в очередь. Нервы, как разбитое фортепиано. Вечные приступы бе