очности и таких размеров, что он оказался бы велик даже для ног Минина и Пожарского, что в Москве, на Красной площади. Одна только Любка никак не могла постигнуть это ремесло. При каждой ошибке или путанице ей приходилось обращаться к содействию мужчин. Но зато делать искусственные цветы она научилась довольно быстро и вопреки мнению Симановского делала их очень изящно и с большим вкусом, так что через месяц шляпные и специальные магазины стали покупать у нее работу. И что самое удивительное, она взяла всего два урока у специалистки, а остальному научилась по самоучителю, руководясь только приложенными к нему рисунками. Она не ухитрялась выработать цветов более чем на рубль в неделю, но и эти деньги были се гордостью, и на первый же вырученный полтинник она купила Лихонину мундштук для курения. Несколько лет спустя Лихонин сам в душе сознавался с раскаянием и тихой тоской, что этот период времени был самым тихим, мирным и уютным за -всю его университетскую и адвокатскую жизнь. Эта неуклюжая, неловкая, может быть, даже глупая Любка обладала какой-то инстинктивной домовитостью, какой-то незаметной способностью создавать вокруг себя светлую, спокойную и легкую тишину. Это именно она достигла того, что квартира Лихонина очень скоро стала милым, тихим центром, где чувствовали себя как-то просто, по-семейному, и отдыхали душою после тяжелых мытарств, нужды и голодания все товарищи Лихонина, которым, как и большинству студентов того времени, приходилось выдерживать ожесточенную борьбу с суровыми условиями жизни. Вспоминал Лихонин с благодарной грустью об ее дружеской услужливости, об ее скромной и внимательной молчаливости в эти вечера за самоваром, когда так много говорилось, спарилось и мечталось. С учением дело шло очень туго. Все эти самозванные развиватели, вместе и порознь, говорили о том, что образование человеческого ума и воспитание человеческой души должны исходить из индивидуальных мотивов, но на самом деле они пичкали Любку именно тем, что им самим казалось нужным и необходимым, и старались преодолеть с нею именно те научные препятствия, которые без всякого ущерба можно было бы оставить в стороне. Так, например, Лихонин ни за что не хотел примириться, обучая ее арифметике, с ее странным, варварским, дикарским или, вернее, детским, самобытным способом считать. Она считала исключительно единицами, двойками, тройками и пятками. Так, например, двенадцать у нее были два раза по две тройки, девятнадцать-три пятерки и две двойки, и надо сказать, что по своей системе она с быстротою счетных костяшек оперировала почти до ста. Дальше идти она не решалась, да, впрочем, ей и не было в этом практической надобности. Тщетно Лихонин старался перевести ее на десятеричную систему. Из этого ничего не получалось, кроме того, что он выходил из себя, кричал на Любку, а она глядела на него молча, изумленными, широко открытыми и виноватыми глазами, на которых ресницы от слез слипались длинными черными стрелами. Так же, по капризному складу ума, она сравнительно легко начала овладевать сложением и умножением, но вычитание и деление было для нее непроницаемой стеной. Зато с удивительной быстротой, легкостью и остроумием она умела решать всевозможные устные шутливые задачи-головоломки, да и сама помнила их еще очень много из деревенского тысячелетнего обихода. К географии она была совершенно тупа. Правда, она в сотни раз лучше, чем Лихонин, умела на улице, в саду и в комнате ориентироваться по странам света, - в ней сказывался древний мужицкий инстинкт,-но она упорно отвергала сферичность земли и не признавала горизонта, а когда ей говорили, что земной шар движется в пространстве, она только фыркала. Географические карты для нее всегда были непонятной мазней в несколько красок, но отдельные фигуры она запоминала точно и быстро. "Где Италия?"-спрашивал ее Лихонин. "Вот он, сапог", - говорила Любка и торжествующе тыкала в Апеннинский полуостров. "Швеция и Норвегия?"- "Это собака, которая прыгает с крыши".-"Балтийское море?"- "Вдова стоит на коленях".-"Черное море?" - "Башмак". - "Испания?" - "Толстяк в фуражке. Вот он..." и так далее. С историей дело шло не лучше. Лихонин не учитывал того, что она с ее детской душой, жаждущей вымысла, легко освоилась бы с историческими событиями по разным смешным и героически-трогательным анекдотам, а он, привыкший натаскивать к экзаменам и репетировать гимназистов четвертого или пятого класса, морил ее именами и годами. Кроме того, он был очень нетерпелив, несдержан, вспыльчив, скоро утомлялся, и тайная, обыкновенно скрываемая, но все возраставшая ненависть к этой девушке, так внезапно и нелепо перекосившей всю его жизнь, все чаще и несправедливее срывалась во время этих уроков. Гораздо большим успехом пользовался, как педагог, Нижерадзе. Его гитара и мандолина всегда видели в столовой, прикрепленные лентами к гвоздям. Любку более влекла гитара своими мягкими теплыми звуками, чем раздражающее металлическое блеяние мандолины. Когда Нижерадзе приходил к ним в гости (раза три или четыре в неделю, вечером), она сама снимала гитару со стены, тщательно вытирала ее платком и передавала ему. Он, повозившись некоторое время с настройкой, откашливался, клал ногу на ногу, небрежно отваливался на спиику стула и начинал горловым, немного хриплым, но приятным и верным тенорком: Паридетльскай завукэ пацилуя Разыдалея ва начиной тишииее, Оя, пылакая серадаца чаруя, Дасытупин валюбленной чяте- За мига савиданья... И при этом он делал вид, что млеет от собственного пения, зажмуривал глаза, в страстных местах потрясал головою или во время пауз, оторвав правую руку от струн, вдруг на секунду окаменевал и вонзался в глаза Любки томными, влажными, бараньими глазами. Он знал бесконечное множество романсов, песенок и старинных шутливых штучек. Больше всего нравились Любке всем известные армянские куплеты про Карапета: У Карапета есть буфет," На буфете есть конфет, На конфете есть портрет, - Этот самый Карапет. Куплетов этих (они да Кавказе называются "кин-тоури" - песня разносчиков) князь знал беспредельно много, но нелепый припев был всегда один и тот же; Браво, браво, Катенька, Катерин Петровна, Не целуй меня в щека, Целуй на затылкам. Пел эти куплеты Нижерадзе всегда уменьшенным голосом, сохраняя на лице выражение серьезного удивления к Карапету, а Любка смеялась до боли, до слез, до нервных спазм. Однажды, увлеченная, она не удержалась и стала вторить, и у них пение вышло очень согласное. Мало-помалу, когда постепенно она перестала стесняться князя, они все чаще и чаще пели вместе. У Любки оказалось очень мягкое и низкое, хотя и маленькое, контральто, на котором совсем не оставила следов ее прошлая жизнь с простудами, питьем и профессиональными излишествами. А главное-что уже было случайным курьезным даром божиим-она обладала инстинктивною, прирожденною способностью очень точно, красиво и всегда оригинально вести второй голос. Настало уже то время, под конец их знакомства, когда не Любка князя, а, наоборот, князь ее упрашивал спеть какую-нибудь из любимых народных песен, которых она знала множество. И вот, положив локоть на стол и подперев по-бабьи голову ладонью, она заводила под бережный, тщательный тихий аккомпанемент: Ой, да надоели мне ночи, да наскучили, Со милым, со дружком, быть разлученной! Ой, не сама ли я, баба, глупость сделала, Моего дружка распрогаевала: Назвала его горьким пьяницей!.. - Горьким пьянице! - повторял князь вместе с ней последние слова и уныло покачивал склоненной набок курчавой головой, и оба они старались окончить песню так, чтобы едва уловимый трепет гитарных струи и голоса постепенно стихали и чтобы нельзя было заметить, когда кончился звук и когда настало молчание. Зато с "Барсовой кожей", сочинением знаменитого грузинского поэта Руставели, князь Нижерадзе окончательно провалился. Прелесть поэмы, конечно, заключалась для него в том, как она звучала на родном языке, но едва только он начинал нараспев читать свои гортанные, цокающие, харкающие фразы,-Любка сначала долго тряслась от непреодолимого смеха, пока, наконец, не прыскала на всю комнату н разражалась длинным хохотом. Тогда Нижерадзе со злостью захлопывал томик обожаемого писателя и бранил Любку ишаком и верблюдом. Впрочем, они скоро мирились. Бывали случаи, что на Нижерадзе находили припадки козлиной проказливой веселости. Он делал вид, что хочет обнять Любку, выкатывал на нее преувеличенно страстные глаза и театральным изнывающим шепотом произносил: - Душя мой! Лучший роза в саду Аллаха! Мед и молоко на устах твоих, а дыхание твое лучше, чем аромат шашлыка. Дай мне испить блаженство нирваны из кубка твоих уст, о ты, моя лучшая тифлисская чурчхела! А она смеялась, сердилась, била его по рукам и угрожала пожаловаться Лихонину. - Вва! - разводил князь руками. - Что такое Лихонин? Лихонин-мой друг, мой брат и кунак. Но разве он знает, что такое любофф? Разве вы, северные люди, понимаете любофф? Это мы, грузины, созданы для любви. Смотри, Люба! Я тебе покажу сейчас, что такое любоффф! - Он сжимал кулаки, выгибался телом вперед и так зверски начинал вращать глазами, так скрежетал зубами и рычал львиным голосом, что Любку, несмотря на то, что она знала, что это шутка, охватывал детский страх, и она бросалась бежать в другую комнату. Однако, надо сказать, что для этого парня, вообще очень невоздержанного насчет легких случайных романов, существовали особенные твердые моральные запреты, всосанные с молоком матери-грузинки, священные адаты относительно жены друга. Да и, должно быть, он понимал, - а надо сказать, что эти восточные человеки, несмотря на их кажущуюся наивность, а может быть, и благодаря ей, обладают, когда захотят, тонким душевным чутьем, - понимал, что, сделав хотя бы только на одну минуту Любку своей любовницей, он навсегда лишится этого милого, тихого семейного вечернего уюта, к которому он так привык. А он, который был на "ты" почти со всем университетом, тем не менее чувствовал себя таким одиноким в чужом городе и до сих пор чуждой для него стране! Больше всего удовольствия доставляли эти занятия Соловьеву. Этот большой, сильный и небрежный человек как-то невольно, незаметно для самого себя, стал подчиняться тому скрытому, неуловимому, изящному обаянию женственности, которое нередко таится под самой грубой оболочкой, в самой жесткой, корявой среде. Властвовала ученица, слушался учитель. По свойствам первобытной, но зато свежей, глубокой и оригинальной души Любка была склонна не слушаться чужого метода, а изыскивать свои особенные странные приемы. Так, например, она, как многие, впрочем, дети, раньше выучилась писать, чем читать. Не она сама, кроткая и уступчивая по натуре, а какое-то особенное свойство ее ума упрямо не хотело при чтении пристегивать гласную к согласной или наоборот; в письме же у нее это выходило. К чистописанию по косым линейкам она вопреки общему обыкновению учащихся чувствовала большую склонность: писала, низко склонившись над бумагой, тяжело вздыхала, дула от старания на бумагу, точно сдувая воображаемую пыль, облизывала губы и подпирала изнутри то одну, то другую щеку языком. Соловьев не прекословил ей и шел следом по тем путям, которые пролагал ее инстинкт. И надо сказать, что он за эти полтора месяца успел привязаться всей своей огромной, раскидистой, мощной душой к этому случайному, слабому, временному существу. Это была бережная, смешная, великодушная, немного удивленная любовь и бережная забота доброго слона к хрупкому, беспомощному желтопухому цыпленку. Чтение для них обоих было лакомством, и опять-таки выбором произведений руководил вкус Любки, а Соловьев шел только по его течению и изгибам. Так, например, Любка не одолела Дон-Кихота, устала и, наконец, отвернувшись от него, с удовольствием прослушала Робинзона и особенно обильно поплакала над сценой свидания с родственниками. Ей нравился Диккенс, и она очень легко схватывала его светлый юмор, но бытовые английские черты были ей чужды и непонятны. Читали они не раз и Чехова, и Любка свободно, без затруднения вникала в красоту его рисунка, в его улыбку и грусть. Детские рассказы ее умиляли, трогали до такой степени, что смешно и радостно было на нее глядеть. Однажды Соловьев прочитал ей чеховский рассказ "Припадок", в котором, как известно, студент впервые попадает в публичный дом и потом, на другой день, бьется, как в припадке, в спазмах острого душевного страдания и сознания общей виновности. Соловьев сам не ожидал того громадного впечатления, которое на нее произведет эта повесть. Она плакала, бранилась, всплескивала руками и все время восклицала: - Господи? Откуда он все это берет и как ловко! Ведь точь-в-точь как у нас! Однажды он принес с собою книжку, озаглавленную: "История Манон Леско и кавалера де Грие, сочинение аббата Прево". Надо сказать, что эту замечательную книгу сам Соловьев читал впервые, но гораздо глубже и тоньше оценила ее все-таки Любка. Отсутствие фабулы, наивность повествования, излишество сентиментальности, старомодность письма-все это вместе взятое расхолаживало Соловьева. Любка же воспринимала не только ушами, но как будто глазами и всем наивно открытым сердцем радостные, печальные" трогательные и легкомысленные детали этого причудливого бессмертного романа. "Намерение наше обвенчаться было забыто в Сен-Дени, - читал Соловьев, низко склонив свою кудлатую, золотистую, освещенную абажуром голову над книгой, - мы преступили законы церкви и, не подумав о том, стали супругами". - Что же это они? Самоволкой, значит? Без попа? Так? - спросила тревожно Любка, отрываясь от своих искусственных цветов. -- Конечно. Так что же? Свободная любовь, и больше никаких. Вот, как и вы с Лихониным. - То я! Это совсем другое дело. Он взял меня, вы сами знаете, откуда. А она - барышня невинная и благородная. Это подлость с его стороны так делать. И, поверьте мне, Соловьев, он ее непременно потом бросит. Ах, бедная девушка! Ну, ну, ну, читайте дальше. Но уже через, несколько страниц все симпатии к сожаления Любки перешли от Манон на сторону обманутого кавалера. "Впрочем, посещения и уход украдкой г. де Б. приводили меня в смущение. Я вспомнил также небольшие покупки Манон, которые превосходили наши средства. Все это попахивало щедростью нового любовника. Но нет, нет! - повторял я, - невозможно, чтобы Манон изменила мне! Она знает, что я живу только для нее, она прекрасно знает, что я ее обожаю". - Ах, дурачок, дурачок! - воскликнула Любка. - Да разве же не видно сразу, что она у этого богача на содержании. Ах, она дрянь какая! И чем дальше развертывался роман, тем более живое и страстное участие принимала в нем Любка. Она ничего не имела против того, что Манон обирала при помощи любовника и брата своих очередных покровителей, а де Грие занямался шулерской игрой в притонах, но каждая ее новая измена приводила Любку в неистовство, а страдания кавалера вызывали у нее слезы. Однажды она спросила: - Соловьев, милочка, а он кто был, этот сочинитель? - Это был один французский священник. - Он был не русский? - Нет, говорю тебе, француз. Видишь, там у него все: и города французские и люди с французскими именами. - Так вы говорите, он был священник? Откуда же он все это знал? - Да так уж, знал. Раньше он был обыкновенным светским человеком, дворянином, а уж потом .стал монахом. Он многое видел в своей жизни. Потом он опять вышел из монахов. Да, впрочем, здесь впереди книжки все о нем подробно написано. Он прочитал ей биографию аббата Прево. Любка внимательно прослушала ее, многозначительно покачала головою, переспросила в некоторых местах о том, что ей было непонятно, и, когда он кончил, она задумчиво протянула: - Так вот он какой! Ужасно хорошо написал. Только зачем она такая подлая? Ведь он вот как ее любит, на всю жизнь, а она постоянно ему изменяет. - Что же, Любочка, поделаешь? Ведь и она его любила. Только она пустая девчонка, легкомысленная. Ей бы только тряпки, да собственные лошади, да брильянты. Любка вспыхнула и крепко ударила кулаком об кулак. - Я бы -ее, подлую, в порошок стерла! Тоже это называется любила! Если ты любишь человека, то тебе все должно быть мило от него. Он в тюрьму, и ты с ним в тюрьму. Он сделался вором, а ты ему помогай. Он нищий, а ты все-таки с ним. Что тут особенного, что корка черного хлеба, когда любовь? Подлая она и подлая! А я бы, на его месте, бросила бы ее или, вместо того чтобы плакать, такую задала ей взбучку, что она бы целый месяц с синяками ходила, гадина! Конца повести она долго не могла дослушать и все разражалась такими 'искренними горячими слезами, что приходилось прерывать чтение, и последнюю главу они одолели только в четыре приема. И сам чтец не раз прослезился при этом. Беды и злоключения любовников в тюрьме, насильственное отправление Манон в Америку и самоотверженность де Грие, добровольно последовавшего за. нею, так овладели воображением Любки и потрясли ее душу, что она уже забывала делать свои замечания. Слушая рассказ о тихой, прекрасной смерти Манон среди пустынной равнины, она, не двигаясь, с стиснутыми на груди руками глядела на огонь лампы, и слезы часто-часто бежали из ее раскрытых глаз и падали, как дождик, на стол. Но когда кавалер де Грие, пролежавший двое суток около трупа своей дорогой Манон, не отрывая уст от ее рук и лица, начинает, наконец, обломком шпаги копать могилу, - Любка так разрыдалась, что Соловьев напугался и кинулся за водой. Но и успокоившись немного, она долго еще всхлипывала дрожащими распухшими губами и лепетала: - Ах! Жизнь их была какая разнесчастная! Вот судьба-то горькая какая! И уже кого мне жалеть больше, я теперь не знаю: его или ее. И неужели это всегда так бывает, милый Соловьев, что как только мужчина и женщина вот так вот влюбятся, как они, то непременно их бог накажет? Голубчик, почему же это? Почему? XVII Но если грузин и добродушный Соловьев служили в курьезном образовании ума и души Любки смягчающим началом против острых шипов житейской премудрости и если Любка прощала педантизм Лихонина ради первой искренней и безграничной любви к нему и прощала так же охотно, как простила бы ему брань, побои или тяжелое преступление, - зато для нее искренним мучением и постоянной длительной тяготой были уроки Симановского. А надо сказать, что он, как назло, был в своих уроках гораздо аккуратнее и точнее, чем всякий педагог, отрабатывающий свои недельные поурочные. Неопровержимостью своих мнений, уверенностью тона, дидактичностью изложения он так же отнимал волю у бедной Любки и парализовал ее душу, как иногда во время университетских собраний или на массовках он влиял на робкие и застенчивые умы новичков. Он бывал оратором на сходках, он был видным членом по устройству студенческих столовых, он участвовал в записывании, литографировании и издании лекций, он бывал выбираем старостой курса и, наконец, принимал очень большое участие в студенческой кассе. Он был из числа тех людей, которые, после того как оставят студенческие аудитории, становятся вожаками партий, безграничными властителями чистой и самоотверженной совести, отбывают свой политический стаж где-нибудь в Чухломе, обращая острое внимание всей России на свое героически-бедственное положение, и затем, прекрасно опираясь на свое прошлое, делают себе карьеру благодаря солидной адвокатуре, депутатству или же женитьбе, сопряженной с хорошим куском черноземной земли и с земской деятельностью. Незаметно для самих себя и совсем уже незаметно для постороннего взгляда они осторожно правеют или, вернее, линяют до тех пор, пока не отрастят себе живот, не наживут подагры и болезни печени. Тогда они ворчат на весь мир, говорят, что их не поняли, что их время было временем святых идеалов. А в семье они деспоты и нередко отдают деньги в рост. Путь образования Любкиного ума и души был для него ясен, как было ясно и неопровержимо все, что он ни задумывал; он хотел сначала заинтересовать Любку опытами по химии и физике. "Девственно-женский ум, - размышлял он, - будет поражен, тогда я овладею ее вниманием и от пустяков, от фокусов я перейду к тому, что введет ее в центр всемирного познания, где нет ни суеверия, ни предрассудков, где есть только широкое поле для испытания природы". Надо сказать, что он был непоследовательным в своих уроках. Он таскал, на удивление Любки, все, что ему попадалось под руки. Однажды приволок к ней большую самодельную шутиху - длинную картонную кишку, наполненную порохом, согнутую в виде гармонии и перевязанную крепко поперек шнуром. Он зажег ее, и шутиха долго с треском прыгала по столовой и по спальне, наполняя комнату дымом и вонью. Любка почти не удивилась и сказала, что это просто фейерверки, и что она это уже видела, и что ее этим не удивишь. Однако попросила позволения открыть окно. Затем он принес большую склянку, свинцовой бумаги, канифоли и кошачий хвост и таким образом устроил лейденскую банку. Разряд, хотя и слабый, но все-таки получился. - Ну тебя к нечистому, сатана!-закричала Любка, почувствовав сухой щелчок в мизинце. Затем из нагретой перекиси марганца, смешанного с песком, был добыт при помощи аптекарского пузырька, гуттаперчивого конца от эсмарховой кружки, таза, наполненного водой, и банки из-под варенья - кислород. Разожженная пробка, уголь и проволока горели в банке так ослепительно, что глазам становилось больно. Любка хлопала в ладоши и визжала в восторге: - Господин профессор, еще! Пожалуйста, еще, еще!.. Но когда, соединив в принесенной пустой бутылке из-под шампанского водород с кислородом и обмотав бутыль для предосторожности полотенцем, Симановский велел Любке направить горлышко на горящую свечу и когда раздался взрыв, точно разом выпалили из четырех пушек, взрыв, от которого посыпалась штукатурка с потолка, тогда Любка струсила и, только с трудом оправившись, произнесла дрожащими губами, нос достоинством: - Вы уж извините меня, пожалуйста, но так как у меня собственная квартира и теперь я вовсе не девка, а порядочная женщина, то прошу больше у меня не безобразничать. Я думала, что вы, как умный и образованный человек, все чинно и благородно, а вы только глупостями занимаетесь. За это могут и в тюрьму посадить. Впоследствии, много, много спустя, она рассказывала о том, что у нее был знакомый студент, который делал при ней динамит. Должно быть, в конце концов Симановский, этот загадочный человек, такой влиятельный в своей юношеской среде, где ему приходилось больше иметь дело с теорией, и такой несуразный, когда ему попался практический опыт над живой душой, был просто-напросто глуп, но только умел искусно скрывать это единственное в нем искреннее качество. Потерпев неудачу в прикладных науках, он сразу перешел к метафизике. Однажды он очень самоуверенно и таким тоном, после которого не оставалось никаких возражений, заявил Любке, что бога нет и что он берется это доказать в продолжение пяти минут. Тогда Любка вскочила с места и сказала ему твердо, что она, хотя и бывшая проститутка, но верует в бога и не позволит его обижать в своем присутствии и что если он будет продолжать такие глупости, то она пожалуется Василию Васильевичу. - Я ему тоже скажу, - прибавила она плачущим голосом, - что вы, вместо того чтобы меня учить, только болтаете всякую чушь и тому подобную гадость, а сами все время держите руку у меня на коленях. А это даже совсем неблагородно. - Ив первый раз за все их знакомство она, раньше робевшая и стеснявшаяся, резко отодвинулась от своего учителя. Однако Симановский, потерпев несколько неудач, все-таки упрямо продолжал действовать на ум и воображение Любки. Он пробовал ей объяснить теорию происхождения видов, начиная от амебы и кончая Наполеоном. Любка слушала его внимательно, и в глазах ее при этом было умоляющее выражение: "Когда же ты перестанешь наконец?" Она зевала в платок и потом виновато объясняла: "Извините, это у меня от нервов". Маркс тоже не имел успеха: товар, добавочная стоимость, фабрикант и рабочий, превратившиеся в алгебраические формулы, были для Любки лишь пустыми звуками, сотрясающими воздух, и она, очень искренняя в душе, всегда с радостью вскакивала с места, услышав, что, кажется, борщ вскипел или самовар собирается убежать. Нельзя сказать, чтобы Симановский не имел успеха у женщин. Его апломб и его веский, решительный тон всегда действовали на простые души, в особенности на свежие, наивно-доверчивые души. От длительных связей он отделывался всегда очень легко: либо на нем лежало громадное ответственное призвание, перед которым семейные любовные отношения - ничто, либо он притворялся сверхчеловеком, которому все позволено (о ты, Ницше, так давно и так позорно перетолканный для гимназистов!). Пассивное, почти незаметное, но твердо уклончивое сопротивление Любки раздражало и волновало его. Именно раззадоривало его то, что она, прежде всем такая доступная, готовая отдать свою любовь в один день нескольким людям подряд, каждому за два рубля, и вдруг она теперь играет в какую-то чистую и бескорыстную влюбленность! "Ерунда, - думал он. - Этого не может быть. Она ломается, и, вероятно, я с нею не нахожу настоящего тона". И с каждым днем он становился требовательнее, придирчивее и суровее. Он вряд ли сознательно, вернее что по привычке, полагался на свое всегдашнее влияние, устрашающее мысль и подавляющее волю, которое ему редко изменяло. Однажды Любка пожаловалась на него Лихонину. - Уж очень он, Василий Васильевич, со мной строгий, и ничего я не понимаю, что он говорит, и я больше не хочу с ним учиться. Лихонин кое-как с грехом пополам успокоил ее, но все-таки объяснился с Симановским. Тот ему ответил хладнокровно: - Как хотите, дорогой мой, если вам или Любе не нравится мой метод, то я готов и отказаться. Моя задача состоит лишь в том, чтобы в ее образование ввести настоящий элемент дисциплины. Если она чего-нибудь не понимает, то я заставляю ее зубрить наизусть. Со временем это прекратится. Это неизбежно. Вспомните, Лихонин, как нам был труден переход от арифметики к алгебре, когда нас заставляли заменять простые числа буквами, и мы не знали, для чего это делается. Или для чего 'нас учили грамматике, вместо того чтобы просто рекомендовать нам самим писать повести и стихи? А на другой же день, склонившись низко под висячим абажуром лампы над телом Любки и обнюхивая ее грудь и под мышками, он говорил ей: - Нарисуйте треугольник... Ну да, вот так и вот так. Вверху я пишу "Любовь". Напишите просто букву Л, а внизу М и Ж. Это будет: любовь женщины и мужчины. С видом жреца, непоколебимым и суровым, он говорил всякую эротическую белиберду и почти неожиданно окончил: - Итак, поглядите, Люба. Желание любить - это то .же, что желание есть, пить и дышать воздухом. - Он крепко сжимал ее ляжку гораздо выше колена, и она опять, конфузясь и не желая его обидеть, старалась едва заметно, постепенно отодвинуть ногу. - Скажите, -ну разве будет для вашей сестры, матери или для вашего мужа обидно, что вы случайно "е пообедали дома, а зашли в ресторан или в кухмистерскую и там насытили свой голод. Так и любовь. Не больше, не меньше. Физиологическое наслаждение. Может быть, более сильное, более острое, чем всякие другие, но и только. Так, например, сейчас: я хочу вас, как женщину. А вы... - Да бросьте, господин, - досадливо прервала его Любка. - Ну, что все об одном и том же. Заладила сорока Якова. Сказано вам: нет и нет. Разве я не вижу, к чему вы подбираетесь? А только я на измену никогда не согласна, потому что как Василия Васильевич мой благодетель и я их обожаю всей душой... А вы мне даже довольно противны с вашими глупостями. Однажды он причинил Любке, - и все из-за своих теоретических начал, - большое и скандальное огорчение. Так как в университете давно уже говорили о том, что Лихонин спас девушку из такого-то дома .и теперь занимается ее нравственным возрождением, то этот слух, естественно, дошел и до учащихся девушек, бывавших в студенческих кружках. И вот не кто иной, как Симановскии, однажды привел к Любке двух медичек, одну историчку и одну начинающую поэтессу, которая, кстати, писала уже и критические статьи. Он познакомил их самым серьезным и самым дурацким образом. - Вот,-сказал он, протягивая руки то по направлению к гостям, то к Любке, - вот, товарищи, познакомьтесь. Вы, Люба, увидите в них настоящих друзей, которые помогут вам на вашем светлом ПУТИ. а вы- -товарищи Лиза, Надя, Саша и Рахиль,-вы отнеситесь как старшие сестры к человеку, который только что выбился .из того ужасного мрака, в который ставит современную женщину социальный строй. Он говорил, может быть, и не так, но во всяком случае приблизительно в этом роде. Любка краснела, протягивала барышням в цветных кофточках и в кожаных кушаках руку, неуклюже сложенную всеми пальцами вместе, потчевала их чаем с вареньем, поспешно давала им закуривать, но, несмотря на все приглашения, ни за что не хотела сесть. Она говорила: "Да-с, нет-с, как изволите". И когда одна из барышень уронила на пол платок, она кинулась торопливо поднимать его. Одна из девиц, красная, толстая и басистая, у которой всего-навсего были в лице только пара красных щек, из которых смешно выглядывал намек на вздернутый нос и поблескивала из глубины пара черных изюминок-глазок, все время рассматривала Любку с ног до головы, точно сквозь воображаемый лорнет, водя по ней ничего не говорящим, но презрительным взглядом. "Да ведь я ж никого у ей не отбивала",- подумала виновато Любка. Но другая была настолько бестактна, что, - может быть, для нее в первый раз, а для Любки в сотый, - начала разговор о том, как она попала на путь проституции. Это была барышня суетливая, бледная, очень хорошенькая, воздушная, вся в светлых кудряшках, с видом избалованного котенка и даже с розовым кошачьим бантиком на шее. - Но скажите, кто же был этот подлец... который первый... ну, вы понимаете?.. В уме Любки быстро мелькнули образы прежних ее подруг - Женьки и Тамары, таких гордых, смелых и находчивых, - о, гораздо умнее, чем эти девицы, - и она почти неожиданно для самой себя вдруг сказала резко: - Их много было. Я уже забыла. Колька, Митька, Володька, Сережка, Жоржик, Трошка, Петька, а еще Кузька да Гуська с компанией. А почему вам интересно? -Да... нет... то есть я, как человек, который вам вполне сочувствует. - А у вас любовник есть? - Простите, я не понимаю, что вы говорите. Господа, нам пора идти. - То есть как это вы не понимаете? Вы когда-нибудь с мужчиной спали? - Товарищ Симановский, я не предполагала, что вы нас приведете к такой особе. Благодарю вас. Чрезвычайно мило с вашей стороны! Любке было только трудно преодолеть первый шаг. Она была из тех натур, которые долго терпят, но быстро срываются, и ее, обыкновенно такую робкую, нельзя было узнать в этот момент. . - А я знаю! - кричала она в озлоблении. - Я знаю, что и вы такие же, как и я! Но у вас папа, мама, вы обеспечены, а если вам нужно, так вы и ребенка вытравите, - многие так делают. А будь вы на моем месте, - когда жрать нечего, и девчонка еще ничего не понимает, потому что неграмотная, а кругом мужчины лезут, как кобели, - то и вы бы были в. публичном доме! Стыдно так над бедной девушкой изголяться,- вот что! Попавший в беду Симановский сказал несколько общих утешительных слов таким рассудительным басом, каким в старинных комедиях говорили благородные отцы, и увел своих дам. Но ему суждено было сыграть еще одну, очень постыдную, тяжелую и последнюю роль в свободной жизни Любки. Она давно уже жаловалась Лихонину на то, что ей тяжело присутствие Симановского, но Лихонин не обращал на женские пустяки внимания: был силен в нем пустошный, выдуманный фразерский гипноз этого человека повелений. Есть влияния, от которых освободиться трудно, почти невозможно. С другой стороны, он уже давно тяготился сожительством с Любкой. Часто он думал про себя: "Она заедает мою жизнь, я пошлею, глупею, я растворился в дурацкой добродетели; кончится тем, что я женюсь на ней, поступлю в акциз, или в сиротский суд, или в педагоги, буду брать взятки, сплетничать и сделаюсь провинциальным гнусным сморчком. И где же мои мечты о власти ума, о красоте жизни, общечеловеческой любви и подвигах?" - говорил он иногда даже вслух и теребил свои волосы. И потому, вместо того чтобы внимательно разобраться в жалобах Любки, он выходил из себя, кричал, топал ногами, а терпеливая, кроткая Любка смолкала и удалялась в кухню, чтобы там выплакаться. Теперь все чаще и чаще, после семейных ссор, в минуты примирения, он говорил Любке: - Дорогая Люба, мы с тобой не подходим друг к другу, пойми это. Смотри: вот тебе сто рублей, поезжай домой. Родные тебя примут, как свою. Поживи, осмотрись. Я приеду за тобой через полгода, ты отдохнешь, и, конечно, все грязное, скверное, что привито тебе городом, отойдет, отомрет. И ты .начнешь новую жизнь самостоятельно, без всякой поддержки, одинокая и гордая! Но разве сделаешь что-нибудь с женщиной, которая полюбила в первый и, конечно, как ей кажется, в последний раз? Разве ее убедишь в необходимости разлуки? Разве для нее существует логика? Благоговея всегда перед твердостью слов -и решений Симановского, Лихонин, однако, догадывался и чутьем понимал истинное его отношение к Любке, и в своем желании освободиться, стряхнуть с себя случайный и непосильный груз, он ловил себя на гаденькой мысли: "Она нравится Симановскому, а ей разве не все равно: он, или я, или третий? Объяснюсь-ка я с ним начистоту и уступлю ему Любку по-товарищески. Но ведь не пойдет дура. Визг подымет". "Или хоть бы застать их как-нибудь вдвоем,-думал он дальше, - в какой-нибудь решительной позе... поднять крик, сделать скандал... Благородный жест... немного денег и... убежать". Он теперь часто по несколько дней не возвращался домой и потом, придя, переживал мучительные часы женских допросов, сцен, слез, даже истерических припадков. Любка иногда тайком следила за ним, когда он уходил из дома, останавливалась против того подъезда, куда он входил, и часами дожидалась его возвращения для того, чтобы упрекать его н плакать на улице. Не умея читать, она перехватывала его письма к, не решаясь обратиться к помощи князя или Соловьева, копила их у себя в шкафчике вместе с сахаром, чаем, лимоном и всякой другой дрянью. Она уже дошла до того, что в сердитые минуты угрожала ему серной кислотой. "Черт бы ее побрал,-размышлял Лихонин в минуты "коварных планов". - Все равно, пусть даже между .ними ничего нет. А все-таки возьму и сделаю страшную сцену ему и ей". И он декламировал про себя: "Ах, так!.. Я тебя пригрел на своей груди, и что же я вижу? Ты платишь мне черной неблагодарностью... А ты, мой лучший товарищ, ты посягнул на мое единственное счастье!.. О нет, нет, оставайтесь вдвоем, я ухожу со слезами на глазах. Я вижу, что я лишний между вами! Я не хочу препятствовать вашей любви, и т. д. ,и т. д." И вот именно эти мечты, затаенные сланы, такие мгновенные, случайные и в сущности подлые, - из тех, в которых люди потом самим себе не признаются, - вдруг исполнились. Был очередной урок Соловьева. К его большому счастью, Любка наконец-таки прочитала почти без запинки: "Хороша соха у Михея, хороша -и у Сысоя... ласточка... качели... дети любят бога..." И в награду за это Соловьев прочитал ей вслух "О купце Калашникове и опричнике Кирибеевиче". Любка от . восторга скакала в кресле, хлопала в ладоши. Ее всю захватила красота этого монументального, героического произведения. Но ей не пришлось высказать полностью своих впечатлений. Соловьев торопился на деловое свидание. И тотчас же навстречу Соловьеву, едва обменявшись с ним в дверях приветствием, пришел Симановский. У Любки печально вытянулось лицо и надулись губы. Уж очень противен стал ей за последнее время этот педантичный учитель и грубый самец. На этот раз он начал лекцию на тему о том, что для человека не существует ни законов, ни прав, ни обязанностей, ни чести, ни подлости и что человек есть величина самодовлеющая, ни от кого и ни от чего не зависимая. - Можно быть богом, можно быть и глистом, солитером - это все равно. Он уже хотел перейти к теории любовных чувств, но, к сожалению, от нетерпения поспешил немного: он обнял Любку, притянул к себе и начал ее грубо тискать. "Она опьянеет от ласки. Отдастся!"-думал расчетливый Симановский. Он добивался прикоснуться губами к ее рту для поцелуя, но она кричала и фыркала в него слюнями. Вся наигранная деликатность оставила ее. - Убирайся, черт паршивый, дурак, свинья, сволочь, я тебе морду разобью!.. К ней вернулся весь лексикон заведения, .но Симановский, потеряв пенсне, с перекошенным лицом глядел на нее мутными глазами и городил что попало: - Дорогая моя... все равно... секунда наслаждения!.. Мы сольемся с тобою в блаженстве!.. Никто не узнает!.. Будь моею!.. Как раз в эту минуту и вошел в комнату Лихонин. Конечно, в душе он сам себе не сознавался в том, что сию минуту сделает гадость, он лишь только как-то сбоку, издали подумал о том, что его лицо бледно и что его слова сейчас будут трагичны и многозначительны. - Да! -сказал он глухо, точно актер в четвертом действии драмы, и, опустив бессильно руки, закачал упавшим на грудь подбородком. - Я всего ожидал, только не этого. Тебе я извиняю. Люба, - ты пещерный человек, но вы, Симановский... Я считал вас... впрочем, и до сих пор считаю за порядочного человека. Но я знаю, что страсть бывает иногда сильнее доводов рассудка. Вот здесь есть пятьдесят рублей, я их оставляю для Любы, вы мне, конечно, вернете потом, я в этом не сомневаюсь. Устройте ее судьбу... Вы умный, добрый, честный человек, а я ("подлец!" - мелькнул у него в голове чей-то явственный голос)... я ухожу, потому что не выдержу больше этой муки. Будьте счастливы. Он выхватил из кармана и эффектно бросил свой бумажник на стол, потом схватился за волосы и выбежал из комнаты. Это был все-таки для -него наилучший выход. И сцена разыгралась именно так, как он о ней мечтал. ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ Все это очень длинно и сбивчиво рассказала Любка, рыдая на Женькином плече. Конечно, эта трагикомическая история выходила в ее личном освещении совсем не так, как она случилась на самом деле. Лихонин, по ее словам, взял ее к себе только для того, чтобы увлечь, соблазнить, попользоваться, сколько хватит, ее глупостью, а потом бросить. А она, дура, сделалась и взаправду в него влюбимшись, а так как она его очень ревновала ко воем этим кудлатым в кожаных поясах, то он и сделал подлость: нарочно подослал своего товарища, сговорился с ним, а тот начал обнимать Любку, а Васька вошел, увидел и сделал большой скандал и выгнал Любку на улицу. Конечно, в ее передаче были почти равные две части правды и неправды, но так по крайней мере все ей представлялось. Рассказала она также с большими подробностями и о том, как, очутившись внезапно без мужской поддержки или вообще без чьего-то бы ни было крепкого постороннего влияния, она наняла комнату в плохонькой гостинице, в захолустной улице, как с первого же дня коридорный, обстрелянная птица, тертый калач, покушался ею торговать, даже не спрося на это ее разрешения, как она переехала из гостиницы на частную квартиру, но и там ее настигла опытная старуха сводня, которыми кишат дома, обитаемые беднотой. Значит, даже и при спокойной жизни было в лице, в разговоре и во всей манере Любки что-то особенное, специфическое, для не наметанного глаза, может быть, и совсем не заметное, но для делового чутья ясное и неопровержимое, как день. Но случайная, короткая искренняя любовь дала ей силу, которой она сама от себя не ожидала, силу сопротивляться неизбежности вторичного падения. В своем героическом мужестве она дошла до того, что сделала даже несколько публикаций в газетах о том, что ищет место горничной за все. Однако у нее не было никакой рекомендации. К тому же ей приходилось при найме иметь дело исключительно с женщинами, а те тоже каким-то внутренним безошибочным инстинктом угадывали в ней старинного врага - совратительницу их мужей, братьев, отцов и сыновей. Домой ехать ей не было ни смысла, ни расчета. Ее родной Васильковский уезд отстоит всего в пятнадцати верстах от губернского города, и молва о том, что она поступила в такое заведение, уже давно проникла через земляков в деревню. Об этом писали в письмах и передавали устно те деревенские соседи, которым случалось ее видеть и на улице и у самой Анны Марковны, - швейцары и- номерные гостиниц, лакеи маленьких ресторанов, извозчики, мелкие подрядчики. Она знала, чем пахла бы эта слава, если бы она вернулась в родные места. Лучше было повеситься, чем это переносить. Она была нерасчетлива и непрактична в денежных делах, как пятилетний ребенок, и в скором времени осталась без копейки, а возвращаться назад в публичный дом было страшно и позорно. Но соблазны уличной проституции сами собой подвертывались и на каждом шагу лезли в руки. По вечерам, на главной улице, ее прежнюю профессию сразу безошибочно угадывали старые закоренелые уличные проститутки. То и дело одна из них, поравнявшись с нею, начинала сладким, заискивающим голосом: - Что это вы, девица, ходите одне? Давайте будем подругами, давайте ходить вместе. Это завсегда удобнее. Которые мужчины хочут провести приятно время с девушками, всегда любят, чтобы завести компанию вчетвером. - И тут же опытная, искусившаяся вербовщица сначала вскользь, а потом уж горячо, от всего сердца, начинала расхваливать все удобства житья у своей хозяйки-вкусную пищу, полную свободу выхода, возможность всегда скрыть от хозяйки квартиры излишек сверх положенной платы. Тут же, кстати, говорилось много злого и обидного по поводу женщина закрытых домов, которых называли "казенными шкурами", "казенными", "благородными девицами". Любка знала цену этим насмешкам, потому что в свою очередь жилицы публичных домов тоже с величайшим презрением относятся к уличным проституткам, обзывая их "босявками" и "венеричками". Понятно, в конце концов случилось то, что должно было случиться. Видя в перспективе целый ряд голодных дней, а в глубине их-темный ужас неизвестного будущего, Любка согласилась на очень учтивое приглашение какого-то приличного маленького старичка, важного, седенького, хорошо одетого и корректного. За этот позор Любка получила рубль, но не смела протестовать: прежняя жизнь в доме совсем вытравила в ней личную инициативу, подвижность и энергию. Потом несколько раз подряд он и совсем ничего не заплатил. Один молодой человек, развязный и красивый, в фуражке с приплюснутыми полями, лихо надетой набекрень, в шелковой рубашке, опоясанной шнурком с кисточками, тоже повел ее с собой в номера, спросил вина и закуску, долго врал Любке о том, что он побочный сын графа и что он первый бильярдист во всем городе, что его любят все девки и что он из Любки тоже сделает фартовую "маруху". Потом он вышел из номера на минутку, как бы по своим делам, и исчез навсегда. Суровый косоглазый швейцар довольно долго, молча, с деловым видом, сопя и прикрывая Любкин рот рукой, колотил ее. Но, наконец, убедившись, должно быть, что вина не ее, а гостя, отнял у нее кошелек, в котором было рубль с мелочью, и взял под залог ее дешевенькую шляпку и верхнюю кофточку. - Другой, очень недурно одетый мужчина лет сорока пяти, промучив девушку часа два, заплатил за номер и дал ей восемьдесят копеек; когда же она стала жаловаться, он со зверским лицом приставил к самому ее носу огромный, рыжеволосый кулак и сказал решительно: - Поскули у меня еще... Я тебе поскулю... Вот вскричу сейчас полицию и скажу, что ты меня обокрала, когда я спал. Хочешь? Давно в части не была? И ушел. И таких случаев было много. В тот день, когда ее квартирные хозяева - лодочник с женой - отказали ей в комнате и просто-напросто выкинули ее вещи на двор и когда она без сна пробродила всю ночь по улицам, под дождем, прячась от городовых, - только тогда с отвращением и стыдом решилась она обратиться к помощи Лихонина. Но Лихонина уже не было в городе: он малодушно уехал в тот же день, когда несправедливо обиженная и опозоренная Любка убежала с квартиры. И вот наутро ей и пришла в голову последняя отчаянная мысль - возвратиться в публичный дом и попросить там прощения. - Женечка, вы такая умная, такая смелая, такая добрая, попросите за меня Эмму Эдуардовну - экономочка вас послушает,-умоляла она Женьку, и целовала ее голые плечи, и мочила их слезами. - Никого она не послушает, - мрачно ответила Женька. - И надо тебе было увязаться за таким дураком и подлецом. -Женечка, ведь вы же сами мне посоветовали,- робко возразила Любка. - Посоветовала... Ничего я тебе не советовала. Что ты врешь на меня как на мертвую... Ну да ладно - пойдем. Эмма Эдуардовна уже давно знала о возвращении Любки и даже видела ее в тот момент, когда она проходила, озираясь, через двор дома. В душе она вовсе не была против того, чтобы принять обратно Любку. Надо сказать, что и отпустила она ее только потому, что соблазнилась деньгами, из которых половину присвоила себе. Да к тому же рассчитывала, что при теперешнем сезонном наплыве новых проституток у нее будет большой выбор, в чем, однако, она ошиблась, потому что сезон круто прекратился. Но во всяком случае она твердо решила взять Любку. Только надо было для сохранения и округления престижа как следует напугать ее. - Что-о? - заорала она на Любку, едва выслушав ее смущенный лепет. - Ты хочешь, чтобы тебя опять приняли?.. Ты там черт знает с кем валялась по улицам, под заборами, и ты опять, сволочь, лезешь в приличное, порядочное заведение!.. Пфуй, русская свинья! Вон!.. Любка ловила ее руки, стремясь поцеловать, но экономка грубо их выдергивала. Потом вдруг побледнев, с перекошенным лицом, закусив наискось дрожащую нижнюю губу, Эмма расчетливо и метко, со всего размаха ударила Любку по щеке, отчего та опустилась на колени, но тотчас же поднялась, задыхаясь и заикаясь от рыданий. - Миленькая, не бейте... Дорогая же вы моя, не бейте... И опять упала, на этот раз плашмя, на пол. И это систематическое, хладнокровное, злобное избиение продолжалось минуты две. Женька, смотревшая сначала молча, со своим обычным злым, презрительным видом, вдруг не выдержала: дико завизжала, кинулась на экономку, вцепилась ей в волосы, сорвала шиньон и заголосила в настоящем истерическом припадке: - Дура!.. Убийца!.. Подлая сводница!.. Воровка!.. Все три женщины голосили вместе, и тотчас же ожесточенные вопли раздались по всем коридорам и каморкам заведения. Это был тот общий припадок великой истерии, который овладевает иногда заключенными в тюрьмах, или то стихийное безумие (raptus), которое охватывает внезапно и повально весь сумасшедший дом, отчего бледнеют даже опытные психиатры. Только спустя час порядок был водворен Симеоном и пришедшими к нему на помощь двумя товарищами по профессии. Крепко досталось всем тринадцати девушкам, а больше других Женьке, пришедшей в настоящее исступление. Избитая Любка до тех пор пресмыкалась перед экономкой, покамест ее не приняли обратно. Она знала, что Женькин скандал рано или поздно отзовется на ней жестокой отплатой. Женька же до самой ночи сидела, скрестив по-турецки ноги, на своей постели, отказалась от обеда и выгоняла вон всех подруг, которые заходили к ней. Глаз у нее был ушиблен, и она прикладывала к нему усердно медный пятак. Из-под разорванной сорочки краснела на шее длинная поперечная царапина, точно след от веревки. Это содрал ей кожу в борьбе Симеон. Она сидела так одна, с глазами, которые светились в темноте, как у дикого зверя, с раздутыми ноздрями, с судорожно двигавшимися скулами, и шептала злобно: - Подождите же... Постойте, проклятые, - я вам покажу... Вы еще увидите... У-у, людоеды... Но когда зажгли огни и младшая экономка Зося постучала ей в дверь со словами: "Барышня, одеваться!.. В залу!"-она быстро умылась, оделась, припудрила синяк, замазала царапину белилами и розовой пудрой и вышла в залу, жалкая, но гордая, избитая, но с глазами, горевшими нестерпимым озлоблением и нечеловеческой красотой. Многие люди, которым приходилось видеть самоубийц за несколько часов до их ужасной смерти, рассказывают, что в их облике в эти роковые предсмертные часы они замечали какую-то загадочную, таинственную, .непостижимую прелесть. И все, кто видели Женьку в эту ночь и на другой день в немногие часы, подолгу, пристально и удивленно останавливались на ней взглядом. И всего страннее (это была одна из мрачных проделок, судьбы), что косвенным виновником ее смерти, последней песчинкой, которая перетягивает вниз чашу весов, явился не кто иной, как милый, добрейший кадет Коля Гладышев... II Коля Гладышев был славный, веселый, застенчивый парнишка, большеголовый, румяный, с белой, смешной, изогнутой, точно молочной, полоской на верхней губе, под первым пробившимся пушком усов, с широко расставленными синими наивными глазами и такой стриженый, что из-под его белокурой щетинки, как у породистого йоркширского поросенка, просвечивала розовая кожа. Это именно с ним прошлой зимой играла Женька не то в материнские отношения, не то как в куклы и совала ему яблочко или пару конфеток на дорогу, когда он уходил из дома терпимости, корчась от стыда. В этот раз, когда он пришел, в нем сразу, после долгого житья в лагерях, чувствовалась та быстрая перемена возраста, которая так неуловимо и быстро превращает мальчика в юношу. Он уже окончил кадетский корпус и с гордостью считал себя юнкером, хотя с отвращением еще ходил в кадетской форме. Он вырос, стал стройнее и ловче; лагерная жизнь пошла ему в пользу. Говорил он басом, и в эти месяцы к его величайшей гордости нагрубли у него соски грудей, самый главный - он уже знал об этом - и безусловный признак мужской зрелости. Теперь для него покамест, до строевых строгостей военного училища, было время обольстительной полусвободы. Уже дома ему разрешили официально, при взрослых, курить, и даже сам отец подарил ему кожаный портсигар с его монограммой, а также, в подъеме семейной радости, определил ему пятнадцать рублей месячного жалованья. Именно здесь-у Анны Марковны-он и узнал впервые женщину, ту же Женьку. Падение невинных душ в домах терпимости или у уличных одиночек совершается гораздо чаще, чем обыкновенно думают. Когда об этом щекотливом деле расспрашивают не только зеленых юношей, но даже и почетных пятидесятилетних мужчин, почти дедушек, они вам наверное скажут древнюю трафаретную ложь о том, как их соблазнила горничная .или гувернантка. Но это - одна из тех длительных, идущих назад, в глубину прошедших десятилетий, странных лжей, которые почти не подмечены ни одним из профессиональных наблюдателей и во всяком случае никем не описаны. Если каждый из нас попробует положить, выражаясь пышно, руку на сердце и смело дать себе отчет в прошлом, то всякий поймает себя на том, что однажды, в детстве, сказав какую-нибудь хвастливую или трогательную выдумку, которая имела успех, и повторив ее поэтому еще два, и пять, и десять раз, он потом не может от нее избавиться во всю свою жизнь и повторяет совсем уже твердо никогда не существовавшую историю, твердо до того, что в конце концов верит в нее. Со временем и Коля рассказывал своим товарищам о том, что его соблазнила его двоюродная тетка - светская молодая дама. Надо, однако, сказать, что интимная близость к этой даме, большой, черноглазой. белолицей, сладко пахнувшей южной женщине, действительно существовала, но существовала только в Колином воображении, в те печальные, трагические и робкие минуты одиноких половых наслаждений, через которые проходят из всех мужчин если не сто процентов, то во всяком случае девяносто девять. Испытав очень рано механические половые возбуждения, приблизительно с девяти или девяти с половиною лет, Коля совсем не имел ни малейшего понятия о том, что такое из себя представляет тот конец 'влюбленности и ухаживания, который так ужасен, если на него поглядеть въявь, со стороны, или если его объяснять научно. К несчастью, около него в то время не было ни одной из теперешних прогрессивных и ученых дам, которые, отвернув шею классическому аисту и вырвав с корнем капусту, под которой находят детей, рекомендуют в лекциях, в сравнениях и уподоблениях беспощадно и даже чуть ли не графическим порядком объяснять детям великую тайну любви и ^зарождения. Надо сказать, что в то отдаленное время, о котором идет речь, закрытые заведения - мужские пансионы и мужские институты, а также кадетские корпуса - представляли из себя какие-то тепличные рассаднйки. Попечение об уме и нравственности мальчуганов старались по -возможности вверять воспитателям, чиновникам-формалистам, и вдобавок нетерпеливым, вздорным, капризным в своих симпатиях и истеричным, точно старые девы, классным дамам. Теперь иначе. Но в то время мальчики были предоставлены самим себе. Едва оторванные, говоря фигурально, от -материнской груди, от ухода преданных нянек, от утренних и вечерних ласк, тихих и сладких, они хотя и стыдились всякого проявления нежности, как "бабства", но их неудержимо и сладостно влекло к поцелуям, прикосновениям, беседам на ушко. Конечно, внимательное, заботливое отношение, купанье, упражнения на свежем воздухе, - именно не гимнастика, а вольные упражнения, каждому по своей охотке, - всегда могли бы отдалить приход этого опасного периода или смягчить и образумить его. Повторяю, - тогда этого не было. Жажда семейной ласки, материнской, сестриной, .нянькиной ласки, так грубо и внезапно оборванной, обратилась в уродливые формы ухаживания (точь-в-точь как в женских институтах "обожание") за хорошенькими мальчиками, за "мазочками"; любили шептаться по углам и, ходя под ручку или обнявшись в темных коридорах, говорить друг другу на ухо несбыточные истории о приключениях с женщинами. Это была отчасти и потребность детства в сказочном, а отчасти и просыпавшаяся чувственность. Нередко какой-нибудь пятнадцатилетний пузырь, которому только впору играть в лапту или уписывать жадно гречневую кашу с молоком, рассказывал, начитавшись, конечно, кой-каких романишек, о том, что теперь каждую субботу, когда отпуск, он ходит к одной красивой вдове миллионерше, и о том, как она страстно в него влюблена, и как около их ложа всегда стоят фрукты и драгоценное вино, и как она любит его неистово и страстно. Тут, кстати, подоспела и неизбежная полоса затяжного запойного чтения, через которую, конечно, проходили каждый мальчик и каждая девочка. Как бы ни был строг в этом отношении классный надзор, все равно юнцы читали, читают и будут читать именно то, что им не позволено. Здесь есть особенный азарт, шик, прелесть запретного. Уже в третьем классе ходили по рукам рукописные списки Баркова, подложного Пушкина, юношеские грехи Лермонтова и других: "Первая ночь", "Вишня", "Лука", "Петергофский праздник", "Уланша", "Горе от ума", "Поп" и т. д. Но, как это ни может показаться странным, выдуманным или парадоксальным, однако и эти сочинения, и рисунки, и похабные фотографические карточки не возбуждали сладостного любопытства. На них глядели, как на проказу, на шалость и на прелесть контрабандного риска. В кадетской библиотеке были целомудренные выдержки из Пушкина и Лермонтова, весь Островский, который только смешил, и почти весь Тургенев, который и сыграл в жизни Коли главную и жестокую роль.. Как известно, у покойного великого Тургенева любовь всегда окружена дразнящей завесой, какой-то дымкой, неуловимой, запретной, но соблазнительной: девушки у него предчувствуют любовь, и волнуются от ее приближения, и стыдятся свыше меры, и дрожат, и краснеют. Замужние женщины или вдовы совершают этот мучительный путь несколько иначе: они долго борются с долгом, или с порядочностью, или с мнением света, и; наконец, - ax! - падают со слезами, или-ax!-начинают бравировать, или, что еще чаще, неумолимый рок прерывает ее или его жизнь в самый-ax!-нужный момент, когда созревшему плоду недостает только легкого дуновения ветра, чтобы упасть. И все его персонажи все-таки жаждут этой постыдной любви, светло плачут и радостно смеются от нее, и она заслоняет для них весь мир. Но так как мальчики думают совершенно иначе, чем мы, взрослые, и так как все запретное, все недосказанное или сказанное по секрету имеет в их глазах громадный, не только сугубый, но трегубый интерес, то, естественно, что из чтения они выводили смутную мысль, что взрослые что-то скрывают от них. Да и то надо сказать, разве Коля, подобно большинству его сверстников, не видал, как горничная Фрося, такая краснощекая, вечно веселая, с ногами твердости стали (он иногда, развозившись, хлопал ее по спине), как она однажды, когда Коля случайно быстро вошел в папин кабинет, прыснула оттуда во весь дух, закрыв лицо передником, и разве он не видал, что в это время у папы было лицо красное, с сизым, как бы удлинившимся носом, и Коля подумал: "Папа похож на индюка". Разве, у того же папы Коля, отчасти по свойственной всем мальчикам проказливости и озорству, отчасти от скуки, не открыл случайно в незапертом ящике папиного письменного стола громадную коллекцию карточек, где было представлено именно то, что приказчики называют увенчанием любви, а светские оболтусы - неземною страстью. И разве он не видал, что каждый раз перед визитом благоухающего и накрахмаленного Павла Эдуардовича, какого-то балбеса при каком-то посольстве, с которым мама, в подражание модным петербургским прогулкам на Стрелку, ездила на Днепр глядеть на то, как закатывается солнце на другой стороне реки, в Черниговской губернии,-разве он не видел, как ходила мамина грудь и как рдели ее щеки под пудрой, разве он не улавливал в эти моменты много нового и странного, разве он не слышал ее голос, совсем чужой голос, как бы актерский, нервно прерывающийся, беспощадно злой к семейным и прислуге и вдруг нежный, как бархат, как зеленый луг под солнцем, когда приходил Павел Эдуардович. Ах, если бы мы, люди, умудренные опытом, знали о том, как много и даже чересчур много знают окружающие нас мальчуганы и девчонки, о которых мы обыкновенно говорим: - Ну, что стесняться Володи (или Пети, или Кати)?.. Ведь они маленькие. Они ничего не понимают!.. Также не напрасно прошла для Гладышева и история его старшего брата, который только что вышел из военного училища в один из видных гренадерских полков и, находясь в отпуску до той поры, когда ему можно будет расправить крылья, жил в двух отдельных комнатах в своей семье. В то время у них служила горничная Нюша, которую иногда шутя называли синьорита Анита, прелестная черноволосая девушка, которую, если бы переменять на ней костюмы, можно было бы по наружности принять и за драматическую актрису, и за принцессу крови, и за политическую деятельницу. Мать Коли явно покровительствовала тому, что Колин брат полушутя, полусерьезно увлекался этой девушкой. Конечно, у нее был один только святой материнский расчет: если уже суждено Бореньке пасть, то пускай он отдаст свою чистоту, свою невинность, свое первое физическое влечение не проститутке, не потаскушке, не искательнице приключений, а чистой девушке. Конечно, ею руководило только бескорыстное, безрассудное, истинно материнское чувство. Коля в то время переживал эпоху льяносов, пампасов, апачей, следопытов и вождя по имени "Черная Пантера" и, конечно, внимательно следил за романом брата и делал свои, иногда чересчур верные, иногда фантастические умозаключения. Через шесть месяцев он из-за двери был свидетелем, вернее, слушателем возмутительной сцены. Генеральша, всегда такая приличная и сдержанная, кричала в своем будуаре на синьориту Аниту, топала ногами и ругалась извозчичьими словами: синьорита была беременна на пятом месяце. Если бы она не плакала, то, вероятно, ей просто дали бы отступного и она ушла бы благополучно, но она была влюблена в молодого паныча, ничего не требовала, а только голосила, и потому ее удалили при помощи полиции. В классе пятом-шестом многие из товарищей Коли уже вкусили от древа познания зла. В эту пору у них в корпусе считалось особенным хвастливым мужским шиком называть все сокровенные вещи своими именами. Аркаша Шкарин заболел не опасной, но все-таки венерической болезнью, и он стал на целых три месяца предметом поклонения всего старшего возраста (тогда еще не было рот). Многие же посещали публичные дома, и, право, о своих кутежах они рассказывали гораздо красивее и шире, чем гусары времен Дениса Давыдова. Эти дебоши считались ими последней точкой молодечества и взрослости. И вот однажды - не то, что уговорили Гладышева, а, вернее, он сам напросился поехать к Анне Марковне: так слабо он сопротивлялся соблазну. Этот вечер он вспоминал всегда с ужасом, с отвращением и смутно, точно какой-то пьяный сон. С трудом вспоминал он, как для храбрости пил он на извозчике отвратительно пахнувший настоящими постельными клопами ром, как его мутило от этого пойла, как он вошел в большую залу, где огненными колесами вертелись огни люстр в канделябров на стенах, где фантастическими розовыми, синими, фиолетовыми пятнами двигались женщины в ослепительно-пряным, победным блеском сверкала белизна, шей, грудей и рук. Кто-то из товарищей прошептал одной из этих фантастических фигур что-то на ухо. Она подбежала к Коле и сказала: - Послушайте, хорошенький кадетик, товарищи вот говорят, что вы еще невинный... Идем... Я тебя научу всему... Фраза была сказана ласково, но эту фразу стены заведения Анны Марковны слышали уже несколько тысяч раз. Дальше произошло то, что было настолько трудно и больно вспоминать, что на половине воспоминаний Коля уставал и усилием воли возвращал воображение к чему-нибудь другому. Он только помнил смутно вращающиеся и расплывающиеся круги от света лампы, настойчивые поцелуи, смущающие прикосновения, потом внезапную острую боль, от которой хотелось и умереть в наслаждении, и закричать от ужаса, и потом он сам с удивлением видел свои бледные, трясущиеся руки, которые никак не могли застегнуть одежды. Конечно, вое мужчины испытывали эту первоначальную tristia post coitus, но эта великая нравственная боль, очень серьезная по своему значению и глубине, весьма быстро проходит, оставаясь, однако, у большинства надолго, иногда на всю жизнь, в виде скуки и неловкости после известных моментов. В скором времени Коля свыкся с нею, осмелел, освоился с женщиной и очень радовался тому, что когда он приходил в заведение, то все девушки, а раньше всех Верка, кричат: . - Женечка, твой любовник пришел! Приятно было, рассказывая об этом товарищам, пощипывать воображаемый ус. Ш Было еще рано - часов девять августовского дождливого вечера. Освещенная зала в доме Анны Марковны почти пустовала. Только у самых дверей сидел, застенчиво и неуклюже поджав под стул ноги, молоденький телеграфный чиновник и старался завести с толстомясой Катькой тот светский, непринужденный разговор, который полагается в приличном обществе за кадрилью, в антрактах между фигурами. Да длинноногий старый Ванька-Встанькя блуждал по комнате, присаживаясь то к одной, то к другой девице и занимая их своей складной болтовней. Когда Коля Гладышев вошел в переднюю, то первая его узнала круглоглазая Верка, одетая в свой обычный жокейский костюм. Она завертелась вокруг самой себя, запрыгала, захлопала в ладоши и закричала: - Женька, Женька, иди скорее, к тебе твой любовничек пришел. Кадетик... Да хорошенький какой! Но Женьки в. это время не было в зале: ее уже успел захватить толстый обер-кондуктор. Этот пожилой, степенный и величественный человек, тайный продавец казенных свечей, был очень удобным гостем, потому что никогда не задерживался в доме более сорока минут, боясь пропустить свой поезд, да и то все время поглядывал на часы. Он за это время аккуратно выпивал четыре бутылки пива и, уходя, непременно давал полтинник девушке на конфеты и Симеону двадцать копеек на чай. Коля Гладышев был не один, а вместе с товарищем-одноклассником Петровым, который впервые переступал порог публичного, дома, сдавшись на соблазнительные уговоры Гладышева. Вероятно, он в эти минуты находился в том же диком, сумбурном, лихорадочном состоянии, которое переживал полтора года тому назад и сам Коля, когда у него тряслись ноги, пересыхало во рту, а огни ламп плясали перед ним кружащимися колесами. Симеон принял от них шинели и спрятал отдельно, в сторонку, так, чтобы не было видно погон и пуговиц. Надо сказать, что этот суровый человек, не одобрявший студентов за их развязную шутливость и непонятный слог в разговоре, не любил также, когда появлялись в заведении вот такие мальчики в форме. - Ну, что хорошего? - мрачно говорил он порою своим коллегам по профессии. - Придет вот такой шибздик, да и столкнется нос к носу со своим начальством? Трах, и закрыли заведение! Вот как Лупендиху три года тому назад. Это, конечно, ничего, что закрыли - она сейчас же его на другое имя перевела, - а как приговорили ее на полтора месяца в арестный дом на высидку, так стало ей это в ха-аро-шую копеечку. Одному Кербешу четыреста пришлось отсыпать... А то еще бывает: наварит себе такой подсвинок какую-нибудь болезнь и расхнычется: "Ах, папа! Ах, мама! Умираю!" - "Говори, подлец, где получил?" - "Там-то..." Ну и потянут опять на цугундер: суди меня, судья неправедный! - Проходите, проходите, - сказал он кадетам сурово. Кадеты вошли, жмурясь от яркого света. Петров, выпивший для храбрости, пошатывался и был бледен. Они сели под картиной "Боярский пир", и сейчас же к ним присоединились с обеих сторон две девицы - Верка и Тамара. - Угостите покурить, прекрасный брюнетик! - обратилась Верка к Петрову и точно нечаянно приложила к его ноге свою крепкую, плотно обтянутую белым трико, теплую ляжку. - Какой вы симпатичненький!.. - А где же Женя?-спросил Гладышев Тамару. - Занята с кем-нибудь? Тамара внимательно поглядела ему в глаза, - поглядела так пристально, что мальчику даже стало не по себе и он отвернулся. - Нет. Зачем же занята? Только у нее сегодня весь день болела голова: она проходила коридором, а в это время экономка быстро открыла дверь и нечаянно ударила ее в лоб, - ну и разболелась голова. Целый день она,, бедняжка, лежит с компрессом. А что? или не терпится? Подождите, минут через пять выйдет. Останетесь ею очень довольны. Верка при-ставала к Петрову: - Дусенька, миленький, какой же вы ляленька! Обожаю таких бледных брунетов: они ревнивые и очень горячие в любви. И вдруг запела вполголоса: Не то брунетик, Не то мои светик, Он не обманет, не продасть. Он терпит муки, Пальто и брюки - Ои все для женщины отдасть. - Как вас зовут, мусенька? - Георгием, - ответил сиплым кадетским басом Петров. - Жоржик! Жорочка! Ах, как очень приятно! Она приблизилась вдруг к его уху и прошептала с лукавым лицом: - Жорочка, пойдем ко мне. Петров потупился и уныло пробасил: - Я не знаю... Вот как товарищ скажет... Верка громко расхохоталась: - Вот так штука! Скажите, младенец какой! Таких, как вы, Жорочка, в деревне давно уж женят, а он: "Как товарищ!" Ты бы еще у нянюшки или у кормилки спросился! Тамара, ангел мой, вообрази себе: я его зову спать, а он говорит: "Как товарищ!" Вы что же, господин товарищ, гувернан ихний? - Не лезь, черт! - неуклюже, совсем как кадет перед ссорой, пробурчал басом Петров. К кадетам подошел длинный, вихлястый, еще. больше поседевший Ванька-Встанька и, склонив свою длинную узкую голову набок и сделав умильную гримасу, запричитал: - Господа кадеты, высокообразованные, молодые люди, так сказать, цветы интеллигенции, будущие фельцихместеры1, не одолжите ли старичку, аборигену здешних злачных мест, одну добрую старую папиросу? Нищ есмь. Омниа меа мекум порто 2. Но табачок обожаю. 1Генералы (от нем. Feldzeugmeister). 2 Все свое ношу с собой (лат.). И получив папиросу, вдруг сразу встал в развязную, непринужденную позу, отставил вперед согнутую правую ногу, подперся рукою в бок и запел дряблой фистулой: Бывало, задавал обеды, Шампанское лилось рекой, Теперь же нету корки хлеба, На шкалик нету, братец мои. Бывало, захожу в "Саратов", Швейцар бежит ко мне стрелой, Теперь же гонят see по шее. На шкалик дан мне, братец мой. - Господа! - вдруг патетически воскликнул Ванька-Встанька, прервав пение и ударив себя в грудь. - Вот вижу я вас и знаю, что вы - будущие генералы Скобелев и Гурко, но и я ведь тоже в некотором отношении военная косточка. В мое время, когда я учился на помощника лесничего, все наше лесное ведомство было военное, и потому, стучась в усыпанные брильянтами золотые двери ваших сердец, прошу: пожертвуйте на сооружение прапорщику таксации малой толики spiritus vini, его же и монахи приемлют. - Ванька! - крикнула с другого конца толстая Катька, - покажи молодым офицерам молнию, а то, гляди, только даром деньги берешь, дармоед верблюжий! - Сейчас! - весело отозвался Ванька-Встанька. - Ясновельможные благодетели, обратите внимание. Живые картины. Гроза в летний июньский день. Сочинение непризнанного драматурга, скрывшегося под псевдонимом Ваньки-Встаньки. Картина первая. "Был прекрасный июньский день. Палящие лучи полуденного солнца озаряли цветущие луга и окрестности..." Ваньки-Встанькина донкихотская образина расплылась в морщинистую сладкую улыбку, и глаза сузились полукругами. "...Но вот вдали на горизонте показались первые облака. Они росли, громоздились, как скалы, покрывая мало-помалу голубой небосклон..." Постепенно с Ваньки-Встанькиного лица сходила улыбка, и оно делалось все серьезнее и суровее. "...Наконец тучи заволокли солнце... Настала зловещая темнота..." Ванька-Встанька сделал совсем свирепую физиономию. "...Упали первые капли дождя..." Ванька забарабанил пальцами по спинке стула. "...В отдалении блеснула первая молния..." Правый глаз Ваньки-Встаньки быстро моргнул, и дернулся левый угол рта. "...Затем дождь полил как из ведра, и сверкнула сдруг ослепительная молния..." И с необыкновенным искусством и быстротой Ванька-Встанька последовательным движением бровей, глаз, носа, верхней и нижней губы изобразил молниеносный зигзаг. "...Раздался потрясающий громовой удар- тррру-у-у. Вековой дуб упал- на землю, точно хрупкая тростинка..." И Ванька-Встанька с неожиданной для .его лет легкостью и смелостью, не сгибая ни колен, ни спины, только угнув вниз голову, мгновенно упал, прямо как статуя, на пол, но тотчас же ловко вскочил на ноги. "...Но вот гроза постепенно утихает. Молния блещет все реже. Гром звучит глуше, точно насытившийся зверь,-УУУ-УУУ-.- Тучи разбегаются. Проглянули первые лучи солнышка..." Ванька-Встанька сделал кислую улыбку. "...И вот, наконец, дневное светило снова засияло над омытой землей..." И глупейшая блаженная улыбка снова разлилась по старческому лицу Ваньки-Встаньки. Кадеты дали ему по двугривенному. Он положил их на ладонь, другой рукой сделал в воздухе пасс, сказал: ейн, цвей, дрей, щелкнул двумя пальцами-и монеты исчезли. - Тамарочка, это нечестно, - сказал он укоризненно. - Как вам не стыдно у бедного отставного почти обер-офицера брать последние деньги? Зачем вы их спрятали сюда? И, опять щелкнув пальцами, он вытащил монеты из Тамариного уха. - Сейчас я вернусь, не скучайте без меня, - успокоил он молодых людей, - а ежели вы меня не дождетесь, то я буду не особенно в претензии. Имею честь!.. - Ванька-Встанька!-крикнула ему вдогонку Манька Беленькая, - купи-ка мне на пятнадцать копеек конфет... помадки на пятнадцать копеек. На, держи! Ванька-Встанька чисто поймал на лету брошенный пятиалтынный, сделал комический реверанс н, нахлобучив набекрень форменную фуражку с зелеными кантами, исчез. К кадетам подошла высокая старая Генриетта, тоже попросила покурить и, зевнув, сказала: - Хоть бы потанцевали вы, молодые люди, а то барышни сидят-сидят, аж от скуки дохнут. - Пожалуйста, пожалуйста!-согласился Коля.- Сыграйте вальс и там что-нибудь. Музыканты заиграли. Девушки закружились одна с другой, по обыкновению, церемонно, с вытянутыми прямо спинами и с глазами, стыдливо опущенными вниз. Коля Гладышев, очень любивший танцевать, не утерпел и пригласил Тамару: он еще с прошлой зимы знал, что она танцует легче и умелее остальных. Когда он вертелся в вальсе, то сквозь залу, изворотливо пробираясь между парами, незаметно проскользнул поездной толстый обер-кондуктор. Коля не успел его заметить. Как ни приставала Верка к Петрову, его ни за что не удалось стянуть с места. Теперь недавний легкий хмель совсем уже вышел из его головы, и все страшнее, все несбыточнее и все уродливее казалось ему то, для чего он сюда пришел. Он мог бы уйти, сказать, что ему здесь ни одна не нравится, сослаться на головную боль, что ли, но он знал, что Гладышев не выпустит его, а главное - казалось невыносимо тяжелым встать с места и пройти одному несколько шагов. И, кроме того, он чувствовал, что не в силах заговорить с Колей об этом. Окончили танцевать. Тамара с Гладышевым опять уселись рядом. - Что же, в самом деле, Женька до сих пор не идет? - спросил нетерпеливо Коля. Тамара быстро поглядела на Верку с непонятным для непосвященного вопросом в глазах. Верка быстро опустила вниз ресницы. Это означало: .да, ушел... - Я пойду сейчас, позову ее,-сказала Тамара. - Да что вам ваша Женька так уж полюбилась,- сказала Генриетта. - Взяли бы меня. - Ладно, в другой раз,-ответил Коля и нервно закурил. Женька еще не начинала одеваться. Она сидела у зеркала и припудривала лицо. - Ты что, Тамарочка? - спросила она. - Пришел к тебе кадет твой. Ждет. - Ах, это прошлогодний бебешка.. а ну его! - Да и то правда. А поздоровел как мальчишка, похорошел, вырос... один восторг! Так если не хочешь, я сама пойду. Тамара увидела в зеркало, как Женька нахмурила брови. - Нет, ты подожди, Тамара, не надо. Я посмотрю. Пошли мне его сюда. Скажи, что я нездорова, скажи, что голова болит. - Я уж и так ему сказала, что Зося отворила дверь неудачно и ударила тебя по голове и что ты лежишь с компрессом. Но только стоит ли, Женечка? - Стоит, не стоит - это дело не твое, Тамара, - грубо ответила Женька. Тамара спросила осторожно: - Неужели тебе совсем, совсем-таки не жаль? - А тебе меня не жаль? - И она провела по красной полосе, перерезавшей ее горло. - А тебе себя не жаль? А эту Любку разнесчастную не жаль? А Пашку не жаль? Кисель ты клюквенный, а не человек! Тамара улыбнулась лукаво и высокомерно: - Нет, когда настоящее дело, я не кисель. Ты это, пожалуй, скоро увидишь, Женечка. Только не будем лучше ссориться - и так не больно сладко живется. Хорошо, я сейчас пойду и пришлю его к тебе. Когда она ушла, Женька уменьшила огонь в висячем голубом фонарике, надела ночную кофту и легла. Минуту спустя вошел Гладышев, а вслед за ним Тамара, тащившая за руку Петрова, который упирался и не поднимал головы от пола. А сзади просовывалась розовая, остренькая, лисья мордочка косоглазой экономки Зоей. - Вот и прекрасно, - засуетилась экономка. - Прямо глядеть сладко: два красивых паныча и две сличных паненки. Прямо букет. Чем вас угощать, молодые люди? Пива или вина прикажете? У Гладышева было в кармане много денег, столько, сколько еще ни разу не было за его небольшую жизнь- целых двадцать пять рублей, и он хотел кутнуть. Пиво он пил только из молодечества, но не выносил его горького вкуса и сам удивлялся, как это его пьют другие. И потому брезгливо, точно старый кутила, оттопырив нижнюю губу, он сказал недоверчиво: - Да ведь у вас, наверное, дрянь какая-нибудь? - Что вы, что вы, красавчик! Самые лучшие господа одобряют... Из сладких - кагор, церковное, тенериф, а из французских - лафит... Портвейн тоже можно. Лафит с лимонадом девочки очень обожают. - А почем? - Не дороже денег. Как всюду водится в хороших заведениях: бутылка лафита - пять рублей, четыре бутылки лимонаду по полтиннику - два рубля, и всего только семь... - Да будет тебе, Зося,-равнодушно, остановила ее Женька,-стыдно мальчиков обижать. Довольно и пяти. Видишь, люди приличные, а не какие-нибудь... Но Гладышев покраснел и с небрежным видом бросил на стол десятирублевую бумажку. - Что там еще -разговаривать. Хорошо, принесите. - Я заодно уж и деньги возьму за визит. Вы как, молодые люди - на время или на ночь? Сами знаете таксу: на время-по два рубля, на ночь-по пяти, - Ладно, ладно. На время, - перебила, вспыхнув, Женька.- Хоть в этом-то поверь. Принесли вино. Тамара выклянчила, кроме того, пирожных. Женька попросила позволения позвать Маньку Беленькую. Сама Женька не пила, не вставала с постели и все время куталась в серый оренбургский платок, хотя в комнате было жарко. Она пристально глядела, не отрываясь, на красивое, загоревшее, ставшее таким мужественным лицо Гладышева. - Что с тобою, милочка? - спросил Гладышев, садясь к ней на постель и поглаживая ее руку. - Ничего особенного... Голова немного болит. Ударилась. - Да ты не обращай внимания. - Да вот увидела тебя, и уж мне полегче стало. Что давно не был у нас? - Никак нельзя было урваться - лагери. Сама знаешь... По двадцать верст приходилось в день отжаривать. Целый день ученье и ученье: полевое, строевое, гарнизонное. С полной выкладкой.. Бывало, так измучаешься с утра до ночи, что к вечеру ног под собой не слышишь... На маневрах тоже были... Не сахар... - Ах вы бедненькие! - всплеснула вдруг руками Манька Беленькая. - И за что это вас, ангелов таких, мучают? Кабы у меня такой брат был, как вы, или сын - у меня бы просто сердце кровью обливалось. За ваше здоровье, кадетик! Чокнулись, Женька все так же внимательно разглядывала Гладышева. - А ты, Женечка? - спросил он, протягивая стакан. - Не хочется, - ответила она лениво, - но, однако, барышни, попили винца, поболтали, - пора и честь знать. - Может быть, ты останешься у меня на всю ночь? - спросила она Гладышева, когда другие ушли. - Ты, миленький, не бойся: если у тебя денег не хватит, я за тебя доплачу. Вот видишь, какой ты красивый, что для тебя девчонка даже денег не жалеет, - засмеялась она. Гладышев обернулся к ней: даже и его ненаблюдательное ухо поразил странный тон Женьки, - не то печальный, не то ласковый, не то насмешливый. - Нет, душенька, я бы очень был рад, мне самому хотелось бы остаться, но никак нельзя: обещал быть дома к десяти часам. - Ничего, милый, подождут: ты уже совсем взрослый мужчина. Неужели тебе надо слушаться кого-нибудь?.. А впрочем, как хочешь. Может быть, свет совсем потушить, или и так хорошо? Ты как хочешь,-с краю или у стенки? - Мне безразлично, - ответил он вздрагивающим голосом и, обняв рукой горячее, сухое тело Женьки, потянулся губами к ее лицу. Она слегка отстранила его. - Подожди, потерпи, голубчик, - успеем еще нацеловаться. Полежи минуточку... так вот... тихо, спокойно... не шевелись... Эта слова, страстные и повелительные, действовали на Гладышева как гипноз. Он повиновался ей и лег на спину, положив руки под голову. Она приподнялась немного, облокотилась и, положив голову на согнутую руку, молча, в слабом полусвете, разглядывала его тело, такое белое, крепкое, мускулистое, с высокой и широкой грудной клеткой, с стройными ребрами,, с узким тазом и с мощными выпуклыми ляжками. Темный загар лица и верхней половины шеи резкой чертой отделялся от белизны плеч и груди. Гладышев на секунду зажмурился. Ему казалось, что он ощущает на себе, на лице, на всем теле этот напряженно-пристальный взгляд, который как бы касался его кожи и щекотал ее, подобно паутинному прикосновению гребенки, которую сначала потрешь о сукно,-ощущение тонкой невесомой живой материи. Он открыл глаза и увидел совсем близко от себя большие, темные, жуткие глаза женщины, которая ему показалась теперь совсем незнакомой. - Что ты смотришь, Женя?- спросил он тихо. - О чем ты думаешь? - Миленький мой мальчик!.. Ведь правда: тебя Колей звать? - Не сердись на меня, исполни, пожалуйста, один мой каприз: закрой опять глаза... нет, совсем, крепче, крепче... Я хочу прибавить огонь и поглядеть на тебя хорошенько. Ну вот, так... Если бы ты знал, как ты красив теперь... сейчас вот... сию секунду. Потом ты загрубеешь, и от тебя станет пахнуть козлом, а теперь от тебя пахнет мехом и молоком... и немного каким-то диким цветком. Да закрой же, закрой глаза! Она прибавила свет, вернулась на свое место и села в своей любимой позе - по-турецки. Оба молчали. Слышно было, как далеко, за несколько комнат, тренькало разбитое фортепиано, несся чей-то вибрирующий смех, а с другой стороны - песенка и быстрый веселый разговор. Слов не было слышно. Извозчик громыхал где-то по отдаленной улице... "И вот я его сейчас заражу, как и всех других, - думала Женька, скользя глубоким взглядом по его стройным ногам, красивому торсу будущего атлета и по закинутым назад рукам, на которых, выше сгиба локтя, выпукло, твердо напряглись мышцы. - Отчего же мне так жаль его? Или оттого, что он хорошенький? Нет. Я давно уже не знаю этих. чувств. Или оттого, что он - мальчик? Ведь еще год тому назад с небольшим я совала ему в карман яблоки, когда он уходил от меня ночью. Зачем я тогда не сказала ему того, что могу и смею сказать теперь? Или все равно он не поверил бы мне? Рассердился бы? Пошел бы к другой? Ведь рано или поздно каждого мужчину ждет эта очередь.:. А то, что он покупал меня за деньги, - разве это простительно? Или он поступал так, как и все они, сослепу?.." - Коля! - сказала она тихо, - открой глаза. Он повиновался, открыл глаза, повернулся к ней, обвил рукой ее шею, притянул немного к себе и хотел поцеловать в вырез рубашки - в грудь. Она опять нежно, но повелительно отстранила его. -Нет, подожди, подожди, - выслушай меня... еще минутку. Скажи мне, мальчик, зачем ты к нам сюда ходишь, - к женщинам? Коля тихо и хрипло рассмеялся. - Какая ты глупая! Ну зачем же все ходят? Разве я тоже не мужчина? Ведь, кажется, я в таком возрасте, когда у каждого мужчины созревает... ну, известная потребность... в женщине... Ведь не заниматься же мне всякой гадостью! - Потребность? Только потребность? Значит, вот так же, как в той посуде, которая стоит у меня под кроватью? - Нет, отчего же? - ласково смеясь, возразил Коля.-Ты мне очень нравилась... с самого первого раза. Если хочешь, я даже... немножко влюблен в тебя... по крайней мере ни с кем с другими я не оставался. - Ну, хорошо! А тогда, в первый раз, неужели потребность? - Нет, пожалуй, что и не потребность, но как-то. смутно хотелось женщины... Товарищи уговорили... Многие уже раньше меня ходили сюда... Вот и я... - А что, тебе не стыдно было в первый раз? Коля смутился: весь этот допрос был ему неприятен, тягостен. Он чувствовал, что это не пустой, праздный, постельный разговор, так хорошо ему знакомый из его небольшого опыта, а что-то другое, более важное. - Положим... не то что стыдно... ну, а все-таки же было неловко. Я тогда выпил для храбрости. Женя опять легла на бок, оперлась локтем и опять сверху поглядывала на него близко и пристально. - А скажи, душенька, - спросила она еле слышно, так, что кадет с трудом разбирал ее слова,-скажи еще одно: а то, что ты платил деньги, эти поганые два рубля, - понимаешь? - платил за любовь, за то, чтобы я тебя ласкала, целовала, отдавала бы тебе свое тело, - за это платить тебе не стыдно было? никогда? - Ах, боже мой! Какие странные вопросы задаешь ты сегодня! Но ведь все же платят деньги! Не я, так другой заплатил бы, - не все ли тебе равно? - А ты любил кого-нибудь, Коля? Признайся! Ну хоть не по-настоящему, а так... в душе... Ухаживал? Подносил цветочки какие-нибудь... под ручку прогуливался при луне? Было ведь? - Ну да, - сказал Коля солидным басом. - Мало ли какие глупости бывают в молодости! Понятное дело... - Какая-нибудь двоюродная сестренка? барышня воспитанная? институтка? гимназисточка?.. Ведь было? - Ну да, конечно, - у всякого это бывало. - Ведь ты бы ее не тронул?.. Пощадил бы? Ну, если бы она тебе сказала: возьми меня, но только дай мне два рубля, - что бы ты сказал ей? - Не понимаю я тебя, Женька!-рассердился вдруг Гладышев.-Что ты ломаешься! Какую-то комедию разыгрываешь! Ей-богу, я сейчас оденусь и уйду. - Подожди, подожди, Коля! Еще, еще один, последний, самый-самый последний вопрос. - Ну тебя!-недовольно буркнул Коля. - А ты никогда не мог себе представить... ну, представь сейчас хоть на секунду... что твоя семья вдруг обеднела, разорилась... Тебе пришлось бы зарабатывать хлеб перепиской или там, скажем, столярным или кузнечным делом, а твоя сестра свихнулась бы, как и все мы... да, да, твоя, твоя родная сестра... соблазнил бы ее какой-нибудь болван, и пошла бы она гулять... по рукам... что бы ты сказал тогда? - Чушь!.. Этого быть не может!.. - резко оборвал се Коля. - Ну, однако, довольно, - я ухожу! - Уходи, сделай милость! У меня там, у зеркала, в коробочке от шоколада, лежат десять рублей,- возьми их себе. Мне все равно не нужно. Купи на них маме пудреницу черепаховую в золотой оправе, а если у тебя есть маленькая сестра, купи ей хорошую куклу. Скажи: на память от одной умершей девки. Ступай, мальчишка! Коля, нахмурившись, злой, одним толчком ловко сбитого тела соскочил с кровати, почти не касаясь ее. Теперь он стоял на коврике у постели голый, стройный, прекрасный - во всем великолепии своего цветущего юношеского тела. - Коля! - позвала его тихо, настойчиво и ласково Женька.- Колечка! Он обернулся на ее зов и коротко, отрывисто вдохнул в себя воздух, точно ахнул: он никогда еще в жизни не встречал нигде, даже на картинах, такого прекрасного выражения нежности, скорби и женственного молчаливого упрека, какое сейчас он видел в глазах Женьки, наполненных слезами. Он присел на край кровати и порывисто обнял ее вокруг обнаженных смуглых рук. - Не будем же ссориться, Женечка, - сказал он нежно. И она обвилась вокруг него, положила руки на шею, а голову прижала к его груди.. Так они помолчали несколько секунд. - Коля, - спросила Женя вдруг глухо, - а ты никогда не боялся заразиться? Коля вздрогнул. Какой-то холодный, омерзительный ужас шевельнулся и прополз у него в душе. Он ответил не сразу. - Конечно, это было бы страшно... страшно... спаси бог! Да ведь я только к тебе одной хожу, только к тебе! Ты бы, наверное, сказала мне?.. - Да, сказала бы, - произнесла она задумчиво. И тут же прибавила быстро, сознательно, точно взвесив смысл своих слов: -Да, конечно, конечно, сказала бы! А ты не слыхал когда-нибудь, что это за штука болезнь, которая называется сифилисом? - Конечно, слышал... Нос проваливается... - Нет, Коля, не только нос! Человек заболевает весь: заболевают его кости, жилы, мозги... Говорят иные доктора такую ерунду, что можно от этой болезни вылечиться. Чушь! Никогда не вылечишься! Человек гниет десять, двадцать, тридцать лет. Каждую секунду его может разбить паралич, так что правая половина лица, правая рука, правая нога умирают, живет не человек, а какая-то половинка. Получеловек-полутруп. Большинство из них сходит с ума. И каждый понимает... каждый человек... каждый такой зараженный. понимает, что, если он ест, пьет, целуется, просто даже дышит, - он не может быть уверенным, что не заразит сейчас кого-нибудь из окружающих, самых близких- сестру, жену, сына... У всех сифилитиков дети родятся уродами, недоносками, зобастыми, чахоточными, идиотами. Вот, Коля, что такое из себя представляет эта болезнь! А теперь,-Женька вдруг быстро выпрямилась, крепко схватила Колю за голые плечи, повернула его лицом к себе, так что он был почти ослеплен сверканием ее печальных, мрачных, необыкновенных глаз, - а теперь, Коля, я тебе скажу, что я уже больше месяца больна этой гадостью. Вот оттого-то я тебе и не позволяла поцеловать себя... - Ты шутишь!.. Ты нарочно дразнишь меня, Женя!..-бормотал злой, испуганный и растерявшийся Гладышев. - Шучу?.. Иди сюда! Она резко заставила его встать на ноги, зажгла спичку и сказала: - Теперь смотри внимательно, что я тебе покажу... Она широко открыла рот и поставила огонь так, чтобы он освещал ей гортань. Коля поглядел и отшатнулся. - Ты видишь эти белые пятна? Это - сифилис, Коля! Понимаешь -сифилис в самой страшной, самой тяжелой степени. Теперь одевайся и благодари бога. Он, молча и не оглядываясь на Женьку, стал торопливо одеваться, не попадая ногами в одежду. Руки его тряслись, и нижняя челюсть прыгала так, что зубы стучали нижние о верхние, а Женька говорила с поникнутой головой: - Слушай, Коля, это твое счастье, что ты попал на честную женщину, другая бы не пощадила тебя. Слышишь ли ты это? Мы, которых вы лишаете невинности и потом выгоняете из дома, а потом платите нам два рубля за визит, мы всегда - понимаешь ли ты? - она вдруг подняла голову, - мы всегда ненавидим вас и никогда не жалеем! Полуодетый Коля вдруг бросил свой туалет, сел на кровать около Женьки и, закрыв ладонями лицо, расплакался искренно, совсем по-детски... - Господи, господи, - шептал он, - ведь это правда!.. Какая же это подлость!.. И у нас, у нас дома было это: была горничная Нюша... горничная... ее еще звали синьоритой Анитой... хорошенькая... и с нею жил брат... мой старший брат... офицер... и когда он уехал, она стала беременная и мать выгнала ее...'ну да,-выгнала... вышвырнула из дома, как половую тряпку... Где она теперь? И отец... отец... Он тоже с гор... горничной. И полуголая Женька, эта Женька-безбожница, ругательница и скандалистка, вдруг поднялась с постели, стала перед кадетом и медленно, почти торжественно перекрестила его. - Да хранит тебя господь, мой мальчик! -сказала она с выражением глубокой нежности и благодарности. "И тотчас же побежала к двери, открыла ее и крикнула: - Экономка! На зов ее пришла Зося. - Вот что, экономочка,-распорядилась Женька,-подите узнайте, пожалуйста, кто из них свободен - Тамара или Манька Беленькая. И свободную пришлите сюда. Коля проворчал что-то сзади, но Женька нарочно не слушала его. - Да поскорее, пожалуйста, экономочка, будь такая добренькая. - Сейчас, сейчас, барышня. - Зачем, зачем ты это делаешь, Женя?-спросил Гладышев с тоской. - Ну для чего это?.. Неужели ты хочешь рассказать?.. - Подожди, это не твое дело... Подожди, я ничего не сделаю .неприятного для тебя. Через минуту пришла Манька Беленькая в своем коричневом, гладком, умышленно скромном и умышленно обтянутом коротком платье гимназистки. - Ты что меня звала, Женя? Или поссорились? - Нет, не поссорились, Манечка, а у меня очень голова болит,-ответила спокойно Женька, - и поэтому мой дружок находит меня очень холодной! Будь добренькая, Манечка, останься с ним, замени меня! - Будет, Женя, перестань, милая! - тоном искреннего страдания возразил Коля. - Я все, все понял, не нужно теперь... Не добивай же меня!.. - Ничего не понимаю, что случилось, - развела руками легкомысленная Манька. - Может быть, угостите чем-нибудь бедную девочку? - Ну, иди, иди! - ласково отправила ее Женька. - Я сейчас приду. Мы пошутили. Уже одетые, они долго стояли в открытых дверях, между коридором и спальней, и без слов, грустно глядели друг на друга. И Коля не понимал, но чувствовал, что в эту минуту в его душе совершается один из тех громадных переломов, которые властно сказываются на всей жизни. Потом он крепко пожал Жене руку и сказал: - Прости!.. Ты простишь меня, Женя? Простишь?.. - Да, мой мальчик!.. Да, мой хороший!.. Да... Да... Она нежно, тихо, по-матерински погладила его низко стриженную жесткую голову и слегка подтолкнула его в коридор. - Куда же ты теперь? - спросила она вдогонку, полуоткрыв дверь... - Я сейчас возьму товарища и домой. - Как знаешь!.. Будь здоров, миленький! - Прости меня!.. Прости меня!.. - еще раз повторил Коля, протягивая к ней руки. - Я уже сказала, мой славный мальчик... И ты меня прости... Больше ведь не увидимся!.. И она, затворив дверь, осталась одна. В коридоре Гладышев замялся, потому что он не знал, как найти тот номер, куда удалился Петров с Тамарой. Но ему помогла экономка Зося, пробегавшая мимо него очень быстро и с очень озабоченным, встревоженным видом. - Ах, не до вас тут! - огрызнулась она -на вопрос Гладышева. - Третья дверь налево. Коля подошел к указанной двери и постучался. В комнате послышалась какая-то возня и шепот. Он постучался еще раз. - Керковиус, отвори! Это я - Солитеров. Среди кадетов, отправлявшихся в подобного рода экспедиции, всегда было условлено называть друг друга вымышленными именами. Это была не так конспирация, или уловка против бдительности начальства, или боязнь скомпрометировать себя перед случайным семейным знакомым, как своего рода игра в таинственность и переодевание, - игра, ведшая свое начало еще с тех времен, когда молодежь увлекается Густавом Эмаром, Майн-Ридом и сыщиком Лекоком, - Нельзя! - послышался из-за двери голос Тамары. - Нельзя входить. Мы заняты. Но ее сейчас же перебил басистый голос Петрова: - Пустяки! Она врет. Входи. Можно! Коля отворил дверь. Петров сидел на стуле одетый, но весь красный, суровый, с надутыми по-детски губами, с опущенными глазами. - Тоже и товарища привели - нечего сказать! - заговорила Тамара насмешливо и сердито. - Я думала, он в самом деле мужчина, а это - девчонка какая-то! Скажите, пожалуйста, жалко ему свою невинность потерять. Тоже нашел сокровище! Да возьми назад, возьми свои два рубля! - закричала она вдруг на Петрова и швырнула на стол две монеты. - Все равно отдашь их горняшке какой-нибудь! А то на перчатки себе прибереги, суслик! - Да что же вы ругаетесь! - бурчал Петров, не поднимая глаз. - Ведь я вас не ругаю. Зачем же вы первая ругаетесь? Я имею полное право поступать, как я хочу. Но я провел с вами время, и возьмите себе. А насильно я не хочу. И с твоей стороны, Гладышев... то бишь. Солитеров, совсем это нехорошо. Я думал, она порядочная девушка, а она все лезет целоваться и бог знает что делает... Тамара, несмотря на свою злость, расхохоталась. - Ах ты, глупыш, глупыш! Ну, не сердись - возьму я твои деньги. Только смотри: сегодня же вечером пожалеешь, плакать будешь. Ну не сердись, не сердись, ангел, давай помиримся. Протяни мне руку,. как я тебе. - Идем, Керковиус, - сказал Гладышев. - До . свидания, Тамара! Тамара опустила деньги, по привычке всех проституток, в чулок и пошла проводить мальчиков. Еще в то время, когда они проходили коридором, Гладышева поразила странная, молчаливая, напряженная суета в зале, топот ног к какие-то заглушенные, вполголоса, быстрые разговоры. Около того места, где они только что сидели под картиной, собрались все обитатели дома Анны Марковны и несколько посторонних людей. Они стояли тесной кучкой, наклонившись вниз. Коля с любопытством подошел и, протиснувшись немного, заглянул между головами: на полу, боком, как-то неестественно скорчившись, лежал Ванька-Встанька. Лицо у него было синее, почти черное. Он не двигался и лежал странно маленький, съежившись, с согнутыми ногами. Одна рука была у него поджата под грудь, а другая откинута назад. - Что с ним? - спросил испуганно Гладышев. Ему ответила Нюрка, заговорив быстрым, прерывающимся шепотом: - Ванька-Встанька только что пришел сюда... Отдал Маньке конфеты, а потом стал нам загадывать армянские загадки... "Синего цвета, висит в гостиной и свистит..." Мы никак не могли угадать, а он говорит: "Селедка"... Вдруг засмеялся, закашлялся и начал валиться на бок, а потом - хлоп на землю и не движется... Послали за полицией... Господи, вот страсть-то какая!.. Ужасно я боюсь упокойников!.. - Подожди! - остановил ее Гладышев. - Надо пощупать лоб: может быть, еще жив... Он сунулся было вперед, но пальцы Симеона, точно железные клещи, схватили его выше локтя и оттащили назад. - Нечего, нечего разглядывать, - сурово приказал Симеон, - идите-ка, панычи, вон отсюда! Не место вам здесь: придет полиция, позовет вас в свидетели, - тогда вас из военной гимназии-киш, к чертовой матери! Идите-ка подобру-поздорову! Он проводил их до передней, сунул им в руки шинели и прибавил еще более строго: -Ну, теперь-гэть бегом!.. Живо! Чтобы духу вашего не было! А другой раз придете, так и вовсе не пустю. Тоже - умницы! Дали старому псу на водку, - вот и околел. - Ну, ты не больно-то! - ершом налетел на него Гладышев. - Что не больно?.. - закричал вдруг бешено Симеон, и его черные безбровые и безресницые глаза сделались такими страшными, что кадеты отшатнулись. - Я тебя так съезжу по сусалам, что ты папу-маму говорить разучишься! Ноги из заду выдерну. Ну, мигом! А то козырну по шее! Мальчики спустились с лестницы. В это время наверх поднимались двое мужчин в суконных картузах набекрень, в пиджаках нараспашку, один в синей, другой в красной рубахах навыпуск под расстегнутыми пиджаками-очевидно, товарищи Симеона по профессии. - Что, - весело крикнул один из них снизу, обращаясь к Симеону, - каюк Ваньке-Встаньке? - Да, должно быть, амба, - ответил Симеон. - Надо пока что, хлопцы, выбросить его на улицу, а то пойдут духи цепляться. Черт с ним, пускай думают, что напился пьян и подох на дороге. - А ты его... не того?.. не пришил? - Ну вот глупости! Было бы за что. Безвредный был -человек. Совсем ягненок. Так, должно быть, пора ему своя пришла. - И нашел же место, где помереть! Хуже-то не мог придумать?-сказал тот, что был в красной рубахе. - Это уж верно! - подтвердил другой. - Жил смешно и умер грешно. Ну, идем, что ли, товарищ! Кадеты бежали, что есть мочи. Теперь в темноте фигура скорчившегося на полу Ваньки-Встаньки с его синим лицом представлялась им такой страшной, какими кажутся покойники в ранней молодости, да если о них еще вспоминать ночью, в темноте. IV С утра моросил мелкий, как пыль, дождик, упрямый и скучный. Платонов работал в порту над разгрузкой арбузов. На заводе, где он еще с лета предполагал устроиться, ему не повезло: через неделю уже он поссорился и чуть не подрался со старшим мастером, который был чрезвычайно груб с рабочими. С месяц Сергей Иванович перебивался кое-как, с хлеба на воду, где-то на задворках Темниковской улицы, таская время от времени в редакцию "Отголосков" заметки об уличных происшествиях или смешные сценки из камер мировых судей. Но черное газетное дело давно уже опостыл