Рассказ исправника


     ---------------------------------------------------------------------
     Книга: А.Ф.Писемский. Собр. соч. в 9 томах. Том 2
     Издательство "Правда" биб-ка "Огонек", Москва, 1959
     OCR & SpellCheck: Zmiy (zmiy@inbox.ru), 19 июля 2002 года
     ---------------------------------------------------------------------


     {1} - Так обозначены ссылки на примечания соответствующей страницы.




     Я  был  командирован для  производства одного  уголовного  следствия  в
Кокинский* уезд вместе с  тамошним исправником,  которого лично не знал,  но
слышал о нем много хорошего: все почти говорили, что он очень добрый человек
и ловкий,  распорядительный исправник, сверх того, большой говорун и великий
мастер  представлять,  как  мужики  и  бабы  говорят.  Получив общее  с  ним
поручение,  я  хотел сам за  ним ехать в  Кокин,  но  он  меня предупредил и
дожидался  уже  в  усадьбе  Маркове,  которая  стоит  на  самом  повороте  с
кокинского торгового тракта на проселок, ведущий к месту нашего назначения.
     ______________
     * Название вымышленное. (Прим. автора.)

     Только  что  я  вышел  из  повозки,  он  подошел ко  мне  и  проговорил
официальным голосом:
     - Честь имею представиться: кокинский земский исправник.
     Он  был  уже  человек пожилой,  но  еще  бодрый,  свежий и  вообще имел
наружность приятную  и  умную.  За  его  служебную вежливость,  на  которую,
впрочем,  давали мне  некоторое право наши служебные отношения,  я  поспешил
ответить ему тем же и взаимно представился,  чем он остался с своей стороны,
кажется, весьма доволен. Я спросил его, когда мы выезжаем.
     - Я думаю, сейчас же: зачем золотое время терять! - отвечал он и тут же
распорядился мне об обывательских, а себе велел закладывать свой тарантас.
     В ожидании лошадей мы сели с ним на привалок около избы.
     - Давно вы служите? - начал я.
     - Давненько-с: по вниманию дворянства, выбираюсь три трехлетия и второе
шестилетие.
     - Хлопотлива ваша служба?
     - Не без того-с...  привычка:  сначала,  когда поступил, так очень было
дико;  только что вышел из военной службы,  никого,  ничего не знаю;  первое
время над бумагами покорпел,  а тут, как поогляделся, так понял, что, сидя в
суде, многого, не сделаешь, и марш в уезд, да с тех пор все и езжу.
     - А суд как же?
     - В  суде что-с?  Все эти суды,  я  вам доложу,  пустое дело;  ежели по
правде теперь сказать,  так ведь только мы,  маленькие чиновники, которые по
улицам-то вот бегаем да по проселкам ездим,  -  дело-то и делаем-с, а прочие
только ведь и есть, что предписывают, - поверьте, что так!
     Пока  мы  разговаривали  таким  образом,   около  нас  собралась  толпа
мальчишек.  Маленький, худощавый, со всклокоченными волосами горбун притащил
с ведро величины дегтярницу и силился на жерди поднять задок моей брички.
     - Перестань, косолапый, достатки хребет сломаешь! - крикнул исправник.
     - Ничаво, кормилец: може, и смогу, - отвечал тот.
     - Перестань,  надорвешься!  -  крикнул опять исправник. - Матвей! Смажь
бричку.  Где  этому  хрычу  возиться тут!  -  сказал  он  хлопотавшему около
тарантаса своему кучеру,  парню лет двадцати пяти,  с намасленною головою, в
красной рубашке, в плисовых штанах и с медною сережкою и ухе.
     Матвей подошел.
     - Что,  дядя,  видно,  это не кузовья таскать?  А на спине,  кажись,  и
подкладка есть...  Не замай,  пусти,  - сказал он и молодцевато поднял задок
брички,  подставил дугу под жердь, одним взмахом руки сдернул колесо и начал
мазать.
     - Здоров, паря, - проговорил горбун, глядя с удовольствием на кучера.
     - Эй ты,  горбатка!  Тройка,  что ли, у тебя завелась? Извозничать, что
ли, начал? - спросил его исправник.
     - Нету-тка,  сударь. Какая тройка! Всего две: одна-то кобылка, а другой
меринок - почесть что жеребенок: всего весною три годка минуло.
     - А третья чья же?
     - Третья от дяди Захара пойдет.
     - По охоте, что ли, везете?
     - Какое,  родимый,  по  охоте:  время рабочее,  сам знаешь...  какое по
охоте!.. От Егора Парменыча приказ был, меня и Захара нарядил... Какое уж по
охоте!
     - А Егор Парменов дома?
     - Дома-тка, надо быть: дома утрось был.
     - Для  чего  же  барскими  лошадьми  не  справляют  подвод:  барин  это
разрешил, я вам толковал.
     - Ты-то, кормилец, толковал, да где! Все мы справляем.
     Исправник нахмурился.
     - Вы не поверите,  сколько у меня битвы с этими управителями.  Только и
ладят себе в карман;  а чтобы барину угодить,  так едет на мужике, - отнесся
он ко мне и потом крикнул: - Федька!
     Один из мальчиков, повыше и поумнее лицом, подошел.
     - Поди, позови ко мне управителя. Знаешь, где он?
     - Знаю, - отвечал мальчик.
     - А где?
     - Во хлигеле, - чай, поди, во хлигеле пьет.
     - Ну, так ступай и позови его сюда... Валяй!
     Мальчишка побежал вприскочку; за ним побежали двое и еще двое; осталась
только лет  трех  девчонка,  которая заревела во  все  горло,  приговаривая:
"Нянька ушел, нянька ушел".
     - А кто здесь управитель? - спросил я.
     - Здесь  управитель персона важная-с,  -  отвечал исправник,  -  бывший
камердинер господина и  вступивший в законный брак с мамзелью,  исправлявшей
некоторое время при барине должность мадамы,  а потом прибыл сюда отращивать
себе брюхо и набивать карман;  не знаю, чем кончится, а я его поймал на одну
штуку -  кажется,  что  сломлю ему голову.  Не  могу,  сударь,  видеть этого
лакейства, особенно когда они в управители попадут.
     - Стало быть, вы думаете, что бурмистры из мужиков лучше? - заметил я.
     - Не в пример лучше-с,  -  отвечал исправник,  - я, скажу вам, наблюдал
над этим много. Конечно, и из них есть плуты, особенно который уж много силы
заберет,  но  вместе  с  тем  вы  возьмите,  сколько  у  него  против  лакея
преимуществ:  хозяйственную часть он знает во сто раз основательнее,  и  как
сам  мужик,  так  все-таки  мужицкую нужду  испытал,  следовательно,  больше
посовестится обидеть какого-нибудь бедняка;  потом-с, уваженья в нем больше,
потому что никогда не  был к  барину так приближен,  как какой-нибудь лакей,
который господина,  может быть,  до последней косточки вызнал, - и, наконец,
главное:  нравственность!  Я  вам прямо скажу,  все эти господа камердинеры,
дворецкие,  они с малых лет живут на свободе,  в городе,  а город - баловник
для людей;  в деревне чего бы и в голову не пришло, а тут как раз научат. Он
и трубку курит, и в карты играть охотник, и шампанское пить умеет, и выходит
поэтому,  что толку-то  на  деле нет,  а  только форс держат,  да еще какой,
посмотрели бы вы! Ни один господин не решится над мужиком так важничать, как
ломаются эти молодцы. Я многим из них посшибал головы.
     - Каким же образом вы принимаете участие в их управлении?
     - Да и  сам уж не знаю,  как это вышло:  по службе-то ведь беспрестанно
сталкиваешься с этими молодцами,  и я,  как,  бывало, прежние исправники, не
сближаюсь с  ними,  а вхожу прямо в переписку с барами и такой своей манерой
добился теперь до  того,  что на все почти имения имею доверенные письма;  и
если я  теперь какие-нибудь распоряжения делаю,  мне никто из них не ткнет в
зубы: "Барину напишу", - врешь! - Я первый напишу.
     - Вам, я думаю, и все помещики благодарны?
     - Ну,  не все-с. Впрочем, - продолжал он с некоторым самодовольством, -
многие важные особы, когда сюда приезжают, со мной знакомятся, ласкают меня,
благодарят...  Я даже,  милостивый государь, имею несколько собственноручных
писем    от    князя    Дмитрия   Владимирыча{247},    бывшего   московского
генерал-губернатора,  удостоился потом чести быть  лично с  ними  знакомым и
пользовался их покровительством. Чего ж мне больше? Я бьюсь не так, чтобы уж
особенно из-за денег.  Дети у меня,  благодаря бога и по милости этого моего
хорошего знакомства,  все уж пристроены, на своих местах, и не только что от
меня ничего не требуют, но еще мне же помогают. Если вам откровенно сказать,
так я и служу больше по привычке;  силы еще есть,  начальству, вижу, приятна
моя служба,  потому что,  кто ни будет на моем месте, другой, неопытный, так
не вдруг еще привыкнет;  на первых порах,  как ни бейся,  а того не сделает,
что  я...  Привычка-с!..  Вот катит,  полюбуйтесь:  какой гог-магог{248},  -
заключил  исправник,  указывая глазами  на  идущего  управителя,  который  с
первого же взгляда давал в  себе узнать растолстевшего лакея:  лицо сальное,
охваченное бакенбардами,  глаза маленькие,  черные и  беспрестанно бегающие,
над которыми шли густые брови,  сросшиеся на  переносье.  Одет он  был очень
презентабельно и,  как требовало время года,  совершенно по-летнему: в сером
казинетовом пальто,  в пике-жилете,  при часах на золотой цепочке, с золотым
перстнем на грязной руке и  в соломенной шляпе,  которую он,  подойдя к нам,
приподнял и расшаркался.
     - Приказание получил явиться к вам! - отнесся он к исправнику.
     - Здравствуйте,  батюшка Егор Парменыч!  Повидаться с  вами захотелось;
сами вы уж заспесивились и глаз не кажете, - отвечал исправник.
     Управитель переступил с ноги на ногу.
     - Сбирался еще до  присыла вашего,  да так полагал,  знав усердие ваше,
что  делами  изволите  заниматься,   а  очень  было  бы  приятно,   если  бы
осчастливили меня и  пожаловали ко мне чаю или кофейку откушать или закусить
бы чего-нибудь: дело дорожное.
     Исправник взглянул на меня.
     - С удовольствием бы, да не охотник я до закусок-то, - сказал он.
     - Уж  это  точно справедливо изволили сказать про  себя.  Чем только вы
живы,  мы тому удивляемся!  Эдакого постника,  как вы,  я  и в Петербурге не
видывал,  хотя и  там  господа тоже очень воздержны на  пищу,  -  проговорил
управитель и потом,  видя, что исправник ничего ему не возражает, продолжал,
вздохнув:  -  Все это, я полагаю, от вашей заботливости происходит. Вот хоть
бы и наш господин - проходит он, как небезызвестно вам, должности большие, и
часто,  бывало,  когда  я  еще  при  особе  их  состоял,  если  получат  они
какое-нибудь повышение или награждение,  поздравишь их,  одевая поутру,  они
только головкой помотают: "Эх, говорит, Егор Парменов, повышению я рад, да и
забот прибавится".  И точно-с:  и сна,  посмотришь, лишатся и пищи уж меньше
употребляют... Очень тоже старательный к службе.
     - Что и говорить!  -  возразил исправник с усмешкою. - Ты не только что
на господине, и по себе можешь судить это.
     - Именно могу,  Иван  Семеныч.  Если сравнить свое положение с  простым
мужиком,  так  увидишь большую разницу:  какая ему забота!  Отпашет он  свою
полосу, натреплется тюри да и спать; а ты, например, пять запашек одних: все
надобно присмотреть;  конский завод,  сплавные леса, четыре тяжебных дела на
руках,  межеванье теперь идет;  а неприятностей-то сколько получишь!  Иногда
какая-нибудь посконная бабенка,  за  которую двух грошей дать нельзя,  и  та
тебя так расстроит,  что ничему не рад.  Все это в воображении имеешь: какой
тут сон или пища! Ничего на ум не пойдет.
     При последних словах исправник взглянул на  управителя пристально;  тот
остановился и начал глядеть по сторонам.
     - Приказанья больше никакого не будет? - спросил он, помолчав.
     - Да приказанье такое: ты все прежней своей методы не оставил - подводы
мужиками справляешь! Я уж об этом барину писал и ответ получил.
     - Я,  признаться,  и сам об этом господину описывал.  Неужели же,  Иван
Семеныч,  я смел бы иметь против вас какое-нибудь сопротивление, если бы сил
моих только хватало;  сами изволите знать,  половина запашки идет на барских
лошадях -  сморены так,  что кожа да кости. Вдруг барин наедет, куда я тогда
поспел?
     - А  у  мужика разве  лошадь не  в  работе?  Она  больше твоих  барских
работает.
     - У них лошади особенные:  сносливые,  -  ихным лошадям ничего;  а наши
кони нежные, их должно беречь пуще зеницы ока.
     - Зачем же сам-то по праздникам на тройках гоняешь?
     - Мне,  сударь,  нельзя не выехать:  должность моя такая,  что я должен
ездить.
     - Экая у тебя должность славная -  все по праздникам!  Вот этта ездил в
Введенское  на  храмовой  праздник,   к  скарловановскому  Федору  Диеву  на
новоселье, к вонышевским мужикам на Никольщину... Отличная у тебя должность!
Хоть бы и нам такую.
     - На  соседстве без знакомства не проживешь;  без этого уж нельзя:  сам
принимаешь к себе, так и меня тоже просят.
     Горбун привел своих двух лошадей, которых он весьма справедливо называл
уменьшенными именами,  потому что  в  каждой из  них было немного более двух
аршин росту;  вслед за ним вел и  дядя Захар свою;  она была в  том же роде,
только гораздо худее и вся обтерта. Горбун начал было закладывать.
     - Не  можете ли  вы  доехать со  мною  в  тарантасе?  Бричку вашу здесь
оставим: сюда же вернемся, - сказал мне исправник.
     Я согласился.
     - Эй, вы, не надо! Ведите лошадей домой, - проговорил он мужикам.
     - На  том те  спасибо,  кормилец,  -  проговорил горбун и,  сняв шапку,
поклонился в пояс.
     Захар тоже,  хотя не так скоро и не сказав ничего, но приподнял шапку и
поклонился.  Оба мужика повели лошадей назад.  Меринок горбуна, кажется, был
рад не менее своего хозяина,  избежав необходимости везти; он вдруг заржал и
лягнул задом.
     - Эка,  паря,  веселый какой!  -  проговорил ласковым голосом горбун  и
повел коней в поле.
     Дядя  Захар иначе распорядился:  он  вывел свою  худощавую лошаденку на
половину улицы,  снял с нее узду и, проговоря: "Ну, ступай, одер экой!", что
есть силы стегнул ее поводом по спине.  Та,  разумеется,  побежала;  но он и
этим еще не удовольствовался, а нагнал ее и еще раз хлестнул.
     - Эй, ты, длинновязый, зачем ты лошадь бьешь? - вскрикнул исправник.
     - Что, бачка?
     - За что ты бьешь лошадь?
     - Я, бачка, не бью ее, а так только шугнул.
     - Я тебе дам, шугнул! Эдакой лошадиный живодер! Каждый год, сударь мой,
лошади две  заколотит...  Только ты  у  меня загони эту лошадь,  я  с  тобой
справлюсь.
     - Ништо бы ему!  Кормилец,  справедливо баешь, - отозвался подошедший и
ставший около нас, с сложенными руками, рыжий мужик, - эдакой озорник на эту
животинку, что и боже упаси!
     Управитель на всю эту сцену глядел с насмешливою улыбкою.
     - Зверь бесчувственный,  и  тот  больше понимает,  чем  этот  народ,  -
заговорил он,  -  сколько им от меня внушений было, - на голове зарубил, что
блажен человек, иже и скоты милует... ничего в толк не берут!
     - Не все такие,  - хоть бы и из нашего брата, Егор Парменыч, - возразил
рыжий мужик,  -  може,  во всей вотчине один такой и  выискался.  Вот горбун
такой же мужик, а по-другому живет: сам куска не съест, а лошадь накормит; и
мы тоже понимаем,  у скота языка нет:  не пожалуется -  что хошь с ней, то и
делай.
     - Понимаете вы! Ничего вы не понимаете, - кто вас знает хорошо!
     - Твое дело как  знаешь,  так  и  бай,  а  нам Захарка не  указ:  худой
человек, худой и есть - не похвалим.
     Подали тарантас.  Мы  начали с  исправником усаживаться.  Егор Парменов
немного струсил.
     - Батюшка Иван Семеныч,  что вы изволите тесниться, - отнесся он к нам,
- если вам угодно,  я  сейчас же  велю господских лошадей изготовить,  самую
лучшую тройку велю заложить.
     - Спасибо! Доедем как-нибудь... пошел! - отвечал исправник.
     Мы тронулись.
     - Я  того очень опасаюсь...  не  подумайте вы  чего-нибудь,  -  говорил
управитель,  хватаясь за край тарантаса и идя за нами,  - к капризу моему не
отнесите.  Мы  никогда этим не  потяготимся.  Толком мне давеча не  сказали,
потому такое распоряжение и вышло. Смею ли я что-нибудь! Как это возможно! У
нас и от помещика есть приказ,  чтобы чиновников не останавливать.  Сделайте
милость,  -  продолжал он,  -  приостаньтесь на минуту,  а тем временем, как
лошадей закладывают, пожаловали бы ко мне... Если вас, Иван Семеныч, не смею
попросить чего-нибудь откушать, так, может, господин губернаторский чиновник
не откажут мне в этой чести.  Мы высоко должны ценить ваше внимание: если вы
к нам милостивы не будете, что ж мы после этого значим? Ничего.
     - Нет, брат, теперь некогда... Трогай живее! - крикнул исправник.
     Кучер  взмахнул кнутом  и  как-то  особенно присвистнул;  лошади  разом
хватили, так что Егор Парменов отлетел в сторону и едва устоял на ногах.




     Проехать надобно было верст тридцать проселком.  Мы трусили, где только
можно,  и  все-таки  ехали  очень медленно.  У  меня  из  головы не  выходил
управитель.
     - Вы говорили,  Иван Семеныч,  что управителя этого поймали на какую-то
штуку, - сказал я, желая вызвать исправника на прежний его разговор.
     - Поймал,  милостивый  государь,  есть  такой  грех,  -  отвечал  он  с
самодовольством.  -  Казус этот замечательный.  Если хотите, я вам расскажу.
Только уж вы извините,  я  начну издалека:  скоро сказка оказывается,  да не
скоро дело делается.
     - Сделайте одолжение, - сказал я.
     Исправник откашлялся, понюхал табаку и начал:
     - Есть у меня, сударь, в уезде на самой границе, волость, под названием
Погорелки  -   дичь  страшная,  лесовик  раменной{252}  на  верхушку  дерева
посмотришь,  так  шапка с  головы валится.  На  всем этом протяжении всего и
стоят только три деревнюшки да небольшой приходец в одно действительство,  и
все это,  извольте заметить,  и деревнюшки, и лесные дачи принадлежат одному
господину с Марковым. Ну, и здесь, как вы видите, народ не бойкий, а там еще
простее:  смиренница такая,  что  не  только дел  каких-нибудь,  а  рассыпь,
кажется,  в любой деревнюшке кучу золота на улице, поставь палочку да скажи,
чтоб не трогали,  так версты за две обходить станут.  В начальные десять лет
моей  службы я  почти  что  и  не  бывал там:  незачем!  Вдруг в  управители
приезжает этот хват, является ко мне с письмом от барина. Поговорил я с ним:
вижу, парень неглупый, должно, быть, грамотный, - говорит бойко. Одно только
мне не понравилось в нем, как и вы, может быть, заметили, - глаза его, никак
сударь,  он  ни  на  кого не  может смотреть прямо:  все у  него эти буркалы
бегают,  - и не то чтобы он кос был, а так как-то, просто плутоватый взгляд;
сейчас видно,  душонка нечиста. Впрочем, я обласкал его для первого раза, но
взял себе за правило -  наблюдать за ним строго.  Он не промедлил-с выкинуть
штуку такого рода,  что написал барину,  будто бы  по имению все в  страшном
беспорядке,  все запущено,  разорено,  и таким,  сударь,  манером представил
прежнего старого бурмистра, мужика хорошего, что совсем было погубил того; я
это узнаю стороною и, конечно, понял его канальскую выдумку: до меня-де было
все мерзко да скверно,  а как стал я управлять, так все пошло прекрасно. Ну,
думаю,  голубчик,  не знаю,  как при тебе пойдет, а вот тебе на первых порах
следует дать сдачи,  чтобы ты не завирался, и тотчас же пишу к барину письмо
совсем в другом духе и объясняю прямо, что донесения нового управителя вовсе
несправедливы,  что по имению,  как досконально известно мне по моей службе,
никаких не было особых злоупотреблений,  и что оно управлялось так,  как дай
бог, чтобы управлялось каждое заглазное имение, и вместе к тому присоединяю,
не то чтобы прямо,  а  так стороной,  давешнюю мою сентенцию,  которую и вам
высказал,  что я,  с  своей стороны,  считаю совершенно безвыгодным заменять
бурмистров из  мужиков управителями,  ибо они в  хозяйственных распоряжениях
очень  неопытны,   да  и  по  нравственности  своей  не  могут  быть  вполне
благонадежны.  После  моего письма,  слышу,  прислали Егору Парменову сверху
зуботычку,  и  зуботычку порядочную;  мне  тоже  письмо  собственноручное от
помещика:  благодарит меня за  участие,  просит на  будущее время,  если что
замечу,  то  и  сам могу отменить или по крайней мере уведомил бы его.  Стал
меня Егорка побаиваться;  но,  невзирая на  это,  плутни его вижу на  каждом
шагу:  то нападет он на мужика, который побогаче, - я заступлюсь; то сделает
с  купцами сделку и  запродаст хлеб не в пору за полцены -  я опять поймаю и
найду  других покупщиков.  Вдруг раз  доносит господину,  что  конские дворы
пристоялись и  что он уже подрядил новые за три тысячи серебром,  а  я  пишу
барину,  что  дворы  требуют  только  небольшой поправки и  что  три  тысячи
серебром за такие дворы в здешнем месте цена неслыханная -  ему опять плюха.
Играл я  с  ним в  эту игру года четыре,  точно кошка с мышью:  поотпущу его
немного,  дам обнюхать какую-нибудь плутню,  и только бы ему сплутовать, а я
его и цап.  Сбирался было,  признаюсь,  несколько раз написать барину письмо
решительное,  но все как-то останавливался:  как,  думаю,  еще примется,  по
услуге его ему, может быть, многое прощается, ихные дела, кто их знает; жду,
что будет дальше,  -  и  можете себе вообразить,  каков шельма этот человек:
пять лет  я,  милостивый государь,  не  знал его  главной проделки и  открыл
как-то  уж  случайно.  Как  прежде я  вам  докладывал об  этой Погореловской
волости...  вдруг доходят до  меня  слухи,  что  Егор Парменов начинает туда
ездить каждую неделю, и что-де там барскую запашку завел, флигель выстроил и
назвал Новоселком.  Что такое,  думаю,  это значит? Если ради выгод барских,
так там выгод больших не у чего соблюсти,  и первое, что, признаться, пришло
мне в  голову:  мужиков,  думаю,  каналья,  хочет стеснить.  По Маркову и по
другим селениям я  часто наезжаю и  воли ему не даю,  а  там,  в захолустье,
делает что хочет.  Начал и  я ездить в Погорелки,  в новую эту усадьбу,  как
эдак,  знаете,  невдалеке,  верстах в пяти,  в шести, еду, так уж непременно
заверну.  Он меня ловит,  как молодой месяц,  и покуда я там, точно адъютант
мой:   так  по  стопам  моим  и  следует.   Однакоже  я  урывками,  ущипками
расспрашиваю мужиков: что-де и как и нет ли каких от управителя притеснений?
- "Нету-тка,  любезненький,  греха на душу не возьмем,  никаких нам от Егора
Парменыча притеснений нетути,  а еще против прежнего лучше стало".  Задал он
мне,  милостивый государь,  этим задачу; вижу, что тут что-нибудь кроется, а
поймать не знаю на чем.  Заезжаю я раз в этот флигель ночевать;  дело было в
субботу,  а на другой день, по воскресному дню, поехал к приходу помолиться.
Егор Парменов тут же и не отстает от меня; я в своем тарантасе, а он верхом.
Приезжаем:  ну,  я,  по званию своему,  знаете,  стал впереди; Егор Парменов
немного сбоку или так, что почти рядом со мной, и две вещи делает: либо богу
усердно молится, либо обернется ко мне и начнет на ухо шептать разные эдакие
пустяки,  и я очень хорошо понимаю, с какими мыслями он это делает: молится,
извольте видеть,  чтобы мне угодить,  потому что я  люблю богомольных,  а со
мною шепчется, чтобы мужикам дать тон: вот-де я с исправником на какой ноге.
В  половине обедни  только что  запели херувимскую{255},  вдруг  около  меня
что-то стукнуло,  застонало,  потом зарыдало.  Я  обернулся,  смотрю,  народ
столпился; спрашиваю, что такое.
     - Кликуша, - говорят, - батюшка, кликуша!
     - Откудова?
     - Из Дмитрева,  -  говорят, - из самой этой, знаете, дальней деревни по
волости.
     - Ну так что ж, - говорю я, - помочь надобно!
     - Ничего, родименький: прикрыли уж; только бы не измешать.
     - Поверье у них,  знаете,  этакое: коли уж случился с кем припадок, так
не надо трогать,  а  только прикрыть.  Однако я  на это не посмотрел:  велел
вынести ее на паперть и  сам вышел.  Смотрю -  девушка молодая,  лежит вверх
лицом,  слезы градом,  сама всхлипывает.  Были со  мной в  дороге гофманские
капли,  дал я ей,  почти что насильно разинул рот и влил - поочувствовалась.
Начала было опять проситься в церковь -  я не пустил,  а позвал сейчас из их
деревни мужика и  велел отвести ее в  дом к  священнику.  Егор Парменов тоже
вышел за  мною и  что-то  очень семерит;  я  с  ним не  говорю.  Надобно вам
сказать,  что кликуш этих в простонародии бывает много-с,  и они, по-своему,
толкуют,  что это от порчи делается, а господа другие понимают, что это одно
только притворство,  шалость,  а  в самом деле ни то,  ни другое,  -  просто
истерика,  как и  с  нашими барынями бывает!  Душа ведь тоже и у них есть!..
Другая, которая понежнее, почувствительнее, житьишко, может быть, плохое: то
свекор в дугу гнет, то свекровь поедом ест, а может, и муж поколачивает: вот
она неделю-то недельски тоскует, тоскует, придет в церковь, начнет молиться,
расчувствуется,  а тут еще ладаном накурено, духота, ну и шлепнется. Много я
эдаких примеров видел.  Впрочем,  эта новая кликуша как-то,  и  сам не  знаю
отчего,  больше  других меня  заинтересовала.  Как  только обедня кончилась,
выхожу  я  из  церкви;  вижу,  впереди  идет  сельский мужик,  по  прозванию
"братик";  поговорку он, знаете, эдакую имел, с кем бы ни говорил: с барином
ли, с мужиком ли, с бабой ли, с мальчишкой ли, всем приговаривает: "братик";
а мужик эдакой правдивый:  если уж что знает, так не потаит, да и лишнего не
прибавит. Нагоняю я его, поздоровался с ним.
     - Пойдем,  -  говорю,  -  Савельич, в сторону: переговорить мне с тобой
надо.
     Отошли мы с ним.
     - А что, - я говорю, - кликуша эта при мачехе, что ли, живет?
     - Какое,  братик, при мачехе... при родной матери! Устинью кривую, чай,
знаешь? - отвечал он мне.
     - Ну, не совсем: слыхать-то слыхал, что баба хорошая, а не видал.
     - Ну да,  братик,  старуха умная, домовитая, разумом-то будет, пожалуй,
против хорошего мужика, особенно по здешнему месту.
     - Отчего ж с девкою сделалось?
     - Много,  братик, болтают, - обереги бог всякого человека, - доподлинно
я не знаю: за что купил, за то те и продаю.
     - Известно, - говорю, - что ты сторона: испортили, что ли ее?
     - То-то,  братик,  не испортили! Кабы от человека шло, может, и помогли
бы; а тут хуже того.
     - Что же такое хуже того? - спрашиваю я.
     Братик мой,  знаете,  этак приостановился немного, подумал, потом вдруг
мне на ухо говорит:
     - Леший, - говорит, - ее, братик, полюбил.
     - Как, - говорю, - леший полюбил?
     - Полюбил,  -  говорит,  -  там как знаешь,  так и  суди;  а бают,  что
полюбил;  нынешним летом таскал ее,  месяца четыре пропадала,  - это уж я за
верное знаю.
     - Да как же, братец, таскал? Я что-то этого не понимаю.
     - Я сам тоже,  братик: кто их знает! Мало ли что врут в народе. Я опять
те  скажу:  за  что купил,  за то и  продаю;  а  болтают много:  всего и  не
переслушаешь.
     "История, думаю, начинает становиться заманчива".
     - Как же, - говорю, - она опять дома очутилась?
     - Бог  их,  братик,  знает!  Нам  всего  сказывать не  станут,  а  мать
проговорила,  будто в  сени ее подкинули в  бесчувстве;  а как там взаправду
было, не знаю: сам при этом деле не был.
     Толкую-с я,  таким манером,  с мужиком,  вдруг Егор Парменов как из-под
земли вырос.
     - Вы,  ваше высокоблагородие, - говорит, - эту нашу из Дмитрева больную
девку изволили к священнику послать?
     - Точно так, - говорю, - любезный.
     - А я,  сударь,  -  говорит,  -  осмелился переменить ваше приказание и
отправил ее домой.
     - Напрасно! Для чего ты это сделал?
     - Потому  что-с   время   теперь,   -   говорит,   -   праздничное:   к
матушке-попадье и  без того много народа идет,  и родственники тоже наехали:
побоялся,  чтобы не было им какого беспокойства от больной,  -  да и  той на
народе зазорно.
     - Ну,  ладно:  коли  уж  так  распорядился,  так  делать  нечего,  будь
по-твоему,  -  говорю я ему,  а сам с собою думаю: "Шалишь, любезный, у тебя
тут что-то недаром, какая-нибудь плутня да кроется".
     В  это  время подали мой тарантас;  я  сажусь,  он  тоже усаживается на
своего коня. Дай, думаю, по горячим следам порасспрошу его: не проболтает ли
чего-нибудь.
     - Эй, - кричу, - Егор Парменыч! Полно тебе трястись на седле: садись со
мною в тарантас.
     Он принимает это с большим удовольствием. Поехали мы с ним. Народу идет
тьма и  в  селе и  по  дороге,  кланяются нам,  другой еще гоны за три шапку
ломит;  я тоже кланяюсь,  а Егор Парменыч мой,  как мышь на крупу, надулся и
только слегка шапочкою поводит.  И  досадно-то и смешно было мне смотреть на
него, каналью.
     - А что это, - говорю, - Егор Парменыч, - как объехали мы весь народ, -
что это такое за кликуша? И отчего это с ними бывает?
     - Это-с, - говорит, - бывает неспроста: это по колдовству.
     - Да как же, - говорю, - братец, как оно и в чем состоит?
     - А так-с,  -  говорит,  - здесь этой мерзости очень много. Здесь народ
прехитрый: даром, что он свиньей смотрит, а такой докуменщик, и то выдумает,
чего нам и во сне не снилось.
     - Да кто же это именно колдует, на кого поклеп-то идет? - спрашиваю я.
     - Клеплют больше старых бобылок;  и  точно-с:  превредные!  Иную  и  не
узнаешь,  а  она  делает что хочешь:  и  тоску на  человека наведет или так,
примерно, чтобы мужчина к женщине или женщина к мужчине пристрастие имели, -
все в ее власти;  и не то,  чтобы в пище или питье что-нибудь дала, а только
по ветру пустит - на пять тысяч верст может действовать.
     Выслушал я  всю  эту  его болтовню,  и  еще меня больше сомнение взяло.
Знаю,  что этакой плут и не в колдуний,  а во что-нибудь и поважнее не сразу
поверит,  а  тут так настоятельно утверждает.  Начал я ему пристально в рожу
смотреть и потом вдруг спрашиваю:
     - А что, - говорю я, - эта сегодняшняя девушка, отчего она выкликала?
     Вижу,  его немного подернуло; но плут, будто бы ненарочно, сейчас вынул
платок, обтер лицо и отвечает:
     - Признаться,  - говорит, - я и не знаю хорошенько; своих много хлопот,
так и не расспрашивал,  -  а думаю,  тоже с порчи: дом у них получше других,
она из себя этак красивая,  так, может быть, кто-нибудь от зависти взял да и
сделал с нею это.
     - Да как же,  -  возразил я, - ты что-то мне неладно говоришь, с девкою
этою приключилось не от того.  Я знаю,  что ее леший воровал,  она,  слышно,
пропадала долгое время. Зачем же ты меня обманываешь? - А сам все ему в рожу
гляжу и  вижу,  что он  от  последних моих слов позеленел,  даже и  в  языке
позамялся.
     - Как, - говорит, - пропадала?
     - Да так же и пропадала, как пропадают.
     - Ничего,  сударь,  -  говорит,  -  я не знаю, - а у самого голос так и
дрожит.  -  От вас только в первый раз,  -  говорит,  - и слышу, и очень вам
благодарен, что вы мне сказали.
     - Не  стоит,  -  говорю,  -  благодарности.  Только зачем же ты меня-то
морочишь?  Кто тебе поверит, чтобы ты, такой печный{258} управитель, и будто
бы не знал, что девка из ближайшей вотчины сбегла? Клеплешь, брат, на себя.
     Закрестился, забожился.
     - Провалиться,  -  говорит, - мне на этом месте, если мне кто-нибудь об
этом доводил. Сами изволите видеть, - говорит, - какой народец здесь: того и
жду,  что,  пожалуй,  что-нибудь хуже того сделают и  от меня скроют.  Я все
здоровье свое с ними потратил. Делать, видно, нечего: буду писать к барину и
стану  просить себе  смены.  Коли  в  мужиках настолько страху нет,  что  по
сторонам везде  болтают,  а  от  меня  утаивают,  какой  уж  я  после  этого
управитель!..  -  И понес,  знаете, в этом роде околесную и все наговаривает
мне на мужиков и  то и  се:  что будто бы они и  меня бранят и собираются на
меня подать прошение губернатору;  я  все слушаю и  ничего ему не  возражаю.
Въезжаем, наконец, в новоселковское поле.
     - Ну, - говорю, - Егор Парменыч, прощай!
     - Куда это вы, сударь?
     - Так,  -  говорю,  -  надобно заехать тут невдалеке, - а между тем сам
решился ехать прямо в Дмитревское.
     Он, шельма, должно быть, проник мое намерение.
     - Я было, батюшка, к вам с просьбицей.
     - Что такое?
     - Да нельзя ли,  -  говорит,  -  вам со мною в нашу подгородную усадьбу
съездить.  Там, - говорит, - теперь идет у меня запродажа пшеницы, так чтобы
после каких-нибудь озадков{259} не  было и  чтобы мне  от  помещика моего не
получить неудовольствия:  лучше,  -  говорит,  -  как  на  ваших глазах дела
сделаются, - и вам будет без сумнения, да и мне спокойнее.
     Это,  изволите видеть,  он  ладил  отвезти меня  верст на  семьдесят от
Погорелок,  а там, покуда в другой раз наеду, так можно успеть обделать все,
что надо.
     - Нет,  - говорю, - Егор Парменыч, извини меня на этот раз, сомнения от
меня не опасайся, продавай с богом, а мне теперь некогда, - прощай!
     Он видит,  делать нечего-с,  вышел у  меня из тарантаса,  сел на своего
коня и  поскакал во все лопатки к  Новоселкам.  Я тоже велел ехать как можно
скорее;  но,  знаете,  проселок: все лесом, рытвины, колеи, коренья - того и
гляжу,  что либо ось пополам,  либо дрога лопнет.  Ну, думаю, черт его дери:
"Пошел,  говорю, тише!" Едем мы маленькою рысцою; вдруг слышу, кто-то скачет
за нами;  обернулся я,  гляжу:  верховой, и только что нас завидел, сейчас в
лес своротил и хотел,  видно,  объехать кустами.  "Стой,  -  кричу я,  - кто
едет?" Не отвечают.  "Стой,  говорю, и подъезжай ко мне, я - исправник; а не
то,  говорю,  велю пристяжную отстегнуть, нагоним - хуже будет". Выезжает из
лесу молодец,  лошадь вся в мыле;  оказывается,  что Николашка,  кучер Егора
Парменова и любимец его, малой-плутина, учился в часовые мастера - ничему не
выучился, прислан был по пересылке{259}, и прочее.
     - А, - говорю, - Николаша, здравствуй! Куда это путь держишь?
     Парень замялся.
     - Я так-с... ничего-с... по своим делам.
     - Да по каким по своим делам?
     - Да, - говорит, - послан-с в деревни.
     - Какие тут деревни! Дорога только в Дмитревское.
     - В Дмитревское, да-с: я в Дмитревское и послан, - говорит.
     - Зачем в Дмитревское?
     Опять переминается.
     - Послан-с, - говорит.
     - Да зачем?
     - Нарядить-с, - говорит, - мужиков.
     - Ну так,  -  говорю, - не надобно, не езди: я сам сейчас в Дмитревское
еду и наряжу; а ты поезжай домой.
     - Нет, - говорит, - сударь, я не смею этого сделать.
     - Мне,  - говорю, - любезный, все равно, смеешь ли ты, не смеешь ли это
сделать,  а я тебе приказываю,  и делай по-моему: поезжай домой, скажи Егору
Парменову от меня,  что я  тебя не пустил,  и прибавь еще,  что,  покуда я в
Дмитревском,  он ни тебя и никого другого не посылал бы туда, да и сам бы не
ездил.
     - Да как же, сударь, - говорит он мне, знаете, с этакою дерзостью, - по
какому же  это  случаю такое  ваше  приказание?  Я,  -  говорит,  -  человек
подчиненный: с меня спросят.
     - А по такому,  - говорю, - случаю, что каприз на меня нашел; а если вы
не  послушаетесь,   так...   "Эй,   говорю,   Пушкарев!  -  своему,  знаете,
рассыльному,  отставному унтер-офицеру,  который все приказания двумя нотами
выше исполняет:  -  Мы  теперь,  говорю,  едем в  Дмитревское,  и  если туда
кто-нибудь из  новоселковских явится,  хоть  бы  даже  сам  управитель,  так
распорядись". Пушкарев мой, знаете, только кекнул и поправил усы.
     - Слушаю-с,   -  говорит,  -  ваше  благородие.  -  И  тут  же  сейчас,
оборотившись к парню,  прибавляет: - Не разговаривай, - говорит, - любезный,
марш! - Я тоже говорю: "Марш!". Парень мой постоял недолго, почесал голову и
поехал в  обратную;  а  мы своей дорогою.  В Дмитревское я попал тогда еще в
первый раз.  Надобно сказать-с,  что захолустьев и  дичи,  по  своей службе,
много видывал, но этаких печальных мест, как эта деревня, не встречал: стоит
в лощине,  кругом лес,  и не то что этакой хороший лес, а какой-то паршивый:
елоха  и  осина  наголо,  разве кое-где  изредка попадется сосенка;  а  сама
деревня  ничего:  обстроена  чистенько,  и  поля  распаханы как  следует,  в
порядке.  У захолустного,  знаете, мужика хоть выгод и меньше, да как-то все
спорее.  Пословица справедлива-с:  выгодно жить на бору да близко к  кабаку.
Спрашиваю дом  Аксиньи кривой.  Показывают.  Вхожу в  избу:  сидит старуха с
одним глазом и ткет.
     - Ты Аксинья?
     - Я, батюшка.
     - Ну,  здравствуй, - говорю; я, - говорю, - приехал к тебе потолковать.
Знаешь, кто я?
     - Как, кормилец, не знать: кажись, асправник.
     - Ну,  исправник так исправник,  и ладно,  коли знаешь. Сегодня я был у
вашего прихода и видел твою дочку: что это она у тебя хворает?
     - Хворает,  -  говорит,  -  родименький,  не то чтобы лежнем лежала,  а
временем шибко ухватывает.
     - Да что это, отчего с нею?
     - Не ведаю, кормилец, так тебе сказать, ничего не ведаю.
     - Полно,  -  говорю,  -  старуха:  как ты не ведаешь!  Ведь она у  тебя
сбегала?
     - Ну,  кормилец,  коли  известен,  так  баять нечего:  сбегать сбегала.
Помилуй,  не  засади ты  ее  куда-нибудь у  меня,  не загуби ты досталь моей
головушки, - отвечает она, а сама мне в ноги.
     - Ничего я,  -  говорю,  -  ей не сделаю, а ты вот что лучше мне скажи:
ради чего она у тебя сбегала?  Не было ли у ней любовника, не сманивал ли ее
кто?
     - Ой,  родимый,  какой у девушки любовник! Никогда, кажись, я ее в этом
не замечала. По нашей стороне девушки честные, ты хоть кого спроси, а моя уж
подавно: до двадцати годков дожила, не игрывала хорошенько с парнями-то! Вот
тоже на праздниках,  когда который этак пошутит с  ней,  так чем ни попало и
свистнет.  "Не балуй,  говорит, я тебя не замаю". Вот она какая у меня была;
на это, по-моему, приходить нечего.
     - Постой,  -  говорю,  -  старуха,  если ты так говоришь, так слушай: я
приехал к тебе на пользу;  дочку твою я вылечу, только ты говори мне правду,
не скрывай ничего, рассказывай сначала: как она у тебя жила, не думала ли ты
против воли замуж ее выдать,  что она делала и  как себя перед побегом вела,
как сбежала и  как потом опять к  тебе появилась?  -  Все подробно с  самого
начала.
     Старуха этак поохала, повздыхала и начала рассказывать.
     - Ой,  батюшко,  -  говорит,  - поначалу так было дело: после покойника
остались мы  в  хорошем  дому:  одних  ульиков было  сорок  -  сколько денег
выручали, сам сосчитай; да и теперь тоже; вестимо, что не против прежнего, а
все  бога  гневить нечего...  всего по  крестьянству довольно;  во  вдовстве
правлю полное тягло,  без  отягощения.  Жила она у  меня,  моя доченька,  не
хвастаясь тебе сказать,  в  холе и  довольстве,  а  баловать ее не баловала,
держала все  на  глазах.  Ну,  сам  посуди,  коим веком одно дитятко нажито,
только и свету и радости, что в ней; к работе нашей крестьянской она с малых
лет была ловкая, легкая: на полосе ли, на жнитве ли, все первая, против всех
впереди идет.  Бывало,  мне и суседи все смеялись.  "Ну, говорят, Аксинья, в
себя ты дочку принесла:  больно уж вы к  работе шустры,  недаром у вас денег
много". Все ее, кормилец, ко мне применяли тем, что я и по сей день работяща
- всякое дело у меня в руках проворится.  О царица небесная!  С надсады-то и
говорить разучилась.  Стала моя девушка на возраст приходить;  ну и  женишки
тоже были,  и много было, но все как-то опасалась. Все имела большое желание
выдать ее в дом к одному экономическому мужичку,  не тем, чтобы нашу вотчину
обегала или  порочила,  а  только то,  что сам старик с  покойником моим был
большой благоприятель и  ко  мне  тоже  наезжал.  Дружелюбие между нами было
старинное. Егор Парменыч, дай бог ему здоровья, не принуждал очень: кто этак
намекнет на мою Марфушку, он только скажет: "Устинья, говорит, дочку просят,
припасайся". Ну, опосля, известно, сходишь к нему, поклонишься чем-нибудь, -
ну,  и отменит.  Так мы, кормилец, и жили до самых тех пор, как завели здесь
барскую запашку.  Всю  нашу деревню Егор Парменыч повестил на  заделье.  Мое
дело одинокое,  пошла я к нему.  "Кормилец,  говорю,  Егор Парменыч, как мне
прикажешь,  не оставишь ли ты меня в оброке?  Мужичка у меня в доме нет: кем
мне тебе заделье править?" -  "Ничего,  говорит,  старуха,  я тебя не обижу;
мужика мне с тебя не надо,  а пусть заделье правит дочка".  -  "Кормилец,  -
говорю я,  -  где девчонке это справить!  Дело ее непривычное,  молодое;  ты
станешь спрашивать многого;  ну,  как  она  тебе не  угодит,  для меня будет
нехорошо;  а если ты уж так порешился, так лучше я тебе работника выставлю".
- "Дура,  говорит, ты, баба: работник будет тебе отяготителен, да и мне не к
рукам:  запашку,  говорит,  я здесь делаю больше ленную, а со льном, сама ты
знаешь,  мужику  не  возиться;  с  дочки  твоей  я  лишнего не  спрошу:  что
поработает,   то  и  ладно".  Ублажил  он  меня,  кормилец,  этими  словами;
поперечить ему  тоже  не  посмела.  Прихожу домой  и  говорю  Марфушке:  "На
заделье,  говорю,  тебя,  Марфушка, требует: как ты насчет этого полагаешь?"
Она поохотилась.  "Ничего,  говорит,  мамонька, стану бегать; ничего: от нас
много девок пойдет".  Тем мы с ней и порешили. Начала она у меня ходить. Ну,
и  сперва  заботно было:  все  я  ее  спрашивала:  "Не  тяжело  ли,  говорю,
голубонька,  тебе там?"  -  "Нет,  мамонька,  какое тяжело!  На  эком народе
тяжело!  Дома в одиночку больше умаешься".  А у меня,  кормилец,  все как-то
сердце болело;  с половины, кажись, лета, али с Успенков, стала я примечать,
что с моей девкой что-то не то:  все словно в задумке,  из себя тоже худеет.
Начала я  опять ей говорить:  "Полно,  говорю,  дурочка,  не замай,  говорю,
работницу найму;  где тебе заделье вести!  Ишь ты  какая стала!  Такая ли ты
была у меня прежде?" Так осерчается,  кормилец.  "Что я,  говорит, дворянка,
что ли? Денег-то у тебя, что ли, много: с работницами проклажаться!" Выждала
я еще недели с две; вижу, что ничего к лучшему нет. Придет с барщины и прямо
в темный чулан ляжет: на своей работе синя пороха не переложит, - все лежит.
Ну,  я тоже спрашиваю:  "Что ты,  девонька?" -  "Так, мамонька, что-то не по
себе",  -  только один ответ и был,  а как придут барские дни,  слова мне не
скажет,  соберется и уйдет прежде всех. Стало у меня сердце еще пуще болеть,
чего ни передумала; тоже, как и твое дело, кормилец, сперва намекала, нет ли
у ней чего на сердце,  не мужчинка ли ее какой приманивает:  девушка, думаю,
на возрасте,  там же всяк час наезжают дворовые ребята, народ озорник, прямо
те сказать, девушники; сама своими глазами, думаю, ничего не вижу, а других,
хоть бы и суседей,  спросить об этаком деле стыдно.  Взяла я,  кормилец,  не
сказав ей ничего,  прямо пошла к Егору Парменычу.  "Так и так,  говорю, Егор
Парменыч, я не молодая молодка: одной мне при доме справляться спина трещит,
заделье я те справлю наймом, а дочку ты освободи мне". Он вдруг, сударь мой,
осерчал.  "Вы-ста,  говорит,  шельмы этакие,  только знаете, что от барского
дела отваливаетесь".  -  "Я, говорю, сударь, от барского дела не отваливаюсь
и,  как прежде сказала,  хошь работника за девку выставлю,  а  ей,  вся твоя
воля,  задельничать не приходится".  -  "Ну,  да как же,  говорит, много-ста
будет, как стану я каждую дуру тешить! Пошла-ста вон и не надоедай мне, коли
своей пользы не понимаешь!" Я нейду:  стою в своем.  Он,  кормилец, затопал,
затопал надо мной,  пена у  рту;  у  меня так сердечушко и  замерло:  того и
гляжу, что прибьет; раза три замахивался, а уж брани да руганья и числа нет,
сколько было,  едва из  хлигеря жива вышла...  Иду  по  усадьбе да  горючьми
слезами обливаюсь;  вдруг мне  навстречу его  супружница с  маленьким сыном,
разряженная этакая, расфранченная.
     - Здравствуй, - говорит, - голубушка! О чем ты это плачешь?
     - Так и так, - говорю, - сударыня, - и рассказала ей все мое горе.
     - Ах,  боже мой,  -  говорит,  -  для чего же Егорушка, - говорит, - не
хочет тебе сделать в этом удовольствия!  Он что-нибудь тебя не понял.  Я,  -
говорит, - ему поговорю об этом.
     Я ей поклонилась.
     - Противности, - говорю, - сударыня, от меня никогда никакой не было, а
что всякой матери, хоть бы и крестьянке, свое дитятко болезно. Если, говорю,
Егор Парменыч станет ее у  меня в  заделье тянуть и не ослободит ее,  так я,
говорю, пойду к асправнику: вся его воля, что хочет, то со мною и делает.
     - Ничего,  -  говорит,  -  душечка, не будет; будь покойна, я твое дело
сделаю, - сказала она и ушла.
     А я,  признаться,  взяла и пообождала маненько в усадьбе,  в скотной, и
слышала там,  от горничной девушки,  что у них за меня большой разговор был.
Она,  голубушка,  дай ей бог здоровья,  так его,  слышь, ругала, так ругала,
всем выкорила и  в  глаза наплевала.  Прихожу я  опосля этого домой и говорю
дочке.  Она мне,  батюшка,  опять всупротивку стала говорить.  Душенька-то у
меня уж наболела и без того;  взяла меня на ее такая злость, что не стерпела
я, кормилец, ухватила ее и почала бить, всю избу вытаскала за космы; чем она
пуще  просит:  "Мамонька,  мамонька!",  а  меня  пуще досада рвет,  ругаю ее
по-пески и  все,  знаешь,  к нечистому посылаю.  Ревет моя девка после этого
ровно два дни;  стало мне ее хошь бы и жаль: сбегала я потихоньку к приходу,
купила ей  тут у  одного мужичка-торговца кумачу на рубаху и  принесла;  она
ничего - взяла и словно повеселела, а в сумерки и говорит мне:
     - Отпусти, - говорит, - мамонька, меня на поседки сходить к дяде Фоме.
     - Ступай, - говорю, - только не засиживайся долго.
     - Нету, - говорит, - ненадолго сбегаю.
     Нарядилась она в наряд хороший, надела теплый полушубочек и ушла. Жду я
ее: пропели первые петухи - нейдет, пропели вторые - нет!
     "Эка вор-девка:  верно,  там ночевать осталась",  -  думала я  и пошла,
кормилец, сама за ней.
     Подхожу,  смотрю -  на поседках уж и  огонь погашен;  едва достучалась:
отворяет мне дверь девушка ихняя, дочь хозяйская.
     - Что тебе, тетонька? - говорит.
     - Да я,  -  говорю,  -  за Марфуткой пришла;  что это, - я говорю, - за
ночевка такая? Зачем это ночевать унимаете?
     - Нету, - говорит, - тетонька, она ушла.
     - Полно,  что за шутки такие:  ушла! Где ей, - говорю, - быть! Домой не
бывала, а ушла!
     - Вот те Христос, тетонька, ушла, - говорит.
     "Ну,  - думаю, - согрешила грешная!.." - Разбойница этакая, - говорю, -
кто у вас сегодня был? Не было ли дворовых ребят?
     - Нету,  - говорит, - тетонька, никого не бывало: только две девушки да
твоя Марфа - только и было.
     Разбудила я стариков,  потолковали мы с ними,  погоревали,  поохали, не
знаем,  что такое; обежала я все другие избы по деревне - нет нигде, нигде и
не бывала. Протосковала я всю ноченьку, а на другой день, делать неча, пошла
в усадьбу к управителю, заявила ему.
     - Как бы, батюшка Егор Парменыч, хоть бы ее поискать, - говорю.
     - Где-ста мне ее тебе искать! Много вас у меня! Ищи сама, как знаешь.
     И говорить больше не стал.
     Так,   кормилец,  опосля  того  пропала  да  пропала.  Все-то  ноженьки
отбегала,  ищучи ее и по селам и по деревням,  все леса, почесть, выходила -
ни  слуху ни  духу ниотколе нет;  так  и  положила,  что  сделала над  собой
что-нибудь!  Теперь вот дело прошлое,  в те поры никому не открывалась, а на
сердце все держала,  что это от  побои моих и  побранки с  ней приключилось.
Прошло таким делом времени много; от тоски да от маяты стала и сама еле ноги
таскать... Взяла я себе для охоты сироту-девушку: сидим мы с ней вечерком; я
на голбчике лежу,  а она прядет. Слышу я, кормилец, в сенях что-то стукнуло,
словно кольцом кто брякнул.
     - Кто это, - говорю, - Палагеюшка, выдь-ка, глянь: ровно случится кто.
     - Это, - говорит, - баунька, овцы!
     - Полно, - говорю, - какие овцы! Выдь, погляди: не съедят.
     Засветила она лучину, пошла и опять вбежала сейчас в избу.
     - Баунька, - говорит, - у нас кто-то в сенях лежит.
     - Так ты бы, - говорю, - окликала.
     - Нет, баунька, я боюсь.
     Слезла с голбца,  пошла сама:  глянь, моя Марфушка лежит плашмя поперек
сеней.  Заголосила я,  завопила,  бросилась  к  ней,  притащила ее  в  избу,
посадила,  стала расспрашивать -  ничего не бает,  только руками показывает,
что молвы нет.  Я  было ей,  чтобы поужинала:  молочка было налила,  яишенку
сделала, - только головкой мотает, а самое так и бьет, как на пруте. Уложила
я ее,  родимый,  на печку,  окутала еще сверху и всю ночь над ней просидела.
Похудела, голубушка, так, что и не глядел бы! Ну, думаю, воля божия; были бы
кости,  а мясо будет;  хоша,  по милости божией,  жива осталась!.. На другой
день спроведали наши мужики, стали ко мне находить, спрашивают и говорят мне
так:
     - Ты,  -  говорят,  - Аксинья, девку не балуй, а накажи ее миром, чтобы
другим повадки не было.
     - Ну-ка, кормилец, каково мне было слушать эти их речи!
     - Братцы-мужички,  -  говорю я  им,  -  против мира я  не спорщица и не
потатчица моей дочке,  кабы она была здорова, и кабы я доподлинно знала, что
она худое что сделала.
     Вдруг наезжает сам Егор Парменыч. Узнал он мое дело и говорит:
     - Пальцем,  -  говорит,  -  не  смейте девку трогать,  она ни в  чем не
виновата;  а насчет молвы тоже не принуждайте:  она,  - говорит, - и по лицу
видно, что языка лишилась.
     Я  его  слушаю,  а  сама с  собою думаю:  как,  думаю,  насчет молвы не
принуждать!  И  начала ее возить к  знахарям,  по лекаркам,  служила над ней
молебны, а сама все приступаю к ней:
     - Полно, - говорю, - дурочка, попринудь себя, пробай что-нибудь.
     От этого ли, кормилец, али от чего другого, вдруг она проговорила: есть
попросила! Я всплеснула руками и начала богу молиться; она тоже зарыдала, и,
господи!  как зарыдала, и начала поговаривать, немного да немного, а потом и
все, как прежде бывало. Обождав сутки двои, стала я ее спрашивать:
     - Скажи, - я говорю, - Марфушка, что с тобою делалось и где ты была?
     - А вот что, - говорит, - мамонька, скажу я тебе правду-истину: меня, -
говорит, - леший таскал.
     Я так и обомлела:  наше место свято, тоже от старины идет слух про это,
не в  первый раз он это в  околотке делает:  девок таскивал;  одна так никак
совсем так и пропала;  только то,  что на нашей памяти не чуть было этого. И
пришла мне,  кормилец,  на  разум опять моя  побранка,  как я  тогда грешным
делом,   всердцах-то,  все  к  нему  посылала.  Это  хоть  бы  и  с  другими
приключалось тоже  от  маткиных  нехороших  слов;  а  мы,  дуры-бабы,  будто
по-опасимся? Не то, что взрослых, а и младенцев почасту: "Черт бы тя побрал,
леший бы тя взял";  хороших слов говорить не умеем,  а  эти поговорки все на
языке.
     - Как это, - говорю, - голубушка, он тебя утащил?
     - А так,  -  говорит, - мамонька; шла я с беседок, вдруг на меня словно
вихорь набежал,  подхватил как на  руки,  перекреститься я  не успела,  он и
понес меня, нес... нес - все дичью.
     - Что же,  -  говорю, - девонька, ты там-то делала, где жила, что пила,
ела?
     - Не спрашивай,  -  говорит, - мамонька, меня про это: против этого мне
сделан большой запрет.  Пила и ела я там хорошо,  а если хоша еще одно слово
тебе скажу больше того,  что я  те баяла,  так тем же часом должна моя жизнь
покончиться.
     Не стала я ее, батюшка, больно принуждать: може, думаю, и правда.
     - Как же, - говорю я, - ты домой-то попала?
     - Тем же,  - говорит, - мамонька, вихрем; принесли да бросили в сени, -
а тут что было, не помню.
     Только то мне,  кормилец,  и  сказала;  до сегодня больше ничего от нее
добиться не могу,  вижу только, что всякий час в тоске: работы али пищи и не
спрашивай!
     Выслушал я, знаете, старуху.
     - Давно ли же, - говорю, - с нею припадки начались делаться?
     - Припадки с ней,  батюшка, начались делаться с первого же воскресенья.
Пошла с  нею к  обедне,  тут ее  впервые и  ухватило:  хлястянулась на пол и
начала выкликать.
     Надобно сказать,  что  при  всем  этом  нашем разговоре присутствовал и
дурак  мой  Пушкарев;   выслушав  старуху,  он  вдруг  вздумал  власть  свою
полицейскую и удаль свою военную перед ней показывать.
     - Ну,  -  говорит,  - бабушка, мы дочку твою полечим; у нас отличное от
этого есть лекарство: березовая лапша.
     Старуха так и заревела.
     Я стал ее унимать, а он, болван, продолжает свое.
     - Где же,  -  говорит,  -  у вас этот леший?  Сказывай!  Я его за ворот
притащу и тысячу палок дам, так скажет, кто такой и какого звания.
     - Это,  сударь,  как сказать,  -  замечает ему Аксинья,  -  ну  как,  -
говорит, - не притащишь?
     - Притащим,  не беспокойся,  - отвечает тот, - у нас, - говорит, - ваше
благородие,  -  обращается ко мне,  - в полку один солдат тоже стал колдуном
прикидываться.  Стояли мы  тогда по  деревням.  Он  поймает в  лесу  корову,
намажет ей язык мылом,  та и ну метаться, как благая: прибежит на двор, язык
шероховатый,  слюны много,  валом-валит пена. А бабы: "Ах, ах! Телонька! Что
сделалось с телонькой?.." А он тут и прикатит.  "Что, говорит, голубушки, на
дворе,  что  ли,  у  вас  не  здорово?  Дай-ка  я,  говорит,  попользую".  -
"Попользуй,  кормилец,  попользуй,  поилец".  Он  сдерет с  них рублев пять,
промоет язык щелоком и вылечил корову! Вот ведь ихние колдуны какие! И леший
здешний какой-нибудь из этаких.
     - Не знаю,  служивый, как у вас было, - продолжает возражать старуха, -
а  здесь не  то;  вы,  може,  сегодня ночуете,  так сам послушаешь,  голосит
кажинную почесть ночь, индо на двор боязно выйти.
     - Да ведь это, тетка, - говорю я, - филин птица.
     - Баяли,  кормилец,  многие это нам бают,  а  только нет,  родимый,  не
птица;  филинов у  нас  мальчишки лавливали,  с  полгода один жил,  никакого
голосу не  дал,  а  уж  этот  против птицы ли,  на  весь околоток чуть,  как
голосит.
     - Что станешь делать, не переуверишь их!
     - Ну,  -  говорю,  - старуха, много ты говорила дела, да много и вздору
намолола;  пошли-ка  лучше ко мне дочку:  я  с  ней поговорю;  авось она мне
больше правды скажет. Сможет ли она прийти?
     - Сможет, кормилец, для-ча не смочь: пролежалась теперь.
     - Пошли,  - говорю, - ее ко мне, а сама не приходи: мы с ней побеседуем
вдвоем.
     Пушкареву  тоже  велел  выйти.   Пришла  ко  мне  девка-с;  оглядел  ее
внимательно:  приятная из лица,  глаза голубые,  навыкате, сама белая и, что
удивительно, с малолетства в работе, а руки нежные, как у барыни.
     - Здравствуй, - говорю, - красавица.
     - Здравствуйте, - говорит, - сударь.
     - Садись, - говорю, - чем стоять.
     - Ничего-с, - говорит, - постою.
     - Полно, - говорю, - ведь ты больна: устанешь; садись!
     Села она этак поодаль, поглядывает на меня исподлобья.
     - Чем это ты, - говорю, - больна? Что такое с тобой бывает?
     - А  бывает,  сударь,  привалит у  сердца,  в  голове  сделается этакой
бахмур, в глазах потемнеет, а опосля и сама ничего не помню-с.
     - Отчего это с тобой сделалось?
     - Изволили, чай, слышать, - отвечает, а сама еще более потупилась.
     - Это, - говорю, - что леший-то тебя таскал?
     - Да-с, - говорит, - с самой с той поры и начало ухватывать.
     - Слушай,  -  говорю, - Марфушка, ты, я вижу, девушка умная, скажи мне,
как, по-твоему, лгать грех али нет?
     - Как, сударь, не грех! Вестимо, что грех.
     - Так как же,  -  говорю,  -  знать ты это знаешь, а сама лжешь, и не в
пустяках каких-нибудь,  а призываешь на себя нечистую силу. Ты не шути этим:
греха этого тебе,  может быть,  и не отмолить.  Все,  что ты матери плела на
лешего,  как  он  тебя вихрем воровал и  как  после подкинул,  -  все это ты
выдумала,  ничего этого не бывало,  а если и сманивал тебя, так какой-нибудь
человек, и тебе не след его прикрывать.
     - Ничего я,  сударь,  окромя,  что мамоньке говорила,  ничего я не знаю
больше! - А у самой, знаете, слезы так и текут.
     Бился я с ней по крайней мере с полчаса: все думал лаской взять.
     - Будь,  - говорю, - Марфушка, со мной откровенна; вот тебе клятва моя,
я старик,  имею сам детей, на ветер слов говорить не стану: скажи мне только
правду,  я твой стыд девичий поберегу,  даже матери твоей не скажу ничего, а
посоветую хорошее и дам тебе лекарства.
     Ничего не берет,  уперлася в  одном:  "Знать не знаю,  ведать ничего не
ведаю", так что даже рассердила меня.
     - Ну,  -  говорю,  -  Марфа,  ты,  я вижу, не боишься божьего суда, так
побойся моего: я твое дело стороной раскрою, тогда уж не пеняй.
     Молчит.
     Отпустил я  ее;  досадно немного:  солнце уже садилось,  день,  значит,
потерян. Ехать - пожалуй, и дороги не найдешь. Остался я у Устиньи ночевать,
напился чаю  и  только хотел  улечься в  свой  тарантас,  -  вдруг  подходит
Пушкарев.
     - Ваше благородие,  леший,  -  говорит,  -  заправду начал кричать;  не
угодно ли послушать?
     Заинтересовало это меня:  слыхал я об этих леших,  - слыхал много, а на
опыте сам не имел.  Вышел я  из своего логовища к  калитке,  и  точно-с,  на
удивление:  гул такой,  что я бы не поверил, если бы не своими ушами слышал:
то  ржет,  например,  как трехгодовалый жеребенок,  то вдруг захохочет,  как
человек,  то перекликаться,  аукаться начнет, потом в ладоши захлопает, а по
заре, знаете, так во все стороны и раздается.
     Храбрец мой  Пушкарев стоит только да  бормочет про себя:  "Эка поганая
сторонка!"  Да и  со мной,  воображение,  что ли,  играет:  сам очень хорошо
понимаю,  что это птица какая-нибудь,  а  между тем мороз по коже пробегает.
Послушал я эту музыку,  но так как день-то деньской,  знаете,  утомился, лег
опять и  сейчас же заснул богатырским сном.  На другой день проснулся часу в
девятом,  кличу Пушкарева,  чтоб велеть лошадей закладывать.  Является он ко
мне.
     - Ваше благородие, - говорит, - у нас неблагополучно.
     - Что такое?
     - Девка-то опять пропала!
     - Как,  -  говорю,  - пропала! Земская, - говорю, - полиция, мы с тобой
здесь, а она пропала: ты чего смотрел?
     - Я,  ваше благородие,  - говорит, - всю ночь не спал, до самой почесть
зари пес этот гагайкал:  до сна ли тут!  Всю ночь,  -  говорит,  -  сидел на
сеновале и трубку курил, ничего не слыхал.
     Иду я на улицу-с;  мужиков,  баб толпа, толкуют промеж собой и приходят
по-прежнему на лешего; Аксинья мечется, как полоумная, по деревне, все ищет,
знаете.  Сделалось мне на  этого лешего не  в  шутку досадно:  это уж значит
из-под носу у  исправника украсть.  Сделал я  тут же  по всей деревне обыск,
разослал по  всем дорогам гонцов -  ничего нету;  еду  в  Марково:  там тоже
обыск. Егор Парменыч дома, юлит передо мной.
     - Что такое, - говорит, - значит? Что такое случилось?
     Я  ему ни  слова не  говорю,  перебил все до  синя пороха,  однако чего
искал, не нашел.
     "Ну, думаю, за это дело надобно приниматься другим манером".
     Был у  меня тогда в  Михайловской сотне сотский,  прерасторопный мужик:
лет пятнадцать в службе,  знаете, понаторел, и кроме того, если в каком деле
порастолкуешь да  припугнешь немного,  так и  не обманет.  Приехав в  город,
вызываю я его к себе.
     - Слушай,  -  говорю,  - Калистрат: в Погореловской волости мост теперь
строят натурой: ты командируешься присматривать туда за работами, - это дело
тебе само по себе; а другое: там, из Дмитревского, девка пропадает во второй
уж раз, и приходят, что будто бы ее леший ворует. Это, братец, пустяки!
     - Пустяки-с, - говорит, - сударь, без сумнения, что пустяки.
     - Ну,  стало быть,  ты это понимаешь,  и  потому,  быв там,  не зевай и
расспрашивай, кого знаешь, что и как. Если слух будет, сейчас же накрой ее и
ко  мне представь.  Сверх того,  в  этом деле Егор Парменыч что-то  плутует,
держи его покуда на глазах и узнавай, где он и что делает. Одним словом, или
сыщи мне девку, или по крайней мере обтопчи ее след и проведай, как и отчего
и с кем она бежала.  Сам я тоже буду узнавать, и если что помимо тебя дойдет
до меня, значит ты плутуешь; а за плутни сам знаешь, что бывает.
     - Понимаем,  сударь,  - говорит, - не первый год при вас служим; только
как донесение прикажете делать?
     - Донесение,  -  говорю,  -  если что важное откроешь, так сейчас же, а
если нет, то как кончится работа, тут и донесешь.
     - Слушаю-с, - говорит он и отправился.
     Жду неделю, жду другую - ничего нет; между тем выехал в уезд и прямо во
второй стан{272}. Определили тогда мне молодого станового пристава: он и сам
позашалился и  дела  позапутал;  надобно было  ему  пару поддать;  приезжаю,
начинаю свое дело делать,  вдруг тот же  Пушкарев приходит ко мне с  веселым
лицом.
     - Ваше благородие, дмитревская, говорит, девка, что сбежала, явилась.
     - А, - говорю, - доброе дело! Где ты узнал это?
     - Матка пришла сюда с ней в стан: к вам просятся!
     - Давай их сюда!
     Обрадовался, знаете. Входит ко мне Аксинья, покуда одна.
     - Здорово, старуха!
     - Здравствуйте, кормилец!
     - Что, дочку нашла?
     - Нашла, родимый!
     - Каким манером? Опять леший подкинул?
     - Какое,  ваше высокоблагородие,  леший! Дело совсем другое выходит. На
вас только теперь и надежда осталась:  не оставьте хоша вы нас, сирот, вашей
милостью.
     - Идет,  - говорю, - только ты много не разглагольствуй, а говори прямо
дело.
     - Нет, сударь, може, вы мне и не поверите; оспросите ее самое; она сама
собой должна заявить; я ее нарочно привела.
     - Ладно, - говорю, - позовите девку.
     Входит, худая этакая, изнуренная.
     - Ну,  девица красная,  очень рад  тебя видеть;  сказывай,  где ты  это
пропадала: только смотри, не лги, говори правду.
     - Нет, сударь, - говорит, - пошто лгать! Не для ча мне теперь лгать: ни
себя ни других не покрою.
     - Конечно,  -  говорю, - рассказывай, кто тебя сманил? И где ты была во
второй и в первый раз?
     - В первой,  -  говорит,  - раз, сударь, жила я на чердаке в господском
доме, в Маркове, а второй проживала у погорельского лесника.
     - Как, - говорю, - в господском доме? Как ты туда попала?
     Молчит.
     - Из дворовых ребят, что ли, тебя кто затащил туда?
     Потупилась, знаете, этак покраснела.
     - Никак нету-тка-с, - говорит.
     - Так не сама же ты туда зашла! Зачем и для чего?
     - Где, сударь, самой! Не сама.
     - Так кто же? Говори, наконец!
     Молчит.
     - Что ж молчишь?  -  вмешалась мать.  -  Сама,  -  говорит,  - пожелала
господину исправнику заявить,  а теперь не баешь. Бай ему все. Егор, сударь,
Парменыч,  управитель наш, загубил ее девичий век. Рассказывай, воровка, как
дело-то было; что притихла?
     - Рассказывай,  -  говорю,  - Марфуша: здесь только мать твоя да я; оба
тебе добра желаем. Егор Парменыч, что ли, тебя сманил?
     Еще пуще моя девка покраснела и потупилась в самую землю.
     - Он-с! - говорит со вздохом.
     - Для чего же это,  -  я говорю, - он тебя сманивал? Пригуляла, что ли,
ты с ним?
     Опять молчит.  Я  посмотрел на матку:  та стоит пригорюнившись и на мои
слова кивнула мне головой и прямо говорит:
     - Пригуляла,   кормилец,   -   таить  перед  тобой  нечего,  пригуляла,
страмовщица этакая!  Кабы  не  мое  материнское сердце,  изорвала  бы  ее  в
куски...  Девка пес -  больше ничего,  губительница своя и  моя!..  То  мне,
кормилец,  горько,  в кого она, варварка, родилась, у кого брала эти примеры
да науки!
     Девка в слезы,  а старуха и пошла трезвонить.  Мать-с, обидно и больно,
как дети худо что делают.  Я сам отец:  по себе сужу; только, откровенно вам
сказать,  в  этот раз  стало мне больше дочку жаль.  Вижу,  что у  ней слезы
горькие, непритворные.
     - Перестань,  -  говорю,  -  сбрех: старого не воротишь; девке не легче
твоего.  Не слушай,  -  говорю,  -  Марфуша,  матери,  разговаривай со мной:
полюбила, что ли, ты его?
     - Да, сударь.
     - Очень любила?
     - Очень, сударь, большое пристрастие мое к нему было.
     - Как же,  -  говорю,  -  ты такая хорошенькая -  и  влюбилась в  такую
скверную рожу? Деньгами, что ли, он тебя соблазнил?
     - Нету-тка,  судырь! Дело мое девичье: пошто мне деньги! На деньги бы я
николи не пошла, если бы не пристрастка моя к нему.
     Я только, знаете, пожал плечами, - вот, думаю, по пословице, понравится
сатана лучше ясного сокола,  и,  главное, мне хотелось узнать, как у них все
это шло, да и фактами желал запастись, чтоб уж Егорку цапнуть ловчее. Стал я
ее дальше расспрашивать - только тупится.
     - Что  же  ты,  -  говорит ей  мать  опять,  -  коли  дело делали,  так
рассказывай!
     - Ничего, - говорит, - мамонька, не стану я говорить: как, - говорит, -
мне про мою стыдобушку самой баять?  Ничего я не скажу,  -  а сама,  знаете,
опять навзрыд зарыдала.
     Никогда,  сударь мой,  во всю мою жизнь, во всю мою полицейскую службу,
таких слез не  видывал.  Имел я  дело с  ворами,  мошенниками настоящими,  и
многие  из  них  передо мной  раскаивались;  но  этакого,  знаете,  стыда  и
душевного раскаяния,  как у этой девки,  не встречал:  вообразить, например,
она себе не может свой проступок,  и это по-моему,  признак очень хороший. Я
вот и по делам замечал:  которого этак начнешь расспрашивать, стыдить, а ему
ничего, только и говорит: "Моя душа в грехе, моя и в ответе", - тут уж добра
не жди, значит, человек потерянный; а эта девушка, вижу, не из таких. Больше
ее расспрашивать мне даже стало жаль.
     - Ну, - говорю, - Марфушка, коли не можешь, так и не говори, - и велел,
знаете,  выйти ей в  сени -  будто освежиться от слез,  -  а Аксинье мигнул,
чтобы приосталась.
     - Что, - говорю, - старуха, хоть ты не знаешь ли, что у них было?
     - Выпытывала я,  кормилец, из нее: баяла она мне много; не знаю, все ли
правда!
     - Как и когда и каким это манером, - говорю, - он ее соблазнил?
     - Вот видишь,  -  говорит,  - он и наперед того, на праздниках там, али
бо-што,  часто ко мне наезжал, иной раз ночку и две ночует; я вот, хоть убей
на месте,  ничего в заметку не брала,  а он, слышь, по ее речам, и в те поры
еще большие ласки ей делал.
     - А тут, - говорю, - на барщину потребовали?
     - Ну да, родимый, тут барщина эта подошла: свидания у них стали частые.
Он ее, слышь, кормилец, все в одиночку на работу посылал, то в саду заставит
полоть, либо пшеницу там обшастать, баню истопить, белье вымыть, а сам все к
ней заходит, будто надсматривать; хозяйка его тем летом прытко хворала, и он
будто такое имел намеренье:  "Как,  говорит,  супружница моя жизнь покончит,
так,  говорит,  Марфушка,  я на тебе женюсь;  барин мне невестою не постоит:
кого хочу,  того и беру".  Сам знаешь,  хитрый человек:  хошь кого на словах
уговорит да умаслит,  а она что еще? Теперь-то разума немного, а в те поры и
подавно...  Не была бы она у меня, кормилец, такая, кабы не этот человек! Не
в  кого быть такой,  -  хоть бы  про  себя самое мне  сказать:  смолода была
сердцем любчива, а чтобы насчет худого, нет у нас таких в роду.
     - Это так,  - говорю, - старуха, про это и толковать нечего, только мне
хочется знать, зачем он ее увозил и как он это сделал.
     - Увез он  ее,  кормилец,  одно дело то,  что я  от  заделья ее отвела,
пошугала тоже маненько: видит, на моих глазах ему делать нечего больше было;
а другое: не знаю, може, ее слова справедливы, а може, и нет, она мне баяла,
что до  самого сбега ее  промеж их была одна сухая любовь...  Пучеглазый его
Николашка кучер с  самой весны живмя жил в нашей деревне:  все,  знаешь,  за
охотой ходил;  места,  вишь, у нас больно хороши для охоты. Через него он ей
весточку и  дал,  чтобы вечером к ним на ободворки вышла.  С поседок-то она,
кормилец,  к ним и прибежала, а они, сударик, ее будто от холода и уговорили
выпить целый стакан винища,  - крепкого винища... Девке непривычной много ли
надо:  сразу обеспамятела!  Что у них тут было,  не знаю; волей али неволей,
только усадили они ее  в  сани да  в  усадьбу и  увезли,  и  сначала он  ее,
кормилец,  поселил в барском кабинете,  а тут, со страху, что ли, какого али
так,  перевел ее на чердак,  и стала она словно арестантка какая: что хотел,
то и делал:  а у ней самой,  кормилец,  охоты к этому не было: с первых дней
она в тоску впала и все ему говорила: "Экое, говорит, Егор Парменыч, ты надо
мною дело сделал;  отпусти ты меня к мамоньке; не май ты ни ее, ни меня". Он
обещал ей кажинный раз и все обманывал; напоследок она ему говорит: "Если ты
меня из моей заперти не выпустишь,  так я,  говорит,  либо в  окошко прыгну,
либо что над собой сделаю".  Этих слов он,  кормилец,  поопасился:  "Хорошо,
говорит, Марфушка, я тебя к матери привезу; только ты ничего не рассказывай,
а притворись лучше немой, а если, паче чаяния, какова пора не мера, станут к
тебе  шибко приступать или  сама  собой проговоришь как-нибудь,  так  скажи,
говорит,  что тебя леший воровал,  вихрем унес, а что там было, ты ничего не
помнишь.  Кто бы тебя,  говорит,  ни стал спрашивать,  хоша я  сам али какой
чиновник, не сговаривай: стой в одном, а не то будет хуже: сама пропадешь да
и мне не уйти".  Дальше, кормилец, что было, сам знаешь. Послушаться она его
точно послушалась,  только сердцем начала больно тосковать,  а с тоски этой,
вестимо,  и припадки стали приключаться;  в церковь божью сходить хочется, а
выстоять не может "Много раз,  говорит,  мамонька, сбиралась тебе всю правду
открыть, только больно стыдно было".
     - По какому же черту, - спрашиваю я, - она опять с ним убежала?
     - Тоже не  своей волей:  в  те  поры,  как  ты  к  нам  наехал и  начал
разведывать, он той же ночью влез к ней в чуланчик, в слуховое окно, и почал
ее  пугать:  так  и  так,  говорит,  Марфушка,  за  тобой,  говорит,  наехал
исправник,  и он тя завтра посадит в кандалы и пошлет в Сибирь на поселенье,
а коли хочешь спастись, сбеги опять со мной: я, говорит, спрячу тебя в такое
потаенное место,  что никто николи тебя не отыщет.  От страху да от глупости
опять пошла по его стопам.  Посадил он ее этим разом к  леснику в  сторожку.
Напала на нее пуще того тоска несосветимая,  две недели только и знала,  что
исходила слезами; отпускать он ее никак не отпускал, приставил за нею караул
крепкий,  и  как  уж  она  это спроворила,  не  знаю,  только ночью от  них,
кормилец, тайком сбежала и блудилась по лесу, не пимши, не емши, двое суток,
вышла ан ли к Николе-на-Гриву,  верст за тридцать от нашей деревни. Спасибо,
что знакомый мужичок довез. Словно полоумная пришла, повалилась мне в ноги и
все открыла,  что те  баяла.  Как хошь,  кормилец,  верь или не  верь,  а  я
словечка не прибавлю.
     - Верю,  - говорю, - и даю тебе честное слово, что я с вашим губителем,
Егором Парменовым, распоряжусь отлично: я давно до него добираюсь!
     - Нет,  кормилец,  -  отвечает мне старуха,  -  я  не то,  что к тебе с
жалобой,  али  там,  чтобы ему  худо  чрез  нас  было;  говорить неча:  сама
дура-девка виновата,  - не оправляю я ее! Ты только тем, родимый, заступись,
чтоб он нас прижимать шибко не стал.
     Между тем, знаете, является и сотский, которого я командировал, и таким
манером я,  чтобы и  его испытать да и матку с дочкою поверить,  их сейчас в
особую комнату, а его к себе.
     - Что, - говорю, - братец, скажешь хорошенького?
     - Дмитревская девка, - говорит, - ваше благородие, нашлась, сама пришла
к матери.
     - Где же это она была и пропадала?  -  спрашиваю я,  будто сам, знаете,
ничего еще не знаю.
     - Была-с невдалеке:  по лесу шлялась,  с управителем прибаловала. Он ей
сам и пристанодержательствовал в тот и этот раз.
     - Полно, - говорю, - братец, не может быть.
     - Верно, ваше благородие: он на эти дела преловкий; это не первая-с.
     - Не первая, - говорю, - значит, он ходок?
     - Ходок-с.  Я по вашему приказу обтоптал все его следы,  - отвечает мне
сотский и начал,  знаете, насчитывать: - и в Маркове - Палагея да Марья, и в
Варгунихе - солдатка Фекла, и на мельнице - мельничиха, и так далее.
     - Что же, - говорю, - жена-то его: чего смотрит?
     - До  жены не доводят,  а  коли где сама что заметит,  потачки не даст:
строго спросит.
     Я только плюнул.  Делай он это,  каналья,  где-нибудь в бойких местах -
черт его дери!  А тут,  знаете,  народ нравственный в этом отношении: он эту
моду завел,  а с его примера,  пожалуй,  и другие начнут.  Однако ж, чтоб на
словах сотского не раскусить пустышки,  под разными предлогами объехал я все
эти показанные места,  ласками да шуточками повыспросил, что мне нужно было:
оказалось,  что все правда,  и  только что потом я  вернулся в  стан,  вдруг
докладывают,  что  Егор  Парменов приехал и  желает  меня  видеть.  Милости,
говорю, просим. Входит, расшаркивается.
     - Здравствуйте,   -   говорю,  -  молодой  человек!  Как  ваши  дела  и
обстоятельства?
     - Да что,  -  говорит, - сударь, дела мои плохие: я так и так наслышан,
что меня оговаривает беглая дмитревская девка,  аки бы  я  сам ее сманивал и
там будто бы прочее другое.
     - Да, - говорю, - Егор Парменыч, есть такое дельце.
     - Сделайте милость,  батюшка,  -  говорит,  -  я,  - говорит, - приехал
просить  вашего  снисхождения.   Позвольте  мне   против  этого  иметь  свое
оправдание:  это  все делается не  что иное,  как по  злобе против меня;  на
первый  раз  точно-с:  как  эта  девка  сбежала,  я,  по  молодости ее  лет,
заступился даже за нее перед вотчиной,  но ей и матери сказал так,  что если
будет в другой раз,  так не помилую.  Она этому не вняла: сделала еще раз, а
теперь,  чтобы иметь увертку,  чего лучше -  свали на меня, да и баста. Если
она говорит,  что я ее сманивал, - один я этого сделать не мог; не в кармане
же мне было ее держать! Пусть она покажет, кто ее, по моему приказу, держал,
да тех людей и спросить:  что они скажут, тогда и раскроется, кто прав и кто
виноват.  Про  самое старуху всякий вам скажет:  маята моя изо всей вотчины,
хуже всякого потерянного мужика,  - хитрая, злобная, грубая; а дочка тоже-с,
яблоко от дерева недалеко падает, с двенадцати лет пошла, может быть, на все
четыре стороны.  Коли  уж  после этого эдаким людям станут веру давать,  так
лучше не жить на белом свете.
     Слушаю я его и едва только себя сдерживаю:  значит,  у человека совесть
потеряна,  лжет нагло и хоть бы в одном слове заикнулся,  - как по-писанному
катает.
     - Что  же,  -  говорю,  -  Егор Парменыч,  так уж  очень эту девушку ты
порочишь?  Какая-нибудь Палагея марковская,  солдатка Фекла из Варгунихи или
там мельничиха не лучше ее.
     Он  немного сконфузился,  но  на  секунду-с,  и  опять как ни в  чем не
бывало.
     - Я ее,  сударь,  -  говорит, - не порочу против других: она или другие
прочие, все мне равны.
     - Полно,   -   говорю,  -  Егор  Парменов,  петли  мешать,  фигли-мигли
выкидывать:  я  вашей братьи говорунов через свои руки тысячи пропустил!  По
слову разберу,  что солгал и что правду сказал. Тебе меня не обмануть: я все
знаю.
     - Я,  сударь,  - заюлил он, - не ради обмана, а только припадаю к вашим
стопам:  вотчина начинает против меня строить разные выдумки, заступы я себе
ни  от  кого не вижу,  не замарайте меня,  маленького человека,  навеки пред
господином,  а за добродетель вашу я благодарность чувствовать могу, хоть бы
из  денег,  что ли,  али вещами какими не потягощусь,  а  еще за благодеяние
сочту.
     Я усмехнулся,  и вздумалось мне,  знаете,  с ним, мошенником, маленькую
шутку сыграть.
     - Если,  - говорю, - Егор Парменыч, ты стал таким манером говорить, так
дело,  значит,  принимает другой оборот;  как бы с  этого ты начал,  так мы,
может быть, давно бы все и покончили.
     - Не смел-с,  сударь,  говорить;  откровенно вам доложу,  человек я  от
природы робкий,  иной раз, не во гнев вам будь сказано, и подступиться к вам
не смеешь: с вами говорить не то, что с кем-нибудь - ума вы необыкновенного,
а мы люди самых маленьких понятий.
     - Это,  -  говорю,  - что! Это присказки; а ты мне говори сказку, как и
что будет от тебя?
     - Я бы,  сударь,  - говорит, - спросил вас самих назначение сделать. Вы
чиновник  не  маленький;   назначать  я   вам  не  могу,   а  должен  только
удовлетворить с удовольствием, чего сами потребуете.
     - Хорошо, братец, я от этого не прочь, изволь, - говорю я, - только вот
видишь что: совести моей до сей поры я еще не продавал, следовательно мне на
первый раз за пустяки ее уступить не следует - десяти целковых не возьму.
     - Как  возможно-с  -  десять целковых!  Совесть -  вещь драгоценная,  -
возражает он мне.
     - Не то, что, - говорю я, - совсем уж драгоценная, а за твое, например,
дело можно взять тысчонок сто на ассигнации.
     Его,  знаете,  так и попятило:  и смеется, и побледнел, и не знает, как
понять мои слова.
     - Как, сударь, - говорит, - сто тысяч?
     - А что же такое! - говорю я.
     - Очень много-с,  - говорит, - эдаких денег у меня и в руках не бывало,
мне и не сосчитать.
     - Ничего, - говорю, - вместе сосчитаем; не обочту, не бойся.
     - Оно точно-с,  только,  сударь,  помилуйте:  сумма-то уже эта ни с чем
несообразна.
     - Отчего ж несообразна?  У тебя, я думаю, в кармане лежит около того, а
чего недостанет, я и в долг поверю.
     - И сотой части,  сударь,  около того нет. Шутить надо мной изволите: я
не больше того, как в шутку принимаю ваши слова.
     - То-то и есть, любезный, - начал уж я ему говорить серьезно, - хорошо,
что ты  скоро догадался.  Неужели же ты думаешь,  что я  из-за денег стану с
тобой заодно плутовать и мошенничать?
     И  начал ему  потом высчитывать вся  и  все:  все ему его добрые деяния
представил,  как в зеркале; но... как бы вы думали, милостивый государь... у
него достало духу от  первого до  последнего моего слова во всем запереться:
по его понятию,  правей человека на свете нет! Хоть бы маленькое раскаяние в
том,  что дурно делал!  Толковал, толковал с ним так, что в горле пересохло,
наконец,  выслал  от  себя  и  с  первой  же  почтою написал барину письмо с
подробным изложением всех обстоятельств. Что будет на это письмо, не знаю-с,
а жду ответа с большим нетерпением.




     Следствие мы производили около двух недель.  Перед самым потом отъездом
исправник пришел ко мне с торжествующим лицом.
     - Что это,  Иван Семеныч,  вы сегодня что-то очень веселы?  - заметил я
ему.
     - Да-с,  веселенек,  - отвечал он. - Сегодня я получил письмо от барина
Егора Парменова, которое душевно меня порадовало.
     - Какого же содержания? - спросил было я.
     - Ну,  уж этого я теперь вам не скажу,  а вы сами увидите, когда поедем
назад через Марково, - сказал он и во всю дорогу, несмотря на мои расспросы,
ничего мне не объяснил, а, приехав в Марково, велел собрать сход.
     Егор Парменов сейчас явился к нам,  бледный,  худой, так что я его едва
узнал.
     - Батюшка Иван Семеныч,  -  отнесся он прямо к исправнику,  - позвольте
мне с вами два слова наедине сказать.
     - Да зачем же наедине?  -  возразил ему тот. - Если тебе что нужно, так
говори и при господине чиновнике. Секретов у меня с тобою не было, да и быть
не может.
     - Это дела-с собственные мои,  домашние, так как я получил от господина
моего письмо,  с большими к себе и жене моей выговорами, - за что и про что,
не  знаю;  только и  сказано,  чтоб я  сейчас же исполнил какое от вас будет
приказание.  Разрешите,  сударь, бога ради, как и что такое? Я одним мнением
измучился пуще бог знает чего.
     - Приказание мое я объявлю тебе на сходке, - отвечал исправник.
     - Сходка  готова;   только  мне  до   сходки  желалось  бы  знать  ваше
распоряжение, - проговорил Егор Парменов.
     - А коли готова, так и пойдем, - сказал исправник и пошел.
     Я  последовал за  ним,  Егор  Парменов тоже.  Проходя мимо  флигеля,  в
котором тот жил, исправник обернулся к нему и сказал:
     - Потрудись,  Егор Парменыч, зайти и за женою; надобно, чтобы и она там
была.
     - Да она-то там зачем же нужна-с?
     - Да так уж, так надобно.
     Егор Парменов пожал плечами, пошел во флигель, но скоро вернулся.
     - Нельзя ли,  батюшка,  жены не требовать:  женщина она непривычная, на
сходках мужицких не бывала. Сделайте-с такую божескую милость освободите ее,
- сказал он.
     - Нет,  любезный,  нельзя,  -  такое уже дело идет,  нельзя, - возразил
хладнокровно исправник.
     Егор Парменов вздохнул, махнул рукою и пошел опять во флигель.
     - Иван Семеныч, не жестоко ли это? - заметил я ему.
     - Ничего-с! Она вот услышит и распорядится с супругом лучше всех нас.
     Мы вошли в сборную избу, где уж была целая толпа мужиков.
     - Здравствуйте, братцы, - сказал исправник.
     - Здорово, бачка! Здорово, кормилец! - раздалось со всех сторон.
     - Как живете-можете?
     - Поманеньку, кормилец! Как твое благополучие?
     - Тоже помаленьку: живу да хлеб жую.
     - И дай те господи много лет жить да здравствовать,  -  сказали мужики,
все в один голос.
     - Спасибо,  ребята,  -  отвечал Иван  Семеныч и  потом,  оглядев толпу,
прибавил: - а что, Петр Иванов здесь?
     - Здесь,  судырь, - отвечал из толпы, выступив немного вперед, как лунь
седой старик,  который,  по  своей почтенной наружности,  был  как  отлетный
соболь между другими мужиками.
     - Ну что, старина, каково твое здоровье? Поправляется ли?
     - Нешто,  судырь;  не против прежнего,  а все надо бога благодарить.  С
нынешнего лета начинаю напольную работу поработывать.
     - Это-с,  рекомендую вам, - отнесся ко мне исправник, - прежний здешний
бурмистр, старик добрый, богомольный, начетник священного писания.
     - Благодарствую, что хвалить изволишь, а уж какое наше читанье: в книге
видим одно, а делаем другое.
     - Больно уж ты тогда барским-то гневом огорчился.
     - Что делать-то,  судырь, - отвечал старик с грустной улыбкой, - хлибки
мы  ведь уж  оченно...  что маненько не  по  нас,  сейчас и  в  ропот,  -  к
мирскому-то большую привязку имеем.
     - Ну, а писать-то можешь еще? Не разучился? - спросил исправник.
     - Пишу еще; земским я теперь от управителя поставлен: письма-то много.
     - Как земским?  -  спросил Иван Семеныч.  -  Я  этого и  не знал.  Это,
значит, он тебя уж совсем своим подначальным сделал.
     - Не знаю,  судырь:  его дело и его разуменье; только то, что должность
эта мне маненько не по летам.  Он вон уж и сам в очки смотрит, а я, пожалуй,
годов на тридцать постарше его, - отвечал старик.
     - А  что,  братцы,  -  начал  Иван  Семеныч  после  минутного молчания,
обращаясь к мужикам,  -  как вы думаете и желаете, не лучше ли бы было, если
бы вами опять начал управлять Петр Иванов, а Егора Парменова в смену?
     При  этом  объявлении старик остался совершенно спокоен;  у  мужиков на
всех  почти лицах отразилось удовольствие,  и  все  они  переглянулись между
собою.
     Рыжий мужик,  споривший с  Егором Парменовым в  тот наш проезд,  первый
заговорил:
     - Это бы,  ваше высокородие,  лучше не надо быть,  - в глаза и за глаза
скажем. Егору Парменычу против Петра Иваныча не начальствовать.
     - Это ты,  братец,  говоришь один, - возразил исправник, - а что скажет
мир; говорите, братцы, все вдруг, как вы думаете?
     - А что, бачка, миром те скажем, за Петра Иваныча мы окромя только бога
молили,  а от Егора Парменыча временем, пожалуй, жутко бывает! - послышалось
разом несколько голосов.
     - Один  в  деле,  по  рассудку,  спросит,  а  другой просто те  оказать
обидчик: оборвет да облает - вот-те и порядки все, - добавил рыжий мужик.
     На эти слова вошел Егор Парменов,  вместе с женою своею,  которая точно
была премодная,  собою недурна;  оделась она,  вероятно, для внушения к себе
вящего уважения,  в шелковое платье и даже надела шляпку,  а в руках держала
зонтик; вошла она прямо и довольно дерзко обратилась к исправнику:
     - Что такое вам угодно от меня?
     - Сейчас, милостивая государыня, - отвечал тот и, став посередине избы,
вынул из бокового кармана письмо.
     - Это  я,  -  начал он,  -  читаю письмо вашего господина:  "Милостивый
государь  Иван  Семеныч!  Приношу  вам  мою  чувствительную благодарность за
уведомление о беспутствах моего управителя - Егора Парменова. Оставить его в
настоящей должности я  считаю  вредным для  себя  и  для  имения,  и  потому
покорнейше прошу,  по  доброте вашей,  принять участие и  немедленно сделать
распоряжение о  смене его и о назначении в управляющие более благонадежного,
по усмотрению вашему,  человека;  он же,  как обманувший мое доверие, должен
поступить зауряд в число дворовых людей".
     Егор Парменов,  побледневший,  как  преступник в  минуты объявления ему
судебного приговора,  прислонился только к стене, а жена его зарыдала, - но,
впрочем, проговорила:
     - Что такое вы  писали!..  Мы  сами тоже будем господину писать:  может
быть, будет что-нибудь и другое.
     - Пишите,  сударыня;  и  я  желаю от  души  вашему мужу оправдаться,  -
возразил Иван Семеныч.  -  Но вместе с  тем,  чтобы ты меня,  Егор Парменыч,
впоследствии не обвинил,  что я  на тебя что-нибудь налгал или выдумал,  так
вот,  братцы-мужички,  что я  писал к  вашему барину,  -  и затем,  вынув из
кармана черновое письмо,  прочитал его во всеуслышание.  В  письме этом было
написано все, что он мне говорил.
     - Солгал ли я,  выдумал ли я тут что-нибудь? - заключил он, обращаясь к
мужикам.
     Управительница взглянула на  мужа  так,  что  мне  сделалось страшно за
него.
     - Ничего этого и в помышлениях моих не бывало; я и смолоду этими делами
не занимался,  а не то что по теперешним моим заботам.  Выдумать на человека
по злобе можно все! - возразил было он.
     Некоторые из мужиков усмехнулись.
     - Ну как,  Егор Парменыч, не бывало! - сказал опять рыжий мужик, видно,
заклятой в душе враг его. - Доказывать-то на тебя не смели, а може, бывало и
больше... где лаской, а где и другим брал...
     - Вместо Егора Парменова, - заговорил опять исправник, - я назначаю, по
вашему желанию, Петра Иванова. Желаете ли вы?
     - Желаем, бачка, все мы того желаем.
     - Стало,  быть делу так.  Ты,  Егор Парменов,  изволь сдать все счеты и
отчеты руками,  а  ты,  Петр  Иванов,  прими аккуратнее;  на  себя ничего не
принимай:   сам  после  отвечать  будешь.  Прощайте,  братцы!  Прощай,  Егор
Парменов!  Не  пеняй на  меня:  сама  себя раба бьет,  коли нечисто жнет,  -
заключил Иван Семеныч, и мы с ним вышли и тотчас же выехали.




     Год спустя пришел ко мне из Кокинского уезда мужичок, предобродушный на
лицо  и  немного пьян,  поклонился сначала от  исправника и  начал просить о
своем деле, которого, как водится, не сумел растолковать.
     - Да ты чей? - спросил я его.
     Он сказал: оказалось, что марковского господина.
     - Кто  у  вас  -   Петр  Иванов  нынче  управителем?   -   стал  я  его
расспрашивать.
     - Нету, родименькой, - отвечает он, - Петр Иваныч - дай ему бог царство
небесное - побывшился{285}; теперь не Петр Иваныч - другой.
     - Кто же такой?
     - Из наших же,  бачка,  мужичков.  Барин ладил было так,  что из Питера
наслать али там нанять кого,  да Иван Семеныч зартачился:  вы, говорит, кого
хотите там выбирайте, а я, говорит, своего поставлю, - своего и посадил.
     - Ну,  а  прежний,  -  спросил я,  -  где управитель,  который до Петра
Иванова был?
     - Прежний-то?
     - Да, прежний.
     - О... это леший-то... как его по имени-то, пес драл, и забыл уж.
     - Егор Парменов, - подхватил я.
     - Так, так, бачка, Егор Парменов... тут же, при усадьбе, живет.
     - Отчего же он леший-то?
     - Прозванье уж  у  нас ему,  кормилец,  такое идет:  до  девок,  до баб
молодых был очень охоч.  Вот тоже эдак девушку из  Дмитрева от матки на увод
увел,  а  опосля,  как отпустил,  и велел ей на лешего сговорить.  Исправник
тогда об этом деле спознал -  наехал:  ну,  так будь же ты,  говорит,  и сам
леший;  так, говорит, братцы-мужички, и зовите его лешим. А мы, дураки, тому
и рады:  с правителей-то его тем времечком сменили - посмелей стало... леший
да леший... так лешим и остался.
     - Где же теперь эта дмитревская девка?
     - При матке, бачка, при матери живет.
     - Замуж не вышла?
     - Ну где,  родимой,  где уж?  Хошь и мужички, а обегаем этого: парнишку
тоже принесла;  матка ладила было подкинуть,  так Марфутка-то  не  захотела:
сама,  говорит,  выпою и выкормлю.  Такая дикая теперь девка стала,  слова с
народом не промолвит. Все богомольствует... по богомольям ходит.
     - Ну, а жена Егора Парменова где?
     - При нем, бачка, живет; тоже по нем и ее лешачихой дразнят.
     - А ее-то за что же?
     - Сердцем-то она уж больно люта,  да на руку дерзка;  теперь уж воли-то
ни над кем нет,  так с мужем батальствуют,  до того дерутся да лаются, что в
избе-то уж места мало: на улицу выбиваются - прямые лешие!..






                             Рассказ исправника

     Впервые  рассказ  напечатан  в  журнале  "Современник" (1853,  No  11).
Закончен рассказ был 22  августа 1853 года.  В  дальнейшем текст подвергался
авторской  правке.  Подготовляя  издание  "Очерков  из  крестьянского быта",
Писемский  удалил  из  произведения  длинноты,   неоправданные  литературные
реминисценции.  Во  второй главе в  журнальном тексте было такое рассуждение
исправника:  "Я  только,  знаете,  пожал плечами,  впрочем,  тут же вспомнил
сочинение  Пушкина...  вероятно,  и  вы  знаете...  "Полтава"  -  прекрасное
сочинение:  там тоже молодая девушка влюбилась в старика Мазепу. Когда я еще
читал это,  так думал:  "Правда ли это,  не фантазия ли одна, и бывает ли на
белом свете?"  -  А  тут  и  сам  на  практике вижу.  Овладело мной  большое
любопытство..."  В тексте "Очерков из крестьянского быта" эти слова заменены
другими,  более скупыми,  более соответствующими обстоятельствам и характеру
рассказчика:  "Я только,  знаете, пожал плечами, - вот, думаю, по пословице,
поправится сатана лучше ясного сокола..."
     В текст издания Стелловского Писемский внес исправления, подсказываемые
рецензией Чернышевского.  В первой главе было такое высказывание исправника:
"В  суде  у  меня  хорошо-с.  На  всякое  дело,  доложу  вам,  надобно знать
сноровку...  Я завел такую манеру:  недели две, например, езжу по уезду, сам
работаю,  становых понукаю, а тут и в город, да и в суд; дня в три, в четыре
обревизую все.  Хорошо,  так и спасибо,  а нет,  так и распеканье: товарищам
замечу,  а  приказную братью эту запру в суде,  да и не выпускаю до тех пор,
пока не приведут всего в порядок.  И поняли, что оттягивать нечего: рано ли,
поздно ли,  сделать придется.  Главное,  объясню вам, чтобы сам начальник не
зевал,  а  подчиненных заставить делать можно-с!"  Чернышевский отозвался не
без иронии о деятельности кокинского исправника в земском суде,  и Писемский
заменил это место другим, противоположным по смыслу рассуждением.
     В конце третьей главы автор высказывал сострадание разжалованному Егору
Парменову:  "Два совершенно противоположные чувствования овладели мною:  я и
рад  был унижению,  которым наказан был Егор Парменов и  вместе с  тем,  как
человека, жаль его было. Иван Семеныч был тоже мрачен. Я откровенно высказал
ему свои мысли.
     - Я сам то же чувствую-с,  -  отвечал он, - да что прикажете делать! На
крапиву надобен мороз;  промиротворь одному худому человеку,  так  он  сотне
хороших  людей  сделает  зло".   Чернышевский  назвал  подобное  сострадание
преступным,  вредным  для  нравов  общества.  Писемский  из  текста  издания
Стелловского всю эту сцену устранил.
     В   настоящем  издании   рассказ  печатается  по   тексту:   "Сочинения
А.Ф.Писемского",  издание Ф.Стелловского,  СПб,  1861 г., с исправлениями по
предшествующим  изданиям,   частично  -   по  посмертным  "Полным  собраниям
сочинений" и рукописям.

     Стр.  247.  Князь  Дмитрий  Владимирыч -  Голицын  (1771-1844),  бывший
московским военным генерал-губернатором с 1820 по 1844 год.
     Стр.  248.  Гог-магог.  - Правильнее Гог и Магог, имена двух мифических
народов,  встречающиеся в  библии и  коране.  В тексте -  в значении "важная
персона".
     Стр. 252. Лесовик раменной - густой, дремучий лес.
     Стр. 255. Херувимская - церковная песнь.
     Стр. 258. Печный - заботливый.
     Стр. 259. Озадки - дурные последствия, неприятности.
     ...прислан был по пересылке - по этапу, под стражей.
     Стр. 272. Стан - административно-полицейское подразделение уезда; село,
являвшееся местопребыванием станового пристава.
     Стр. 285. Побывшился - умер.

                                                                  В.А.Малкин

Популярность: 1, Last-modified: Thu, 25 Jul 2002 20:10:09 GMT