й парикмахера. Я обнаружил злонамеренность этих сплетен. В Макондо все знали, что дочка парикмахера не выйдет замуж, потому что целый год ее преследовал дух. Невидимый возлюбленный кидал пригоршни земли ей в тарелку, мутил в корчаге воду, туманил в парикмахерской зеркала и бил девушку так, что ее лицо запухало синяками. Напрасны были старания Упрямца - не помогали ни церковные покровы, ни сложный обряд лечения святой водой, ни священные реликвии, ни заговоры, совершаемые с драматическим усердием. В качестве последнего средства жена парикмахера заперла одержимую дочь в спальне, разбросала по комнате рис и отдала ее на одинокий и безмолвный медовый месяц невидимому любовнику, после чего даже мужчины в Макондо поверили, что дочка парикмахера зачала. Не прошло и года, как в селении перестали ждать чудовищного события - ее родов, и общественное любопытство получило другое направление: заговорили о любви доктора к дочке парикмахера, хотя все знали наверняка, что одержимая запрется в комнате и скорее рассыплется в прах, чем осчастливит браком кого-либо из своих претендентов. Поэтому я был уверен, что это не обоснованное предположение, а издевательская шутка, пущенная со злым умыслом. В конце 1909 года он еще ходил в парикмахерскую, а люди судачили, говорили о свадьбе, как о деле решенном, хотя никто не видел, чтобы девушка при нем появлялась в зале, и не мог утверждать, что у них был случай перемолвиться словом. Тринадцать лет назад, в такой же знойный и мертвенный сентябрь, как этот, мачеха начала шить мне подвенечное платье. Каждый день после обеда, когда отец спал, мы усаживались с шитьем на галерее возле цветочных горшков, возле жарко благоухающего розмарина. Сентябрь был таким всю мою жизнь, и тринадцать лет назад, и раньше. Свадьба намечалась в узком семейном кругу (так решил мой отец), и потому мы шили медленно, с кропотливой старательностью людей, которым некуда торопиться и для которых собственный неощутимый труд является лучшим мерилом их времени. Мы шили и разговаривали. Я думала о комнате с выходом на улицу и собиралась с духом сказать мачехе, что это самое подходящее место для Мартина. В тот день я ей это сказала. Мачеха расшивала длинный кисейный шлейф и в ослепительном свете нестерпимо ясного и звонкого сентябрьского дня казалась по плечи погруженной в такое же ослепительное сентябрьское облако. "Нет", - сказала она. Потом, возвращаясь к своей работе, хмурясь от неприятных воспоминаний ушедших восьми лет, она прибавила: "Не дай бог, чтобы кто-нибудь вступил в эту комнату". Мартин приезжал в июле, но останавливался не у нас. Он любил облокачиваться на перила с цветочными горшками и глядеть по сторонам. Он любил повторять: "Я остался бы в Макондо на всю жизнь". Ближе к вечеру мы ходили вместе с мачехой на плантации. Возвращались к ужину незадолго до того, как в селении зажигались огни. Он говорил мне: "Даже если б не ты, я все равно остался бы жить в Макондо". И это тоже, судя по его тону, казалось правдой. Прошло уже четыре года с тех пор, как доктор покинул наш дом. И как раз в тот день, когда мы сели шить подвенечное платье, в душный день, когда я заговорила с мачехой о комнате для Мартина, она впервые рассказала мне о странных привычках доктора. - Пять лет назад, - сказала она, - он еще жил там, дичась людей, как животное. Да что там животное - скотина, травоядная, жвачная, вол из упряжки. Если бы он женился на дочке парикмахера, этой тихоне, что обманула целое селение, заставив всех поверить, будто она зачала после сомнительного медового месяца с духами, возможно, ничего бы и не случилось. Однако он внезапно перестал ходить в парикмахерскую и в последний момент резко изменил намерения, но это был лишь новый этап в последовательном осуществлении им гнусного замысла. Только твой отец способен был додуматься человека столь низкой нравственности, живущего, как скот, возмущающего всех своим поведением, оставить после этого у нас в доме, давая повод к разговорам, будто мы вечно бросаем вызов морали и добронравию. Тому, что он замыслил, предстояло увенчаться уходом Меме. Но и тогда твой отец не признал глубины своего заблуждения. - Я ничего этого не знала, - сказала я. Во дворе пронзительно визжали цикады. Мачеха говорила, не отрываясь от шитья, не поднимая глаз от пялец, на которых чеканила символические узоры, плела белые лабиринты. Она рассказывала: - В тот вечер все мы сели за стол (все, кроме него, потому что с тех пор, как он в последний раз пришел из парикмахерской, он перестал ужинать), и Меме начала подавать. На ней лица не было. "Что с тобой, Меме?" - спросила я. "Да нет, сударыня, ничего". Но мы знали, что ей нехорошо, она пошатывалась возле лампы, и вид у нее был больной. "Господи, Меме, да ты нездорова!" - сказала я. В столовой она еще кое-как держалась, но, когда отправилась с подносом на кухню, твой отец, наблюдавший за ней все время, сказал: "Если плохо себя чувствуете, подите и лягте". Она уносила поднос, повернувшись к нам спиной, и не отвечала. Потом мы услыхали грохот бьющейся посуды. Меме стояла на галерее, цепляясь ногтями за стенку. И твой отец пошел к нему просить, чтобы он помог Меме. За восемь лет, что он жил в нашем доме, - рассказывала мачеха, - мы ни разу не обращались к его услугам по серьезному поводу. Мы отвели Меме к ней в комнату, растерли спиртом и стали ждать отца. Но мы не дождались их, Исабель. Он отказался помочь Меме, хотя человек, который восемь лет кормил его, давал ему кров и чистое белье, лично явился просить его об этом. Всякий раз, когда я это вспоминаю, я думаю, что господь послал нам его в наказание. Что вся эта трава, которой мы кормили его восемь лет, заботы и уход доказывают, что бог пожелал дать нам урок осмотрительности и недоверия к людям. Словно мы взяли да выкинули свиньям восемь лет гостеприимства, стряпни и стирки. Меме умирала (по крайней мере, мы так думали), а он сидел в своем логове, отказываясь выполнить долг не милосердия, а приличия, благодарности, простого внимания к своим покровителям. Твой отец вернулся только в полночь, - рассказывала мачеха. - Он небрежно сказал: "Растирайте ее спиртом, но слабительного не давайте". У меня было такое чувство, как будто он ударил меня по лицу. Наши растирания уже пошли Меме на пользу. В гневе я воскликнула: "Вот именно спиртом! Мы растерли ее, и ей лучше. Чтобы догадаться сделать это, необязательно восемь лет жить на чужой счет". А твой отец, тогда еще снисходительно, с примирительным своим неразумием, ответил: "Ничего серьезного. Ты потом поймешь". Как будто тот был ясновидец. Мачеха, судя по ее возбужденному голосу, судя по горячности ее слов, заново пережила события той далекой ночи, когда доктор отказался помочь Меме. Розмарин весь налился жаром от ослепительного сентябрьского света, от усыпляющего треска цикад, от тяжелого дыхания мужчин, снимавших с петель дверь в доме по соседству. - А в ближайшее воскресенье Меме явилась в церковь разодетая, как важная дама, - сказала она. - Как сейчас помню, у нее был переливчатый зонтик. Меме, Меме.. Это тоже наказание господне. В том, что мы подобрали ее, взяли от родителей, моривших ее голодом, ходили за ней, дали ей кров, пищу и имя, - в этом тоже видна рука провидения. Столкнувшись с ней на другое утро у порога, где она поджидала, чтобы индеец снес чемодан, я не знала, куда она отправляется. Изменившаяся, серьезная (как сейчас ее вижу), она стояла возле чемодана и разговаривала с твоим отцом. Все устроилось без меня, Чабела, со мной даже не посоветовались, будто я чертик, намалеванный на стене. Прежде чем я раскрыла рот спросить, что, собственно, происходит, почему в моем доме без моего ведома вершатся непонятные дела, твой отец прервал меня: "Ни о чем Меме не спрашивай. Она уходит от нас, но, быть может, через некоторое время вернется". Я спросила, куда она отправляется, но он не ответил и ушел, шаркая шлепанцами, будто я не жена его, а чертик, намалеванный на стене. Только через два дня, - рассказывала она, - узнала я, что тот, другой, покинул нас в то же утро и даже не удосужился попрощаться. Он обосновался у нас, как в собственном доме, и восемь лет спустя просто, как из собственного дома, ушел, не попрощавшись и ничего не сказав. В точности так поступил бы вор. Я думала, что твой отец выгнал его за отказ помочь Меме. Но когда я спросила его об этом в тот же самый день, он ограничился ответом: "Это долгий разговор, мы переговорим после". С тех пор минуло пять лет, но он ни разу не коснулся этой темы. Только с твоим отцом и в таком безалаберном доме, где каждый делает, что ему взбредет в голову, могла произойти подобная история. Все Макондо ни о чем другом не говорило, а я и понятия не имела, что Меме явилась в церковь, разряженная, точно дама высокого положения, и твой отец еще имел бесстыдство увести ее с площади под руку. Лишь тогда я узнала, что она отправилась не так далеко, как я думала, а живет с доктором в угловом доме. Они поселились вдвоем, не переступив порога церкви, сошлись, как свиньи, а ведь она крещеная. Я сказала как-то твоему отцу: "Господь накажет ее за этот грех", но он ничего не ответил. Оказав покровительство людям, вступившим в откровенное скандальное сожительство, он нисколько не утратил своего всегдашнего спокойствия. Но теперь я рада, что все так сложилось, - главное, что доктор оставил наш дом. Если бы не скандал, он все еще жил бы в своей комнате. Но когда я узнала, что он ушел и унес в угловой дом свой хлам и этот чемодан, не влезающий в дверь, я успокоилась. Это была моя победа, отсроченная на восемь лет. Две недели спустя Меме открыла лавку и даже приобрела швейную машинку. Она купила новую, "Доместик", на деньги, которые он скопил у нас в доме. Я это восприняла как оскорбление и так и сказала твоему отцу. Но хотя он никак не отреагировал на мое возмущение, видно было, что он не только не раскаивается в содеянном, но, напротив, даже гордится им, как будто, противопоставив приличиям и чести дома свою пресловутую терпимость, отзывчивость и вольнодумство и некоторую толику безумия, он спас свою душу. Я сказала ему: "Ты кинул свиньям лучшее, что было в твоих верованиях", а он ответил в своей обычной манере: "Когда-нибудь ты поймешь и это". 8 Декабрь нагрянул, как непредвиденная весна, как говорится в одной книге. И с ним нагрянул Мартин. Он появился у нас в доме после обеда, с саквояжем в руке, в неизменном сюртуке о четырех пуговицах, на этот раз чистом и свежеотутюженном. Мне ничего не сказал и направился прямо в кабинет переговорить с отцом. Дата свадьбы была назначена еще в июле. Но через два дня после возвращения Мартина отец вызвал мачеху в кабинет и объявил ей, что свадьба состоится в понедельник. Была суббота. Мое платье было готово. Мартин целые дни проводил у нас, разговаривал с отцом, и за завтраком, обедом и ужином отец пересказывал нам свои впечатления. Я не знала своего жениха. Ни разу я не оставалась с Мартином наедине. Но с моим отцом его, казалось, связывала сердечная и крепкая дружба, и отец говорил о нем так, словно это он, а не я, собирался за него замуж. Я не испытывала никаких чувств при мысли о близости свадьбы. Меня окутывал серый туман, сквозь который я различала, как Мартин приходит, плоский и бесплотный, жестикулирует в разговоре, застегивает и расстегивает четыре пуговицы своего сюртука. В воскресенье он обедал с нами. Мачеха рассадила нас таким образом, что Мартин оказался рядом с отцом, отделенный от меня тремя стульями. Мы с мачехой за обедом едва произнесли несколько слов, отец и Мартин говорили о делах. Через три стула от себя я видела человека, который год спустя станет отцом моего сына, но с которым меня не связывала даже поверхностная дружба. В воскресенье вечером я примерила в спальне у мачехи подвенечное платье. Я видела себя в зеркале - бледную и чистую, окутанную облаком воздушной кисеи, и сама себе казалась призраком своей матери. Я твердила в зеркало: "Это я, Исабель, на мне подвенечное платье, утром я выхожу замуж", но не узнавала себя, сквозь мое отражение проступал образ мертвой матери. Меме говорила мне о ней в угловом доме несколько дней назад. Она сказала, что после моего рождения мать обрядили в свадебное платье и положили в гроб. И теперь, глядя на себя в зеркало, я видела подернутые зеленой могильной плесенью кости матери, груду истлевшего тюля и слежавшийся желтый прах. Я была вне зеркала. Внутри его моя ожившая мать глядела на меня, протягивала руки из своего пространства, словно хотела коснуться смерти, вкалывавшей первые булавки в мой свадебный венец. А сзади, стоя посреди спальни, серьезно и изумленно глядел отец: "Сейчас, в этом платье, ты совершенно такая же, как она". В тот вечер я получила первое, последнее и единственное любовное послание в своей жизни. Записку от Мартина, нацарапанную карандашом на обороте кинопрограммки. В ней говорилось: "Сегодня вечером я не успею, поэтому исповедаюсь утром. Скажите полковнику, что дело, о котором мы говорили, почти сделано, из-за него я не смогу сегодня прийти. Очень боитесь? М." С мучнистым привкусом этого письма во рту я ушла к себе в спальню и несколько часов спустя, когда мачеха разбудила меня, все еще чувствовала на небе горечь. Но, в сущности, минуло много часов, прежде чем я окончательно проснулась. Я ощущала свежее влажное утро, пахнущее мускусом, и на себе подвенечное платье. Ощущала во рту сухость, как бывает в дороге, когда не хватает слюны смочить хлеб. Посаженные ждали в гостиной с четырех часов. Я всех их знала, но теперь видела преображенными, новыми - мужчин в суконных костюмах, говорливых женщин в шляпах; дом наполняли густые раздражающие испарения их болтовни. В церкви было малолюдно. Какие-то женщины обернулись поглядеть на меня, когда я, подобно жертвенному агнцу, ведомому на заклание, шла по центральному нефу. Упрямец, худой и важный, единственная четкая фигура в этом сумбурном беззвучном кошмаре, спустился по ступенькам и вручил меня Мартину скупыми взмахами изможденных рук. Мартин стоял рядом со мной, спокойный и улыбающийся, каким я увидела его впервые на отпевании младенца, но только коротко остригшийся, словно с целью показать мне, что ради свадьбы он приложил все усилия, чтобы выглядеть еще бесплотнее, чем в будние дни. В то утро по возвращении домой, после того как посаженные позавтракали и сказали все положенные слова, мой супруг вышел на улицу и не возвращался до конца послеобеденного отдыха. Отец и мачеха делали вид, что не замечают странности моего положения. Они не отступали от заведенного порядка, стараясь, чтобы необычность этого понедельника ни в чем не ощущалась. Я сняла подвенечное платье, свернула его и спрятала в дальний угол шкафа, вспоминая при этом о матери и думая: "По крайней мере эти тряпки пригодятся мне на саван". Нереальный новобрачный вернулся в два часа пополудни и заявил, что обедал. Когда я увидела, как он входит, коротко остриженный, голубой месяц декабря померк в моих глазах. Мартин сел рядом со мной, и некоторое время мы молчали. Впервые от рождения я боялась наступления темноты. Должно быть, я чем-то выдала свой страх, потому что он вдруг ожил, наклонился над моим плечом и спросил: "О чем ты думаешь?" Я почувствовала, как что-то оборвалось у меня под сердцем - незнакомый человек обращается ко мне на "ты". Я взглянула вверх, на гигантский купол декабрьского неба, на светящийся стеклянный шар и сказала: "Думаю, хорошо, если бы пошел дождь". Ночь нашего последнего разговора на галерее была необыкновенно жаркой. Вскоре он совсем перестал ходить в парикмахерскую и затворился у себя в комнате. Но в ту последнюю ночь на галерее, одну из самых горячих и душных на моей памяти, он проявил редкую для него общительность. Единственными признаками жизни среди необъятного пекла казались глухие переливы сверчков, возбужденных жаждой, снедавшей природу, и мелкое, незаметное, но вместе с тем безмерное усердие розмарина и нарда, не угасавшее в святая святых одинокого часа. Сперва мы оба молчали, потея той густой липкой жидкостью, которая вовсе не пот, а высвобожденная слизь живой материи, тронутой разложением. Он поглядывал на звезды, на небо, опустошенное великолепием лета, и не произносил ни слова, весь отдавшись течению чудовищно одушевленной ночи. Так мы задумчиво сидели друг против друга, он на своем кожаном стуле, я в качалке. Внезапно при вспышке зарницы я увидел, как грустно и одиноко он клонит к левому плечу свою голову. Я вспомнил его жизнь, его одиночество, его мучительный душевный разлад. Вспомнил, с каким угрюмым безразличием он взирает на спектакль бытия. Раньше я считал, что меня привязывают к нему сложные чувства, порой противоречивые и столь же переменчивые, как он сам. Но тут я с полной несомненностью осознал, что сердечно его полюбил. Я угадывал в себе присутствие таинственной силы, с первого момента побудившей меня взять его под защиту, и каждым нервом чувствовал тоску его душной и темной комнаты. Он сидел передо мной сумрачный, разбитый, подавленный обстоятельствами. Когда он поднял свои твердые и пронзительные глаза, я вдруг ощутил уверенность, что напряженная пульсация ночи выдала тайну его запутанного одиночества. Прежде чем сообразить, зачем я это делаю, я спросил его: - Скажите мне, доктор, вы верите в бога? Он посмотрел на меня. Волосы падали ему на лоб, и весь он горел каким-то внутренним жаром, но на темном лице не отражались ни волнения, ни тревоги. Его тягучий голос жвачного животного не дрогнул, когда он произнес: - Первый раз в жизни мне задают такой вопрос. - А сами вы задавали его себе, доктор? Он не выказывал ни безучастия, ни обеспокоенности. Моя особа как будто не возбудила его любопытства, а вопрос и тем паче намерение, за ним крывшееся, и того менее. - Об этом трудно судить, - сказал он. - Но вы не испытываете трепета в такую вот ночь? У вас не возникает чувства, что какой-то человек, выше и больше всех остальных людей, шагает по плантациям и все в изумлении замирают перед его поступью? Он ответил на сразу. Треск сверчков заполнял пространство по ту сторону резкого и живого, почти человеческого запаха, который поднимался от жасминника, посаженного в память моей первой жены. Великий человек один шествовал в ночи. - Да нет, полковник, меня это не тревожит. - Теперь и он, казалось, был изумлен, как все вокруг, как воспаленные розмарин и нард. - Но меня тревожит, - сказал он и прямо, с твердостью поглядел мне в глаза, - но меня тревожит, что кто-то на свете, вот вы, например, можете с уверенностью сказать, что знаете о существовании человека, идущего в ночи. - Мы стараемся спасти душу, доктор. В этом разница. - И тут я зашел дальше, чем намеревался. Я сказал: - Вы не слышите его, потому что вы атеист. Он ответил спокойно, невозмутимо: - Поверьте мне, полковник, я не атеист. Дело вот в чем: мысль, что бог существует, тревожит меня так же, как и мысль, что он не существует, и потому я предпочитаю об этом не размышлять. Не знаю отчего, но у меня было предчувствие, что он именно так мне и ответит. "Это человек, встревоженный богом", - подумал я, дослушав то, что он сказал мне нечаянно, но ясно и точно, как будто прочел эту фразу в книге. Тяжкая истома ночи меня опьянила. Мне казалось, что я в центре необъятного скопления пророческих образов. За перилами лежал цветник, разбитый Аделаидой и моей дочерью. Потому и благоухал розмарин, что каждое утро они окружали его своими заботами, чтобы по ночам его горячие испарения проникали в комнаты и облегчали сон. Жасминник посылал им свой навязчивый аромат, и мы дышали им, потому что он был в возрасте Исабели, потому что его запах был своего рода продолжением ее матери. Сверчки трещали во дворе среди кустов, потому что после дождей мы забыли выполоть сорную траву. Невероятным и чудесным было лишь то, что напротив сидел он и своим огромным платком вытирал блестящий от пота лоб. После новой паузы он сказал: - Мне хотелось бы знать, полковник, почему вы меня спросили об этом. - Пришло в голову, - ответил я. - Может быть, оттого, что уже семь лет меня снедает желание узнать, что думает такой человек, как вы. Я тоже вытер пот. - А может быть, меня беспокоит ваше одиночество. - Я подождал ответа, но его не последовало. Он сидел передо мной все такой же грустный и одинокий. Я вспомнил Макондо, безумие его жителей, которые жгли пачки денег на праздник, человеческую опаль, метавшуюся без смысла и толка, которая все презирала, ворочалась в трясине инстинктов и находила в разнузданности желанное наслаждение. Я вспомнил его жизнь до того, как нахлынула опаль, и его жизнь после, его дешевые духи, его старые начищенные ботинки, сплетню, которая преследовала его, как тень, неведомая ему самому. Я спросил: - Доктор, вы никогда не думали жениться? Едва я успел задать ему вопрос, как он отвечал уже, но не прямо, а, по своему обычаю, обиняком: - Вы очень любите свою дочь, полковник, не так ли? Я сказал, что это вполне естественно. Он продолжал: - Разумеется. Но вы человек особый. В отличие от других вам нравится все гвозди в своем доме вбивать собственноручно. Я видел, как вы приколачивали дверные петли, хотя у вас служат люди, которые могли бы это сделать за вас. Вам это нравится. Думаю, для вас счастье состоит в том, чтобы ходить по дому с ящиком инструментов и выискивать, где что требует починки. Вы были бы благодарны человеку, который портил бы в вашем доме петли, полковник. Вы были бы благодарны ему за то, что он тем самым дает вам возможность чувствовать себя счастливым. - Это привычка, - отвечал я, не понимая, чего он добивается. - Говорят, моя мать была такой же. Он кивал. Он гнул свое мирно, но непреклонно. - Очень хорошо, - сказал он. - Похвальная привычка. К тому же и счастье, по-моему, наименее дорогостоящее из всех возможных. Вот поэтому у вас такой дом, поэтому вы вырастили такую дочь, как ваша. Я еще не понимал, к чему он клонит. Но хотя и не понимал, спросил: - А вы, доктор, не думали, как было бы хорошо и вам иметь дочь? - Мне - нет, полковник. - Он улыбнулся, но тотчас же снова стал серьезен. - Мои дети были бы не такие, как ваши. Я нисколько не усомнился, что он говорит вполне серьезно, и эта серьезность, эта ситуация показались мне ужасными. Я думал: "За это он более достоин жалости, чем за все остальное". "Его стоит защищать", - думал я. - Вы слыхали об Упрямце? - спросил я его. Он ответил, что нет. Я сказал: - Упрямец - это приходской священник, но что еще важнее, он всем друг. Вы должны знать его. - Ах да, - произнес он. - И, кроме того, у него есть дети, так, кажется? - Сейчас меня занимает не это, - ответил я. - Люди очень любят его и потому выдумывают о нем всякую небывальщину. Но вот вам пример, доктор. Упрямец отнюдь не ханжа, как говорится, не святоша. Он настоящий мужчина и выполняет свой долг, как положено мужчине. Он слушал со вниманием, молча и сосредоточенно. Его твердые желтые глаза не отрывались от моих. - Это хорошо, - сказал он. - Думаю, Упрямец будет святым, - сказал я. И это тоже я сказал искренне. - У нас в Макондо никогда не видывали ничего подобного. Сперва ему не доверяли, потому что он здешний, старики помнят, как он бегал охотиться на птиц, как все мальчишки. Он воевал, был полковником, и в этом загвоздка. Ветеранов уважают не за то, за что уважают священников. Кроме того, мы не привыкли, чтобы нам вместо Евангелия читали "Бристольский альманах". Он улыбнулся. Видимо, это показалось ему столь же забавным, как и нам в первые дни. - Любопытно, - сказал он. - Упрямец таков. Он предпочитает просвещать людей по части атмосферных явлений. К бурям у него пристрастие почти теологическое. Он говорит о них каждое воскресенье. И потому его проповеди основаны не на евангельских текстах, а на предсказаниях погоды из "Бристольского альманаха". Он улыбался и слушал с большим вниманием и удовольствием. Я тоже воодушевился. - Но есть еще одна деталь, которая заинтересует вас, доктор, - сказал я. - Известно ли вам, когда Упрямец приехал в Макондо? Он сказал, что нет. - По чистой случайности он приехал в тот же день, что и вы. И что еще любопытнее, если бы у вас был старший брат, я убежден, он был бы совершенно таким же, как Упрямец. Физически, разумеется. Теперь он не думал ни о чем другом. По его серьезности, по его сосредоточенному и напряженному вниманию я понял, что наступил момент сказать ему то, что я намеревался. - Так вот, доктор, - сказал я. - Сходите к Упрямцу, и вы убедитесь, что мир не таков, как вы полагаете. Он ответил мне, что да, он сходит к Упрямцу. 9 Замок, холодный, безмолвный, деятельный, вырабатывает ржавчину. Аделаида навесила его на дверь, когда узнала, что доктор поселился вместе с Меме. Моя жена сочла его уход своей личной победой, венцом последовательного, упорного труда, начатого ею с того самого момента, как я решил, что он будет жить у нас. Семнадцать лет спустя замок все еще охраняет комнату. Если мое решение, за восемь лет не изменившееся, заключало в себе что-то недостойное в глазах людей и непозволительное в глазах бога, то кару понес я задолго до своей смерти. Видимо, мне при жизни полагалось искупить то, что я считал долгом человечности и христианской обязанностью. Ибо не успела скопиться на замке ржавчина, как в моем доме появился Мартин с портфелем, набитым проектами, подлинность которых мне так и не удалось определить, и твердым намерением жениться на моей дочери. Он пришел к нам в сюртуке о четырех пуговицах, всеми порами источая молодость и энергию, окруженный сияющим ореолом обаяния. Ровно одиннадцать лет тому назад, в декабре, он женился на Исабели. Минуло уже девять лет с тех пор, как он уехал, увозя портфель с подписанными мною обязательствами и обещая вернуться, едва заключит он намеченную сделку, обеспечением которой служило мое имущество. Минуло девять лет, но я все равно не имею права думать, что он был мошенник и женился для отвода глаз, чтобы втереться ко мне в доверие. Восьмилетний опыт, однако, не пропал даром. Комнату занял бы Мартин, но Аделаида воспротивилась. Она оказала на этот раз железное, решительное, непримиримое сопротивление. Я понял, что жена скорее согласится поставить брачную постель в конюшне, чем позволит, чтобы молодожены заняли комнату. На этот раз я без колебаний принял ее точку зрения. Тем самым я признал ее запоздалую на восемь лет победу. Доверившись Мартину, ошиблись мы оба, и это сходит за общую ошибку - никто не одержал победы и не потерпел поражения. Однако то, что надвигалось следом, было нам неподвластно, как неподвластны объявленные в "Альманахе" атмосферные явления, наступающие с роковой неизбежностью. Когда я сказал Меме, чтобы она покинула наш дом и избрала жизненный путь, который считает для себя более подходящим, и после, хотя Аделаида укоряла меня в слабости и нерешительности, я мог бунтовать, стоять на своем вопреки всему (я поступал так всегда) и устраивать дела на свой лад. Но что-то подсказывало мне, что события принимают оборот, повлиять на который я бессилен. В моем домашнем очаге распоряжался не я; иная таинственная сила направляла ход нашей жизни, а мы были всего лишь послушным и ничтожным ее орудием. Все развивалось с естественной последовательностью, словно во исполнение пророчества. По размаху, с каким Меме открыла винную лавочку (сам этот факт, однако, неудивителен - всякая работящая женщина, которая с вечера до утра состоит в наложницах у сельского врача, рано или поздно кончает тем, что открывает винную лавочку), я понял, что, живя у нас, он скопил больше денег, чем можно было рассчитывать, что они валялись у него, ассигнации и монеты вперемешку, в ящике стола со времен его практики и он к ним не притрагивался. Когда Меме открыла лавочку, предполагалось, что он скрывается тут, в заднем помещении, осаждаемый не весть какими беспощадными тварями пророчеств. Было известно, что он ничего не ест с улицы и развел огород; первые месяцы Меме покупала для себя мясо, но через год отказалась от этой привычки, быть может, потому, что близкое обращение с этим человеком в конце концов сделало из нее вегетарианку. Тогда они затворились оба, пока власти не взломали двери, не обыскали дом и не изрыли огород, пытаясь обнаружить труп Меме. Предполагалось, что он уединился тут и качается в своем гамаке. Но я знал, еще в те месяцы, когда никто не ожидал его возвращения в мир живых, что его упорное затворничество, его глухая борьба с подступающим богом достигнет высшей точки задолго до его смерти. Я не сомневался, что рано или поздно он выйдет из заточения, ибо нет человека, который, прожив полжизни отшельником без бога, не кинулся бы вдруг, безо всякого принуждения, изливать первому встречному то, что кандалы и колодки, железо в глазницах, вечная соль на языке, дыба, плети, решетка над костром и любовь не заставили бы его поведать своим инквизиторам. И этот час наступит для него за несколько лет до смерти. Я знал эту истину давно, с последней ночи, как мы разговаривали на галерее, и позднее, когда я зашел к нему позвать к заболевшей Меме. Мог бы я воспротивиться желанию его жить с ней как муж и жена? Раньше, наверное, да. Но тогда уже нет, ибо за три месяца перед тем в книге судьбы открылась новая глава. Он лежал на спине, не в гамаке, а на кровати, закинув голову и устремив глаза туда, где видел бы потолок, если бы освещение было ярче. В его комнате была электрическая лампочка, но он никогда ею не пользовался и обходился свечами. Он предпочитал лежать в полумраке, устремив глаза в темноту. Когда я вошел, он не двинулся с места, но я заметил, что, как только я ступил на порог, он почувствовал, что уже не один в комнате. Тогда я сказал: - Доктор, если вас не очень затруднит, наша индианка, кажется, заболела. Он вскочил и сел на кровати. Мгновение назад он чувствовал, что в комнате он не один, теперь он знал, что вошел я. Очевидно, эти два впечатления были совершенно различны, потому что он сразу же преобразился, пригладил волосы и, сидя на краешке кровати, ждал. - Аделаида, доктор, хочет, чтобы вы осмотрели Меме. Не поднимаясь с кровати, он коротко ответил мне своим тягучим голосом жвачного животного: - Это ни к чему. Дело в том, что она беременна. - Затем он наклонился вперед, кажется, вглядываясь в мое лицо, и сказал: - Меме спит со мной уже несколько лет. Должен признаться, я не изумился. Я не почувствовал ни возмущения, ни замешательства, ни гнева. Я не почувствовал ничего. Возможно, его признание было, на мой взгляд, слишком вопиющим и не вмещалось в нормальные рамки моего восприятия. Я оставался бесстрастен и даже не знал почему. Оставался на месте, тих, неизменен, так же холоден, как и он с его тягучим голосом жвачного животного. И лишь после долгого молчания, в продолжение которого он, не двигаясь, сидел на кровати, словно ждал, чтобы я первый что-то предпринял, я в полной мере осознал значение его слов. Но было уже поздно возмущаться. - Разумеется, вы понимаете положение, доктор. - Это было все, что я смог вымолвить. Он сказал: - Человеку свойственно принимать меры предосторожности, полковник. Когда вы рискуете, вы об этом знаете. Если вышла осечка, значит, помешало что-то непредвиденное, над чем вы не властны. Мне были знакомы эти обиняки. Как обычно, я не мог понять, к чему он клонит. Подвинув стул, я сел напротив него. Он встал с кровати, застегнул ремень, подтянул и оправил брюки. Из дальнего конца комнаты он сказал: - Что я принял меры предосторожности - это так же верно, как и то, что она беременна уже второй раз. Первый раз это случилось полтора года назад, но вы ничего не заметили. Он продолжал говорить безо всякого чувства, снова направляясь к кровати. Я слышал в темноте его медленный твердый шаг по каменному полу. - Но тогда она была согласна на все. Теперь нет. Два месяца назад она сказала мне, что опять в положении, и я ответил ей, как и в первый раз: приходи вечером, я приготовлю тебе то же самое. Она сказала: не сегодня, завтра. Зайдя на кухню выпить кофе, я напомнил ей, что жду ее, но она ответила, что не придет вообще. Он подошел к кровати, но не сел, опять повернулся ко мне спиной и начал новый круг по комнате. Я слышал его слова, слышал прилив и отлив его голоса, как будто он говорил, качаясь в гамаке. Он рассказывал без волнения, но с уверенностью. Перебивать его было явно бессмысленно. Я слушал, и только. - Тем не менее через два дня она пришла, - говорил он. - У меня все было готово. Я велел ей сесть вон там и пошел к столу за стаканом. Но когда я сказал ей: "Выпей", я понял, что на этот раз она пить не будет. Она поглядела на меня без улыбки и сказала с оттенком злорадства: "Этого я не стану Его невозмутимость вывела меня из себя. Я сказал ему: - Доктор, вас это не оправдывает. Ваш поступок предосудителен вдвойне: во-первых, это связь у меня в доме, во-вторых, аборт. - Но вы же видите, что я сделал все, что мог, полковник. Большего я сделать не мог. Когда я понял, что положение безнадежно, я решил поговорить с вами. Собирался на днях это сделать. - Полагаю, вы знаете, что существует средство для исправления такого рода положений, если, конечно, имеется подлинное желание загладить обиду. Правила нашего дома вам известны, - сказал я. - Я не хочу доставлять вам беспокойство, полковник, поверьте мне. Вот что я намерен предложить: я возьму с собой индианку и переберусь в угловой дом. Он не занят. - Открытое сожительство, доктор, - сказал я. - Знаете ли вы, что это для вас означает? Он вернулся к кровати, сел, наклонился вперед и заговорил, опершись локтями на колени. Тон его изменился - раньше он был холоден, теперь в нем зазвучали ожесточение и вызов. - Полковник, я предлагаю вам единственное решение, которое не причинит вам неудобства. В противном случае я заявлю, что ребенок не мой. - Меме скажет, что он ваш, - ответил я, начиная негодовать. Его манера выражаться сделалась вызывающей и дерзкой, чтобы не возмутиться. Но он возразил жестоко и непреклонно: - Будьте благонадежны, полковник. Меме этого не скажет. Потому я и предлагаю - я заберу ее в угловой дом и избавлю вас от неприятностей. И это все, полковник. Он с такой уверенностью заявил, что Меме не посмеет приписать ему отцовство, что на этот раз я всерьез растерялся. Мне что-то подсказывало, что его убежденность имеет глубокое основание. Я сказал: - Мы верим Меме, как собственной дочери, доктор, и мы примем ее сторону. - Если бы вы знали то, что знаю я, вы не говорили бы так, полковник. Извините за резкость, но, сравнивая индианку с дочерью, вы оскорбляете свою дочь. - У вас нет оснований говорить это, - сказал я. Но он ответил с той же горечью и твердостью в голосе: - Нет, есть. И говорить, что она не может назвать меня отцом своего ребенка, есть основания тоже. - Он откинул голову и глубоко передохнул. - Если бы у вас нашлось время понаблюдать за Меме, когда она выходит вечером из дому, вы не стали бы от меня требовать даже, чтобы я взял ее к себе. В данном случае все неприятности достаются мне, полковник. Я взваливаю на себя младенца, чтобы избавить вас от неудобств. Тогда я понял, что с Меме он к церкви и близко не подойдет. Но самое тяжелое - это что его последние слова не отвратили меня от поступка, который пал страшным бременем на мою совесть. Я держал в руке сильные карты. Но единственной, которую держал он, было достаточно, чтобы играть против моей совести. - Очень хорошо, доктор, - сказал я. - Я сегодня же распоряжусь, чтобы вам приготовили угловой дом. Но так или иначе, я желаю самым недвусмысленным образом заявить, что изгоняю вас из своего дома. Вы уходите не по своей воле. Полковник Аурелиано Буэндиа заставил бы вас дорого заплатить за то, как вы оправдали его доверие. Я думал, что это подстрекнет его к ярости, и ждал бури темных первобытных чувств, но он обрушил на меня всю тяжесть своего достоинства. - Вы порядочный человек, полковник, - сказал он. - Кто этого не знает. Я прожил у вас достаточно долго, и потому с вашей стороны излишне напоминать мне об этом. Когда он встал, в нем не было ничего от победителя. В нем не замечалось даже удовлетворения, что он сумел в полной мере отблагодарить нас за восьмилетнее гостеприимство. Это я испытывал неловкость и чувство вины. В тот вечер я понял, увидев, как разрастаются зародыши смерти в его твердых желтых глазах, что мое поведение эгоистично и что это единственное пятно на моей совести мне придется тяжко искупать до конца жизни. А у него в душе был мир. Он говорил: - Что до Меме, пусть ее разотрут спиртом. Но не надо давать слабительное. 10 Дедушка направился к маме. У нее совершенно отсутствующий вид. На стуле только платье и шляпа, а мамы нет. Дедушка подходит, видит ее безучастность и со словами: "Проснись, девочка" - проводит тростью у нее перед глазами. Мама заморгала и тряхнула головой. "О чем ты думаешь?" - спрашивает дедушка. Она, через силу улыбаясь, отвечает: "Я думала об Упрямце". Дедушка садится с ней рядом и опирается подбородком на трость. Он говорит: "Вот совпадение. Я тоже думал о нем!" Им понятен смысл этих слов. Они разговаривают, не глядя друг на друга. Мама сидит прямо и похлопывает себя по рукаву, дедушка опирается подбородком на трость. Но они все равно понимают друг друга, совсем как мы с Абраамом, когда ходим к Лукресии. Я говорю Абрааму: "Тик-так". Абраам всегда идет впереди меня, шага на три впереди. Не оборачиваясь, он отвечает: "Рано еще, позже". А я говорю: "Когда тик-так, никомука разрывится". Абраам, не поворачивая лица, тихо смеется глупым смехом, который тренькает, точно водяная струйка, стекающая с губ у вола, когда он попьет. Он говорит: "Это бывает часов в пять". Пробежав несколько шагов, он добавляет: "Если мы пойдем сейчас, никомука может лопнуть". Но я настаиваю: "Все равно, она все время тиктакает". Он оборачивается ко мне, говорит: "Ну ладно, пойдем", - и пускается бежать. Чтобы увидеть Лукресию, надо пробежать пять дворов с деревьями и канавками. Перелезть через ограду, зеленую от ящериц, где раньше пел женским голосом карлик. Абраам мчится, блестя под ярким солнцем, как нож, за ним по пятам с лаем гонятся собаки. Потом он останавливается. Перед нами окно. Мы шепчем: "Лукресия", как будто боимся ее разбудить. Но она не спит и сидит без туфель на кровати в широкой белой накрахмаленной рубашке, покрывающей ее до щиколоток. Услыхав шепот, Лукресия поднимает взгляд, обводит им комнату и упирает в нас большой и круглый, как у сыча, глаз. Она смеется и идет на середину комнаты. У нее открыт рот и видны короткие мелкие зубы... Голова круглая, волосы острижены, как у мужчины. Выйдя на середину, она перестает смеяться, нагибается и глядит на дверь. Ее руки достигают щиколоток, и медленно начинает подниматься рубашка, с рассчитанной медленностью, злорадной и одновременно вызывающей. Мы с Абраамом не отрываемся от окна. Она часто дышит, ее губы растянуты жаждой, неподвижно светится огромный сычиный глаз. Мы видим белый живот, который ниже переходит в густую синеву. Лукресия закрывает сорочкой лицо и стоит во весь рост, сжимая ноги с такой натугой, что от пяток у нее поднимается дрожь. Вдруг она срывает с лица рубашку, указывает на нас пальцем и с ужасными завываниями, которые разносятся по всему дому, выкатывает сверкающий глаз. Дверь в комнату открывается, и с криком вбегает женщина: "А ну-ка, ступайте дразнить свою мамашу!" Мы давно уже не ходили к Лукресии. Сегодня через плантации мы пойдем на речку. Если все это кончится рано, Абраам меня подождет. Но дедушка не двигается с места. Он сидит рядом с мамой, опершись подбородком на трость. Я гляжу на него, рассматриваю его глаза за стеклами очков, и он, наверное, чувствует мой взгляд, потому что вдруг громко вздыхает, встряхивается и говорит маме приглушенным скорбным голосом: "Упрямец пригнал бы их сюда бичом". После этого он встает со стула и направляется к гробу. В этой комнате я второй раз. В первый раз, десять лет назад, вещи располагались в таком же порядке. Он словно не прикасался ни к чему с тех пор или же с того далекого утра, когда поселился здесь с Меме, окончательно махнув рукой на свою жизнь. Газеты лежали на том же месте. Стол, скудная простая одежда - все занимало те же места, что и сейчас. Будто только вчера мы приходили сюда с Упрямцем заключать мир между властями и этим человеком. К тому времени банановая компания успела выжать нас и убраться восвояси с отбросами отбросов, что к нам принесла. За ними рассеялась и опаль - последки процветающего Макондо 1915 года. Осталась запустелая деревня с парой нищих жалких лавчонок, населенная озлобленными праздными людьми, которых мучила память о прошлом благоденствии и горечь тоскливого и косного настоящего. В будущем их не ждало ничего, кроме мрачного и грозного дня выборов. За полгода перед тем, как-то ночью, к дверям этого дома прибили пасквиль. Никто им не заинтересовался, и он долго провисел тут, пока моросящие дожди не смыли темные буквы, а последние февральские ветры не сорвали бумажку. Но в конце 1918 года, когда близость выборов навела правительство на мысль о необходимости держать избирателей в постоянном нервном возбуждении, кто-то доложил новым властям, что в селении имеется врач-отшельник, в существовании которого давно уже можно было удостовериться. Властям, видимо, сообщили, что в первые годы индианка, с ним жившая, держала винную лавку, которая тоже процветала, как и самые незначительные предприятия Макондо в ту пору. В одно прекрасное утро (никто не помнит ни числа, ни даже года) лавка не открылась. Люди полагали, что Меме с доктором живут здесь по-прежнему, в затворничестве, питаясь овощами, которые выращивали во дворе. Но в пасквиле, появившемся на углу, говорилось, что врач злодейски убил свою сожительницу и похоронил на огороде, опасаясь, как бы через нее жители его не отравили. Необъяснимо во всем этом то, что ни у кого не было тогда никаких причин злоумышлять против доктора. По-моему, пока правительство не укрепило полицию и охрану доверенными людьми, власти просто о нем не помнили. А тут раскопали старую историю с пасквилем и, вломившись к доктору в дом, все обыскали, изрыли двор и обследовали отхожее место в поисках трупа Меме. Но ничего не нашли. В противном случае доктора вытащили бы из дому, проволокли по селению, и на площади, конечно, состоялось бы еще одно жертвоприношение во славу расторопности властей. В это дело вмешался Упрямец. Он зашел ко мне и пригласил меня сходить с ним к доктору, не сомневаясь, что я добьюсь от него удовлетворительного объяснения. Войдя с заднего хода, мы нашли в доме обломки человека, заброшенно лежавшего в гамаке. На свете нет, наверное, ничего ужаснее человеческих обломков. Особенно ужасны были эти - чужака без роду и племени, который, завидев нас на пороге, приподнялся, обросший, казалось, той же коростой пыли, что покрывала все вещи в комнате. Его голова была седа, но твердые желтые глаза еще сохраняли непобедимую внутреннюю силу, которую помнил я по той поре, когда он жил у меня в доме. Мне чудилось, если поскрести его ногтем, тело рассыплется, превратившись в кучу человечьей трухи. Он отрезал усы, но не брился, состригал бороду ножницами, и оттого его подбородок был покрыт не жесткой щетиной, а мягким белым пухом. Глядя на него в гамаке, я думал: "Он похож не на человека, а на труп, у которого еще не умерли глаза". Когда он заговорил, оказалось, что у него тот же тягучий голос жвачного животного, с каким он явился к нам в дом. Он сказал, что сказать ему нечего. Думая, видимо, что нам это не известно, он сказал, что полиция вломилась к нему в дом и без его согласия изрыла двор. Но это был не протест, а скорее жалобное и унылое признание. Что до Меме, объяснение, которое он дал нам, могло бы показаться ребяческим, если бы он не произнес его тем же тоном, каким сказал бы и правду. Он сказал, что Меме ушла, вот и все. Когда она закрыла лавку, дом ей опротивел. Ей не с кем было перемолвиться словом, она не поддерживала связи с внешним миром. Однажды он увидел, как она укладывает чемодан, но ему она ничего не сказала. Ничего не сказала и тогда, когда стала в дверях его комнаты, одетая для улицы, в туфлях на высоком каблуке, с чемоданом в руке, но молча, будто вот так, собравшись, хотела дать ему понять, что уходит. "Я встал, - сказал он, - и отдал ей деньги, которые оставались в ящике стола". Я спросил его: "Давно это было, доктор?" Он ответил: "Сочтите по моим волосам. Это она меня стригла". Упрямец в то посещение говорил очень мало. Войдя в комнату, он, казалось, был поражен видом единственного в Макондо человека, с которым за пятнадцать лет не сумел познакомиться. Мне же бросилось в глаза (и еще резче, чем прежде, потому, очевидно, что доктор срезал усы) необыкновенное сходство между этими людьми. Они были разные, но казались братьями. Один был на несколько лет старше, худее, изможденнее. Но у них была общность черт, свойственная братьям, даже если один похож на отца, а другой на мать. Я вспомнил тогда последнюю ночь на галерее и сказал: - Это Упрямец, доктор. Когда-то вы мне обещали к нему зайти. Он улыбнулся, поглядел на священника и ответил: - Верно. Не знаю, почему я этого не сделал. И он продолжал глядеть на него, рассматривать его, пока Упрямец не сказал: - Для доброго начала никогда не поздно. Я был бы рад стать вашим другом. Я тут же почувствовал, что с этим странным человеком Упрямец потерял свою обычную уверенность. Он говорил робко, без той непререкаемой вескости, с какой его голос гремел с кафедры, возвещая в угрожающе-потустороннем тоне об атмосферных предсказаниях "Бристольского альманаха". Это была их первая встреча. И последняя. Тем не менее доктор дожил до сегодняшнего утра потому, что Упрямец еще раз вступился за него в ту ночь, когда его умоляли оказать помощь раненым, а он даже не открыл дверь, и ему вынесли страшный приговор, исполнению которого я взялся теперь воспрепятствовать. Мы собрались уходить, как я вспомнил вдруг про то, о чем уже много лет хотел спросить его. Я сказал Упрямцу, что посижу еще с доктором, а он может идти с отчетом к властям. Когда мы остались одни, я спросил: - Скажите, доктор, а куда делся ребенок? Выражение его лица не изменилось. - Какой ребенок, полковник? - спросил он. - Ваш с Меме. Ведь когда она ушла из дома, она была беременна. Он ответил спокойно и невозмутимо: - Вы правы, полковник. А я и позабыл. Помолчав, отец сказал: "Упрямец пригнал бы их сюда бичом". В его глазах выражается сдерживаемое беспокойство. Все время, пока длится ожидание, а тому уже полчаса (сейчас, видимо, около трех), меня тревожит задумчивость ребенка, отрешенно-сосредоточенное выражение его лица, которое как будто ни о чем не спрашивает, холодная и отчужденная безучастность, делающая его точной копией своего отца. Сегодня, в среду, мой сын растает в горячем воздухе, как это случилось девять лет назад с Мартином - он помахал мне рукой из окошечка поезда и скрылся навсегда. Все мои жертвы ради сына окажутся напрасны, если не исчезнет его сходство с отцом. Напрасно я стану молить бога сделать из него мужчину из плоти и крови, объемом, весом и цветом как все мужчины. Если у него отцовские задатки, все напрасно. Пять лет назад мальчик ничем не походил на Мартина, а теперь походит всем, и это началось с того дня, когда в Макондо вернулась Хеновева Гарсиа со своими шестью детьми, среди которых были две пары близнецов. Хеновева растолстела и постарела. Под глазами у нее проступили голубые жилки, придавая лицу, раньше свежему и гладкому, какой-то грязный вид. Окруженная выводком белых башмачков и воланчиков из органди, она выставляла напоказ свое шумное и суматошное счастье. Зная, что Хеновева сбежала с директором кукольного театра, я испытывала непонятное отвращение к ее детям, в движениях которых мне чудилось что-то автоматическое, как будто ими управлял единый механизм; они были крошечные и неприятно схожие между собой, все шестеро в совершенно одинаковых башмачках и с одинаковыми воланами на платьицах. Суматошное счастье Хеновевы, ее появление в разоренном, засыпанном пылью селении с грудой предметов городского быта удручало меня и тяготило. Что-то печальное, словно непоправимая глупость, было в том, как она двигалась, кичилась благополучием, сожалела о нашем образе жизни, столь далеком от привычного ей по кукольному театру. Увидев ее, я вспомнила о былом. "Как ты располнела", - сказала я ей. Она взгрустнула: "Видно, толстеешь от воспоминаний", - и пристально поглядела на ребенка. "А что сталось с колдуном о четырех пуговицах?" Я ответила коротко, зная, что она знает: "Уехал". Хеновева спросила: "И оставил тебе одного этого?" Я сказала, что да, оставил мне только ребенка. Хеновева захохотала развязно и неприлично: "Надо быть порядочным шалопаем, чтобы за пять лет сделать только одного", - и продолжала, кудахтал посреди резвого выводка: "А я по нем с ума сходила. Клянусь, если б мы познакомились не на отпевании, я отбила бы его у тебя. Но тогда я верила в приметы". Прощаясь, Хеновева посмотрела на ребенка: "Поистине он точная его копия. Не хватает только сюртука о четырех пуговицах". И с той минуты ребенок стал казаться мне таким же, как его отец, словно Хеновева навела на него порчу. Мне случалось видеть, как он сидит, положив локти на стол, наклонив голову к левому плечу, обратив туманный взгляд в никуда, совсем как Мартин, когда он, облокотившись на перила возле горшков с гвоздикой, говорил мне: "Даже если б не ты, я все равно остался бы в Макондо на всю жизнь". Иногда мне кажется, что он вот-вот это скажет, как сейчас, например. Он молча сидит рядом и трогает покрасневший от жары нос. "Что, больно?" - спрашиваю я. Он говорит, что нет, просто он думает, что у него на носу очки бы не удержались. "Тебе об этом не надо беспокоиться, - говорю я и снимаю с его шеи бант. - Когда вернемся домой, ты примешь ванну, и сразу станет легче". И гляжу на отца, который говорит: "Катауре". Он обращается к самому старому из индейцев, низкорослому и коренастому, курящему на кровати. Услыхав свое имя, Катауре поднимает голову и вскидывает на отца сумрачные маленькие глазки. Но не успевает отец продолжить, как из задней комнатки доносятся шаги, и в спальню, пошатываясь, входит алькальд. 11 Сегодняшний день у нас в доме был ужасен. Хотя весть о его смерти не застала меня врасплох - я давно этого ждал, я не мог и предположить, что она вызовет в моей семье подобное расстройство. Кто-то должен был сопровождать меня на похоронах, и я считал, что это будет жена, тем более после моей болезни, случившейся три года назад, и нашего с ней разговора, когда она, прибирая в ящиках моего письменного стола, нашла палочку с серебряной ручкой и заводную балеринку. Думаю, к тому времени про игрушку мы давно забыли. Мы тут же завели ее, и балеринка, как встарь, танцевала под музыку, некогда веселую, но от долгого молчания приглохшую и щемяще-тоскливую. Аделаида смотрела на танцовщицу и вспоминала. Когда она обернулась ко мне, ее взор был затуманен откровенной грустью. - Кого ты вспоминаешь? - спросила она. И я понял, о ком думала Аделаида, пока усталая музыка игрушки нагоняла на нас печаль. - Что-то с ним стало? - спросила она задумчиво, быть может, взволнованная трепетным воспоминанием о той поре, когда в шесть часов вечера он выходил на порог своей комнаты и подвешивал к притолоке лампу. - Он живет на углу, - сказал я. - Скоро он умрет, и наш долг - его похоронить. Аделаида молчала, поглощенная танцем игрушки, и меня заразила ее тоска по прошлому. - Мне всегда хотелось узнать, - сказал я, - с кем ты его спутала в тот день, когда он приехал. Ты накрыла стол потому, что приняла его за кого-то другого. Аделаида ответила с тусклой улыбкой: - Ты засмеешь меня, если я скажу тебе, за кого его принимала, когда он стоял вон там в углу с балеринкой в руке. - И она показала пальцем в пустоту, где увидела его двадцать четыре года назад в крагах и одежде, похожей на военную форму. Я решил, что в этот день они помирились в воспоминаниях, и потому сегодня велел ей надеть траур и идти со мной. Но игрушка снова в ящике, музыка утратила свое действие. Аделаида уничтожает себя. Она мрачна, разбита и часами молится в своей комнате. "Только тебе могло взбрести в голову затеять эти похороны, - ответила она. - После всех несчастий, которые на нас обрушились, не хватало лишь этого проклятого високосного года. После него остается только потоп". Я пытался втолковать ей, что поручился за это дело своим честным словом. - Не можем же мы отрицать, что я обязан ему жизнью. Она ответила: - Это он был нашим должником. Спасши тебе жизнь, он заплатил нам за то, что мы восемь лет давали ему ночлег, стол и чистое белье. И она повернула свое кресло к перилам. Должно быть, она и сейчас сидит там, с глазами, застланными обидой и суеверием. Ее движение было так решительно, что мне захотелось ее утешить. - Ну ладно, - сказал я, - пойду с Исабелью. Она не ответила. Когда мы выходили, она сидела все в той же позе, и, желая доставить ей удовольствие, я сказал: - Иди в молельню и помолись за нас, пока мы вернемся. Она обратила голову со словами: - И не подумаю. Пока эта женщина ходит сюда по вторникам за веточкой медовки, мои молитвы бесполезны. - В ее голосе был угрюмый и дерзкий вызов. - Не встану с места до Страшного суда. Разве что термиты раньше сожрут стул. Услыхав знакомые шаги, приближающиеся из задней комнаты, отец останавливается с вытянутой шеей. Он забывает, что хотел сказать Катауре, и делает попытку повернуться кругом, опираясь на трость, но непослушная нога подводит его, и он едва не падает, как три года назад, когда он рухнул ничком в лужу лимонада под грохот кувшина, покатившегося по полу, стук деревянных подошв и качалки и плач ребенка, который был единственным, кто видел, как он упал. С тех пор он хромает, с тех пор волочит ногу, переставшую сгибаться после недели жестоких страданий, от которых мы и не чаяли, что он оправится. Теперь, глядя, как восстанавливает равновесие, опираясь на руку алькальда, я думаю, что его бездействующая нога и есть тайная причина обязательства, которое он намерен выполнить вопреки воле селения. Быть может, его благодарность идет оттуда. От тех дней, когда он рухнул на галерее, чувствуя себя, по его собственным словам, так, будто его столкнули с башни, и оба последних оставшихся в Макондо врача дали нам совет приготовить его к доброй христианской кончине. Помню его на пятый день беспамятства, его съеженное тело под простынями, истаявшее, как у Упрямца, которого год назад все жители Макондо в тесной и трогательной процессии провожали с цветами на кладбище. В гробу сквозь его величественность проглядывала та же безутешная и непоправимая отрешенность, которую видела я на отцовском лице, когда он в забытьи говорил на всю спальню о странном военном, явившемся как-то ночью в войну 85-го года в лагерь полковника Аурелиано Буэндиа в шляпе и сапогах, украшенных мехом, зубами и когтями тигра. Его спросили: "Кто вы?", но он не ответил; его спросили: "Откуда вы?", но он опять не ответил; его спросили: "На чьей стороне вы сражаетесь?", но не могли добиться ответа. Тогда ординарец схватил головню, поднес к лицу незнакомца, вгляделся и крикнул с возмущением: "Дерьмо! Да это же герцог Мальборо!" Во время этого жуткого бреда врачи велели положить его в ванну. Так мы и сделали. Но на следующий день у него обнаружилось еле заметное ухудшение, и тогда врачи ушли, сказав, что единственное, что можно посоветовать, - это приготовить больного к христианской кончине. Спальня погрузилась в тишину, нарушаемую только размеренным и спокойным шорохом смерти. Этот затаенный шорох всегда слышен в спальнях умирающих, от него резко пахнет человеком. После того как отец Анхель соборовал его, прошло много часов, но никто не двигался с места. Мы глядели на заострившийся нос больного. Прозвенели часы, мачеха встала дать ему лекарство. Мы приподняли его голову и старались разжать зубы, чтобы мачеха могла всунуть в рот ложку. И тут мы услыхали медленный твердый шаг на галерее. Мачеха не донесла ложку, перестала шептать молитву и обернулась к двери, пораженная внезапной бледностью. "Я и в чистилище узнала бы эту поступь", - еле вымолвила она, и, обратив глаза к двери, мы увидели доктора. Он стоял на пороге и глядел на нас. Я говорю дочери: "Упрямец пригнал бы их сюда бичом" - и, направляясь к гробу, думаю: "С тех пор как доктор оставил наш дом, меня не покидало убеждение, что все наши действия определяются высшей властью, перебороть которую мы не можем, пытаемся ли противиться ей с напряжением всех сил или же разделяем бесплодный бунт Аделаиды, затворившейся от всех в молитве". Когда я, глядя на своих бесстрастных людей, сидящих на кровати, одолеваю расстояние, отделяющее меня от гроба, мне кажется, что с первой струей воздуха, вскипающего над покойником, я вдыхаю всю эту горечь обреченности, которая разрушила Макондо. Надеюсь, что с разрешением на похороны алькальд не промедлит. Я знаю, что снаружи, на улицах, томимых зноем, ожидают люди. Знаю, что женщины, жадные до зрелищ, припали к окнам, позабыв, что на огне кипит молоко и пересыхает рис. Но я уверен также, что эта последняя вспышка бунтарства не по силам кучке выжатых и опустошенных людей. Их способность к борьбе подорвана со дня выборов, с того воскресенья, когда они всполошились, настроили планов и были разбиты и остались в убеждении, что сами распоряжаются своими действиями. Но все это, казалось, было предопределено, устроено с тем, чтобы направить события по пути, который шаг за шагом, неотвратимо привел бы нас к нынешней среде. Десять лет назад, когда грянуло разорение, коллективные усилия тех, кто стремился выкарабкаться, могли бы восстановить Макондо. Достаточно было выйти на поля, опустошенные банановой компанией, расчистить их от бурьяна и начать все сначала. Но человеческую опаль приучили быть нетерпеливой, приучили не верить ни в прошлое, ни в будущее. Ее приучили жить настоящей минутой и тешить в ней свою ненасытную прожорливость. Немного времени понадобилось нам, чтобы осознать: опаль рассеялась, а без нее восстановление невозможно. Опаль все принесла нам и все унесла. А после нее осталось лишь то воскресенье среди обломков процветания и в последнюю ночь Макондо неизменное буйство выборов с четырьмя оплетенными бутылями водки, выставленными на площадь в распоряжение полиции и охраны. Если в ту ночь Упрямец сумел остановить их, хотя живо было еще их бунтарство, сегодня-то он мог бы пройти по домам с арапником и согнать их на похороны этого человека. Священник держал их в железной узде. Даже когда он умер, четыре года назад, за год до моей болезни, эта узда чувствовалась в той страсти, с какой все разоряли свои клумбы и несли цветы на могилу отдать Упрямцу последний долг. Этот человек был единственным, кто не присутствовал на похоронах. И как раз единственным, кто своей жизнью был обязан беспрекословному и непонятному подчинению всего Макондо священнику. Потому что в ночь, когда на площадь выставили четыре оплетенные бутыли с водкой и Макондо подверглось нашествию вооруженных варваров, и было объято ужасом, и хоронило своих мертвых в общей могиле, кто-то вспомнил, что на углу живет врач. Тогда у его порога поставили носилки и крикнули (потому что он не открыл двери, говорил изнутри), ему крикнули: "Доктор, помогите этим раненым, другие врачи загружены", а он ответил: "Несите их в другое место, я ничего не умею"; и ему сказали: "Вы единственный оставшийся врач, сотворите милосердие"; а он ответил (но и тогда не открыл дверь), стоя, как представлялось толпе, посреди комнаты, высоко держа лампу, освещавшую его твердые желтые глаза: "Я перезабыл все, что знал, несите их в другое место", и так и остался за наглухо закрытой дверью (потому что дверь не открывалась больше никогда), а перед ней агонизировали мужчины и женщины Макондо. В ту ночь толпа была способна на все. Собирались поджечь дом и спалить дотла его единственного обитателя. И тогда появился Упрямец. Говорят, это было так, словно он все время присутствовал там невидимый и сторожил, чтобы не допустить уничтожения дома и человека. "Никто не дотронется до этой двери", - говорят, сказал он. И больше, говорят, он ничего не сказал и раскинул руки крестом, а перед его невыразительным холодным лицом, похожим на коровий череп, бушевало пламя народной ярости. И тогда порыв ослабел, отхлынул, но был еще достаточно силен, чтобы они выкрикнули приговор, определивший на все грядущие века пришествие этой среды. Идя к кровати сказать людям, чтобы они открыли дверь, я думаю: "Он должен прийти с минуты на минуту". И еще думаю, что, если он не придет через пять минут, мы вынесем гроб без официального разрешения, поставим покойника на улице и, коли так, похороним его перед самым домом. "Катауре", - обращаюсь я к старшему из моих людей, но не успевает он поднять голову, как я слышу в соседней комнате шаги алькальда. Я знаю, что он направляется прямо ко мне, и пытаюсь, опершись на трость, быстро повернуться на каблуках, но больная нога меня подводит, и я лечу вперед, не сомневаясь, что упаду и разобью лицо о край гроба, но тут же натыкаюсь на его руку, крепко за нее хватаюсь и слышу его глупый миролюбивый голос: "Не беспокойтесь, полковник, гарантирую вам, ничего не случится". Я верю ему, но знаю, что он говорит это, чтобы подбодрить самого себя. "Вряд ли что-то может случиться", - говорю я, думая обратное, а он что-то толкует о кладбищенских сейбах и вручает мне разрешение на похороны. Я складываю его, не читая, всовываю в жилетный карман и говорю: "Так или иначе, чему быть, того не миновать. Будущее расписано, как в "Альманахе". Алькальд подходит к индейцам и приказывает им забить гроб и открыть дверь. Я гляжу, как они берут молоток и гвозди, которые навсегда скроют из виду этого человека, этого бесприютного, безродного скитальца. В последний раз я видел его три года назад у своей постели, когда выздоравливал. Его голова, лицо были измождены преждевременной дряхлостью. Он только что спас меня от смерти. Казалось, та же сила, что привела его сюда, подав весть о моей болезни, поддерживала его у постели, когда я выздоравливал. Он говорил: "Вам только надо разрабатывать ногу. Возможно, вам придется ходить с палкой". Два дня спустя я спросил его, какой мой долг перед ним, и он ответил: "Вы ничего не должны мне, полковник. Но если хотите сделать мне приятное, присыпьте землей меня, когда я окоченею. Вот единственное, в чем я нуждаюсь, чтобы меня не сожрали стервятники". По самому обязательству, которым он связал меня, по манере, с какой его предложил, по ритму его шагов на плиточном полу было заметно, что этот человек начал умирать уже давно, хотя впереди было еще целых три года, прежде чем его затянувшаяся, несовершенная смерть осуществится вполне. И она осуществилась сегодня. Я даже думаю, что в веревке не было надобности, хватило бы легкого дуновения, чтобы загасить последнюю искру жизни в его твердых желтых глазах. Я предчувствовал все это с той ночи, когда мы разговаривали с ним в его комнате перед тем, как он ушел жить с Меме. Так что, взяв с меня обязательство, которое я сегодня исполню, он нисколько меня не удивил. Я ответил ему просто: "Просить об этом вам нет нужды, доктор. Зная меня, вы могли не сомневаться, что я похоронил бы вас наперекор всем и вся, даже если бы и не был обязан вам жизнью". Его твердые желтые глаза впервые смягчились, и он улыбнулся. "Это все верно, полковник, но не забудьте, что мертвый похоронить бы меня не смог. x x x Теперь ничто уже не отвратит этого позора. Алькальд вручил отцу разрешение на похороны, и отец сказал: "Так или иначе, чему быть, того не миновать. Будущее расписано, как в "Альманахе". Он сказал это с тем же безразличием, с каким когда-то, верный чемоданам, где хранится одежда людей, умерших до моего рождения, отдался жребию Макондо. С тех пор все шло под уклон. Даже энергия моей мачехи с ее властным железным характером обратилась в горькую удрученность. Она делается все замкнутее и молчаливее, и так велико ее разочарование, что сегодня она села у перил и сказала: "Не встану с этого места до Страшного суда". Мой отец всегда добивался своего. Вот и теперь он взялся выполнять это постыдное обязательство и уверен, что все сойдет без серьезных последствий. Индейцы встают и направляются кто открывать дверь, кто забивать гроб. Они подходят, и я поднимаюсь, беру ребенка за руку и отодвигаю стул, чтобы не быть на виду, когда дверь откроют. Ребенок задумчив. Когда я поднялась, он поглядел мне в лицо с неизъяснимым выражением, немного ошеломленным, но теперь снова задумчив и, стоя рядом, глядит, как напрягаются, обливаясь потом, индейцы, выбивая засов из колец. Дверь с длинным пронзительным воплем заржавленного металла распахивается настежь, и я снова вижу улицу и сверкание белой обжигающей пыли, которая покрывает дома и придает селению жалкий вид поломанной мебели. Как будто бог объявил, что Макондо больше не нужно, и бросил его в угол, где валяются города и села, переставшие приносить пользу вселенной. Ребенок, которого в первую минуту, видимо, ослепил внезапный свет (когда дверь открылась, его рука дрогнула в моей), вдруг поднимает голову и внимательно прислушивается. "Ты слышишь?" - спрашивает он меня. Только тут я различаю уханье отбивающего время сыча в одном из соседних дворов. "Да, - отвечаю я, - должно быть, уже три часа". И почти сразу же раздается первый удар молотка по гвоздю. Стараясь не слушать этот раздирающий душу звук, от которого я покрываюсь гусиной кожей, пытаясь утаить от ребенка свое смятение, я отворачиваюсь к окну и вижу поодаль, на той стороне улицы, поникшие и пыльные миндали, а за ними, в глубине, дом. Сотрясенный невидимым ветром разрушения, он тоже накануне безмолвной и окончательной гибели. Таково все Макондо с тех пор, как его выжала банановая компания. В дома вторгается плющ, улочки зарастают кустарником, стены трескаются, и среди бела дня ты натыкаешься в спальне на ящерицу. Все разваливается с тех пор, как мы перестали разводить розмарин и нард, а невидимая рука перебила в шкафу рождественский фарфор и принялась откармливать моль в одежде, которую никто не носит. Если оседает дверь, ничья заботливая рука ее не чинит. У моего отца уже не та энергия, что была до болезни, после которой он навсегда остался хромым. Сеньора Ребека у своего вечного вентилятора не занята ничем, что могло бы отвратить ее от страсти ко злу, питаемой мучительным и бесплодным вдовством. Агеда разбита параличом и поражена тяжким религиозным недугом, а у отца Анхеля, кажется, одно удовольствие - каждый день, объевшись фрикадельками, наслаждаться после обеда тяжестью в желудке. Неизменными от прежних времен остались только песня близнецов из Сан-Херонимо и эта таинственная нищенка, которая вроде и не стареет и двадцать лет подряд приходит по вторникам за веточкой медовки. Лишь свисток запыленного желтого поезда, которым никто не уезжает, четыре раза в день нарушает безмолвие. Да по ночам еще стук электростанции, которую оставила в Макондо банановая компания. Я гляжу в окно на дом и думаю, что там неподвижно сидит на стуле моя мачеха и, быть может, думает, что, прежде чем мы вернемся, налетит последний ветер и сметет селение с лица земли. Тогда исчезнут все, кроме нас, потому что мы вросли в эту почву комнатой, полной чемоданов, где еще хранится домашняя утварь, и одежда моих прапрадедов, и москитные сетки, укрывавшие лошадей, когда мои родители ехали в Макондо, спасаясь от бедствий войны. Мы связаны с этой землей памятью о давно умерших, чьи кости не сыщешь и на глубине в двадцать локтей. Чемоданы стоят с конца войны, и они будут стоять там и сегодня, когда мы вернемся с похорон, если только не налетит до того последний ветер и не сметет Макондо, его спальни с ящерицами и его промокших людей, раздавленных воспоминаниями. Дедушка вдруг поднимается, опирается на трость и вытягивает свою птичью голову, на которой очки сидят прочно, будто они часть его лица. Мне кажется, я не смог бы носить очки. От каждого движения дужки выскакивали бы у меня из-за ушей. Думая об этом, я постукиваю себя по носу. Мама, взглянув на меня, спрашивает: "Что, больно?" Я отвечаю, что нет, просто думаю, что не смог бы носить очки. Она улыбается, глубоко вздыхает и говорит: "Ты, наверное, весь мокрый". В самом деле, белье жжет мою кожу, толстый зеленый вельвет, застегнутый доверху, прилипает к потному телу, производя убийственное ощущение. "Да", - говорю я. Мама наклоняется ко мне, развязывает бант и обмахивает мне шею со словами: "Когда вернемся домой, ты примешь ванну, и сразу станет легче". "Катауре", - слышу я... В эту минуту через заднюю дверь снова входит человек с револьвером. Возникнув в дверном проеме, он снимает шляпу и тихонько крадется, как будто боится разбудить полковника. Он сделал это, однако, чтобы напугать дедушку. Дедушка от его толчка спотыкается, делает шаг вперед и, зашатавшись, хватается за руку человека, хотевшего сбить его с ног. Остальные бросили курить и сидят на кровати рядком, как грачи на гребне крыши. Завидев человека с револьвером, грачи сдвигают головы и о чем-то шепчутся. Один из них поднимается, идет к столу и берет коробку с гвоздями и молоток. Дедушка у гроба разговаривает с вошедшим. Человек говорит: "Не беспокойтесь, полковник, гарантирую вам, ничего не случится". Дедушка отвечает: "Вряд ли что-то может случиться". Человек говорит: "Можете похоронить его с внешней стороны у левой стены кладбища, где самые высокие сейбы". Он подает дедушке бумагу и добавляет: "Увидите, что все прекрасным образом обойдется". Дедушка одной рукой опирается на трость, а другой берет бумагу и кладет ее в кармашек жилета, где у него лежат квадратные золотые часики с цепочкой. Затем он говорит: "Так или иначе, чему быть, того не миновать. Будущее расписано, как в "Альманахе". Человек говорит: "В окнах кое-где торчат люди, но это чистое любопытство. Женщины высовываются по любому поводу". Но дедушка будто не слышит его и глядит через окно на улицу. Тогда человек отходит к кровати и, обмахиваясь шляпой, говорит индейцам: "Ну, можете его забивать. И откройте-ка дверь, надо впустить свежего воздуха". Люди приходят в движение. Один склоняется над гробом с молотком и гвоздями, другие направляются к двери. Мама встает. Она потная и бледная. Отодвигает стул, берет меня за руку и отводит в сторону, пропуская людей, идущих открывать дверь. Сперва они пытаются отодвинуть засов, но он словно врос в заржавелые кольца - и ни с места, точно кто-то с силой привалился к двери со стороны улицы. Тогда один из них налегает на дверь и толкает ее; от каждого удара комната наполняется треском дерева, скрипом ржавых петель, визгом сросшихся от времени запоров, и дверь с протяжным хрустом потревоженного дерева и железа раскрывается, такая огромная, что в нее пройдут два человека - один на плечах другого. Прежде чем мы успеваем сообразить, что происходит, в комнату задом влетает свет, могучий и ослепительный, - он лишился опоры, которая поддерживала его двести лет с силой двухсот быков, - и падает навзничь, волоча за собой в беспорядочном падении тени вещей. Люди обозначаются резко, как молния в небе, шатаются, и мне кажется, если бы они не держались друг за друга, свет сбил бы их с ног. Когда раскрывается дверь, где-то ухает сыч. Теперь мне видна улица. Белая горячая пыль. Несколько мужчин, привалясь к стене напротив, стоят, скрестив руки, и глядят в нашу сторону. Опять слышен сыч, и я спрашиваю маму: "Слышишь?" Она отвечает, что да, должно быть, три часа. Но Ада говорила мне, что сычи ухают, когда чуют запах покойника. Только я хочу сказать это маме, как раздается громкий удар молотка по шляпке первого гвоздя. Молоток бьет, бьет и вгоняет гвоздь целиком; отдыхает секунду и снова бьет. Он наносит дереву одну за другой шесть ран, и потревоженные доски жалобно ноют, а мама, отвернувшись, глядит через окно на улицу. Когда прекращается стук, слышно уханье нескольких сычей. Дедушка подает людям знак. Они наклоняются и криво поднимают гроб. Человек со шляпой стоит в углу и говорит дедушке: - Вы не беспокойтесь, полковник. Дедушка возбужденно оборачивается к нему, его шея раздувается и краснеет, как у бойцового петуха, но он ничего не говорит. Говорит тот, в углу: - Думаю, что завтра никто в Макондо об этом не вспомнит. Тут я чувствую в животе настоящую дрожь. Теперь мне и в самом деле надо на двор, думаю я, но вижу, что поздно. Люди делают последнее усилие, вытягивают из земляного пола вдавившиеся каблуки, и гроб плывет на свету, точно это хоронят мертвый корабль. Я думаю: "Сейчас сычи почуют запах. Сейчас они все заухают". К О Н Е Ц