ек и сколько народу сядет в этот раз за стол, а потому в голове Ильдебранды не укладывалось, как может девушка ее возраста жить запертая, точно в монастыре, в четырех стенах своего дома. А было именно так: с минуты, когда она просыпалась в шесть утра, до момента, когда гасила свет в спальне, всю свою жизнь Фермина Даса посвящала бесполезной потере времени. Жизнь в этот дом приходила только извне. Сначала, с последними петухами, человек, разносивший молоко, будил ее, стукнув щеколдой на входной двери. Потом в дверь стучала продавщица рыбы с полусонными парго, уложенными в огромном лотке на подстилке из водорослей, за ними - роскошные торговки овощами из Нижней Марии и фруктами из Сан-Хасинто. А потом уже весь день в дверь стучали и стучали: и нищие, и де-вочки-лотерейщицы, и монахини, собирающие пожертвования, и точильщик со свистулькой, и старьевщик, собирающий бутылки, и скупщик поломанных золотых вещей, и мусорщик за старыми газетами, и фальшивые цыганки, предлагавшие прочитать судьбу на картах, на линиях руки, на кофейной гуще, на дне ночного горшка. Гала Пласидиа целыми неделями отпирала и запирала и снова отпирала входную дверь только затем, чтобы сказать: нет не нужно, приходите в другой раз, или кричала прямо с балкона, потеряв терпение, чтобы больше не беспокоили, черт бы их побрал, все, что нужно, уже купили. Она с таким тактом и истовостью пришла на смену тетушке Эсколастике, что Фермина Даса стала путать ее с тетушкой и в конце концов полюбила. У Галы Пласидии были одержимость и привычки рабыни. Едва выпадала свободная минутка, она тут же отправлялась в рабочую комнату и принималась гладить белье до безупречности, а потом раскладывала его по шкафам, пересыпая цветами лаванды, но гладила она и раскладывала не только свежевыстиранное белье, но и то, что успело потерять свежесть из-за того, что им долго не пользовались. В таком же порядке содержала она и гардероб Фер-мины Санчес, матери Фермины, умершей четырнадцать лет назад. Однако все в доме решала Фермина Даса. Она отдавала приказания, какую готовить еду, что покупать и как поступать в каждом отдельном случае, словом, направляла жизнь в доме, где на самом деле нечего было направлять. Вымыв клетки, задав корм птицам и позаботившись, чтобы цветам ничто не вредило, она оставалась без дела. И сколько раз после исключения из колледжа случалось, что она, заснув в сиесту, не просыпалась до следующего утра. А занятия живописью были всего лишь забавным способом убивать время. После изгнания тетушки Эсколастики отношениям Фермины Дасы с отцом не хватало тепла, хотя оба нашли способ жить рядом, не сталкиваясь друг с другом лишний раз. Он успевал уйти по делам до того, как она вставала. Очень редко он нарушал традицию и не возвращался домой к обеду, хотя почти никогда не ел - ему достаточно было пропустить рюмку-другую и легко перекусить на испанский манер в приходском кафе. Ужинать он тоже не ужинал: ему оставляли еду на столе, все на одной тарелке, прикрытой сверху другой, хотя знали, что есть он этого не станет до утра, а утром, подогрев, съест на завтрак. Раз в неделю он выдавал дочери тщательно рассчитанные деньги, она же в свою очередь не тратила лишнего гроша, но при этом он с удовольствием оплачивал любые ее непредвиденные расходы. Он никогда не торговался с ней из-за денег и никогда не просил отчета, а она вела себя так, словно предстояло отчитываться перед трибуналом Святой Инквизиции. Он никогда не рассказывал ей, чем занимается и в каком состоянии находятся его дела, и никогда не водил ее к себе в конторы, находившиеся в порту, куда строго-настрого был заказан путь приличным девушкам даже в сопровождении их собственных отцов. Лоренсо Даса не возвращался домой раньше десяти вечера - в десять вечера в ту не самую критическую военную пору как раз начинался комендантский час. А до десяти он сидел в приходском кафе, играл во что-нибудь, потому что был большим знатоком всяческих азартных игр, и не только знатоком, но и мастером по этой части. Домой он всегда приходил с ясной головой, в твердой памяти и не будил дочь, хотя первую рюмку анисовой выпивал, едва проснувшись, и за день, не выпуская изо рта потухшей сигары, успевал просмаковать не одну. Но однажды Фермина услыхала, как он пришел. Услыхала, как тяжелой казацкой поступью он поднялся по лестнице, могуче отдуваясь в коридоре второго этажа, и ударил ладонью в дверь ее спальни. Она открыла дверь и первый раз в жизни испугалась его уехавшего вкось зрачка и невнятной речи. - Мы разорены, - сказал он. - Вконец разорены, в общем, понимаешь. Только и сказал и потом больше никогда не возвращался к этому, и не было никаких признаков, чтобы судить, правду ли он сказал, но только с той ночи Фермина Даса раз и навсегда поняла, что она одинока в этом мире. Она жила как бы вне общей жизни. Ее подруги по колледжу теперь находились на недоступном для нее небе, особенно после ее позорного изгнания, но и для своих соседей она не была как все остальные, потому что те знали ее без ее прошлого, знали ее только в этом форменном платье из монастыря Явления Пресвятой Богородицы. А мир ее отца был миром торговцев, грузчиков, миром людей, бежавших от войны в общественное логово приходского кафе, миром холостых мужчин. В последний год уроки живописи немного скрасили ее заточение, потому что учительница предпочитала давать групповые уроки и обычно в комнату для шитья приводила с собой других учениц. Но эти девочки были из разных семей и не очень определенных социальных кругов и для Фермины Дасы были подругами напрокат, так что их привязанность кончалась одновременно с уроком. Ильдебранда захотела открыть дом, впустить в него свежий воздух, пригласить музыкантов, устроить шумный фейерверк, какие устраивал ее отец, затеять бал-маскарад, чтобы веселый шквал выветрил затхлый дух из сердца ее двоюродной сестры, но очень скоро поняла, что ее намерения тщетны. По той простой причине, что делать это было не с кем. Однако она все-таки вернула Фермину Дасу к живой жизни. По вечерам, после занятий живописью, она заставляла Фермину Дасу выводить ее на улицу, чтобы посмотреть город. Фермина Даса показала ей дорогу, по которой они каждый день ходили с тетушкой Эско-ластикой, скамью в парке, на которой Флорентино Ариса ждал ее, делая вид, будто читает, переулочки, по которым он ходил за нею следом, тайники, где они прятали свои письма, и зловещее здание, где когда-то помещались застенки Святой Инквизиции, затем превращенное в ненавистную монастырскую школу Явления Пресвятой Богородицы. Они поднимались на холм, где раскинулось кладбище бедняков и куда Флорентино Ариса в былое время приходил играть на скрипке, вставая с подветренной стороны, чтобы звуки долетали до нее и она могла слушать его, лежа в постели; отсюда им виден был весь исторический город, растрескавшиеся крыши и изъеденные временем городские стены, заросшие кустарником развалины крепости, россыпь островков в бухте, лачуги бедноты вдоль заболоченных берегов, безбрежное Карибское море. В рождественскую ночь они пошли в церковь к заутрене. Фермина села там, где лучше всего слышна была задушевная музыка Флорентино Арисы, и показала сестре то место, где однажды, такой же вот ночью, она в первый раз неожиданно увидела совсем рядом его перепуганные глаза. Они решились одни дойти до Писарских ворот, купили там сластей, вошли ради интереса в лавочку, где продавали разноцветную праздничную бумагу, и Фермина Даса показала сестре то место, где ей вдруг открылось, что ее любовь - всего лишь мираж. Она сама не ведала, что любой ее шаг от дома до колледжа, каждый уголок в этом городе и каждый миг ее недавнего прошлого существовали лишь благодаря Флорентино Арисе. Ильдебранда сказала ей об этом, но она не согласилась, потому что никогда бы не признала простой истины: плохо ли, хорошо ли, но любовь Флорентино Арисы это единственное, что случилось в ее жизни. В ту пору фотограф-бельгиец обосновался со своей мастерской у Писарских ворот, и каждый, кто был в состоянии заплатить, спешил у него сфотографироваться. Фермина с Ильдебрандой оказались среди первых. Переворошив гардероб Фермины Санчес, они выбрали самые нарядные платья, зонтики, туфли и шляпы и облачились в одежды, какие носили дамы в середине прошлого века. Гала Пла-сидиа помогла им затянуться в корсеты и обучила, как следует двигаться в проволочном каркасе кринолина, как натягивать длинные тугие перчатки и шнуровать высокие ботинки на каблуке. Ильдебранда выбрала широкополую шляпу со страусовыми перьями, спадавшими на спину. Фермина надела шляпку несколько более современную, украшенную разноцветными гипсовыми фруктами и проволочными цветами. Поглядев на себя в зеркало, они расхохотались - так смахивали они на собственных бабушек со старых дагерротипов; они были счастливы и хохотали: пусть сделают и с них фото на долгую память. Гала Пласидиа смотрела с балкона, как они шли, раскрыв зонтики, через парк, с трудом удерживаясь на высоких каблуках и всем телом толкая вперед кринолин, точно детскую коляску, и посылала вслед им благословение: "Помоги им Господи выйти на фотографиях". Перед фотоателье бельгийца царила веселая суматоха: фотографировали Бени Сентено, только что победившего на чемпионате по боксу в Панаме. Он снимался в полном боксерском облачении и с чемпионской короной на голове, и фотографироваться так было нелегким делом, потому что целую минуту он должен был держаться в стойке нападения и почти не дышать, но едва он вставал в стойку, как его болельщики разражались бурными овациями, и он не мог удержаться от искушения порадовать их своим искусством. Когда подошла очередь сестер, небо успело затянуться облаками, казалось, дождь неминуем, но сестры уже напудрили лица крахмалом и так естественно прислонились к алебастровой колонне, что успели продержаться недвижимыми даже дольше, чем требовалось. Фотография получилась на долгую память. Когда Ильдебранда, дожив почти до ста лет, умерла у себя в поместье Флорес де Мария, фотография эта была обнаружена у нее в спальне, в запертом шкафу, меж стопок надушенных простыней, вместе с закаменевшим цветком анютиных глазок в письме, начисто стертом годами. У Фермины Дасы эта фотография долгие годы красовалась на первой странице семейного альбома, откуда она непонятным образом исчезла и в конце концов, после множества невероятных случайностей, очутилась в руках Флорентино Арисы, когда им обоим уже перевалило за шестьдесят. Площадь напротив Писарских ворот была забита народом, когда Фермина с Ильдебрандой вышли из мастерской бельгийца. Они забыли, что лица у них белы от крахмала, а губы намазаны помадой шоколадного цвета и что их одеяние не подходит ни к месту, ни ко времени. Улица встретила их смехом и улюлюканьем. Они, словно загнанные, не знали, где спрятаться от насмешек, как вдруг гомонящая толпа расступилась, давая дорогу ландо, запряженному двумя лошадьми золотисто-рыжей масти. Разом смолк свист, а насмешки словно растворились. Ильдебранде на всю жизнь запомнилось, как он появился на подножке ландо, в атласном цилиндре и парчовом жилете, запали в память его мудро-спокойные повадки, нежность во взгляде и властность, которую он излучал. Она сразу же узнала его, хотя раньше никогда не видела. Фермина Даса как-то рассказала о нем между прочим, с месяц назад, когда не захотела идти мимо дома маркиза дель Касальдуэ-ро, потому что перед входом стояло ландо, запряженное золотистыми лошадьми. Она рассказала сестре, кто был хозяином ландо, и пыталась объяснить причины своей неприязни, ни словом не обмолвившись о его намерениях в отношении нее. Ильдебранда забыла об этом разговоре. Однако тотчас же узнала его, едва он, точно сказочное видение, вышел из кареты - одна нога на подножке, другая на земле, - и, узнав его, не поняла сестры. - Окажите мне честь, сядьте в ландо, - обратился к ним доктор Хувеналь Урбино. - Я отвезу вас куда прикажете. Фермина Даса хотела было отказаться, но Ильдебранда уже приняла приглашение. Доктор Хувеналь Урбино ступил и другой ногой на землю и кончиками пальцев, почти не притрагиваясь к ней, помог Ильдебранде подняться в экипаж. Лицо Фермины вспыхнуло от гнева, но выбора не было, и она поднялась вслед за сестрой. До дома было всего три квартала. Сестры не заметили, когда доктор Урбино договорился с кучером, но только путь до дому длился более получаса. Они сидели на главном сиденье, по движению, а он - напротив них, спиной к движению. Фермина повернулась к окошку экипажа и замкнулась. Ильдебранда же, наоборот, была в полном восторге, а доктор Урбино воодушевился еще больше, видя ее восторг. Едва ландо тронулось, она вдохнула жаркий дух, исходивший от сидений, обитых натуральной кожей, ощутила уютную мягкость кабины и сказала, что в таком месте, пожалуй, можно было бы и жить. Довольно скоро они начали смеяться и шутить, словно старые добрые друзья, и даже затеяли незамысловатую игру - заговорили на тарабарском языке, вставляя после каждого слога лишний, условный слог. И делали вид, будто думают, что Фермина их не понимает, отлично зная, что она их не только прекрасно понимает, но и следит за их игрой, и именно поэтому они ее и затеяли. Потом, нахохотавшись от души, Ильдебранда призналась, что не в состоянии выносить этой пытки - высоких шнурованных ботинок. - Чего проще, - сказал доктор Урбино. - Посмотрим, кто скорее покончит с пыткой. И принялся расшнуровывать шнурки на своих ботинках. Ильдебранда приняла вызов. Ей было не так легко - корсет на жестких косточках мешал наклониться, однако доктор Урбино сбавил темп и подождал, пока она с торжествующим смехом вытащила из-под юбок свои ботинки таким жестом, словно выловила рыбку из пруда. Оба посмотрели на Фермину и увидели ее великолепный профиль, тонкий и острый, точно у иволги, особенно тонкий на фоне полыхающего заката. Трижды были у нее причины для гнева: положение, в котором она оказалась против воли, чересчур смелое поведение Ильдебранды и уверенность, что экипаж намеренно кружит по улицам, растягивая дорогу. Но Ильдебранда словно с катушек соскочила. - Наконец-то я поняла, - сказала она, - что терзали меня вовсе не ботинки, а эта проволочная клетка. Доктор Урбино догадался, что она имеет в виду кринолин, и подхватил игру. "Чего проще, - сказал он. - Снимите его". И, жестом фокусника выхватив из кармана носовой платок, завязал себе глаза. - Я не смотрю, - сказал он. Он так туго завязал платок, что меж округлой черной бородкой и остроконечными, торчащими кверху усами, стали видны его губы. И тут Ильдебранду охватил страх. Она взглянула на Фермину и увидела, что та не разгневана, а охвачена ужасом: как бы она и на самом деле не сняла юбку. Ильдебранда сразу стала серьезной и спросила у нее знаками: что будем делать? Фермина Даса ответила ей тоже знаками: если они тотчас же не направятся прямиком домой, то она на ходу выбросится из экипажа. - Я жду, - сказал доктор. - Можете открывать глаза, - сказала Ильдебранда. Доктор Урбино снял с глаз повязку, увидел, что Ильдебранда уже не та, и понял: игра окончилась, и окончилась плохо. Повинуясь его знаку, кучер тут же развернул экипаж на сто восемьдесят градусов и въехал в парк Евангелий в тот самый момент, когда фонарщик начал зажигать уличные фонари. Во всех церквах звонили, созывая на Анхелус. Ильдебранда быстро вышла из экипажа, несколько смущенная тем, что вызвала недовольство двоюродной сестры, и, не жеманясь, попрощалась с доктором за руку. Фермина последовала ее примеру, но когда она попробовала отнять руку, доктор цепко сжал ладонями ее средний палец. - Я жду вашего ответа, - сказал он. Фермина выдернула руку, и пустая перчатка повисла в ладони доктора, но она не стала ждать, когда он ее вернет. Спать она легла без ужина. Ильдебранда, поужинав на кухне с Галой Пласидией, как ни в чем ни бывало вошла в спальню к Фермине и со свойственным ей остроумием начала обсуждать события прошедшего дня. Она не скрыла приятного впечатления, какое произвели на нее элегантность и поведение доктора Урбино, но Фермина в ответ не проронила ни слова, снова охваченная досадой. И вдруг Ильдебранда призналась: когда доктор Хуве-наль Урбино завязал платком глаза и она увидела, как за полными розовыми губами сверкнули его великолепные зубы, она почувствовала неодолимое желание впиться в них поцелуем. Фермина Даса отвернулась к стене и положила конец разговору, сказав безо всякого желания обидеть, скорее с улыбкой, но от всего сердца: Какая же ты блядь! И заснула, как провалилась, но повсюду ей виделся доктор Хувеналь Урбино, он смеялся, пел с завязанными глазами, сыпал с зубов сернистыми искрами и шутил над нею на тарабарском языке, не соблюдая положенных в этой игре правил, а его экипаж поднимался по дороге к кладбищу для бедных. Она проснулась задолго до рассвета, измученная, и, проснувшись, лежала с закрытыми глазами, думая о долгих, бесчисленных годах, которые ей еще надо было прожить. А потом, когда Ильдебранда мылась, она спешно написала письмо, торопливо сложила его и, пока Ильдебранда не вышла из ванной, быстро засунула в конверт и поспешила отправить с Га-лой Пласидией доктору Хувеналю Урбино. Это было типичное для нее письмо, она коротко и ясно написала: да, доктор, можете говорить с отцом. Когда Флорентино Ариса узнал, что Фермина Даса собирается замуж за доктора из хорошего рода и с большим состоянием, получившего образование в Европе и пользовавшегося необыкновенной для его возраста репутацией, он впал в такую депрессию, из которой вывести его не было силы. Трансито Ариса сделала все возможное и невозможное, чтобы утешить его, обнаружив, что он потерял дар речи и аппетит и ночи напролет безутешно плачет, но к концу недели добилась лишь того, что заставила его поесть лишний раз. Тогда она поговорила с доном Леоном XII Лоайсой, единственным из трех братьев, оставшихся в живых, и, не открывая ему причины, умолила устроить племянника на службу, на любую работу, в речное пароходство, но только куда-нибудь подальше, в какой-нибудь забытый богом порт на реке Магдалене, где бы не было ни почты, ни телеграфа и никого, кто бы мог ему рассказать что-либо об их пропащем городе. Дядюшка не взял его на службу в пароходство из-за вдовы брата, которой была невыносима одна мысль о существовании незаконнорожденного сына, однако нашел ему место телеграфиста в Вилье де Лейва, в городке, о котором можно только мечтать, находившемся в двадцати днях пути и почти на три тысячи метров выше того уровня, на котором располагалась Оконная улица. Путешествие, в которое Флорентино Ариса был отправлен с медицинскими целями, скорее всего, прошло мимо его сознания. Позднее он припоминал его, как все, что происходило в ту пору, словно разглядывал сквозь затуманенное стекло своей беды. На телеграмму о своем назначении он попросту не обратил внимания, однако Лотарио Тугут убедил его, приведя чисто немецкие доводы: его ждет блестящее будущее на ниве общественно-полезной деятельности. "Телеграфист - профессия будущего", - сказал он. И подарил ему перчатки, подбитые кроличьим мехом, шляпу, какую носили степные жители, и пальто с плюшевым воротником, прошедшее проверку студеными баварскими январями. Дядюшка Леон XII подарил племяннику два суконных костюма, непромокаемые сапоги, принадлежавшие старшему брату, и билет в каюту на ближайший пароход. Трансито Ариса подогнала одежду по фигуре, потому что Флорентино был не такой коренастый, как отец, и гораздо ниже немца; купила ему длинные шерстяные носки и кальсоны, необходимые для жизни в суровой степи. Флорентино Ариса, закаменевший от страданий, бесчувственный, присутствовал при этих сборах, как бы присутствовал мертвец на приготовлениях к собственным пышным похоронам. Он никому не сказал, что уезжает, ни с кем не простился, немой, как железо, - о своей задушенной страсти он поведал только матери, - однако накануне отъезда совершенно сознательно совершил последнее сердечное безумство, которое вполне могло стоить ему жизни. В полночь он облачился в праздничный костюм и один под балконом Фермины Дасы исполнил вальс любви, известный только им двоим, - он сочинил его для нее, и на протяжении трех лет этот вальс был знаком их тайного сообщничества. Он играл, тихонько напевая слова, заливая скрипку слезами, и с таким вдохновением, что собаки, залаявшие при первых звуках сперва на улице, а потом и во всем городке, постепенно смолкли, зачарованные волшебством музыки, и последние звуки вальса утонули в неестественной тишине. Балконная дверь не отворилась, и никто не выглянул на улицу, не появился даже сторож, почти всегда поспевавший со своим фонарем в надежде хоть чуть-чуть поживиться на ночных серенадах. Эта серенада-заклинание принесла облегчение: когда он, спрятав скрипку в футляр, пошел прочь по вымершим улицам, не оглядываясь назад, у него уже не было чувства, что завтра ему предстоит уехать, ему казалось, что он уехал давным-давно с твердым намерением никогда больше не возвращаться. Пароход, один из трех одинаковых пароходов, принадлежавших Карибскому речному пароходству, был наречен в честь основателя компании "Пий Пятый Лоайса". Это был плавучий двухэтажный деревянный дом на железном остове, широкий и плоский, с максимальной осадкой в пять футов, что позволяло ему хорошо маневрировать на реке с неоднородным дном. Более старые пароходы, построенные в Цинциннати в середине прошлого века по образцу тех легендарных, что ходили по Огайо и Миссисипи, имели с каждой стороны по колесу, приводившемуся в движение паровым котлом на дровах. У пароходов Карибского речного пароходства, как и у тех, старинных, на нижней палубе, почти на уровне воды, находились паровые машины, кухонные плиты, просторные загоны для кур, где команда развешивала свои гамаки на разных уровнях. На верхней палубе находился капитанский мостик, каюта капитана и офицеров, салон для отдыха и столовая, куда самые уважаемые пассажиры приглашались по крайней мере один раз поужинать и сыграть в карты. В промежуточном этаже располагались шесть кают первого класса, по обе стороны узкого помещения, которое служило общей столовой, а в носовой части, огороженной резными деревянными перилами с железными стойками, днем отдыхали, а ночью развешивали свои гамаки палубные пассажиры. Однако в отличие от старинных, у этих пароходов вместо лопастных колес по обоим бортам, на корме, прямо под душными уборными пассажирской палубы, было одно огромное колесо с горизонтальными лопастями. Поднявшись на борт июльским воскресеньем в семь утра, Флорентино Ариса не потрудился осмотреть пароход, как почти инстинктивно поступали все пассажиры, отправляющиеся в плавание первый раз. Новую реальность он осознал только под вечер, проплывая мимо селения Ка-ламар, когда пошел на корму помочиться и в уборной, сквозь отверстие в полу, увидел у себя под ногами деревянное колесо с лопастями, которое ревело и выбрасывало пену и горячий пар, точно вулкан. Никогда раньше он не путешествовал. Он вез с собой жестяной чемодан с одеждою для студеных степей, романы с картинками, которые покупал каждый месяц в виде брошюрок, а потом собственноручно сшивал в картонную обложку, и заученные наизусть книжки любовных стихов, готовые того и гляди рассыпаться в прах - столько раз он их перечитывал. Скрипку он оставил дома, она была неразрывна с его бедою, однако мать заставила его взять с собою еще и постель: обычный набор для сна - подушка, простыня, маленький оловянный горшок и сетчатый полог от москитов, все это было завернуто в циновку и связано двумя веревками из питы, чтобы в случае необходимости наскоро соорудить гамак. Флорентино Ариса не хотел брать с собою постельные принадлежности, полагая, что они не понадобятся в каюте, где есть койки, однако в первую же ночь с благодарностью вспомнил здравый смысл матери. Получилось так, что в последний момент на борт поднялся великолепно одетый пассажир, в это самое утро приплывший из Европы, сопровождал его губернатор провинции собственной персоной. Пассажир желал, не останавливаясь, продолжить путешествие вместе со своей супругой и дочерью, а также ливрейным лакеем и семью баулами с позолоченными украшениями, которые с великим трудом втащили по трапу. Капитану, гиганту из Кюрасао, удалось затронуть патриотические струны в душах креолов и устроить нежданных пассажиров. Флорентино Арисе он объяснил - на винегрете из испанского и креольского, - что этот одетый по всем правилам этикета человек - новый полномочный министр из Англии, держит путь в столицу республики, и напомнил ему, что вышеупомянутое королевство дало средства, сыгравшие решающую роль в деле завоевания нашей независимости от испанского владычества, а следовательно, любое самопожертвование - ничтожная малость во имя того, чтобы столь высокочтимое семейство чувствовало себя в нашем доме лучше, чем в своем собственном. Флорентино Ариса, разумеется, уступил им свою каюту. И поначалу не жалел, поскольку река в это время года полноводна и первые две ночи пароход плыл довольно плавно. После ужина, в пять часов пополудни, судовая команда раздавала пассажирам холщовые раскладушки, и каждый ставил свою где мог, раскладывал свои постельные принадлежности и сверху пристраивал сетку от москитов. Те, у кого были с собой гамаки, развешивали их в салоне, а те, у кого не.было ничего, устраивались на столах в столовой, укрываясь скатертями, которые меняли всего два раза за плавание. Флорентино Ариса бодрствовал всю ночь, надеясь в свежем речном ветре услышать голос Фермины Дасы, и в одиночестве лелеял воспоминания, улавливал ее поющий голос в дыхании парохода, продвигавшегося в потемках вперед, точно огромное животное, до тех пор, пока на горизонте не заалели первые полоски и новый день вдруг вспыхнул над пустынными лугами и затянутыми туманом болотами. И тогда он понял, что путешествие - еще одно доказательство материнской мудрости, и почувствовал, что в силах пережить забвение. После трех дней спокойного плавания пароход вошел в трудные воды, на пути стали попадаться песчаные мели, коварные водовороты. Река становилась все более бурной и узкой, берега вставали непроходимой стеной высоченных деревьев, и лишь время от времени попадалась соломенная хижина, а подле нее - дрова, приготовленные для пароходного котла. От галдежа попугаев и возни невидимых обезьян полдневный зной казался еще невыносимее. Однако для ночного сна пароход приходилось швартовать, и тогда невыносимым становилось само существование. К жаре и москитам добавлялась вонь солонины, которая вялилась на палубных перилах, Большинство пассажиров, особенно европейцы, покидали свои провонявшие каюты и всю ночь вышагивали по палубе, отпугивая всевозможных зверушек тем же самым полотенцем, каким отирали струившийся по телу пот, и встречали рассвет вконец измученные и сплошь искусанные. К тому же тот год был отмечен новой вспышкой неутихавшей гражданской войны между либералами и консерваторами, и капитан принял суровые предосторожности для соблюдения порядка и безопасности пассажиров. Опасаясь ошибки или провокации, он запретил любимейшую забаву путешественников той поры - стрельбу по кайманам, выбиравшимся на берег погреться на солнышке. А по зднее, когда некоторые пассажиры в ходе жаркого спора разделились на две враждебные группы, велел у всех отобрать оружие, дав честное слово вернуть его по окончании плавания. Он проявил неумолимость даже в отношении британского министра, который на второй день плавания появился в охотничьем костюме, с прицельным оружием и двустволкой для охоты на ягуаров. Ограничения стали еще более жесткими, когда прошли порт Тенерифе, где повстречали пароход с поднятым желтым флагом - знаком чумы. Капитану не удалось получить никакой информации относительно тревожного знака: пароход не ответил на его сигналы. Но в тот же день на пути им попалось еще одно судно, груженное скотом, направлявшееся к Ямайке, и люди с того судна сообщили, что на пароходе с чумным флагом находились двое больных чумою и что болезнь уже явила свою разрушительную силу в тех местах, куда им предстояло проследовать. Тогда капитан запретил сходить на берег не только в портах, но даже в безлюдных местах, где они останавливались, чтобы пополнить запас дров. Таким образом, за оставшиеся шесть дней плавания пассажиры приобрели тюремные повадки. В том числе, например, такую мерзкую, как разглядывание голландских порнографических открыток: никто из пассажиров не знал, откуда взялись эти ходившие по рукам картинки, хотя любому бывалому моряку было ясно, что они - из легендарной коллекции самого капитана. Однако это абсолютно бесперспективное занятие лишь приумножало скуку и пресыщение. Флорентино Ариса переносил тяготы путешествия с холодно-каменным терпением, которое всегда приводило в отчаяние его мать и раздражало друзей. Он не общался ни с кем. Ему не в тягость было сидеть целыми днями на палубе у перил, глядя, как на огромных песчаных отмелях грелись на солнце недвижные кайманы с разверстой пастью, время от времени заглатывая бабочку, как стаи вспугнутых цапель вдруг поднимались в воздух над топкими берегами и как морские коровы кормили детенышей огромными материнскими сосцами и пугали пассажиров женскими воплями. Как-то за один только день мимо проплыли три трупа, позеленевшие и раздувшиеся, и ауры восседали на них. Сперва проплыли трупы двух мужчин, один без головы, а потом - труп совсем маленькой девочки, волосы ее, точно медуза, колыхались в пенистом шлейфе за кормой. Он так и не узнал - а как узнаешь, - были то жертвы чумы или войны, но тошнотворный запах отравил ему даже воспоминания о Фермине Дасе. Так было всегда: что бы ни случилось, доброе или дурное, всякое событие у него так или иначе связывалось с нею. Ночью, когда пароход швартовался и большинство пассажиров, не находя покоя, шатались по палубам, в столовой при свете карбидной лампы, единственной лампы, горевшей до рассвета, он проглядывал иллюстрированные книжонки, которые помнил почти наизусть, и заключенные в них драмы, читаные-перечитаные, магическим образом наполнялись живой жизнью, стоило ему на месте воображаемых персонажей представить реальных людей, встреченных в жизни; им же с Ферминой Дасой непременно выпадала несбывшаяся любовь. Бывало, ночь напролет он писал ей письма, полные тревоги, а потом рвал их в клочья и рассеивал по речной воде, без устали убегавшей назад - к ней. Так протекали самые тяжкие часы его жизни, и он то оборачивался робким принцем, паладином любви, то возвращался в свою опаленную шкуру брошенного возлюбленного, пока не начинал дуть первый предрассветный ветер, и тогда он пристраивался подремать у палубных перил. Однажды ночью он закончил читать раньше обычного и рассеянно направился к уборной, но не успел дойти до пустынной столовой, как дверь чьей-то каюты отворилась, и цепкая рука коршуном схватила его за рукав, втащила в каюту и заперла дверь. Он едва успел почувствовать в потемках нагое тело женщины без возраста, заливающееся горячим потом, ее разнузданное дыхание: она швырнула его на койку, расстегнула пряжку на поясе, освободила пуговицы, обрушилась сверху и, распластавшись на нем, без всякой славы лишила его девственности. И оба в агонии ухнули в бездонную пропасть, благоухавшую водорослями и креветками. Несколько мгновений она лежала на нем, переводя дух, а потом навсегда канула во мрак. - Ступай и забудь, - сказала она. - Ничего не было. Столь внезапное и победное нападение он воспринял не как взбалмошное сумасбродство, рожденное скукой, но счел результатом плана, до мелочей продуманного по времени и деталям. Эта льстившая самолюбию уверенность обнадеживала и умножала тревогу, ибо на вершине наслаждения ему вдруг открылось такое, чему он отказывался верить: возвышенно-иллюзорная любовь к Фермине Дасе, оказывается, могла найти замену во вполне земной страсти. Он ломал голову, гадая, кто была его искусная совратительница, в ее хищной страсти, возможно, таилось средство от его беды. Но догадаться не мог. Наоборот: чем больше размышлял, тем дальше, чувствовал он, уходил от правды. Затащили его в последнюю каюту, однако эта, последняя, соединялась внутренней дверью с предпоследней таким образом, что обе каюты составляли одну семейную спальню на четыре койки. И плыли там две молодые женщины, третья чуть постарше, однако вполне ладная собой, и грудной младенец. Они сели на пароход в Барранко де Лоба, в этом порту забирали груз и пассажиров из города Момпос, который с некоторых пор по капризу реки остался в стороне от речного пути, и Флорентино Ариса обратил внимание на этих женщин лишь потому, что они носили спящего младенца в огромной птичьей клетке. Они были одеты, как в те времена было модно одеваться среди пассажиров океанских пароходов: под шелковыми юбками- турнюр, пышный кружевной воротник, широкополая шляпа, украшенная матерчатыми цветами, а две младшие переодевались по нескольку раз на дню, так что казалось: в то время как все остальные пассажиры задыхаются от жары, эти парят в собственной атмосфере весны и свежести. Все три необычайно искусно пользовались зонтиками и веерами из страусовых перьев, загадочное назначение которых досконально было известно лишь жительницам Момпоса той поры. Флорентино Арисе так и не удалось понять, кем они приходились друг дружке, хотя совершенно очевидно было, что все они - одна семья. Сперва ему подумалось, что старшая, пожалуй, мать тех, что помоложе, но потом он понял, что по возрасту это не получается, и кроме того она носила легкий траур, которого две другие не соблюдали. В голове не укладывалось, что одна из них решилась на такое в то время, как две другие спали на соседних койках, разумнее предположить, что она воспользовалась случайной или умело подстроенной ситуацией, когда осталась в каюте одна. Он заметил, что две из них выходили подышать свежим воздухом и задерживались допоздна, в то время как третья оставалась приглядеть за ребенком, а в самые жаркие ночи выходили из каюты все три и выносили с собою ребенка в птичьей клетке из ивовых прутьев, прикрытой легким газовым платком. Все было неясно, и не за что было зацепиться, но Флорентино Ариса все-таки откинул предположение, что нападение на него совершила старшая из трех, а затем снял подозрение и с младшей, самой красивой и дерзкой. Особых оснований для таких выводов не было, просто он наблюдал за ними так старательно, что в конце концов решил: ему до смерти хочется, чтобы мимолетной возлюбленной оказалась мать заключенного в клетку ребенка. Эта мысль пьянила его и не давала покоя, и кончилось тем, что он стал думать о незнакомке не меньше, чем о Фермине Дасе, и его ничуть не смущало то обстоятельство, что молодая мать жила только одним - своим малышом. Лет двадцати пяти, не больше, стройная, золотисто-смуглая, с португальскими веками, из-за которых лицо ее казалось отстраненно-далеким, любой мужчина был бы счастлив и крохами той нежности, в которой она купала своего малыша-сына. Она занималась с ним в салоне от завтрака и до сна, в то время как остальные играли в китайские шашки, а когда он засыпал, подвешивала его клетку из ивовых прутьев к потолку в самом прохладном месте, у палубных перил. Но и когда он спал, она ни на минуту не отвлекалась от него, напевая тихонько ласковые песни, и мысли ее витали высоко над тяготами путешествия. Флорентино Ариса тешил себя надеждой, что рано или поздно она выдаст себя, хотя бы жестом. Он ловил, как меняется ритм ее дыхания, следя за медальоном, который она носила на груди поверх батистовой блузки, и даже отрывал взгляд от раскрытой книги и глядел на нее в упор или намеренно дерзко пересаживался в столовой на другое место, чтобы оказаться прямо напротив нее. Но ни разу ему не удалось уловить ни малейшего признака, что она делила вместе с ним его тайну. Единственное, что ему досталось от нее, было имя без фамилии: Росальба - так обращалась к ней ее младшая наперсница. На восьмой день пароход с трудом пробирался по узкой и бурной протоке меж мраморных скал, а после обеда встал на якорь в Пуэрто-Наре. Здесь сходили на берег пассажиры, направлявшиеся в глубь провинции Антиохия, провинции, которая более других пострадала во время гражданской войны. Порт представлял собой дюжину пальмовых хижин вкупе с деревянной таверной под цинковой крышей и находился под защитой нескольких отрядов босых и плохо вооруженных солдат, поскольку имелись сведения, что мятежники намереваются грабить суда. Позади хижин к самому небу поднималась гряда диких гор, и только узкий карниз подковой примостился на склоне, у самого края пропасти. Ночью на борту, ни один человек не спал спокойно, однако нападения не произошло, а утром порт проснулся, преображенный воскресной ярмаркой: индейцы продавали амулеты из мраморных семян пальмы-тагуа и приворотное зелье, суетились караваны, снаряжаясь в шестидневный путь вверх по склонам главного хребта, до заросшей орхидеями сельвы. Флорентино Арисе любопытно было смотреть, как негры переносят грузы с борта на берег на своем горбу, он видел, как тащили корзины с китайским фарфором, рояли для старых дев из Энвигадо, и слишком поздно обнаружил, что в числе пассажиров, остающихся на берегу, была и Росальба со своими. Он заметил их, когда они уже перебирались на берег в сапожках для верховой езды, прикрываясь от солнца яркими зонтиками, и тогда он решился на шаг, которого никак не мог позволить себе раньше: он послал Росальбе прощальный привет, махнув рукою, и все три женщины ответили ему тем же, да так по-свойски, что у него защемило сердце: какая запоздалая вольность. Он глядел им вслед: вот они завернули за угол таверны, а за ними - мулы, навьюченные тюками, шляпными коробками и птичьей клеткой с ребенком, а немного спустя уже карабкались, точно вереница нагруженных муравьев, вверх по склону над пропастью, и потом навсегда пропали из его жизни. И тогда он почувствовал себя совсем одиноким в этом мире, и память о Фермине Дасе, которая в последние дни затаилась и ждала своего часа, вновь вцепилась в него смертельной хваткой. Он знал, что в следующую субботу она пойдет под венец, что будет пышная свадьба, а человек, который любил ее больше всего на свете и которому на роду было написано любить ее вечно, не имел даже права ради нее умереть. И ревность, которая до той поры топилась в рыданиях, захлестнула его душу. Он молил Бога, чтобы божественный огонь поразил Фермину Дасу в тот миг, когда она станет приносить клятву в любви и повиновении человеку, который видел и любил в ней всего лишь супругу и украшение в глазах общества, он впадал в транс, представляя, как она - которая могла быть невестой только ему и никому больше, и коль скоро не досталась ему, так пусть и никому другому не достанется, - как она рухнет навзничь на холодный пол собора в своем белоснежном флердоранже, орошенном смертельным потом, и пенный поток фаты заструится по могильным плитам четырнадцати епископов, захороненных перед главным алтарем. Но, едва подумав о мести, он тотчас раскаивался в своих дурных помыслах и начинал представлять, как Фермина Даса поднимается, живая и невредимая, чужая, но зато живая, потому что для него мир без нее - немыслим. Спать он больше не мог, и если садился за стол съесть что-нибудь, то лишь потому, что воображал, будто за этим же столом сидит и Фермина Даса, или наоборот, чтобы не доставлять ей удовольствия своим постом. А случалось, утешал себя мыслью, что в хмелю свадебного пира или даже лихорадочными ночами медового месяца у Фермины Дасы случится мгновение - пусть всего лишь одно, но случится, - когда явится ее мысленному взору образ отринутого возлюбленного, униженного и оплеванного, и это мгновение лишит ее счастья. Накануне прибытия в порт Караколи, конечный пункт их плавания, капитан устроил традиционный прощальный праздник под духовой оркестр - музыкантами были члены судовой команды, - и с капитанского мостика запускали разноцветный фейерверк. Британский министр переносил всю эту одиссею с примерным стоицизмом и охотился за животными исключительно с фотографическим аппаратом, поскольку из ружья ему стрелять не разрешили, но зато ни разу не случилось, чтобы вечером к ужину он вышел одетым не по этикету. На прощальном празднике он появился в шотландском костюме клана Мак-Тэвиш и играл на волынке на удовольствие себе и всем, кто желал его слушать, обучал шотландским танцам, и перед самым рассветом пришлось чуть ли не волоком водворять его в каюту. Флорентино Арисе нездоровилось, и он забился в дальний угол на палубе, куда не доносились отголоски праздничного гулянья, накинул на себя пальто Лотарио Тугута - озноб пробирал до костей. В эту субботу он проснулся в пять утра, как просыпаются на рассвете в день казни приговоренные к смерти, и весь день минута за минутой представлял мысленно все мгновения свадьбы Фермины Дасы. Потом, уже возвратившись домой, он понял, что ошибся в расчетах времени и что все было совсем не так, как он воображал, и у него даже хватило юмора посмеяться над своими фантазиями. Но тем не менее та суббота была его страстной субботой и завершилась лихорадкой с жаром, причем жар навалился на него в тот момент, когда новобрачные, как ему представлялось, потихоньку выскользнули через потайную дверь, чтобы предаться наслаждениям первой брачной ночи. Кто-то заметил, что его бьет озноб, и сообщил капитану; капитан, опасаясь чумы, ушел с праздника вместе с судовым врачом, который из предосторожности отправил Флорентино Арису в судовой изолятор, снабдив добрым запасом бромистых препаратов. Однако на следующий день, едва стало известно, что показался скалистый берег Караколи, жар Флорентино Арисы спал, а на смену пришло бодрое состояние духа, потому что в сонном помрачении от лекарств ему пришло в голову без промедления послать к чертям собачьим светлое будущее телеграфиста и на том же самом пароходе возвратиться на свою родную Оконную улицу. Оказалось нетрудным договориться, чтобы его отвезли обратно, в память о том, как он уступил свою каюту представителю королевы Виктории. Капитан попробовал отговорить его, упирая на то, что телеграф - наука будущего и он сам подумывает установить телеграфные аппараты на пароходах. Но Флорентино Ариса не поддался на уговоры, и капитан в конце концов согласился отвезти его обратно - не потому, что чувствовал себя в долгу за каюту, просто он знал, какое отношение имеет Флорентино Ариса к Карибскому речному пароходству. Обратный путь вниз по реке занял менее шести дней, и Флорентино Ариса вновь почувствовал себя дома с того момента, как на рассвете они вошли в лагуну Мерседес и он увидел на волнах, расходящихся за их пароходом, покачивающиеся и мерцающие огоньками рыбацкие лодки. Утро еще не наступило, когда они пришвартовались в маленькой лагуне Ниньо Пердидо, в девяти милях от бухты, где находилась прежняя пристань, до того как провели земляные работы и убрали старинный брод, которым пользовались еще испанцы. Пассажиры должны были ждать до шести часов утра, когда к борту причалит целая лодочная флотилия, чтобы нанять лодку, которая доставит их на берег. Но Флорентино Арисе так не терпелось сойти на берег, что задолго до этого часа он отплыл на почтовой шлюпке, благо почтовые служащие считали его своим. Но прежде чем покинуть судно, он не устоял перед искушением и совершил символический поступок: выкинул за борт узел с постельными принадлежностями и провожал его взглядом, пока он плыл меж факелов невидимых рыбаков, выплыл из лагуны и скрылся в океанском просторе. Он был твердо уверен: теперь эти вещи не понадобятся ему до скончания дней. Никогда. Ибо никогда больше не покинет он города, где живет Фермина Даса. На рассвете бухта являла собой картину полного покоя. Сквозь золотистый туман Флорентино Ариса разглядел позолоченный первыми лучами купол собора, голубятни на плоских крышах домов и, ориентируясь по ним, определил балкон дворца маркиза Касальдуэро, где, по его расчетам, она, предмет его неразделенной любви, все еще спала на плече насытившегося супруга. Эта мысль терзала ему сердце, однако он даже не пытался подавить ее, наоборот: он упивался своей болью. Солнце начинало пригревать, когда почтовая шлюпка вошла в лабиринт стоящих на якоре парусников, где бесчисленные запахи базара, мешаясь с гнилостным дыханием дня, сливались в густое зловоние. Только что прибыла шхуна из Риоачи, и ватаги грузчиков, стоя по пояс в воде, принимали с борта пассажиров и переносили их на берег. Флорентино Ариса первым выпрыгнул из почтовой шлюпки на землю, и с этого самого мгновения он уже не чувствовал зловонного смрада бухты, но ловил в дыхании города только один - ей, Фермине Дасе, свойственный запах, А тут все пахло ею. Он не вернулся в контору телеграфа. Казалось, его интересовали только книжонки о любви и книги из серии "Народная библиотека", которые мать продолжала покупать для него: он читал и перечитывал их, лежа в гамаке, пока не выучивал их почти наизусть. Он даже не спросил, где его скрипка. Снова стал встречаться с самыми близкими друзьями, иногда они играли в бильярд или беседовали за кофе под аркадою на Соборной площади, но на танцы по субботам он больше не ходил: не представлял себе танцев без нее. В утро возвращения из своего незатянувшегося путешествия он узнал, что Фермина Даса проводит медовый месяц в Европе, и его ошеломленному сердцу вдруг почудилось, что она может остаться там если и не навсегда, то, во всяком случае, на долгие годы. Эта мысль ему впервые подала надежду на забвение. Он стал думать о Росальбе, и воспоминания о ней становились жарче по мере того, как угасали все другие. Именно тогда он отпустил усы и носил их с напомаженными, закрученными кверху концами до последнего дня жизни, и это совершенно изменило образ его существования, а мысль о том, что любовь можно заменить, толкнула его на нежданные-негаданные дороги. Запах Фермины Дасы мало-помалу стал чудиться ему уже не так часто и в конце концов остался лишь в белых гардениях. И так он плыл по воле судьбы, не зная, что будет делать дальше в этой жизни, когда однажды неспокойной военной ночью веселая вдова Насарет, гонимая страхом, укрылась у них в доме, потому что ее собственный был разрушен пушечным снарядом во время осады города мятежным генералом Рикардо Гайтано Обесо. Трансито Ариса воспользовалась подвернувшимся случаем и отправила вдову ночевать в спальню к сыну под тем предлогом, что в ее собственной места не было, на самом же деле надеясь, что иная любовь излечит сына от той, которая не давала ему житья. Флорентино Ариса не знал близости с женщиной, кроме той ночи, когда Росальба лишила его невинности в пароходной каюте, и ему показалось вполне естественным, что в чрезвычайной обстановке вдова переночует в его постели, а сам он устроится в гамаке. Но та все решила за него. Примостившись на краю кровати, где Флорентино Ариса лежал, не зная, что делать, она принялась рассказывать ему, как безутешно горюет о своем муже, безвременно погибшем три года назад, а сама меж тем сбрасывала с себя - одну за другой - вдовьи одежды, пока на ней не осталось ничего, даже обручального кольца. Сначала она сорвала с себя блузку из тафты, вышитую бисером, и швырнула ее через всю комнату в угол, на кресло, корсаж перебросила через плечо в изножье кровати, одним махом скинула длинную верхнюю юбку и нижнюю, оборчатую, атласный пояс с подвязками и траурные шелковые чулки, усыпав всю комнату этими обломками вдовьего траура. Все было проделано с шумным размахом и столь хорошо рассчитанными паузами, что каждый ее жест, казалось, сопровождался орудийными залпами тех самых войск, которые сотрясали до основания осажденный город. Флорентино Ариса хотел было помочь ей расстегнуть застежку на корсете, но она проворно опередила его, поскольку за пять лет обыденного супружества научилась сама, без всякой посторонней помощи, обслуживать себя во всех усладах любовного дела, равно как и на подступах к нему. И наконец ловкими движениями ног, движениями пловчихи, она освободилась от кружевных панталонов и осталась в чем мать родила. Ей было двадцать восемь, она трижды рожала, но ее тело немыслимым образом сохранилось будто нетронутым. Флорентино Ариса не мог постичь, каким образом удавалось покаянным одеждам скрывать жаркие желания молодой необузданной кобылки, которая обнажила их с готовностью и, задыхаясь от собственного пыла, чего никогда бы не позволила себе с собственным супругом, дабы он не счел ее развратницей, вознамерилась единым разом насытиться за упущенное время - за каменное воздержание траура и пять невинных и смутных лет супружеской верности. До этой ночи. с самого благословенного мига рождения, в ее постели не побывал ни один мужчина, кроме ее собственного покойного супруга. Она не позволила себе дурного вкуса - угрызений совести. Наоборот, всю ночь до рассвета она не спала и под жужжание пролетавших над крышей горящих снарядов превозносила достоинства своего покойного супруга; единственная его измена, в которой она упрекала его, состояла в том, что он умер один, без нее, но зато теперь он уже надежно, как никогда раньше, принадлежал ей одной, в ящике, заколоченном двенадцатью трехдюймовыми гвоздями, и зарытый в землю на глубину двух метров. - Теперь я счастлива, - сказала она, - потому что наверняка знаю, где он находится, если не дома. В ту ночь она скинула траур, обойдясь без переходной формы в виде сереньких кофточек в крапинку, и сразу ее жизнь наполнилась любовными песнями и вызывающими нарядами в ярких цветах и бабочках, и она принялась раздавать свое тело всем, кто желал его. После шестидесятитрехдневной осады города войска генерала Гайтано Обесо были разбиты, и вдова восстановила свой дом, разрушенный до основания пушечным снарядом, и построила красивую террасу над самым морем, у волнореза, где во время шторма свирепо бушевал прибой. Она свила гнездо любви - так она называла его безо всякой иронии - и в нем принимала лишь того, кто ей нравился. принимала когда хотела и как хотела, не беря ни с кого ни гроша, ибо полагала, что не она, а мужчины оказывали ей любезность. И лишь в очень редких случаях брала подарки - ничего золотого - и вела себя так умно и тактично, что никому бы не удалось уличить ее в неприличном поведении. Только один раз оказалась она на грани публичного скандала, когда пронесся слух, что архиепископ Данте де Луна скончался не оттого, что по нечаянности откушал несъедобных грибов, а якобы съел их намеренно, поскольку она пригрозила перерезать себе горло, если он будет упорствовать в своих святотатственных приставаниях. Никто не задал ей вопрос, верны ли эти слухи, никто даже не заговорил с ней об этом, и ничто в ее жизни не переменилось. Она была, как сама она утверждала со смехом, единственной свободной женщиной во всей провинции. Вдова Насарет не отказалась ни от одного свидания с Флорентино Арисой, выпадавшего ей на долю, даже в самые занятые дни, и никогда не лелеяла пустой мечты о большой любви, хотя не теряла надежды встретить что-то подобное любви, но без проблем, которые любовь порождает. Иногда он приходил к ней в дом, и им нравилось сидеть на террасе в брызгах соленой морской пены и глядеть, как над миром занимается заря. Он потратил немало сил, обучая ее штучкам, которые подглядел в щель в портовом доме свиданий, и поведал теоретические формулы, услышанные от Лотарио Тугута в ночи его великих загулов. Она придумала устроить так, чтобы видеть себя во время любовных утех, и догадалась сменить постную миссионерскую позу на иные: напоминавшие езду на речном велосипеде, или цыпленка, жаренного на решетке, или растерзанного ангела, и однажды они чуть было не лишились жизни, когда пытались изобрести что-нибудь новенькое в гамаке, а веревки гамака оборвались. Однако все уроки были бесплодны. Она оказалась отважной ученицей, но не обладала и крупицей таланта в любовных забавах, кто бы ею ни руководил. Она никак не могла взять в толк - как можно серьезно относиться к упражнениям в постели, и ни на миг не испытала вдохновения; все ее оргазмы случались не вовремя, были мелки и некстати; одним словом, жалкая возня. Флорентино Ариса долгое время ошибочно полагал, что был у нее единственным, и ее вполне устраивало такое его представление, да вот беда: она обладала злосчастным свойством - разговаривала во сне. Слушая ее сонное бормотание, он по кусочкам сложил карту плавания и увидел себя в окружении многочисленных островков ее тайной жизни. Он понял, что она вовсе не собиралась выходить за него замуж, но была необычайно привязана к нему, безмерно благодарная за то, что он ее совратил. Сколько раз она повторяла: - Я обожаю тебя за то, что ты сделал из меня блудницу. Пожалуй, основания у нее для этого были, Флорентино Ариса вызволил ее из невинности рутинного брака, более губительной, нежели природная невинность или вдовье воздержание. Он научил ее, что в постели ничто не стыдно, если это на благо любви. И еще в одном он убедил, и это стало смыслом ее жизни: каждому человеку на роду отпущено определенное количество любовных сил, и все разы любовного слияния сосчитаны, так что те, кто не истратили отпущенные им разы по какой-либо причине - зависящей от них или не зависящей, по собственной воле или по чужой, - теряют их навсегда. Ее заслуга состояла в том, что она восприняла это буквально. И все-таки Флорентино Ариса, полагавший, что знает ее, как никто другой, не мог понять, что привлекает мужчин в этой женщине со столь скромно-детскими статями, к тому же в постели без умолку разглагольствующей о том, как она тоскует по своему покойному супругу. Было только одно объяснение, и никто не смог его опровергнуть: в постели вдова Насарет нежностью и лаской восполняла недостаток боевого задора. Они стали встречаться все реже по мере того, как она раздвигала границы своих владений, и он тоже пытался утопить свою давнюю боль в чужих разбитых сердцах, так что в конце концов они без страданий забыли друг друга. Это была первая плотская любовь Флорентино Арисы. Но она не переросла в постоянную связь, о чем мечтала его мать, а стала им обоим трамплином для прыжка в жизнь. Флорентино Ариса преуспел в способах, казавшихся невероятными для такого человека, как он, тощего и замкнутого, к тому же одевавшегося, точно допотопный старик. Однако у него было два достоинства. Первое - точный глаз, даже в густой толпе сразу распознающий женщину, которая того желала; но обхаживал он ее всегда с крайней осторожностью, ибо знал: большего позора и унижения, чем отказ, быть не может. Второе достоинство состояло в том, что сами эти женщины мгновенно распознавали в нем отшельника, алкающего любви, жалкого, точно побитый пес, и это покоряло их, они сдавались ему безоговорочно, ничего не прося и ничего не желая взамен, кроме удовлетворения от того, что оказали ему любезность. Это было его единственное оружие, но с ним он затевал исторические сражения, которые происходили в полнейшей тайне, и с тщанием вел им счет в зашифрованной тетрадке, озаглавленной красноречиво: "Они". Первая запись была сделана по поводу вдовы Насарет. Пятьдесят лет спустя, к тому времени, когда Фермина Даса отбыла свой освященный церковью срок, у него накопилось двадцать пять подобных тетрадей с шестьюстами двадцатью двумя записями любовных связей, не считая тьмы мимолетных приключений, которые не заслуживали даже милостивого упоминания. Сам Флорентино Ариса по прошествии шести месяцев безудержных любовных забав с вдовой Насарет решил, что ему удалось-таки пережить разрушительную бурю по имени Фермина Даса. И не просто поверил в это, но даже стал разговаривать на эту тему с Трансито Арисой, и разговаривал все два года, что длилось свадебное путешествие, и после этого еще какое-то время жил с ощущением освобождения, пока в одно злосчастное воскресенье не увидел ее вдруг, и сердце ему заранее ничего не подсказало: она выходила из церкви под руку с мужем, в ореоле любопытства и льстивых похвал ее нового светского окружения. Те самые знатные дамы, которые вначале относились пренебрежительно и с насмешкой к ней, пришлой, не имеющей громкого имени, теперь проявляли самый живой интерес, признав за свою и поддавшись ее обаянию. Она так естественно вошла в роль супруги и светской дамы, что Флорентино Арисе пришлось на мгновение задуматься, прежде чем он узнал ее. Она стала другой: осанка взрослой женщины, высокие ботинки, шляпка с вуалью и разноцветным пером какой-то восточной птицы - все в ней было иным и таким естественным, словно принадлежало ей от рождения. Она показалась ему как никогда красивой и юной, но что-то было утрачено ею невозвратимо, он не мог понять, что, пока не заметил, как округлился ее живот под шелковой туникой: она была на седьмом месяце. Однако более всего его поразило другое: они с мужем представляли восхитительную пару, и оба чувствовали себя в этом мире так естественно и так свободно плыли поверх всех житейских рифов, что Флорентино Ариса не ощутил ни ревности, ни злости, а только одно безграничное презрение к самому себе. Ощутил, как он беден, некрасив, ничтожен и недостоин не только ее, но и любой другой женщины на всем белом свете. Итак, она возвратилась. Возвратилась, и у нее не было никаких оснований раскаиваться в том, как она повернула свою жизнь. И тем более - теперь, когда уже были прожиты первые годы замужества. Гораздо важнее, что к первой брачной ночи голова ее еще была затуманена предрассудками невинности. Она начала отделываться от них во время путешествия по провинции с сестрицей Ильдебрандой, В Вальедупаре она поняла наконец, с какой целью петухи обхаживают кур, наблюдала грубую процедуру ослиного племени, видела, как на свет Божий появляется теленок, и слышала, как ее двоюродные сестры запросто обсуждали, какие супружеские пары из их родни еще продолжают заниматься любовью, а какие, с каких пор и по каким причинам уже не занимаются, хотя продолжают жить вместе. Именно тогда она узнала, что такое любовь в одиночку, и со странным ощущением, будто ее инстинктам это было известно всегда, стала предаваться этому сперва в постели, зажимая рот, чтобы не услышали ее ненароком полдюжины двоюродных сестриц, спавших с ней в одной спальне, а потом уже и вовсе в ванной комнате, где выкурила свои первые самокрутки, распластавшись на полу, с распущенными волосами, мучаясь совестью, которая утихла лишь после того, как она вышла замуж; но она всегда занималась этим в полной тайне от окружающих, в то время как ее двоюродные сестрицы бурно похвалялись друг перед дружкой, сколько раз за день успели проделать такое и чей оргазм слаще. Однако эти почти ритуальные забавы не избавили ее от представления, что потеря девственности - непременно кровавый обряд. И потому свадебные торжества, быть может, самые шумные за последние годы прошлого столетия, стали для нее преддверием истинного ужаса. Мучительные переживания свадебного месяца подействовали на нее гораздо больше, нежели скандал в обществе из-за ее брака с человеком, равного которому в те поры не было во всей округе. После церковного оглашения о предстоящего брака, сделанного во время главной службы в кафедральном соборе, Фермина Даса начала получать анонимные записки, и некоторые даже содержали угрозы смерти, но она их как бы не замечала, потому что весь страх, на который она была способна, сосредоточился на одном: грядущем насилии. Однако с анонимщиками именно так и следовало обращаться, хотя она никогда бы не поступила так умышленно, в силу своей принадлежности к классу, привыкшему по иронии судьбы склонять голову пред лицом свершившихся фактов. Итак, по мере того как свадьба приближалась и становилась неизбежной, все, что прежде было настроено враждебно по отношению к Фермине Дасе, стало переходить на ее сторону. Она заметила, как постепенно переменилось к ней отношение сонма женщин с землисто-серыми лицами, раздавленных артритом и раскаянием: в один прекрасный день, поняв тщетность собственных интриг, они стали приходить в дом у парка Евангелий, приходить без предупреждения, как в свой собственный, с ворохом кулинарных рецептов и мелких даров на счастье. Этот мирок досконально был известен Трансито Арисе, хотя она только раз испытала все на собственной шкуре, она знала, что ее клиентки накануне великого торжества прибегут к ней, чтобы она отрыла глиняные кувшины и выдала им заложенные драгоценности, всего на сутки, за еще один лишний процент. Уже давно не бывало такого, все ее кувшины опустели ради того, чтобы сеньоры с длинными именами вышли из своих набитых тенями прошлого комнат на белый свет, сверкая заложенными-перезаложенными драгоценностями, на шумную свадьбу, блистательнее которой до окончания столетия уже не будет и на которой в довершение славы посаженым отцом явился доктор Рафаэль Нуньес, бывший трижды президентом Республики и кроме того - философом, поэтом и автором национального гимна, о чем можно узнать из некоторых впоследствии вышедших энциклопедических словарей. Фермина Даса прибыла к главному алтарю под руку со своим отцом, которому приличествующий случаю костюм придал на один день обманчиво почтенный вид. И была обвенчана навечно пред главным алтарем кафедрального собора тремя епископами в одиннадцать часов утра пятницы на славную Пресвятую Троицу, безо всякого милосердия к Флорентино Арисе, который в этот момент в горячечном бреду умирал от любви к ней на борту парохода, так и не увезшего его в край забвения. Во время церемонии и затем, на протяжении всего свадебного торжества, с лица ее не сходила улыбка, казавшаяся нарисованной свинцовыми белилами, в которой не было ни искры душевного света; некоторые углядели в ней насмешливое торжество одержанной победой, на деле же это была всего лишь жалкая попытка новобрачной скрыть безумный страх нетронутой девственницы. К счастью, благодаря обстоятельствам и пониманию, проявленному молодым мужем, первые три ночи обошлись без боли и страданий. В том был промысл Божий. Пароход, принадлежавший Генеральной трансатлантической компании, изменил свой маршрут из-за непогоды в Карибском море и всего за три дня до отплытия объявил, что выходит в море на сутки раньше назначенного срока и отплывает в Ла-Рошель не на следующий день после свадьбы, как намечалось полгода назад, а вечером того же дня. Никто бы не поручился, что перемена в расписании не входила в число многочисленных изящных сюрпризов свадебного торжества, поскольку торжество окончилось далеко за полночь на борту сияющего огнями океанского парохода, под звуки венского оркестра, исполнявшего самые свежие вальсы Иоганна Штрауса. Так что забрызганных шампанским посаженых отцов, сватов и кумовьев выволакивали на берег их исстрадавшиеся супруги, а те приставали с расспросами к корабельной команде: не найдется ли свободной каютки, чтобы продолжить гулянье до самого Парижа. Те, что сошли с парохода последними, видели Лоренсо Дасу, сидевшего на улице возле портовой таверны, прямо на земле, в разодранном в лоскуты парадном костюме. Он голосил на всю улицу, как голосят по мертвым арабы, плакал в крик над затхлой стоялой лужицей, которая, очень даже может быть, натекла из его собственных глаз. Ни в первую штормовую ночь, ни в последующие ночи спокойного плавания по спокойному морю, и вообще ни разу за всю долгую супружескую жизнь не случилось с Ферминой Дасой ни безобразного, ни жестокого, чего она так боялась. Несмотря на то что пароход был огромен, а каюта роскошна, первая ночь обернулась чудовищным повторением давнего плавания на шхуне из Риоачи, и молодой муж вел себя как заботливый доктор: ни на миг не сомкнув глаз, он успокаивал ее - единственное средство от морской болезни, известное ему, знаменитому врачу. На третий день, после того как прошли порт Гуайара, шторм стих, и к тому моменту они успели уже столько времени пробыть вместе и о стольком переговорить, что чувствовали себя старинными друзьями. На четвертую ночь, когда каждый вернулся к своим привычкам и обычаям, доктор Хувеналь Урбино удивился тому, что его молодая супруга не молится на ночь. Она объяснила откровенно: лицемерие монахинь отвратило ее от церковных обрядов, однако веру не затронуло, и она научилась хранить ее в молчании. "Я предпочитаю находить язык непосредственно с Богом", - сказала она. Он внял ее доводам, и с тех пор оба исповедовали одну и ту же религию, но каждый на свой лад. Период между помолвкой и свадьбой у них был коротким, но по тем временам довольно неформальным, доктор Урбино виделся со своей невестой каждый день, под вечер, у нее дома, и при этом никто за ними не надзирал. Она сама не позволила бы коснуться ее даже кончиком пальца до епископского благословения, да он и не пытался. В первую спокойную ночь на море, когда они уже были в постели, но все еще в одежде, он решился на первые ласки и был при этом так деликатен, что ей вполне естественным показалось его предложение надеть ночную рубашку. Она пошла переодеться в ванную комнату, но прежде погасила свет в каюте, и когда вышла уже в рубашке, то заткнула какой-то тряпкой щель под дверью, чтобы вернуться в постель в полной темноте. И при этом пошутила: - А как же иначе, доктор, первый раз в жизни сплю с незнакомым мужчиной. Доктор Хувеналь Урбино почувствовал, как встревоженным зверьком она скользнула в постель рядом, стараясь держаться как можно дальше от него на корабельной койке, где двоим трудно было лечь, не коснувшись друг друга. Он взял ее руку, холодную и скрюченную страхом, сплел ее пальцы со своими и тихо, почти шепотом, принялся вспоминать, как ему случалось путешествовать по морю. Она лежала напряженная, потому что, скользнув в постель, поняла: пока она переодевалась в ванной, он успел раздеться догола, и в ней ожил прежний страх перед следующим шагом. Но следующий шаг оттянулся на несколько часов, доктор Урбино все рассказывал и рассказывал, спокойно и неторопливо, а сам миллиметр за миллиметром завоевывал доверие ее тела. Он рассказывал ей о Париже, о том, как любят в Париже, о влюбленных Парижа, которые целуются прямо на улицах, в омнибусах, на заставленных цветами террасах кафе, открытых жаркому дыханию ночи и тягучим звукам аккордеонов, и как занимаются любовью, стоя, на набережных Сены, и как никто им не мешает. И пока он так говорил в потемках, он кончиками пальцев гладил изгиб ее шеи, шелковистый пушок на ее руках, ее пугливый живот, а когда почувствовал, что она уже не так напряжена, попробовал снять с нее ночную рубашку, но она не позволила со свойственной ей резкостью. "Я сама умею", - сказала она. И на самом деле сняла рубашку и застыла неподвижно, так что доктор Урбино мог подумать, будто ее нет рядом, если бы не светилось рядом в темноте ее тело. И он снова взял ее руку в свою, и почувствовал, что теперь она мягкая и теплая и только чуть-чуть нежно вспотела. Они полежали немного молча и неподвижно, он подстерегал момент для следующего шага, а она ждала, не зная, откуда он последует, и темнота набухла его дыханием, которое становилось все жарче. Вдруг он отпустил ее руку и резко чуть подался в сторону; послюнил кончик среднего пальца и легонько дотронулся до ее девственного соска: ее будто ударило током, словно он прикоснулся к живому нерву. Она была рада, что в темноте он не видит, как пунцовая краска стыда обожгла ее лицо до самых корней волос. "Успокойся, - сказал он тихо. - Не забывай, что я уже с ними знаком". Он почувствовал, что она улыбается, и в темноте ее голос прозвучал нежно и по-новому. - Прекрасно помню, - ответила она, - и все еще злюсь на тебя. И он понял, что они уже обогнули мыс Доброй Надежды, и снова взял ее уступчивую руку в свои и принялся покрывать осторожными поцелуями: сначала тугое запястье, за ним - длинные чуткие пальцы, прозрачные ногти и затем - иероглифы ее судьбы на вспотевшей ладони. Она и сама не поняла, как получилось, что ее рука оказалась на его груди и наткнулась на что-то, ей непонятное. Он сказал: "Это ладанка". Она ласкала волосы у него на груди и вдруг вцепилась в них всеми пятью пальцами, будто намереваясь вырвать с корнем. "Сильнее!"- сказал он. Она попробовала сильнее, но так, чтобы ему было не слишком больно, а потом нашла потерявшуюся в темноте его руку. Но он не переплел ее пальцы со своими, а сжал запястье и повел ее руку вдоль своего тела к невидимой цели - до тех пор, пока она не ощутила жаркое дыхание живого зверя, без телесной формы, но алчущего, вставшего на дыбы. Вопреки тому, чего он ждал, и вопреки тому, чего ждала она сама, она не убрала руку, когда он выпустил ее из своей, и не осталась безучастной, но, вверив душу и тело Пресвятой Деве и сжав зубы, чтобы не рассмеяться собственному безумству, пустилась ощупывать вздыбившегося противника, изучая его величину, крепость ствола, его устройство, пугаясь его решительности, но сочувствуя его одиночеству, привыкая к нему с тщательным любопытством, которое кто-нибудь другой, менее опытный, чем ее муж, мог бы принять за привычную ласку. Он же, собрав последние силы, превозмогал головокружение и стоически переносил убийственное обследование, пока она сама не выпустила его из рук с детской грацией, будто бросила ненужное в мусорное ведро. - Никогда не могла понять, как действует это приспособление, - сказала она. И тогда он очень серьезно, в своей докторской манере, принялся объяснять ей все, водя ее рукой там, о чем шла речь, а она позволяла ему это с послушанием примерной ученицы. Он высказал предположение, что все стало бы гораздо яснее при свете. И уже собирался зажечь свет, но она его остановила: "Я лучше вижу руками". На самом деле ей хотелось зажечь свет, но зажечь его она хотела сама, а не по чьей-то указке, такой уж она была. Он увидел ее в нарождающемся свете утра свернувшейся под простыней в клубочек, точно зародыш в материнском чреве. Увидел, как она естественно, безо всякого стеснения взяла в ладонь внушившего ей такое любопытство зверька, повернула его так и эдак и, оглядывая с интересом, пожалуй, выходившим за рамки чисто научного, заключила: "Надо же, какой некрасивый, гораздо некрасивее, чем у женщин". Он согласился с нею и указал на другие его недостатки, более серьезные, нежели некрасивость: "Он вроде первенца, работаешь на него всю жизнь, всем для него жертвуешь, а потом, в решающий момент, он делает то, что сам пожелает". Она продолжала разглядывать и спрашивала, для чего то, зачем это, а когда решила, что достаточно о нем знает, взвесила его на ладонях, словно бы желая убедиться, что и по весу-то он - сущий пустяк, и досадливо, даже пренебрежительно выпустила из ладоней. - К тому же, мне кажется, тут много лишнего, - сказала она. Доктор почувствовал некоторую растерянность. Темой своей научной работы в давние годы он выбрал именно эту: пользу упрощения человеческого организма. Он представлялся ему чрезмерно архаичным, и многие его функции казались бесполезными или повторяли друг друга; вероятно, человеческому роду они были необходимы в иную пору его возраста, но не на этой ступени развития. Да, ему следовало быть более простым и уж, во всяком случае, менее уязвимым. Он заключил: "Разумеется, это под силу только Богу, но хорошо бы все-таки установить какие-то теоретические рамки". Эта мысль развеселила ее, и она засмеялась так естественно, что он воспользовался случаем, обнял ее и первый раз поцеловал в губы. Она ему ответила, и он принялся нежно целовать: в щеки, в нос, в веки, а рука меж тем скользнула под простыню и стала ласкать и гладить ее округлый, сладостный, как у японки, лобок. Она не отвела его руки, но свою держала настороже - как бы он не пошел дальше. - Не будем больше заниматься медициной, - сказала она. - Не будем, - сказал он. - А займемся любовью. И он снял с нее простыню, а она не только не противилась ему, но быстрым движением ног сбросила ее с койки, ибо не могла дольше выносить жары. Тело ее было гибким, с хорошо выраженными формами, выраженными гораздо более, чем можно было предположить, глядя на нее в одежде, и запах у нее был особый, как у лесного зверька, так что по этому запаху ее можно было узнать среди всех женщин на белом свете. Она почувствовала себя беззащитной в ярком свете дня, кровь ударила ей в лицо, и, чтобы скрыть смущение, она сделала единственное, что пришло ей в голову: обвила руками его шею и так впилась в него поцелуем, что у самой перехватило дыхание. Он ясно сознавал, что не любит ее. Он женился на ней потому, что ему понравились ее горделивость, ее основательность, ее жизненная сила, и еще чуть-чуть- из-за тщеславия, но в тот миг, когда она его поцеловала в первый раз, он понял, что, пожалуй, нет никаких препятствий для того, чтобы им полюбить друг друга. Они не говорили об этом в ту первую ночь, хотя до самого рассвета говорили обо всем на свете, и вообще никогда не говорили об этом. Но по большому счету, в целом, ни он, ни она не ошиблись. На рассвете, когда они заснули, она все еще была девственницей. Правда, после этого оставалась ею уже недолго. На следующую ночь, после того как он учил ее танцевать венские вальсы под звездным карибским небом, он пошел в ванную комнату, а когда вернулся в каюту, увидел, что она ждет его обнаженная в постели. И на этот раз она взяла инициативу в свои руки, и отдалась ему весело, словно пустилась в отважное путешествие по морю, забыв и о страхе, и о боли, и о кровавой церемонии в виде цветка чести на простыне. Все у них вышло замечательно, будто чудом, и с каждым разом получалось все лучше и лучше, а они занимались этим ночью и днем, и когда добрались до Ла-Рошели, то чувствовали себя бывалыми любовниками. Они провели в Европе шестнадцать месяцев, жили в Париже, то и дело совершая короткие поездки в соседние страны. И все это время ежедневно любили друг друга, а случалось - и не один раз, особенно зимними воскресными днями, когда они до обеда резвились в постели, У него были хорошие мужские задатки, к тому же он изрядно их развил, да и она по натуре не была создана, чтобы пользоваться чужими трудами, так что в постели они оказались равноправными. После трех месяцев пылких любовных утех он понял, что один из них бесплоден, и оба подверглись серьезным исследованиям в больнице Сальпетриер, где он проходил медицинскую практику в свое время. Процедура была проделана с чрезвычайным тщанием, но результатов не дала. И в момент, когда они менее всего ожидали, и без какого бы то ни было вмешательства медицины чудо свершилось. К концу следующего года, когда они возвращались домой, Фермина была на седьмом месяце и считала себя самой счастливой женщиной на свете. Первенец, такой желанный для обоих, родился спокойно под знаком Водолея и был наречен в честь деда, скончавшегося от холеры. Трудно сказать - Европа или любовь сделала их совершенно иными, поскольку и то и другое имело место в одно и то же время. Но изменились оба, и изменились сильно, и не только по отношению друг к другу, но и по отношению ко всему вообще, что и почувствовал Флорентино Ариса, когда увидел их, выходящих после церковной службы, через две недели после возвращения, в то злосчастное для него воскресенье. Они возвратились с новыми представлениями о жизни, с новостями, касавшимися всего на свете, полные сил и желания действовать. Он привез последние новинки литературы и музыки, но главное - новости своей науки. Он привез с собой подписку на "Фигаро", чтобы не терять связи с жизнью, и еще одну - на "Ревю де Дю Монд", чтобы не терять связи с поэзией. Кроме того он договорился со своим книготорговцем в Париже, что тот будет посылать ему книги наиболее читаемых авторов, в том числе - Анатоля Франса и Пьера Лоти, а из тех писателей, что ему нравились больше других, -Реми де Гурмона и Поля Бурже, но ни в коем случае не Эмиля Золя, которого не выносил, несмотря на его отважное выступление на процессе Дрейфуса. Этот же книготорговец взялся посылать ему почтой самые соблазнительные новинки из каталога Рикор-ди, особенно - из камерной музыки, чтобы поддержать честно заслуженную славу своего отца, главного устроителя городских концертов. Фермина Даса, ярая противница слепого следования моде, привезла с собой шесть баулов одежды, на все времена года, однако даже самые известные модные фирмы ее не убедили. Она была в Тюильри в самый разгар зимы на показе новой коллекции Ворса, непререкаемого тирана в области изысканной моды, и единственное, что унесла оттуда, был бронхит, уложивший ее в постель на пять дней. Ла-ферьер показался ей менее претенциозным и назойливым, но она приняла мудрое решение: нашла все, что ей нравилось, обойдя лавки дешевой распродажи, хотя муж в ужасе клялся ей, что там распродают одежду покойников. Точно таким же образом она накупила гору итальянской обуви без марки, предпочитая ее прославленным экстравагантным моделям Ферри, и принесла солнечный зонтик от Дюпу, жарко-красного, точно адское пламя, цвета, дав тем самым богатый материал нашим трусливым социальным репортерам. Она купила всего одну шляпку у мадам Ребо, но зато заполнила баул гроздьями искусственных вишен и всеми, какие только смогла найти, цветочками из фетра, пучками страусиных и павлиньих перьев, хвостами азиатских петухов, целыми фазанами, колибри и чучелами бесчисленных экзотических птиц с раскинутыми в полете крыльями, разинутыми в крике клювами и извивающимися в предсмертной агонии, словом, всего того, что в последние двадцать лет прилаживали на шляпки, дабы шляпки не походили на шляпки. Она привезла с собой и коллекцию вееров из разных стран, все разные и для разных случаев жизни. Привезла и волнующие духи, которые выбрала из богатого разнообразия в парфюмерном магазине "Базар де ла Чарите", до того как налетели буйные весенние ветры, но подушилась она ими всего один раз, ибо, переменив запах, не узнала сама себя. Привезла и косметический набор - последний писк моды на рынке дамских приманок, и стала первой женщиной, которая носила его с собою на праздники в те времена, когда оживить лицо пудрой или помадой прилюдно считалось еще неприличным. И еще они привезли с собой три незабываемых воспоминания: о небывалой парижской премьере "Сказок Гофмана", об ужасном пожаре, пожравшем почти все гондолы в Венеции напротив площади Святого Марка, на который они с болью в сердце смотрели из окна своего отеля, и об Оскаре Уайльде, промелькнувшем перед ними однажды во время первого январского снегопада. Но среди этих и множества других воспоминаний у доктора Хувеналя Урбино было и еще одно - и он всегда сожалел, что не разделил его со своей супругой, ибо случилось оно в те времена, когда он жил еще одиноким студентом в Париже. То было воспоминание о Викторе Гюго: его необычайная слава выходила за пределы его книг, и даже говорили, что он однажды сказал, хотя и неизвестно, кто это слышал, что наша Конституция написана не для людей, а для ангелов. С той поры ему воздавались особые почести, и большинство многочисленных соотечественников доктора Урбино, попав в Париж, из кожи лезли вон, лишь бы увидеть его. Полдюжины студентов, и среди них Хувеналь Урбино, установили караул напротив его резиденции на улице Эйлу и в кафе, куда, говорили, он обязательно должен зайти, но никогда не заходил, и, в конце концов, написали ему, прося аудиенции от имени ангелов, для которых была написана Конституция Рионегро. Ответа они не получили. Как-то однажды Хувеналь Урбино проходил мимо Люксембургского сада и увидел его выходившим из Сената, молодая женщина вела его под руку. Он показался Хувеналю Урбино очень старым: двигался с трудом, волосы и борода не так сверкали, как на портретах, а пальто висело на нем, словно с чужого плеча. Хувеналю Урбино не захотелось портить создавшегося образа неуместным приветствием: ему на всю жизнь хватило этого мимолетного, почти нереального видения. А когда он снова вернулся в Париж, уже женатым, и с новыми своими возможностями и положением мог бы увидеть Виктора Гюго в иной ситуации, - того уже не было на свете. В качестве утешения у Хувеналя и Фермины было общее воспоминание: в один прекрасный снежный день их заинтересовала группка людей, отважно стоявшая, невзирая на снежную метель, перед маленькой книжной лавкой на бульваре Капуцинов: оказывается, в лавке в это время находился Оскар Уайльд. Когда же он наконец вышел, действительно элегантный, правда, может быть, чересчур сознающий это, группка окружила его, прося автографа на его книгах. Доктор Урбино остановился только затем, чтобы посмотреть, но его импульсивная жена захотела перейти через улицу, чтобы писатель поставил свой автограф на единственном, что казалось ей подходящим за неимением книги, - на прелестной перчатке из кожи газели, длинной, мягкой и гладкой, и того же цвета, что и рука самой новобрачной. Она была уверена, что такой утонченный человек способен оценить ее жест. Но муж воспротивился, и когда она вопреки его доводам все же попыталась поступить по-своему, он' понял, что будет не в силах перенести этот позор. - Если ты перейдешь через улицу, - сказал он ей, - то, возвратившись, найдешь меня мертвым. Она была необычайно естественна. В первый год замужества она держалась так же непринужденно и свободно, как девочкой в Сан-Хуан-де-ла-Сьенаге, когда она все будто знала от рождения: с необычайной легкостью общалась с совершенно незнакомыми людьми, что приводило в смущение ее мужа, и обладала таинственным даром объясняться по-испански с кем угодно и где угодно. "Языки надо знать тем, кто продает, - говорила она со смехом. - А тех, кто покупает, понимают без слов, кем бы они ни были". Трудно представить себе, кто бы еще так быстро и с таким удовольствием воспринял повседневную парижскую жизнь, кто бы сумел потом в воспоминаниях так полюбить ее, несмотря на непрерывные дожди. И тем не менее, когда она вернулась домой, под гнетом стольких пережитых вместе впечатлений, уставшая от путешествия и полусонная от беременности, первое, о чем ее спросили еще в порту, было - как ей понравились чудеса Европы, и она подвела итог своим счастливым шестнадцати месяцам в четырех исконно карибских словах: - Ничего особенного, одна суетня. В тот день, когда Флорентино Ариса увидел Фермину Дасу на паперти собора, беременную, на седьмом месяце, полностью вошедшую в новую роль светской женщины, он принял жестокое решение: он завоюет состояние и имя, дабы стать достойным ее. Его ни на секунду не смутила та досадная неловкость, что она была замужем, поскольку одновременно с главным решением он еще решил, словно это зависело от него, что доктор Хувеналь Урбино должен умереть. Он не знал, каким образом он умрет и когда, однако рассчитывал на это обстоятельство и был намерен ждать спокойно, без спешки, хоть до скончания века. Он начал с самого начала. Никого не предупредив, он явился в контору к дядюшке Леону XII, президенту правления и генеральному директору Карибского речного пароходства, и заявил ему о своем намерении отдать себя в полное его распоряжение. Дядюшка был недоволен им из-за того, что он пренебрег прекрасной должностью телеграфиста в Вильа-де-Лейве, однако позволил убедить себя в том, что человек не рождается раз и навсегда в тот день, когда мать производит его на свет, но что жизнь заставляет его снова и снова - много раз - родиться заново самому. Кроме того, вдова его брата умерла год назад, умерла, сгорая от злобы, но не оставив наследников. И потому он дал должность блудному племяннику. Решение было типичным для дона Леона XII Лоайсы. Под жестким панцирем бездушного дельца таился гениальный мечтатель, который был способен открыть фонтан из лимонада посреди пустыни Гуахира, или на погребении исторгнуть душераздирающий плач "В сей темной могиле". Он был кудрявый и толстогубый, точно фавн, но дай ему лиру в руки и лавровый венок на голову, и он был бы вылитый поджигатель Нерон, каким его живописует христианская мифология. Часы, свободные от управления своим хозяйством, которое состояло из обветшавших судов, державшихся на плаву исключительно благодаря недосмотру судьбы, и решения все более обострявшихся проблем речного судоходства он посвящал обогащению своего лирического репертуара. Ничто не доставляло ему такого удовольствия, как петь на похоронах. У него был голос галерника, не поставленный, однако впечатлявший силой и диапазоном. Кто-то рассказал ему, что Энрико Карузо мощью своего голоса разбивал вдребезги цветочные вазы, и он год за годом пытался достичь высот Карузо, упражняясь на оконных стеклах. Друзья привозили ему из заграничных странствий самые хрупкие вазы и устраивали специальные празднества, дабы он в конце концов достиг вершины своих мечтаний. Он не достиг. Однако в глубинах его громогласия мерцал лучик нежности, от которой сердца слушателей давали трещину подобно стеклянным вазам великого Карузо, и именно потому его так ценили на погребальных церемониях. Только однажды случился сбой, когда ему взбрело в голову запеть "Когда восстанешь во славе", луизианское погребальное песнопение, красивое и проникновенное, и капеллан заставил его замолчать, не поняв, чего ради в его церкви завели лютеранскую песню. Итак, его творческий талант и непобедимый предпринимательский дух крепли и развивались в звучных руладах оперных арий и неаполитанских серенад и сделали его одним из самых блистательных представителей речного пароходства того времени. Он вышел из ничего, как оба его теперь уже покойные брата, и все поднялись до той высоты, о которой мечтали, несмотря на позорное клеймо -все они были детьми внебрачными и вдобавок официально не признанными. Это была, как выражались в те времена, аристократия ресторанной стойки, а их храмом был коммерческий клуб. Однако, уже располагая средствами, позволявшими ему жить как римский император, на которого он походил, дядюшка Леон XII оставался в старом городе, потому что так ему было удобнее для работы, и вместе со своей супругой и тремя детьми вел такую суровую жизнь в таком скромном доме, что до конца своих дней не избавился от несправедливой репутации скупца. Единственная роскошь, которую он себе позволил, была совсем скромной: дом у моря в двух лигах от конторы, с мебелью из шести табуретов кустарной работы, подставки для глиняных кувшинов и с гамаком, подвешенным на террасе, чтобы лежать в нем по воскресеньям и размышлять. Никто не определил его лучше, чем он сам один раз в ответ на обвинения, что он, мол, богач. - Нет, я не богач, - сказал он. - Я бедняк с деньгами, а это не одно и то же. Этот необычайный образ мыслей, который однажды кто-то восславил в спиче, назвав многомудрой глупостью, позволил ему вмиг разглядеть то, что никто кроме него не увидел во Флорентино Арисе - ни раньше, ни потом. С того дня, как тот явился просить место в его конторах, представ перед ним с похоронным видом в свои двадцать семь бесполезно прожитых лет, дядюшка, не уставая, подвергал его суровым испытаниям почти казарменного режима, способного сломить самого несгибаемого. Но не сумел его запугать. Дядюшка Леон XII и не подозревал, что стойкость племянника происходила не из необходимости заработать на жизнь и не из унаследованного от отца ослиного упорства, но от такой жажды любви, которую не способны были поколебать никакие трудности на этом или на том свете. Самыми тяжелыми были первые годы, когда его назначили писцом при Главном управлении, и эта должность, казалось, была скроена точно по нему. Лотарио Тугут, бывший в свое время учителем музыки у дядюшки Леона XII, как раз и посоветовал дать племяннику писарскую должность, поскольку тот поглощал литературу в огромных количествах, и не столько хорошую, сколько скверную. Дядюшка Леон XII пропустил мимо ушей замечание насчет литературного дурновкусия племянника, поскольку его самого Лотарио Тугут считал худшим своим учеником по пению, а он мог выбить слезу даже из кладбищенских могильных плит. Немец оказался прав: что бы ни взялся писать Флорентино Ариса, он писал с такой страстью, что даже официальные документы под его пером становились похожими на любовные письма. Акты о прибытии в порт получались в рифму, как ни старался он этого избегать, самые обыденные коммерческие письма приобретали лирический настрой, лишавший их надлежащей силы. В один прекрасный день дядюшка самолично явился в контору с пачкою писем, под которыми он не отважился поставить собственную подпись, и дал племяннику последнюю возможность спастись. - Если ты не способен написать обычного коммерческого письма, придется тебе убирать мусор на причале, - сказал он. Флорентино Ариса принял вызов. Он сделал над собой невообразимое усилие, дабы усвоить простоту земной коммерческой прозы, копируя образцы из нотариальных архивов так же старательно, как раньше копировал модных поэтов. Именно в ту пору он проводил все свободные часы у Писарских ворот, помогая бесперым влюбленным писать надушенные любовные послания и тем самым облегчая собственное сердце от стольких невостребованных любовных слов, не имеющих никакого применения в таможенных отчетах. Однако по прошествии шести месяцев, как он ни лез из кожи, ему так и не удалось свернуть шею своему упорному лебедю. И когда дядюшка Леон XII упрекнул его во второй раз, он признал себя побежденным, однако сделал это с оттенком некоторой гордыни. - Единственное, что меня интересует, это любовь,- сказал он. - Беда в том, - ответил дядюшка, - что без речного судоходства не может быть и любви. Он выполнил свою угрозу и отправил племянника убирать мусор на пристани, но дал ему слово, что станет поднимать его - ступенька за ступенькой - по служебной лестнице, пока тот не найдет своего места. Так и вышло. Никакая самая тяжелая или унизительная работа не согнула его, не сломило его духа скудное жалованье, и ни разу, даже в ответ на оскорбления начальства, он ни на миг не потерял своей невозмутимости. Однако и невинным агнцем он не был: на всякого, кому случалось перейти ему дорожку, обрушивались последствия страшной разрушительной силы, он был способен на все, хотя с виду казался совершенно беспомощным. Как и пожелал дядюшка Леон XII, для племянника не осталось никаких секретов в их деле, - за тридцать лет самоотверженной и упорной работы он поднялся по всей, от самой первой ступеньки, служебной лестнице. С завидным старанием он поработал на всех без исключения должностях, проникая во все хитросплетения этого загадочного механизма, который имел так много общего с занятиями поэзией, однако так и не заслужил самой желанной боевой медали: не сумел написать приемлемого коммерческого письма, ни одного. Сам того не зная - не ведая, он собственной жизнью доказал справедливость отцовских слов, а тот до последнего вздоха утверждал, что никто на свете не может сравниться с поэтами в здравомыслии, как не сравнятся с ними в упорстве самые упорные каменотесы, а в практичности и коварстве- самые ловкие управляющие. Во всяком случае, так сказал дядюшка Леон XII, который любил душевно поговорить с ним об отце в минуту досуга, и в этих рассказах отец Флорентины Арисы представал скорее мечтателем, нежели человеком дела. Он рассказал ему, что для Пия Пятого Лоайса контора была скорее удовольствием, чем работой, и даже по воскресеньям он уходил из дому под тем предлогом, что надо встретить или проводить судно. Хуже того: во дворе за винным погребком он велел установить отслуживший свою службу котел с пароходным гудком, и кто-нибудь в положенное время давал положенный гудок, чтобы успокоить оставшуюся дома законную супругу. Одним словом, дядюшка Леон XII был совершенно уверен, что Флорентино Ариса был зачат где-нибудь на письменном столе какой-то по забывчивости не запертой конторы, в воскресный послеполуденный зной, меж тем как законная супруга у себя дома слушала прощальные гудки никуда не отплывавшего несуществующего парохода. Когда же она это обнаружила, поздно было клеймить супруга позором, ибо он уже умер. Она, отравленная горечью от того, что не имела детей, не уставала молить Господа ниспослать вечное проклятие на голову незаконнорожденного отпрыска. Мысль об отце волновала Флорентино Арису. В рассказах матери он представал замечательным человеком, у которого не было призвания к коммерции, но который в конце концов занялся навигацией на Магдалене, потому что его старший брат был тесно связан делами с немецким коммодором Хуаном Б. Элберсом, родоначальником речного судоходства. Они были братьями по матери, служившей кухаркой и прижившей детей от разных мужчин, и потому все носили ее фамилию, а имя для них выбирали по церковному календарю наугад, в честь какого-нибудь Святейшего Папы, за исключением дядюшки Леона XII, которого нарекли в честь царствовавшего тогда Папы Льва XII. Их деда по матери звали Флорентино, и его имя перешло к сыну Трансито Арисы, перескочив через всю галерею Святейших Пап. Флорентино хранил тетрадку, в которой его отец писал любовные стихи - на некоторые его вдохновила Трансито Ариса, - страницы тетрадки были украшены пронзенными сердцами. Его удивили две вещи: первая - отцовский почерк, в точности похожий на его собственный, хотя свой он выбрал сам по учебнику каллиграфии. А второе - фраза, которую он счел бы своей, если бы отец не записал ее в тетрадке задолго до его рождения: "Горько умереть, если смерть эта будет не от любви". Видел он и два портрета отца. Одна фотография была сделана в Санта-Фе: отец молодой, в том возрасте, в каком Флорентино первый раз увидел эту фотографию; в такой огромной шубе, что, казалось, он залез внутрь медведя, он стоял, прислонясь к пьедесталу статуи, от которой видны были только краги. Рядом в капитанской фуражке стоял малыш - дядюшка Леон XII. На второй отец снялся вместе с группой воинов, Бог знает, которой из стольких войн: у него было самое длинное ружье, а усы так пропитались порохом, что порохом несло даже от фотографии. Он был либералом и масоном, как и его братья, и тем не менее пожелал, чтобы сын обучался в семинарии. Флорентино Ариса не находил сходства, которое им приписывали, однако, по словам дядюшки Леона XII, Пия Пятого упрекали за то, что документы, составлявшиеся им, грешили излишним лиризмом. Как бы то ни было, но сходства с отцом он не находил ни на фотографиях, ни в собственных воспоминаниях. ни в том образе, который, пропустив через призму любви, рисовала ему мать, ни в том, который развенчивал дядюшка Леон XII со свойственным ему жестоким остроумием. И все-таки прошли годы, и настал день, когда Флорентино Ариса обнаружил это сходство, причесываясь перед зеркалом, и в тот момент понял, что человек знает, когда начинает стареть, ибо именно тогда он начинает походить на своего отца. Он не помнил отца на Оконной улице. Ему казалось, что иногда отец спал в этом доме, в самом начале своих любовных отношений с Трансито Арисой, но потом, после его рождения, больше не приходил к ней. Метрическая запись при крещении долгие годы была у нас единственным признанным документом, удостоверяющим личность, и в той, что хранилась в приходской церкви Святого Торибио, говорилось всего лишь, что Флорентино Ариса является внебрачным сыном Трансито Арисы, незамужней и тоже рожденной вне брака. В метрике не значилось имя отца, который, тем не менее, до последнего дня жизни тайно помогал растить ребенка. Такое социальное положение закрыло перед Флорентино Арисой двери семинарии, но оно же помогло избежать военной службы в пору самых кровопролитных наших войн, поскольку он был единственным сыном одинокой, незамужней женщины. Каждую пятницу, после школьных занятий, он садился напротив конторского здания Карибского речного пароходства и листал книгу с картинками о животных, столько раз листанную, что она рассыпа лась под рукой. Отец входил в контору, не взглянув на него, всегда в суконном сюртуке, в том самом, который потом Трансито Ариса перешила для сына, и лицо у него было точь-в-точь как у святого Иоанна Евангелиста на церковном алтаре. А когда выходил много часов спустя, он тайком, чтобы не увидел даже его собственный кучер, давал мальчику деньги на недельные расходы. Они не разговаривали не только потому, что отец не начинал разговора, но и потому, что мальчик боялся его до ужаса. Однажды ему пришлось ждать дольше обычного, и отец, дав ему деньги, сказал: - Возьми и больше сюда не приходи. Он видел его в последний раз. Но со временем узнал, что отец стал передавать деньги Трансито Арисе через дядюшку Леона XII, бывшего лет на десять моложе его, который потом и позаботился о ней, когда Пий Пятый умер от болей в животе - врачебная помощь запоздала, и он умер, не успев сделать письменного распоряжения и отказать что-либо в пользу своего единственного сына - сына улицы. Драма Флорентино Арисы состояла в том, что, служа писарем в Карибском речном пароходстве, он никак не мог избавиться от лиризма, ибо ни на минуту не переставал думать о Фермине Дасе и не научился писать, не думая о ней. Шло время, его переводили на другие места и должности, но любовь переполняла его, и он, не зная, что с нею делать, принялся раздаривать ее бесперым влюбленным - у Писарских ворот стал бесплатно писать для них любовные письма. Туда он шел после работы. Аккуратно снимал сюртук и вешал его на спинку стула, надевал нарукавники, чтобы не пачкать рубашку, расстегивал жилет, чтобы лучше думалось, и до самой поздней ночи поднимал дух у страждущих и беспомощных своими сводящими с ума любовными посланиями. Случалось, приходила несчастная женщина, у которой были сложности с ребенком, или ветеран войны, добивавшийся пенсии, или человек, у которого что-то украли и он желал направить жалобу правительству, однако, как ни старался Флор