рожной станции до кладбища, на каждом шагу, попадались раздувшиеся под солнцем трупы. Гражданский и военный комендант сказал ей: "Это - чума". Она это знала, потому что уже заметила на губах у мертвецов белую пену. запекшуюся под солнцем, и отметила, что их не добивали милостиво выстрелом в затылок, как в памятную пору полета на воздушном шаре. - Такие дела, - сказал офицер. - И Господь совершенствует свои методы. Расстояние от Сан-Хуан-де-ла-Сьенаги до старинного сахарного завода в Сан-Педро-Алехандрино равнялось всего девяти лигам, но желтый поезд тратил на него целый день, потому что машинист был приятелем всех местных пассажиров, и они то и дело просили сделать остановку, чтобы поразмять затекшие ноги, прогуляться по лужайке для гольфа, принадлежавшей банановой компании. Мужчины голышом купались в прозрачных студеных речках, сбегавших с гор, а проголодавшись, выходили из поезда и доили пасшихся на воле коров. Охваченная ужасом Фермина Даса едва успела восхититься огромными тамариндовыми деревьями, к которым умирающий Освободитель привязывал свой гамак, и убедиться, что кровать, на которой он умер, как ей и говорили, была мала не только для человека такой безмерной славы, но даже для недоноска. Один посетитель, который, казалось, знал все на свете, сказал ей, что кровать - реликвия поддельная, на самом же деле Отца Отечества оставили валяться-умирать на полу. Фермина Даса была так подавлена всем увиденным и услышанным, что остаток путешествия уже не предавалась приятным воспоминаниям о прошлой поездке в эти места, о чем так мечтала, но старалась не выходить в селения, о которых прежде вспоминала с грустью. Таким образом она защищала и их, и себя от разочарования. С окольных тропок, которыми она уходила от разочарований, она слышала звуки аккордеонов, гомон петушиных боев, оружейные залпы, которые одинаково могли означать как боевую перестрелку, так и праздничный салют, и если ей никак не удавалось обойти селение, то, проходя по нему, она закрывала лицо мантильей, чтобы в памяти у нее оно оставалось прежним. И наконец однажды вечером, после долгих стараний обойти стороною прошлое, она все-таки прибыла в имение двоюродной сестры Ильдебранды и, увидев ее в дверях, чуть было не лишилась чувств: словно увидела себя в зеркале правды. Сестра предстала перед ней, расплывшаяся и постаревшая, с целым выводком неуемных ребятишек, рожденных не от того. кого она продолжала безнадежно любить, а от безумно ее любившего военного, благополучного отставника, за которого она пошла от отчаяния. Однако, внутри этого расплывшегося и одряхлевшего тела, Ильдебранда оставалась все той же. Фермина Даса излечилась от тяжелых впечатлений, прожив всего несколько дней в деревне среди приятных воспоминаний, однако из имения она выходила только в церковь, к воскресной службе, вместе с внуками своих старинных своевольных сообщниц - юношами, великолепными объездчиками лошадей, и прелестными, как и их матери в свое время, хорошо одетыми девушками; распевая песни, они отправлялись вниз, в долину, к миссионерской церкви, на запряженных волами повозках. Фермина Даса заехала только в селение Флорес-де-Мария, где не была в прошлый свой приезд, думая, что оно ей не понравится, но, увидев, была очарована. Возможно, виновато в этом ее несчастье, но потом селение никогда не вспоминалось ей таким, каким было на самом деле, а лишь таким, каким представлялось до того, как она его увидела. Доктор Хувеналь Урбино принял решение ехать за нею, едва услыхал рассказ епископа Риоачи. Тот пришел к выводу, что его супруга медлит не потому, что не хочет возвращаться домой, а потому, что не знает, как это сделать, не поступясь гордостью. И доктор поехал, не предупредив ее, лишь обменявшись письмами с Ильдебрандой, из которых ему стало ясно: теперь его жена тоскует только о доме. В одиннадцать часов утра Фермина Даса на кухне готовила фаршированные баклажаны, когда услыхала крики прислуги, ржание лошадей, выстрелы в воздух, а затем - решительные шаги в прихожей и мужской голос: - Лучше прийти не вовремя, чем ждать приглашений. Она думала, что умрет от радости. Не тратя времени на размышления, она кое-как вымыла руки, бормоча: "Спасибо тебе. Господи, спасибо, как же ты добр", думая на ходу, что все-таки не отмылась от проклятых баклажанов, которые Ильдебранда попросила ее сделать, не сказав, кого ожидают к обеду, и что она такая старая и безобразная, да еще лицо облупилось на солнце, и он наверняка раскается, что приехал, когда увидит ее такою, будь она проклята. Однако, как могла, вытерла руки о передник, наскоро привела себя в порядок и, призвав на помощь всю гордость, с какою мать родила ее на свет Божий, и приструнив взбесившееся сердце, пошла навстречу мужчине нежной поступью газели, сияя глазами, вздернув нос и всей душою благодаря судьбу, облегчающую ей возвращение домой, хотя, разумеется, оно и не было легким, как он полагал, потому что, конечно же, она была счастлива с ним, конечно, однако твердо решила сполна получить с него за все те горькие страдания, что прикончили ее жизнь. Почти через два года после исчезновения Фермины Дасы произошла невероятная случайность, из тех, которые Трансито Ариса называла Божьей шуткой. Флорентино Ариса спокойно относился к изобретению кинематографа, однако Леона Кассиани повела его, без особого сопротивления с его стороны, на шумную премьеру "Кабирии", которая особенно была замечательна тем, что диалоги к ней написал поэт Габриэль Д'Аннунцио. Огромный открытый двор дона Галилео Даконте, где частенько больше любовались роскошным звездным небом, нежели немыми страстями на экране, на этот раз был битком набит избранной публикой. Леона Кассиани, затаив дыхание, следила за экраном. Флорентино Ариса, напротив, клевал носом, устав от докучливой драмы. Женский голос за его спиной, казалось, угадал его мысль: - Господи, когда же кончится эта мука мученическая! Только и сказала, почувствовав, видно, неловкость от того, как прозвучал ее голос, - тогда еще не ввели моду украшать немые фильмы фортепианным аккомпанементом, и в полутьме стрекотал дождем проекционный аппарат. Флорентино Ариса вспоминал о Боге только в самых трудных ситуациях, однако на этот раз он возблагодарил его всей душой. Ибо даже на глубине двадцати саженей под землею он тотчас же узнал бы этот голос с глухим металлическим призвуком, который носил в душе с того дня, как услыхал его под желтым листопадом в маленьком пустынном парке: "А теперь ступайте и не возвращайтесь, пока я не скажу". Он знал, что она сидит позади него, рядом с неизбежным супругом, до него доходил мерный жар ее дыхания, и он с любовью вдыхал воздух, очищенный этим здоровым и чистым дыханием. Все последние мучительные месяцы ему представлялось, что личинка смерти поселилась в ней и разъедает ее изнутри, но тут он не почувствовал этого, напротив, он ощутил ее здоровой и ясной, какой она была в счастливые времена, когда носила в себе первенца, округлившего ее живот под туникой Минервы. Он представлял ее себе так ясно, словно. не оборачиваясь, видел, и совершенно забыл об исторических драмах, сотрясавших экран. Он упивался доходившим до него ароматом ее духов, ее запахом, запахом цветущего миндаля, который возвращался к нему из самых тайников души, и сгорал от желания узнать, как, по ее мнению, должны влюбляться женщины на экране, чтобы от этой любви они страдали меньше, чем в жизни. Незадолго до окончания фильма в голове у него торжеством сверкнула мысль: никогда в жизни он еще не находился столь долго в такой близости от той, которую так любит. Когда свет зажегся, он подождал, пока все поднимутся. И тогда не спеша поднялся сам и, словно в задумчивости, обернулся, застегивая жилет, который всегда расстегивал на время сеанса, и все четверо оказались так близко друг к другу, что волей-неволей им пришлось поздороваться, даже если кому-то из них этого и не хотелось. Хувеналь Урбино первым поздоровался с Леоной Кассиани, которую хорошо знал, и с присущей ему любезностью пожал руку Флорентино Арисе. Фермина Даса улыбнулась им обоим вежливой улыбкой, вежливой и не более, как улыбаются тому, кого видели много раз и знают, кто они такие, а потому не нуждаются в представлении. Леона Кассиани ответила со свойственной ей. мулатке, грацией. А Флорентино Ариса окаменел, не зная, что делать. Она стала совсем другой. На лице не было никаких следов чудовищной модной болезни, как и никакой другой, и тело еще сохраняло плотность и стройность от лучших времен, но было совершенно очевидно, что два последних прожитых ею года стоили десяти трудных. Короткие волосы, упругой волной падавшие на щеку, шли ей, однако цвет этой волны был уже не медовым, а алюминиевым, а ее прекрасные миндалевидные глаза потеряли половину лучистой жизни за старушечьими очками. Флорентино Ариса смотрел, как она под руку с мужем уходит в толпе, покидавшей зал, и удивился, что она вышла на люди в невзрачной мантилье и домашних туфлях без задника. Но больше всего его тронуло то, что мужу пришлось взять ее под руку, чтобы помочь выбраться из зала, и при этом все равно она не рассчитала высоты ступеньки у двери и чуть было не упала. Флорентино Ариса всегда был чувствителен к подножкам, которые ставил возраст. Ощущая себя все еще молодым, он порою отрывался от чтения стихов в парке, чтобы поглядеть на пожилые пары, которые помогали друг другу перейти улицу, - подобные уроки жизни учили его познавать установления и законы своей собственной старости. В том возрасте, в каком находился доктор Хувеналь Урбино в тот знаменательный вечер в кино, мужчины обычно расцветают осенней молодостью, первые седины придают благородство их облику, и они вдруг опять становятся блестящими и соблазнительными, особенно в глазах молодых женщин, в то время как их увядшим женам приходится цепляться за их руку, чтобы не споткнуться о собственную тень. Но проходит еще несколько лет, и мужья внезапно проваливаются в пропасть отвратительной старости, разом одряхлев и телом и душой, и теперь женам приходится водить их под руку, точно слепых, и нашептывать на ухо, дабы не ранить мужскую гордость, чтобы смотрели под ноги хорошенько, там три, а не две ступеньки, а посреди улицы - лужа, а мешок на тротуаре - вовсе не мешок, а мертвый нищий, и с таким трудом они перебираются через улицу, словно это последний брод последней в их жизни реки. Флорентино Ариса столько раз заглядывал в это зеркало, что теперь боялся не столько смерти, сколько этой безобразной старости, когда его станет водить под руку женщина. Он знал, что в этот день, только в этот, ему придется навсегда отказаться от мечты о Фермине Дасе. Эта встреча спугнула мечту. Вместо того чтобы отвезти Леону Кассиани в экипаже, он пошел пешком провожать ее через весь старый город, где шаги на брусчатке звенели точно конские подковы. Иногда до них долетали выскользнувшие через открытые балконы обрывки разговоров, постельные откровения, любовные рыдания, обретавшие особый, магический смысл на призрачных, пропитанных жарким ароматом жасмина спящих улочках. И снова Флорентино Арисе пришлось призвать на помощь всю свою волю, чтобы не открыть Леоне Кассиани тайну своей обузданной любви к Фермине Дасе. Они шли рядом, медленным шагом, точно старинные влюбленные, которые любят друг друга давно и без спешки, и она думала о прелести Кабирии, а он - о своей беде. На Таможенной площади какой-то человек пел на балконе, и пение его разносилось по всей площади: "По синему морю, по бурным волнам". На улице Каменных Святых, когда пришло время прощаться у ее двери, Флорентино Ариса попросил Леону Кассиани пригласить его на рюмку коньяку. Второй раз в подобной ситуации он просил ее об этом. В первый. десять лет назад, она ответила ему: "Если ты в этот час войдешь ко мне, тебе придется остаться навсегда". Он не вошел. Но теперь он вошел бы в любом случае, даже если бы потом ему пришлось нарушить слово. Но Леона Кассиани пригласила его без всяких условий. Ему показалось, будто он, того не чая. вошел в храм любви, которую загасили прежде, чем она успела родиться. Отец и мать Леоны Кассиани уже умерли, брат разбогател и жил на Кюрасао, и она осталась одна в родительском доме. В прежние годы, еще не отказавшись от надежды сделать ее своей любовницей, Флорентино Ариса, с согласия ее родителей, приходил сюда по воскресеньям и, случалось, засиживался допоздна; он так много вложил в убранство этого дома, что в конце концов стал считать его почти своим. Однако в тот вечер, после кино, у него возникло ощущение, что гостиную словно очистили от воспоминаний о нем. Мебель переставили, на стенах висели другие олеографии, и ему подумалось, что столько осязаемых перемен произведено исключительно для того, чтобы раз и навсегда стало ясно: его вообще никогда не было. Кот не узнал его. Он забыт - это задело за живое, и он испугался: "Уже и не помнит меня". Она ответила, не обернувшись, наполняя рюмки, - пусть не волнуется и спит спокойно, кошки вообще никого не помнят. Устроившись на софе, совсем близко друг к другу, они говорили о своей жизни, о том, что было до того, как они познакомились в один прекрасный день, черт знает когда, в трамвае, запряженном мулами. Их жизнь протекала в соседних конторских помещениях, и никогда прежде не говорили они ни о чем ином, кроме повседневной работы. Они разговаривали, и Флорентино Ариса положил ей руку на бедро и начал тихонько поглаживать, с нежностью опытного совратителя, и она позволила, но при этом даже не вздрогнула, хотя бы из вежливости. И лишь когда он попробовал пойти дальше, взяла его пытливую руку в свою и поцеловала в ладонь. - Веди себя хорошо, - сказала она. - Я уже давно поняла, что ты - не тот мужчина, которого я ищу. Когда она была совсем молоденькой, какой-то человек, сильный и ловкий, на молу напал на нее сзади так, что она не видела его лица, повалил, содрал одежду и овладел ею внезапно и яростно. Лежа на камнях, истерзанная, вся в порезах, она хотела только одного: пусть он останется навсегда, чтобы умереть в его объятиях. Она не видела его лица, не слыхала голоса, но была уверена, что узнает его из тысячи на ощупь, по тому, как поведет он себя в миг любви. И с тех пор каждому, кто хотел ее слушать, говорила: "Если встретишь где-нибудь типа, огромного и сильного, который изнасиловал бедную негритяночку на Молу утопленников пятнадцатого октября около половины двенадцатого ночи, скажи ему, где он может меня найти". Она говорила это уже просто так, по привычке, и сказала это стольким, что надежд не осталось. Флорентино Ариса слушал эту историю много раз, как, должно быть, слушал прощальные гудки парохода по ночам. К трем часам ночи они успели выпить по три рюмки коньяку, и он уже твердо знал, что он и в самом деле не тот мужчина, которого она ждала, и был рад, что знает это. - Браво, моя львица, - сказал он ей, уходя. - Мы убили тигра. Это было не единственное, что кончилось в ту ночь. Злая сплетня насчет палаты для чахоточных разрушила мечту, ибо вселила в него невероятное подозрение: Фермина Даса - смертна и, следовательно, может умереть раньше своего мужа. А увидев, как она споткнулась, выходя из кино, он сделал еще один шаг по направлению к пропасти; ему вдруг открылось: он, а не она, может умереть первым. Это было знамение, и одно из самых пугающих, поскольку основывалось на реальности. Позади остались годы непоколебимого ожидания, годы счастливых надежд, ныне же на горизонте не маячило ничего, кроме бездонного моря воображаемых болезней. трудного, капля по капле, мочеиспускания на рассвете после бессонной ночи и смерти, которая может случиться под вечер, в любой день. Он подумал, что каждый миг. каждая минута дня, которые прежде были ему более чем присягнувшими сообщниками, теперь вступали в заговор против него. Несколько лет назад он направлялся на свидание: сердце его сжималось от страха и риска; дверь оказалась незапертой, а петли свежесмазанными, чтобы он мог войти бесшумно, но в последний миг он раздумал и повернул обратно - побоялся, что может причинить чужой и податливой женщине непоправимый вред - умереть в ее постели. Теперь же у него были все основания думать, что женщине, которую он любил больше всего на свете и которую ждал с прошлого века до нынешнего без единого вздоха разочарования, скорее всего, времени хватит лишь на то, чтобы взять его под руку и перевести через изрытую лунными кратерами улицу и газон с растрепанными ветром маками на другую сторону, к тротуару смерти. По правде сказать, Флорентино Ариса, по меркам его времени, давно перешагнул границу старости. Ему было пятьдесят шесть лет, полных пятьдесят шесть, и, как он считал, полно прожитых, ибо все они были годами любви. Однако ни один мужчина его времени, боясь показаться смешным, не рискнул бы выглядеть молодым в его возрасте, даже если считал себя таковым или был им на самом деле, и никто, разумеется, не признался бы без стыда, что тайком все еще проливает слезы из-за отказа, который получил в прошлом веке. Это было время не для молодых: в каждом возрасте, разумеется, одевались по-своему, однако по-стариковски начинали одеваться, едва выйдя из ранней юности, и потом - до могилы. Одежда обозначала не просто возраст, а достойное общественное положение. Молодые люди, одеваясь как их деды, становились более респектабельными, прежде времени водружая на нос очки, и считалось хорошим тоном после тридцати ходить с палкой. У женщин существовало только два возраста: на выданье, другими словами, не старше двадцати двух, и старая дева - кого замуж не взяли. Все остальные - замужние, матери, вдовы, бабушки - принадлежали к особому виду, и они вели счет не прожитым годам, а тем, что оставались им до смерти. В отличие от других Флорентино Ариса встретил козни старости с отчаянным мужеством, хотя на его долю выпала странная участь - с детства выглядеть стариком. Сперва - от бедности. Трансито Ариса перелицовывала и перешивала для него ту одежду, которую отец намеревался выбросить на помойку, так что он ходил в начальную школу в сюртуках, спадавших до полу, когда он садился, и в министерских шляпах, съезжавших на уши, несмотря на то что внутри, для уменьшения размера, был вшит ватный валик. А поскольку к тому же он с пяти лет носил очки от близорукости, а индейские, как у матери, волосы, жесткие, будто конские, стояли торчком, то в целом его облик был не слишком светлым и радостным. К счастью, после стольких неурядиц с правительством, стольких наложившихся друг на друга гражданских войн, школьные правила утратили прежнюю строгость, и в общественных школах царила полная неразбериха в отношении как происхождения, так и социального положения учеников. Ребятишки, у которых еще и молоко на губах не обсохло, на уроки являлись пропахшие дымом, в военной форме, с заработанными под свинцовым дождем офицерскими нашивками и с хорошо различимым уставным оружием у пояса. Стоило им не поладить в игре, как они принимались палить нз оружия и угрожали учителям, если те ставили им плохие отметки, а ученик третьего курса колледжа Ла-Салье. он же - отставной полковник милиции, убил выстрелом послушника Хуана Отшельника, префекта общины, за то, что он сказал на уроке Закона Божьего, что Бог - член Консервативной партии. С другой стороны, дети из обедневших знатных семейств ходили в одежде древних принцев, а некоторые, совсем бедные, даже босиком. Словом, среди всей этой диковинной всячины Флорентино Ариса хотя и был одним из самых диковинных, однако же не настолько, чтобы привлекать к себе внимание. Самое грубое, что ему довелось услышать, был чей-то крик на улице: "Уроду без состояния - по силам одни желания". Во всяком случае, одежда, которую он стал носить из бедности, с той поры и до конца жизни более всего подходила его загадочной натуре и печальному образу. Получив первый важный пост в Карибском речном пароходстве, он заказал себе новый костюм по размеру, но точно в том же стиле, в каком были сшиты костюмы, оставшиеся от отца, который вспоминался ему всегда стариком, хотя умер в почитаемом возрасте Христа - тридцати трех лет от роду. Одним словом, Флорентино Ариса всегда казался старше, чем был на самом деле. Так что языкастая Брихита Сулета, его мимолетная возлюбленная, обожавшая резать правду-матку, с первого же дня заявила, что он ей больше нравится раздетым, потому что голышом он на двадцать лет моложе. Однако он не знал, что делать, потому что, во-первых, собственный вкус не позволял ему одеваться иначе, а во-вторых, потому, что никто не знал, как следует одеваться, чтобы в двадцать лет выглядеть моложе, разве что снова вытащить из комода коротенькие штанишки и матросскую шапочку юнги. Да и сам он не мог уйти от свойственного его времени представления о старости, и вполне естественен был его ужас при виде того, как Фермина Даса споткнулась, выходя из кино: эта треклятая смерть, того и гляди, бесповоротно одолеет в его жестокой борьбе за любовь. До тех пор единственным сражением, в которое он отчаянно ввязался и которое бесславно проиграл, было сражение с лысиной. С того момента, как он увидел первые волоски, застрявшие в расческе, он понял, что обречен на ад, муки которого не в силах вообразить те, кому он не выпал на долю. Он сопротивлялся долгие годы. Не было ни одной травы, ни одного притирания, которых бы он не попробовал, ни одного верного средства, в которое бы не поверил, ни одной жертвы, на которую бы не пошел, защищая от ужасного опустошения каждый дюйм на своей голове. Он затвердил наизусть инструкцию по сельскому хозяйству из "Бристольского альманаха", потому что кто-то кому-то сказал, будто бы рост волос непосредственно связан с урожайными циклами. Он сменил своего парикмахера, к которому ходил всю жизнь и который был торжественно лысым, на недавно появившегося в городе чужака, стригшего волосы лишь в первую четверть нарождающейся луны. Едва новый цирюльник начал на деле доказывать легкость своей руки, как выяснилось, что он - растлитель юных послушниц и его разыскивает полиция сразу нескольких антильских стран, так что, в конце концов, его в кандалах увезли из города. Флорентино Ариса вырезал из газет все объявления для лысых и однажды наткнулся в одной карибской газете на две фотографии одного и того же человека, и на первой он был лысый, как арбуз, а на второй - волосатый, точно лев, - до и после применения безотказного препарата. Однако по истечении шести лет, испробовав на себе сто семьдесят два средства, не считая дополнительных способов, которые приводились на этикетках флаконов, единственное, чего добился Флорентино Ариса, была экзема, смрадная и чесоточная, которую монахи с Мартиники называли "северное сияние" за то, что в темноте она светилась. Под конец он проверил на себе все индейские травы, какими торговали на городском рынке, и все магические средства, а также восточные зелья, что продавались у Писарских ворот, и когда все-таки понял, что все, все без исключения - обман и мошенничество, на макушке у него уже была тонзура, как у святого. В нулевом году, в то время как Тысячедневная гражданская война обескровливала страну, в город прибыл итальянец, изготовлявший парики по размеру из настоящих волос. Стоил парик целое состояние, и мастер не брал на себя ответственности за свое изделие более чем на три месяца, однако лишь очень немногие состоятельные обладатели лысины не поддались искушению. Флорентино Ариса пришел одним из первых. Он примерил парик, так похожий на его собственные волосы, что он испугался, как бы эти волосы в определенные моменты не начали вставать дыбом, точно его собственные, и все-таки не сумел примириться с мыслью, что на голове ему придется носить волосы мертвеца. Единственное утешение: прожорливая лысина не оставила ему времени на то, чтобы узнать цвет своих седин. Однажды какой-то счастливый пьянчужка с речной пристани бросился к нему, когда он выходил из конторы, обнял более пылко, чем обычно, и, к вящей радости грузчиков сняв с него шляпу, звонко чмокнул в макушку и заорал: - Божественная лысина! В тот же вечер Флорентино Ариса, сорока восьми лет от роду, сбрил начисто редкий пушок на висках и на затылке, все, что еще оставалось у него на голове, и окончательно смирился со своею лысой судьбой. Смирился настолько, что каждое утро перед умыванием стал покрывать пеной не только подбородок, но и ту часть черепа, где снова мог прорасти пушок, и опасной бритвой сбривал все до гладкости детской попки. Раньше он не снимал шляпу нигде, даже в конторе, - обнажить лысину, представлялось ему, все равно что на людях показаться нагим. Но, приняв ее окончательно, стал приписывать ей те самые свойства мужественности, о которых ему прежде говорили, а он пропускал мимо ушей, считая это выдумками лысых. Позднее он усвоил новую моду - прикрывать плешь волосами, зачесанными справа, и никогда уже этой привычки не менял. Хотя и продолжал ходить в шляпе всегда одного и того же унылого стиля, даже когда в моду вошли шляпы-канотье, получившие местное название "тортик". А вот потеря зубов оказалась не естественной утратой, а результатом халтурной работы заезжего дантиста, который решил вырубить с корнем самую обычную инфекцию. Флорентино Ариса испытывал такой ужас перед бормашиной, что не ходил к зубному врачу, несмотря на постоянную зубную боль, пока, наконец, терпеть стало невмочь. Мать перепугалась, услыхав, как он ночь напролет безутешно стонет в соседней комнате, ей показалось, что стонет он так, как в былые времена, почти уже растворившиеся в тумане ее памяти, но когда она заставила его открыть рот, чтобы посмотреть, где на этот раз болит у него любовь, то обнаружила во рту нарывы. Дядюшка Леон XII послал его к доктору Франсису Адонаю, негру-гиганту в гамашах и штанах для верховой езды, который плавал на речных пароходах с целым зубоврачебным кабинетом, умещавшимся в котомках, какие носят управляющие, да и сам он смахивал на бродячего управляющего ужасами. Заглянув в рот Флорентино Арисы, он решил, что надо вырвать ему все зубы, включая и здоровые, дабы раз и навсегда избавить от всяких напастей. В отличие от того, что было с лысиной, этот варварский метод не озаботил Флорентино Арису, разве что немного пугало предстоящее истязание без наркоза. Не была ему противна и мысль об искусственной челюсти, во-первых, потому, что одним из приятных воспоминаний детства был ярмарочный фокусник, который вынимал изо рта вставные челюсти и, не переставая разговаривать, выкладывал их на стол, а во-вторых, потому, что ставился крест на зубной боли, которая мучила его с детства так же неотступно и жестоко, как любовь. Он не увидел в этом коварного подвоха старости, каким представлялась ему лысина, он был уверен, что, несмотря на едкий запах вулканизированного каучука, сам он с ортопедической улыбкой будет выглядеть гораздо более опрятно. И, не сопротивляясь, отдал себя во власть доктора Адоная, который терзал его своими щипцами без наркоза, а затем со стоицизмом тяжелогруженого осла перенес период заживления. Дядюшка Леон XII вникал во все детали операции, словно ее производили над ним самим. Он испытывал особый интерес к искусственным челюстям после одного из первых плаваний по реке Магдалене, а виною всему была его маниакальная страсть к бельканто. Однажды ночью, в полнолуние, где-то неподалеку от порта Гамарра, он поспорил с немецким землемером, что разбудит весь животный мир сельвы неаполитанской песней, которую исполнит на капитанском мостике. И чуть было не выиграл. Уже слышно было над темной рекою, как в заводях захлопали крыльями серые цапли, как забили хвостами кайманы и рыба-бешенка заметалась, пытаясь выбраться на твердую землю, но вдруг на самой верхней ноте, когда все боялись, как бы у певца не лопнули от напряжения жилы, с последним выдохом изо рта у него выскочила искусственная челюсть и пошла на дно реки. Пароходу пришлось на целых три дня задержаться в порту Тенерифе, пока срочно изготавливали новые зубы. Челюсть вышла великолепная. Но во время обратного плавания, когда дядюшка Леон XII пытался объяснить капитану, каким образом он потерял искусственную челюсть, он вдохнул всей грудью жаркий воздух сельвы и взял самую высокую ноту, на какую был способен, продержал ее сколько мог, до последнего, чтобы вспугнуть кайманов, которые грелись на солнце и, не мигая, наблюдали за проходящим мимо пароходом, и новая челюсть точно так же выскочила у него изо рта и ушла на дно. С тех пор он держал запасные зубы повсюду, в разных местах - дома, в конторе, в ящике письменного стола, и на каждом из трех пароходов компании. И кроме того, отправляясь обедать вне дома, он уносил в кармане, в коробочке из-под таблеток от кашля, запасную челюсть, потому что однажды, на загородном обеде, он жевал жареное мясо, и челюсть сломалась. Боясь, как бы племянник не стал жертвой подобного сюрприза, дядюшка Леон XII велел доктору Адонаю изготовить для него сразу две искусственные челюсти: одну из дешевых материалов, на каждый день, для пользования в конторе, а другую - для воскресных и праздничных дней, с золотым проблеском на том зубе, что открывался в улыбке, и этот дополнительный штрих придавал челюсти особое правдоподобие. И вот в Пальмовое воскресенье Флорентино Ариса снова вышел на улицу в совершенно новом обличье, с такой безупречной улыбкой, что ему показалось, будто кто-то совершенно другой занял его место в этом мире. Все это произошло вскоре после смерти матери, Флорентино Ариса остался в доме один. Это было самое подходящее место для его образа любви, потому что дом стоял на тихой улочке, хотя многочисленные глядевшие на него окна соседних домов и наводили на мысль о не меньшем количестве глаз, глядевших из-за занавесок. Однако главной заботой Флорентино Арисы было счастье Фермины Дасы, и только ее одной, и потому он предпочел потерять массу возможностей за шесть самых плодотворных лет, но не запятнать свой дом другими любовями. К счастью, каждая следующая ступень, на которую он поднимался в Карибском речном пароходстве, давала ему новые привилегии, главным образом скрытые, и одна из самых полезных - возможность пользоваться конторой по ночам, а также в воскресные и праздничные дни к удовольствию смотрителей. Однажды Флорентино Ариса - он был тогда первым вице-президентом - начал забавляться любовью с девицей, приходившей по воскресеньям убирать в конторе, и уже расположился на стуле за письменным столом, а она- сверху, как вдруг дверь отворилась. Дядюшка Леон XII заглянул в кабинет, словно ошибся дверью, и уставился поверх очков на перепуганного племянника. "Черт возьми! - проговорил дядюшка без малейшего удивления. - Неуемный ходок, весь в папашу!" И прежде чем закрыть дверь, сказал, устремив взгляд в пустоту: - А вы, сеньорита, продолжайте, не беспокойтесь. Клянусь честью, я не видел вашего лица. Больше он об этом не говорил, однако всю следующую неделю Флорентино Арисе работать было невозможно. В понедельник толпою ввалились электрики и установили на потолке лопастной вентилятор. Затем без предупреждения явились замочники и с военным грохотом поставили на двери засов, чтобы можно было запираться изнутри. Приходили столяры и, ни слова не говоря, что-то измеряли, за ними обойщики приносили образцы кретона и смотрели, подходят ли они к цвету стен, и на следующей неделе через окно втащили - поскольку не проходила в дверь - огромную двуспальную софу с обивкой в вакхических цветах. Работали они в самое непредсказуемое время и с настойчивостью, которая не выглядела случайной, а каждому, кто возражал, говорили одно и то же: "Приказ Генеральной дирекции". Флорентино Ариса так никогда и не узнал, было ли это вторжение любезностью со стороны дядюшки, следившего за неуемной любовной деятельностью племянника, или же то был свойственный только ему способ указать племяннику на недозволенность его поведения. До истинной причины он не додумался, а истина состояла в том, что дядюшка Леон XII желал его поощрить, поскольку и до него дошел слушок, будто склонности племянника отличны от тех, к каким привержено большинство мужчин, и это его чрезвычайно заботило, ибо мешало сделать своим преемником. В отличие от своего брата, Леон XII Лоайса прожил в прочном браке шестьдесят лет и всегда похвалялся, что по воскресеньям не работает. У него было четверо сыновней и одна дочь, и всех их он готовил в наследники своей империи, но жизнь уготовила ему долю, которая была уделом расхожей литературы его времени, но никто не думал, что такое случается в жизни: все четыре сына умерли один за другим, едва успев занять руководящие посты, а дочь оказалась начисто лишенной призвания к речному делу и предпочла умереть, созерцая из окошка, с высоты пятидесяти метров, суда на Гудзоне. Разумеется, хватало таких, кто за верное выдавал россказни, будто бы этот мрачный Флорентино Ариса, со своим вампирским зонтиком, не остался в стороне от того, что произошло сразу столько случайностей. Когда дядюшка отошел от дел - не по собственной воле, а по предписанию врачей, - Флорентино Ариса начал ощутимо жертвовать своими воскресными любовными занятиями. Он стал сопровождать дядюшку в его загородный приют на одном из первых появившихся в городе автомобилей, у которого рычаг управления имел такую отдачу, что первому шоферу оторвало руку. Они разговаривали часы напролет, отрешенно лежа в гамаке, на шнурах которого было вышито дядюшкино имя, и повернувшись спиною к морю, в старинном имении с рабами, где с террас, сплошь в цветущих астромелиях, видны были заснеженные горные хребты. Флорентино Арисе всегда трудно было говорить с дядюшкой о чем-нибудь ином, кроме речного судоходства, особенно в эти долго не наступавшие вечера, где смерть всегда была невидимым гостем. Дядюшку Леона XII постоянно мучила одна забота - чтобы речное судоходство не попало в руки дельцов, связанных с крупными европейскими объединениями. "Речное судоходство всегда было в руках у крутых людей, - говорил он. - Если же им завладеют эти хлыщи, то кончится тем, что опять подарят его немчуре". Опасение исходило из его политических взглядов, которые он высказывал кстати и некстати. - Скоро мне стукнет сто лет, я видел всякие перемены, даже светила перемещались во Вселенной, и только одного не видел - перемен в этой стране, - говорил он. - И конституции новые принимают, и законы всякие, и войны начинаются каждые три месяца, а все равно - живем, как прежде, в Колонии. Своим братьям-масонам, приписывающим все зло поражению федерализма, он отвечал: "Тысячедневная война была проиграна двадцать три года назад, в войне семьдесят шестого года". Флорентино Ариса, чье безразличие к политике приближалось почти к абсолютному, слушал эти разглагольствования, звучавшие все чаще, как слушают шум моря. Что же касается политики, проводимой компанией, то он был ярым ее противником. В противоположность дядюшке, он считал, что положение речного пароходства, находившегося на грани краха, можно поправить, лишь произвольно отказавшись от монополии на суда с паровыми котлами, предоставленной Карибскому речному пароходству Национальным конгрессом на девяносто девять лет и один день. Дядюшка возражал: "Эти идеи тебе вбивает в голову моя тезка Леона - ее анархические новации". Однако это было верно лишь наполовину. Свои доводы Флорентино Ариса основывал на опыте немецкого коммодора Хуана Б. Элберса, который погубил свой благородный талант непомерными честолюбивыми замыслами. А дядюшка считал, что поражение Элберса связано не с его достоинствами, а с тем, что тот взял на себя нереальные обязательства, равноценные ответственности за всю национальную географию: короче, он взялся осуществлять судоходство на реке и содержать все портовые сооружения, подъездные пути к ним и транспортные средства. К тому же, говорил он, злокозненная оппозиция президента Симона Боливара оказалась делом нешуточным. Большинство компаньонов смотрели на их спор как на супружескую перепалку, в которой обе стороны по-своему правы. Упрямство старика представлялось им естественным не потому, что в старости он стал меньшим выдумщиком и фантазером, как довольно часто говорили, просто дядюшка считал, что отказаться от монополии - все равно что выбросить на помойку трофеи исторической битвы, в которую они с братьями вступили в героическую пору, один-на-один, против могущественнейших противников в мире. А потому никто не воспротивился, когда он закрепил свои права таким образом, что их нельзя было тронуть прежде, чем он уйдет из этого мира. И вдруг неожиданно, когда Флорентино Ариса уже сложил оружие, под вечер, в своем имении, дядюшка Леон XII дал согласие на отказ от вековой привилегии с единственным неизменным условием - не делать этого, пока он жив. Это был заключительный акт. Больше о делах он не говорил, не позволял обращаться к нему за советами, но не потерял ни единого завитка со своей великолепной царственной головы и ни грамма светлого разума, однако сделал все возможное, чтобы его не видел никто, кто бы мог его пожалеть. День за днем он созерцал вечные снега, сидя на террасе, медленно покачиваясь в венском кресле-качалке подле столика, на котором служанки постоянно поддерживали горячей посудину с черным кофе, а рядом стоял стакан с содовой водой, где покоились две его искусственные челюсти, кои он надевал, только принимая гостей. Виделся он лишь с немногими своими друзьями, и разговаривали они исключительно о далеком прошлом, когда еще не было в помине речного судоходства. Однако появилась новая тема: он хотел, чтобы Флорентино Ариса женился. Он высказал свое желание несколько раз, всегда одним и тем же образом. - Будь я на пятьдесят лет моложе, - говорил он,- я бы женился на моей тезке Леоне. Лучшей жены представить себе не могу. Флорентино Арису бросало в дрожь при мысли, что его многолетние труды могут пойти прахом в последний момент из-за этого непредвиденного обстоятельства. Он был готов отказаться от всего, выкинуть за борт все, умереть, но только не потерять Фермину Дасу. К счастью, дядюшка Леон XII не настаивал. Когда ему исполнилось девяносто два года, он назначил племянника единственным наследником и удалился от дел. Шесть месяцев спустя, с единодушного согласия компаньонов, Флорентино Ариса стал президентом Генерального правления и генеральным директором. В день назначения, после шампанского, старый лев в отставке, попросив извинения за то, что будет говорить, не подымаясь из качалки, сымпровизировал короткую речь, более походившую на элегию. Он сказал, что жизнь его началась и закончилась двумя ниспосланными провидением событиями. Первое - Освободитель оперся на его руки в Турбако, отправляясь в свое горестное путешествие к смерти. И второе - он нашел, вопреки всем препятствиям, чинимым ему судьбой, достойного преемника своего дела. И закончил, стараясь по возможности не драматизировать: - Единственная серьезная неудача моей жизни: мне, певшему на стольких похоронах, не дано спеть на собственных. Заключил он торжественную церемонию, конечно же, арией "Прощание с жизнью" из оперы "Тоска". Он исполнил ее без музыки, как ему больше всего нравилось, и голос его был все еще силен. Флорентино Ариса растрогался, однако заметили это лишь по тому, как дрогнул его голос, когда он благодарил. Все шло так, как им задумывалось и выполнялось всю жизнь, и уже приближалось к вершине во имя одной-единственной цели - во что бы то ни стало прийти живым и в добром здравии к тому моменту, когда надо будет принять уготованную судьбой долю под сенью Фермины Дасы. Однако не только о ней вспомнил он в праздничный вечер, устроенный для него Леоной Кассиани. Он вспомнил всех женщин: и тех, что покоились на кладбище и вспоминали о нем розами, цветшими на их могилах, и тех, что пока еще спали на подушках рядом с мужьями, чьи рога золотились под луной. А поскольку не было единственно необходимой, он желал быть сразу со всеми, как случалось с ним в минуты страха. Потому что всегда, даже в самые трудные времена и в самые тяжелые моменты, он сохранял некую связь, пусть слабую, с бесчисленными возлюбленными, которые были у него за все эти годы: прослеживал линию жизни каждой. Он вспомнил в тот вечер Росальбу, самую давнюю из всех, что унесла в качестве трофея его девственность, и это воспоминание саднило, как в первый день. Стоило закрыть глаза, и он снова видел ее: в муслиновом платье и в шляпе с длинными шелковыми лентами, на палубе она покачивает клетку с ребенком. Сколько раз за долгие годы своей жизни он готов был отправиться искать ее, не зная куда, не зная, как ее зовут и она ли та, которую он ищет, но он верил, что найдет ее, где бы то ни было, среди цветущих орхидей. Однако каждый раз в последнюю минуту что-то возникало или, как назло, ему не хватало решимости, и путешествие откладывалось в тот момент, когда уже собирались поднимать трап парохода: но так или иначе, причина всегда имела какое-то отношение к Фермине Дасе. Он вспомнил вдову Насарет, единственную, с кем осквернил материнский дом на Оконной улице, хотя ввел ее туда не он, а Трансито Ариса. Ее он понимал как никакую другую, ибо она единственная излучала такую нежность, что могла бы заменить Фермину Дасу, хотя в постели была неуклюжа. Однако ее натура бродячей кошки, еще более необузданная, чем ее ласки, обрекла обоих на неверность. И тем не менее они продолжали быть любовниками, хотя и с перерывами, на протяжении почти тридцати лет, исповедуя девиз мушкетеров: "Неверность, но не измена". Кроме того, она была единственной, ради кого Флорентино Ариса раскрыл лицо: когда ему сообщили, что она умерла и ее собираются хоронить за счет благотворительности, он похоронил ее на собственные средства и один присутствовал на погребении. Он вспомнил и других вдов, которых любил. Пруденсию Литре, самую старинную из оставшихся в живых, известную всем как Двойная вдова, потому что она овдовела дважды, И другую Пруденсию, ласковую вдову Арельяно, которая отрывала ему пуговицы на белье, чтобы он задержался в ее доме, пока она их снова пришивала. И Хосефу, вдову Су-ньиги, сходившую с ума от любви к нему и чуть было не отхватившую садовым секатором, пока он спал, его егозунчика: ей не достанется, но и другой не перепадет. Вспомнил Анхелес Альфаро, так быстро промелькнувшую и самую любимую, которая приехала на полгода в Музыкальную школу обучать игре на смычковых инструментах и проводила с ним лунные ночи на крыше-террасе своего дома в чем мать родила; она играла на виолончели прекрасные сюиты и так сжимала золотистыми коленями виолончель, что та начинала петь мужским голосом. В первую же лунную ночь они яростно накинулись друг на друга, словно в первый раз познали любовь. Но Анхелес Альфаро уехала из города точно так же, как и приехала, увезя свое нежное лоно и виолончель, с которой грешила, уехала на океанском пароходе под знаменем забвения, и единственное, что осталось от нее на ночных лунных террасах, - прощальный взмах белого платка, точно голубь на горизонте, одинокий и печальный, как в стихах на Цветочных играх. С нею Флорентино Ариса понял то, чем давно безотчетно страдал: оказывается, можно быть влюбленным сразу в нескольких и любить их всех с одинаковой сердечной болью, не предавая ни одну. Одинокий в толпе на пристани, он тогда подумал в приступе ярости: "В сердце закоулков больше, чем в доме свиданий". Он обливался горькими слезами, расставаясь с ней, однако не успело судно скрыться за горизонтом, как память о Фермине Дасе снова целиком завладела его сердцем. Вспомнилась ему и Андреа Варон, перед домом которой он провел всю предыдущую неделю, но оранжевый свет в окне ее ванной комнаты оповещал, что войти нельзя: кто-то его опередил. Кто-то - мужчина или женщина, - потому что Андреа Варон не вникала в детали, когда дело касалось любовного переполоха. Из всех, значившихся в его списке, она одна зарабатывала на жизнь своим телом и работу эту делала по своему вкусу и без всяких сутенеров. В хорошие свои годы она сделала легендарную карьеру тайной куртизанки и заслужила боевое имя - Матерь Всемдающая. Она сводила с ума губернаторов и адмиралов, на ее плече плакали военные и литературные вельможи, и те, что были не так знамениты, как им казалось, но и знаменитые - тоже. А президент Рафаэль Рейсе всего за полчаса, проведенные у нее в спешке, в один из двух случайных наездов в город, назначил ей пенсионное содержание, как ответственному чиновнику Министерства финансов, где она, разумеется, не служила ни дня. Дары наслаждения она раздавала щедро, насколько хватало тела, и хотя о ее неприличном поведении знали все, никто не мог выставить против нее убедительных доказательств, потому что знатные сообщники ограждали и защищали ее как собственную жизнь, ибо понимали, что не она, а они больше пострадают от скандала. Ради нее Флорентино Ариса нарушил свой священный принцип не платить, а она нарушила свой - не ложиться задаром ни с кем, даже с собственным мужем. Они договорились о символической плате - песо за каждый раз, но она не брала у него денег, и он не давал ей их в руки: он опускал их в поросенка-копилку, пока там не накапливалось достаточно, чтобы купить какую-нибудь заморскую безделицу у Писарских ворот. У нее было убеждение, что чувственность необыкновенно обостряется от клизм, к которым он, страдавший запорами, прибегал, и она решила для остроты наслаждения ставить клизмы и себе; и они ставили себе клизмы в поисках острых любовных ощущений. Он видел удачу в том, что среди стольких отчаянных и дерзких встреч единственной каплей горечи была встреча с ненормальной Сарой Норьегой, которая окончила свои дни в сумасшедшем доме "Божественная пастушка", декламируя такие разнузданно непристойные стихи, что ее следовало изолировать от других сумасшедших, дабы не сводить их с ума еще больше. Когда же на Флорентино Арису возложили ответственность за Карибское речное пароходство, у него не стало времени, да и достаточного желания искать новые замены для Фермины Дасы: он уже знал, что она незаменима. Постепенно он ограничился старыми, устоявшимися связями и спал со своими возлюбленными, пока те были в силах, пока могли, пока были живы. В воскресенье на Троицу, когда умер Хувеналь Урбино, у него оставалась только одна, одна-единственная, которой едва исполнилось четырнадцать лет и которая, как никакая другая до нее, умела сводить его с ума своей любовью. Ее звали Америка Викунья. Она приехала два года назад из приморского городка Пуэрто Падре, семья доверила ее покровительству Флорентино Арисы, с которым они находились в признанном кровном родстве. Они послали ее учиться по правительственной стипендии на старшую школьную учительницу, дав ей с собою узел с постелью и обитый жестью сундучок, казавшийся кукольным, и в ту минуту, когда она сошла с парохода в белых носочках и с золотистой косою, его пронзило ужасное предчувствие, что они вместе проведут не одну воскресную сиесту. Она была совсем ребенком: щербинки на зубах и сбитые, как у первоклашки, коленки, но он сразу же разглядел, какой женщиной она скоро станет, и воспитывал ее для себя целый долгий год, водил по субботам в цирк, а по воскресеньям - в парк есть мороженое, ходил с ней на детские праздники и полностью завоевал ее доверие, ее нежную привязанность и ласково, как добрый дедушка, вел ее за руку на тайный убой. Для нее все случилось сразу: раскрылись врата на небо. Она расцвела, купаясь в счастье, появился стимул для занятий - всегда быть первой, чтобы не лишиться разрешения выйти из интерната на субботу и воскресенье. А он - словно вдруг нашел в бухте старости потаенный чудесный причал. После стольких лет многочисленных и расчетливых любовей чистый и нетерпкий вкус невинности обладал извращенно-обновляющим очарованием. Они подошли друг другу. Она вела себя естественно, как должна вести себя юная девушка, готовая открыть жизнь под руководством почтенного человека, которого уже ничем не удивишь, а он прекрасно осознавал, что оказался в роли, которой страшился в жизни больше всего: престарелый возлюбленный. Он никогда не видел в ней Фермины Дасы, хотя сходство бросалось в глаза: возраст, школьная форма, коса, легкая поступь, горделивый и непредсказуемый нрав. Более того: саму мысль, что Фермина Даса может быть заменена, - мысль, такую соблазнительную для человека, ожидающего любви, как милостыни, - вымело начисто. Она нравилась ему за то, какой была, и в конце концов он полюбил ее такою, какой она была, полюбил жаркой закатной любовью. С ней единственной он принимал чудовищные меры предосторожности, боясь, как бы она не забеременела. После первых же встреч для обоих не было другой мечты, кроме воскресных вечеров вдвоем. Поскольку ему одному разрешалось забирать ее из интерната, он приезжал за ней на шестицилиндровом "Гудзоне", принадлежавшем Карибскому речному пароходству, и, случалось, в дни, когда не было солнца, они открывали верх и ездили по берегу, он-в неизменной мрачной шляпе, она - хохочущая, обеими руками придерживая на голове матросскую школьную шапочку, чтобы не унесло ветром. Кто-то говорил ей, чтобы она не бывала со своим покровителем дольше необходимого, чтобы не ела ничего, что он уже попробовал, и не приближалась к нему так близко, чтобы его дыхание могло коснуться ее, ибо старость - заразна. Но ей все было нипочем. Обоих, казалось, совершенно не трогало, что о них подумают другие: все знают, что они в родстве, а полярная разница в возрасте ограждает от подозрений. В воскресенье на Троицу в четыре часа пополудни они отдыхали после любви, когда услыхали звон колоколов. Флорентино Арисе пришлось взять себя в руки - так бешено заколотилось сердце. Когда он был молодым, ритуальный звон по покойнику включался в стоимость погребения, и только совсем бедным отказывалось в торжественном обряде. Но после нашей последней войны, на перекрестье двух веков, режим консерваторов упрочил прежние колониальные порядки, и торжественные погребения стали так дороги, что лишь самые богатые могли их оплачивать. Когда умер архиепископ Эрколе де Луна, колокола по всей провинции звонили без перерыва девять дней и ночей, и общественность была так возмущена, что преемник исключил из церемонии погребения ритуальный звон, оставив его только для самых именитых покойников. Поэтому, услыхав звон соборных колоколов в четыре часа дня в воскресенье на Троицу, Флорентино Ариса словно вдруг увидел призрак давно ушедшей юности. Однако ему даже в голову не пришло, что этот колокольный звон означает то, чего он страстно желал столько лет, с того самого воскресенья, когда увидел Фермину Дасу на шестом месяце, выходящей из церкви после главной службы. - Черт возьми, - проговорил он в полутьме. - Должно быть, очень крупная акула, коли по ней звонят соборные колокола. Америка Викунья, совершенно голая, только что проснулась. - Наверное, Троица, поэтому, - сказала она. Флорентино Ариса не очень разбирался в церковных делах и в церковь не ходил с тех времен, когда на хорах играл на скрипке вместе с немцем, который помимо того обучил его и телеграфной науке и о дальнейшей судьбе которого он толком ничего не знал. Однако он точно знал, что на Троицу колокола так не звонят. Ему было известно, что в городе есть покойник. Этим утром к нему домой приходила делегация из карибских беженцев сообщить, что нынче на рассвете Херемия де Сент-Амур был найден мертвым в своем фотоателье. И хотя Флорентино Ариса не был его близким другом, со многими беженцами он приятельствовал, те всегда приглашали его на свои встречи и праздники и, конечно же, на погребения. Но он был уверен, что эти колокола звонят не по Херемии де Сент-Амуру, воинствующему безбожнику и заядлому анархисту, к тому же наложившему на себя руки. - Нет, - сказал он.-Так могут звонить по губернатору и выше. Америка Викунья, чье белое тело расцветил тигровыми полосами пробивавшийся сквозь жалюзи свет, находилась в том возрасте, когда о смерти не думают. После обеда они любили друг друга, а потом заснули на излете сиесты, обнаженные, под вентилятором, вращавшим лопастями, но не заглушавшим звуки, похожие на шум града, - то разгуливали ауры по раскаленной цинковой крыше. Флорентино Ариса любил ее, как любил стольких женщин, случившихся за его долгую жизнь, но к этой любви примешивалось особое щемящее чувство: он был уверен, что умрет от старости, когда она только еще окончит высшую школу. Комната походила на каюту - фанерные стены, крашеные и перекрашенные, как на пароходе, - только здесь, несмотря на электрический вентилятор над постелью, было гораздо жарче, чем в каюте речного парохода в четыре часа пополудни - из-за отражавшей солнечные лучи металлической крыши. Это была не обычная спальня, а каюта, которую Флорентино Ариса велел построить на твердой земле, позади контор Карибского речного пароходства, и единственным ее назначением было служить надежным пристанищем для его стариковских утех. В обычные дни здесь трудно было спать из-за криков грузчиков, грохота портовых подъемных кранов и рева огромных пароходов у причала. Но для юной девушки эта каюта была воскресным раем. На Троицын день они собирались оставаться здесь до самого возвращения в интернат, за пять минут до Анхелуса, но траурный колокольный звон напомнил Флорентино Арисе, что он обещал пойти на погребение Херемии де Сент-Амура, и потому он стал одеваться быстрее, чем обычно. Обычно он заплетал ей косу, которую сам же и расплетал перед тем, как предаться любви, а потом ставил ее на стол, чтобы завязать ей шнурки на школьных башмачках, которые сама она завязывала плохо. Он помогал ей без всякого дурного умысла, и она помогала ему помогать ей, принимая все как должное: оба с самых первых встреч утратили ощущение возраста и относились друг к другу с таким же доверием, с каким относятся супруги, которые за долгую совместную жизнь открыли друг другу столько всякого, что у них не осталось почти ничего сказать друг другу. Конторы были темны и заперты по случаю праздничного дня, а у опустевшего причала стоял всего один пароход с погашенными котлами. Парило, видно, к дождю, первому в этом году, но воздух был прозрачен, а порт по-воскресному тих, как в добрые спокойные месяцы. Здесь мир выглядел более жестоким, чем в полутьме каюты, и печальнее звучали неизвестно по кому звонившие колокола. Флорентино Ариса с девушкой спустились в изъеденный селитрой двор, служивший при испанцах работорговым портом, где еще сохранились от былых времен гири, клейма и другие проржавевшие железки. Автомобиль ожидал их в тени у погребов, и они разбудили заснувшего шофера, только когда уселись в машину. Объехав сзади погреба, огороженные проволочной сеткой, какой огораживают курятники, автомобиль пересек площадь, где располагался старинный рынок бухты Лас-Анимас и где сейчас взрослые полуголые люди играли в мяч, и, поднимая облака раскаленной пыли, выехал из речного порта. Флорентино Ариса был уверен, что траурные почести воздавались, конечно же, не Херемии де Сент-Амуру, однако звонить не переставали, и он засомневался. Притронувшись к плечу шофера, он спросил, по ком звонят колокола. - Да по этому доктору, с бородкой, - сказал шофер. - Как его звать-то? Флорентино Арисе не надо было долго думать, чтобы понять, о ком идет речь. Но когда шофер рассказал, каким образом тот умер, блеснувшая мечта растаяла - такой неправдоподобной выглядела история. Ничто не характеризует человека больше, чем то, как он умирает, а рассказанная история никак не вязалась с представлением, сложившимся у Флорентино Арисы об этом человеке. Однако, как бы абсурдно все ни выглядело, самый старый и самый квалифицированный врач в округе, один из выдающихся жителей, имеющий множество заслуг перед городом, умер от перелома позвоночника восьмидесяти одного года от роду, упав с мангового дерева, когда пытался поймать попугая. Все, что делал Флорентино Ариса с того момента, как Фермина Даса вышла замуж, диктовалось надеждой именно на эту весть. Но момент настал, а его охватило не торжество победы, которое он столько раз предвкушал в бессонные ночи, его охватил ужас: с чудовищной ясностью ему представилось, что не доктор, а он мог умереть, и колокола звонили бы по нему. Америка Викунья, которая сидела рядом с ним в автомобиле, трясшемся по булыжной мостовой, испугалась его бледности и спросила, что с ним. Флорентино Ариса взял ее руку своей ледяною рукою. - Ах, моя девочка, - вздохнул он, - мне бы потребовалось еще пятьдесят лет, чтобы рассказать тебе об этом. Он забыл о похоронах Херемии де Сент-Амура. Оставив девушку у дверей интерната и торопливо пообещав приехать за ней в следующую субботу, он велел шоферу везти его к дому доктора Хувеналя Урбино. Все соседние улицы были запружены автомобилями и наемными экипажами, а перед домом стояла любопытная толпа. Гости доктора Ласидеса Оливельи, которые узнали о случившимся в разгар веселья, тоже хлынули сюда. В доме было не протолкнуться, но Флорентино Ариса пробился сквозь сутолоку к главной спальне и поверх голов тех, кто закрывал подступы к дверям, увидел Хувеналя Урбино на супружеском ложе таким, каким хотел увидеть его всегда, с той минуты, как услыхал о нем в первый раз, - запачканного гнусностью смерти. Плотник только что снял мерку для гроба. Подле, все еще в наряде бабушки-новобрачной, надетом ради праздника, сидела увядшая и отрешенная Фермина Даса. Флорентино Ариса представлял этот момент до мельчайших деталей еще с далеких дней юности, когда он посвятил себя целиком этой пугающей любви. Ради нее он завоевал имя и состояние, не слишком задумываясь над средствами, которыми пользовался, ради нее заботился о своем здоровье и внешнем виде с ревностью, представляющейся мужчинам его времени не слишком мужественной, и ждал этого дня, как никто на свете не мог бы ждать ничего и никого: ни на миг не падая духом. И то, что смерть, в конце концов, выступила на его стороне, вселило в него отвагу, необходимую для того, чтобы повторить Фермине Дасе, в первую же ночь ее вдовства, клятву в вечной верности и любви. Он отдавал себе отчет, что поступил необдуманно и не учел, в какой момент совершил этот поступок, но его подгонял страх, что такая возможность больше никогда не повторится. Сколько раз он желал этого и даже воображал, как это произойдет, но, конечно, не в столь трагической обстановке, однако судьба не слишком расщедрилась. Он вышел из дома скорби с горьким чувством, что оставил ее точно в таком же смятении, в каком пребывал и сам, но ничего не мог поделать, ибо чувствовал: эта страшная ночь им обоим написана на роду. Следующие две недели он не спал хорошо ни одной ночи. И в отчаянии думал: как там Фермина Даса без него, о чем думает и что собирается делать в оставшиеся ей годы жизни с тем грузом ужаса, с которым он оставил ее один на один. У него приключился страшный запор, живот раздулся, как барабан, и ему пришлось прибегать к средствам не столь приятным, как клизма. Все старческие недуги, которые он переносил лучше своих однолеток, поскольку страдал ими с юности, вдруг разом навалились на него. В среду, появившись в конторе после недельного отсутствия, он напугал Леону Кассиани своей бледностью и вялостью. Он стал ее успокаивать, мол, опять эта бессонница, но тут же прикусил язык, чтобы правда не хлынула вместе с болью из искромсанного ранами сердца. Ливень хлестал без передышки, солнце не проглядывало, и это мешало успокоиться и подумать. Прошла еще одна призрачная неделя, а он все никак не мог ни на чем сосредоточиться, плохо ел и спал еще хуже, стараясь уловить зашифрованные знаки, которые указали бы ему путь к спасению. Но в пятницу на него вдруг снизошел кроткий покой, и он истолковал его как знак - ничего больше не случится, и все, все, что он делал в жизни, - бессмысленно, дальше идти некуда, это - конец. Однако в понедельник, возвратившись домой, на Оконную улицу, он наткнулся на письмо, которое плавало в лужице, застоявшейся в прихожей, и тотчас же узнал на конверте властный почерк, которого никакие превратности жизни не смогли изменить, и, показалось, даже уловил ночной запах увядших гардений, ибо сердце сказало ему все сразу, с первого же пронзенного ужасом мига: то было письмо, которого он, не зная ни минуты покоя, ожидал более полувека. Фермина Даса представить себе не могла, что то письмо, продиктованное слепой яростью, Флорентино Ариса истолкует как любовное. Она вложила в него всю злость и ярость, на какие была способна, употребила самые жестокие слова, самые ранящие и к тому же несправедливые оскорбления, которые тем не менее казались ей слишком мягкими в сравнении с обидой, нанесенной ей. Это был заключительный акт до боли жестокого двухнедельного самоистязания, через которое она пыталась прийти к согласию со своим новым положением. Она желала снова стать самой собой, восстановить все то, чем ей пришлось поступиться за полвека прислуживания, которое, несомненно, было счастливым, но теперь супруг был мертв, а от нее самой не осталось и следа былой личности. Она была призраком в чужом доме, который с каждым днем становился все более огромным и пустынным и по которому она слонялась из угла в угол, с тоскою спрашивая себя: кто из них более мертв - он, покойный, или она, оставшаяся в живых. Она никак не могла уйти от затаенного злого чувства к мужу за то, что он бросил ее одну в темной морской пучине. Любая его вещь, на какую бы она ни взглянула, вызывала у нее слезы: пижама под подушкой, шлепанцы, которыми, как ей казалось раньше, могут пользоваться только больные; вспоминался он сам, раздевающийся и отражающийся в глубине зеркала, у которого она расчесывала волосы перед сном, и запах его кожи, которому суждено было оставаться на ней еще долго после его смерти. То и дело она вдруг останавливалась и хлопала себя ладонью по лбу, потому что вспоминала, что забыла ему что-то сказать. Постоянно ей приходили в голову всякие повседневные заботы, которые он один мог разрешить. Как-то давно он сказал ей вещь, которую она не в состоянии была представить: ампутированные части тела могут болеть, можно ощущать щекотку или судорогу в ноге, которой уже нет. Точно так и она почувствовала себя без него - ощущала его там, где его уже не было. В первое утро своего вдовства она, проснувшись, но не открывая глаз, повернулась в постели, укладываясь поудобнее, чтобы спать дальше, и именно в этот миг он умер для нее. Потому что в этот миг она осознала, что первый раз ночью он не был дома. Затем, за столом, ей стало не по себе - не потому, что она почувствовала себя одинокой, какой на самом деле была, но потому, что показалось, будто она ест с тем, кого уже нет на свете. В следующий раз она села за стол, лишь когда из Нового Орлеана приехала ее дочь Офелия с мужем и тремя дочерьми, но сели они не за обеденный стол, как бывало, а за другой, поменьше, который она велела поставить в коридоре. А до того она ни разу не поела нормально и вовремя. Просто заходила на кухню, когда хотелось есть, лезла вилкой в кастрюлю и ела того и сего понемножку, не кладя на тарелку, ела стоя, прямо у плиты, и разговаривая со служанками, потому что только с ними ей всегда было хорошо и с ними она лучше всех находила общий язык. И все-таки, как она ни старалась, ей никак не удавалось уйти от покойного мужа: куда бы она ни шла, где бы ни находилась, что бы ни делала, она постоянно натыкалась на что-то, что напоминало о нем. Да, конечно, эта боль была справедливой и благородной, но упиваться ею она вовсе не собиралась. А потому пришла к жестокому решению: изгнать из дома все, что напоминало ей о покойном муже, - ничего другого не пришло ей в голову, - чтобы можно было продолжать жить без него. Началась процедура изгнания. Сын согласился увезти книги, чтобы она поставила в библиотеке швейный столик, которым после замужества не пользовалась. Дочь увезла кое-что из мебели и множество разных предметов, которые, на ее взгляд, годились для аукционов антиквариата в Новом Орлеане. Фермина Даса почувствовала облегчение, хотя и не испытала никакой радости, узнав, что вещи, специально купленные для нее во время свадебного путешествия, стали уже реликвиями для антикваров. На глазах у онемевшей от изумления прислуги, соседей и навещавших ее близких подруг она велела запалить костер на пустыре за домом и сожгла все, что напоминало ей о муже: всю самую дорогую и элегантную одежду, какую только видели в городе с прошлого столетия, самые изысканные штиблеты, шляпы, которые были похожи на него больше, чем его портреты, кресло-качалку, в которой он проводил сиесты и из которой последний раз поднялся, чтобы умереть, и другие бесчисленные предметы, настолько связанные с его жизнью, что стали частью личности доктора. Она проделала все это, ни мгновения не колеблясь, в полной уверенности, что муж одобрил бы ее, и не только по соображениям гигиены. Потому что он не раз выражал ей свою волю - он хотел, чтобы его сожгли, а не запирали в темноту, в глухом, без щелей, кедровом ящике. Его религия, разумеется, такого не позволяла, и он отважился прозондировать, что думает по этому поводу архиепископ - а вдруг? - но тот ответил решительным отказом. Пустая надежда, потому что церковь не допускала крематорских печей на наших кладбищах даже для тех, кто исповедовал другую, не католическую религию, да, по правде сказать, никому, кроме самого Хувеналя Урбино, и не пришло бы в голову построить такую печь. Фермина Даса всегда помнила, какой ужас испытывал муж перед кедровым ящиком, и даже в смятении первых часов не забыла приказать плотнику оставить в гробе узкую утешительную щель. И все равно жертвенный костер оказался напрасным. Очень скоро Фермина Даса поняла, что воспоминания о покойном муже не поддались огню, как не поддавались и времени. Хуже того: она сожгла всю его одежду, но ее продолжало терзать не только то, что она в нем любила, но еще больше то, что ее в нем раздражало: шум, с которым он вставал по утрам. Эти воспоминания помогли ей выбраться из непроходимой чащи траура. Прежде всего она твердо решила продолжать жить и помнить мужа так, словно он не умирал. Она знала, что, конечно, просыпаться по утрам ей по-прежнему будет трудно, однако с каждым утром - все менее. И в самом деле, к концу третьей недели появились первые проблески света. Однако чем светлее становилось, тем яснее она понимала, что сквозь всю жизнь рядом с нею шел некий призрак, ни на минуту не оставляя ее в покое. То не был жалостный призрак, карауливший ее в маленьком парке Евангелий, который к старости она стала вспоминать даже с нежностью, то был ненавистный призрак в палаческом сюртуке и со шляпой, прижатой к груди, чье дурацкое упорство так возмутило ее, что она не могла не думать о нем. Всю жизнь, с той минуты, как в восемнадцатилетнем возрасте отвергла его, она была убеждена, что заронила в его душу зерно ненависти, со временем только возраставшей. Об этой ненависти она помнила всегда и чувствовала ее всегда, когда призрак оказывался близко, один его вид приводил ее в смятение и так пугал, что ей не удавалось вести себя естественно. В ночь, когда он снова сказал ей о своей любви, в доме, где еще пахло траурными цветами, она не могла воспринять его дерзкую выходку иначе, как первый шаг к неведомой мести. Он не шел у нее из головы, и это лишь разжигало гнев. Когда на следующий после похорон день она проснулась с мыслью о нем, то все-таки силою воли сумела прогнать ее из памяти. Но гнев все равно возвращался, и очень скоро она поняла, что желание забыть его превратилось в самый сильный стимул для памяти. И тогда она, сраженная ностальгической тоскою, в первый раз решилась вызвать в памяти призрачные времена той несбывшейся любви. Она старалась как можно точнее вспомнить тогдашний парк, поломанные миндалевые деревья, скамью, на которой он, ее любивший, сидел, ибо все это давным-давно уже было не таким, как прежде. Изменилось все, время унесло деревья и ковер из желтых листьев, что расстилался под ними, а вместо статуи обезглавленного героя поставили другую, в парадном мундире, без имени, без даты и без всякого на то основания, поставили на внушительном пьедестале, внутри которого размещался электрический пульт управления всего района. Ее дом, в конце концов проданный много лет назад, оказался в руках местного правительства и разваливался на куски. Ей нелегко было вспомнить Флорентино Арису таким, каким он был в ту давнюю пору, и уж совсем не укладывалось в голове, что грустный юноша, некогда беспомощно сидевший под дождем, и есть тот самый траченый молью настырный старик, который предстал перед нею, невзирая на то, что у нее случилось, без малейшего почтения к ее скорби, и прожег ей душу кровавой обидой, от которой у нее и до сих пор перехватывало дыхание. Двоюродная сестра Ильдебранда Санчес приезжала к Фермине Дасе вскоре после ее возвращения из имения Флорес-де-Мария, где она приходила в себя от злополучной истории с сеньоритой Линч. И теперь она приехала - старая, располневшая, вместе со своим старшим сыном, полковником, как и его отец, которого он стыдился за то, что тот участвовал в позорном расстреле рабочих на банановых плантациях в Сан-Хуан-де-ла-Сьенаге. Сестры виделись много раз и каждый раз с грустью вспоминали ту пору, когда они познакомились. В последний приезд Ильдебранда была как никогда грустна, старость угнетала ее. Чтобы погрустить всласть, она захватила с собой их портрет, где они, в старинном наряде благородных дам, были сняты фотографом-бельгийцем в тот день, когда Хувеналь Урбино милостиво добил своевольную Фермину Дасу. У Фермины Дасы эта фотография где-то затерялась, а на той, что привезла Ильдебранда, почти ничего уже не было видно, но они узнали себя сквозь туман разочарований: молодые и красивые, какими никогда уже больше не будут. Ильдебранда не могла не говорить о Флорентино Арисе, потому что всегда отождествляла его судьбу со своею. Она вспоминала день, когда он прислал первую телеграмму, и не могла изгнать из сердца его образ: печальная птица, обреченная на забвение. Фермина Даса видела его много раз, но, разумеется, не разговаривала с ним, ей не верилось, что он и есть ее первая любовь. Время от времени она узнавала о нем что-то, как рано или поздно узнавала обо всех, кто хоть что-то значил в городе. Рассказывали, что он не женат, поскольку привержен странным привычкам, но этому она не придала значения, отчасти потому, что вообще не обращала внимания на сплетни, но еще и потому, что подобные вещи постоянно говорили о многих совершенно безупречных мужчинах. Однако ей казалось странным, что он продолжает носить мистическое одеяние, пользоваться диковинными лосьонами и сохранять загадочный облик даже после того, как двери в жизнь открылись для него таким эффектным и достойным образом. В голове не укладывалось, что он и есть тот самый Флорентино Ариса, и она удивлялась, когда Ильдебранда вздыхала: "Бедняга, как он, должно быть, настрадался!" Ибо сама она глядела на него без боли уже очень давно: как на стершуюся тень. Однако в тот вечер, когда она встретила его в кино, вскоре после возвращения из Флорес-де-Ма-рия, что-то странное произошло в ее сердце. Ее не удивило, что он был с женщиной, к тому же негритянкой. А удивило то, как он сохранился, как легко и свободно держался, но ей не пришло в голову, что, может быть, это она переменилась после оглушительного вторжения в ее жизнь сеньориты Линч. С той минуты, на протяжении более двадцати лет, она смотрела на него уже иными, сочувственными глазами. Ей было понятно, что он пришел в дом во время бдения над покойным, и она истолковала его приход так: он больше не держит на нее зла, все прощено и забыто. И совершенно неожиданным оказалось для нее драматическое признание в любви, которой, по ее мнению, никогда не было, и к тому же сделанное в таком возрасте, когда и Флорентино Арисе и ей уже нечего было ждать от жизни. Смертельный гнев, охвативший ее в первую минуту, не утих и после ритуального сожжения, он разгорался тем больше, чем труднее ей было собою владеть. И самое страшное: те зоны памяти, в которых ей удалось в конце концов умиротворить воспоминания о покойном супруге, постепенно начинали заполняться цветущими лугами, на которых были захоронены воспоминания о Флорентино Арисе. Она стала думать о нем без любви, и чем больше думала, тем больше злилась, а чем больше злилась, тем больше думала, словом, это стало невыносимо и выходило за пределы всякого разумения. И тогда она села за письменный стол покойного мужа и написала Флорентино Арисе письмо, три неразумные страницы, полные оскорбительного вызова и обид, а написав, почувствовала облегчение: совершенно намеренно она совершила самый недостойный за всю свою долгую жизнь поступок. И Флорентино Ариса все три недели находился в агонии. В тот вечер, когда он снова сказал о своей любви Фермине Дасе, он долго бродил по улицам, растерзанным бушевавшим целый день ливнем, и спрашивал себя, что делать со шкурою льва, которого он только что убил, после того как более полувека держал осаду. Город переживал чрезвычайную ситуацию, на него обрушился настоящий водяной шквал. В некоторых домах полуголые люди пытались спасти от потопа что поможет Бог, и Флорентино Арисе казалось, что это всеобщее бедствие имеет какое-то отношение к его, личному. Однако воздух был тих, и все звезды над карибской землею спокойно светили на своих местах. Неожиданно в тихом рокоте шумов Флорентино Ариса различил мужской голос; сколько раз в давние времена они с Леоной Кассиани слушали эту песню в этот же час и на том же углу: "В горючих слезах я вернулся с моста". Но теперь она звучала только для него и напомнила ему о смерти. Как никогда не хватало ему Трансито Арисы, ее мудрых слов, ее головы в шутовском бумажном венке королевы. Так было всегда: на краю пропасти он искал поддержки и защиты у женщины. Он прошел мимо школы-интерната и увидел, что в окнах, где находилась спальня Америки Викуньи, горел свет. Ему пришлось сделать над собой огромное усилие, чтобы не совершить стариковского безумия: забрать ее в два часа ночи, теплую со сна, прямо из колыбельки, еще пахнувшую пеленками. На другом конце города одинокая и свободная Леона Кассиани, без сомнения, готова была и в два часа ночи, и в три, в любое время и при любых обстоятельствах одарить его тем сочувствием, которого ему так не хватало. Не впервые постучался бы он у ее двери в пустынные часы бессонницы, но понимал, что она слишком умна и оба они слишком любят Друг друга, чтобы ему плакать, уткнувшись ей в колени, и не открывать причины. Побродив по пустому городу и подумав хорошенько, он решил, что лучше всего ему будет с Пруденсией Литре, Двойной Вдовой. Она была на десять лет моложе его. Они познакомились еще в прошлом веке и перестали встречаться только потому, что ей не хотелось, чтобы он видел, какой она стала: полуслепая и старая. Подумав о ней, Флорентино Ариса сразу же свернул на Оконную улицу, по дороге на рынке купил две бутылки опорту, банку пикулей и отправился к ней, не зная даже, живет ли она все там же, дома ли она и вообще жива ли. Пруденсия Литре не забыла условного знака - как он скребся в дверь, когда они считали себя еще молодыми, хотя уже не были ими, и отперла дверь, не спрашивая, кто это. На улице почти стемнело, и он в своем черном суконном костюме, в жесткой шляпе и с зонтиком, повисшем на руке, точно летучая мышь, был почти неразличим, а она, с ее зрением, могла разглядеть его только при ясном свете дня, однако же сразу его узнала по блеснувшей в свете фонаря металлической оправе очков. Он был похож на убийцу, еще не смывшего кровь с рук. - Приюти бедного сироту, - сказал он. Только и сумел сказать - просто чтобы сказать что-то. Его поразило, как она постарела за то время, что они не виделись, и он понимал, что и она думает о нем то же самое. Но он утешился, решив, что немного спустя они, оправившись от первого удара, перестанут замечать, как их потрепала жизнь, и снова увидят друг друга молодыми, какими были, когда познакомились - сорок лет назад. - Ты как с похорон, - сказала она. Так оно и было. И она тоже, как почти весь город, не отходила от окна с одиннадцати утра, глядя на самую многолюдную и пышную похоронную процессию, какую видели после погребения архиепископа де Луны. Потом в сиесту ее разбудили пушечные залпы, от которых содрогнулась земля, нестройный гул военных оркестров, разнобой погребального пения, перекрывавший звон колоколов на всех церквях, со вчерашнего дня не умолкавших ни на минуту. С балкона она видела военных в парадной форме, верхом на лошадях, представителей церковных общин, школьников, длинные черные лимузины с невидимыми людям властями внутри, катафалк, запряженный лошадьми в шлемах с плюмажем и в расшитых золотом попонах, покрытый национальным флагом желтый гроб на лафете какой-то исторической пушки и, наконец, - строй дряхлых победителей с непокрытыми головами, которые продолжали жить только ради того, чтобы носить венки за гробом. Не успели они прошествовать перед балконом Пруденсии Литре, сразу после полудня, как хлынул ливень, и траурный кортеж в мгновение ока рассеялся. - А как по-дурацки умер, - сказала она. - Смерть не бывает смешной, - сказал он и добавил с грустью: - Тем более в нашем возрасте. Они сидели на террасе, выходящей на море, и смотрели на луну с нимбом в полнеба, на разноцветные огоньки судов у горизонта, наслаждаясь теплым, душистым после бури ветерком. Пили опорту и ели пикули с горским хлебом, который Пруденсия в кухне нарезала ломтями от ковриги. Они прожили вместе много ночей, подобных этой, после того как она в тридцать пять лет осталась бездетной вдовой. Флорентино Ариса встретил ее в ту пору, когда она принимала любого мужчину, который желал быть с нею хотя бы несколько часов, и между ними возникла связь гораздо более продолжительная и прочная, чем представлялось возможным. Хотя она ни разу даже не намекнула на это, однако продала бы душу дьяволу, лишь бы выйти замуж за Флорентино Арису. Она знала, как непросто жить под властью педантичного и въедливого, преждевременно состарившегося мужчины, следовать его маниакальной приверженности порядку, его мучительному стремлению просить все, ничего не давая взамен, но зато не было на свете мужчины, с которым ей было бы лучше, потому что не было и не могло быть на свете другого, который бы так нуждался в любви. Но никто на свете и не ускользал так, как этот, потому что в своей любви он всегда шел не дальше определенного предела: чтобы ничто не помешало ему сохранить себя свободным для Фермины Дасы. И тем не менее связь их продолжалась много лет, даже после того, как он устроил замужество Пруденсии Литре с торговым агентом, который приезжал на три месяца, а потом на три месяца уезжал из дому; с ним она прижила дочь и четырех сыновей и клялась, что один из них был сыном Фло-рентино Арисы. Они разговаривали, не думая о времени, потому что еще в молодости оба привыкли проводить вместе бессонные ночи, а уж в старости и подавно им нечего было терять. Флорентино Ариса почти никогда не пил больше двух рюмок, но на этот раз он даже после третьей не пришел в себя. Пот лил с него градом, и Двойная Вдова сказала, чтобы он снял сюртук, жилет, брюки, чтобы снял все что угодно, какого черта, в конце концов, они знают друг друга лучше нагими, чем одетыми. Он сказал, что сделает это, если и она поступит так же, но она не хотела: некоторое время назад она поглядела на себя в зеркало гардероба и поняла, что никогда больше не отважится показаться обнаженной ни перед ним, ни перед кем бы то ни было еще. Флорентино Ариса был так возбужден, что не успокоился даже и после четырех рюмок, он все говорил о прошлом, с некоторых пор единственной его темой стали воспоминания о прекрасных моментах прошлого, то был его потаенный путь к облегчению души. Ибо в этом он нуждался больше всего: через рот выплеснуть то, что накопилось в душе. А когда на горизонте чуть забрезжило, попробовал осторожно подойти к сути. Он спросил, словно бы невзначай: "Что бы ты сделала, если бы кто-то позвал тебя замуж теперь, вдову, в твоем возрасте". Она засмеялась - лицо по-старушечьи пошло морщинами - и спросила в свою очередь: - Ты имеешь в виду вдову Урбино? Флорентино Ариса всегда, особенно когда это было важно, забывал, что женщины гораздо больше внимания обращают на подтекст, чем на сам вопрос, а Пруденсия Литре - больше всех. В ужасе от ее чудовищной проницательности он выскользнул через запасной выход: "Я имею в виду тебя". Она опять засмеялась: "Расскажи своей бабушке, да покоится она с миром". И стала настаивать, чтобы он ей открылся, потому что знала: ни он и ни один мужчина на свете не стал бы будить в три часа ночи ее, с которой столько лет не виделся, только затем, чтобы выпить опорту и поесть горского хлеба с пикулями. Она сказала: "Так поступают лишь когда ищут, с кем бы поплакать вместе". Флорентино Ариса с боем отступил. - На этот раз ты ошибаешься, - сказал он. - Сегодня у меня больше поводов, чтобы петь. - Ну, так споем. - сказала она. И стала напевать, очень недурно, модную тогда песенку "Рамона, мне без тебя теперь не жить". Этим все и кончилось, потому что он не отважился дальше играть в запретные игры с женщиной, которая не раз доказала ему, что знает оборотную сторону луны. Он вышел в совсем другой город, непривычно свежо пахнувший последними июньскими далиями, на улицу своей юности, по которой расходились по домам после заутрени прятавшиеся в сумрак вдовы. Но только в этот раз не они, а он переходил на другую сторону, чтобы не увидели его слез, которых он не в силах был сдержать, не с полуночи, как он думал, нет, то были другие слезы: те, что он носил в себе и которыми захлебывался ровно пятьдесят один год, девять месяцев и четыре дня. Он потерял счет времени и проснулся, не понимая, где он, напротив залитого светом окна. Голос Америки Викуньи, в саду играющей в мяч со служанками, вернул его к действительности: он лежал в постели матери, где ничего не изменил после ее смерти и где спал очень редко, только когда его одолевало одиночество. Напротив кровати стояло огромное зеркало из ресторана дона Санчо, и, просыпаясь, достаточно было посмотреть в него, чтобы тотчас же в его глубине увидеть Фермину Дасу. Он знал, что была суббота, потому что в этот день шофер забирал Америку Викунью из интерната и привозил к нему домой. Он понял, что не заметил, как заснул, и ему снилось, что он не может заснуть, потому что во сне ему видится гневное лицо Фермины Дасы. Он помылся, думая о том, каким будет следующий шаг, неспешно оделся в свой лучший костюм, надушился, напомадил свои белые, торчащие кверху усы и, выйдя, увидел из коридора второго этажа прелестное существо в школьной форме, на лету ловившее мяч с потрясающей грацией, от которой у него столько суббот захватывало дух, но в это утро она не произвела на него ни малейшего впечатления. Он подозвал ее и, прежде чем сесть в автомобиль, сказал без всякой необходимости: "Сегодня мы не будем этого делать". И повез ее в американское кафе-мороженое, в эти часы битком набитое родителями, которые вместе с детьми ели мороженое под огромными лопастями вентиляторов, вращающихся у потолка. Америка Викунья попросила свое любимое многослойное мороженое - разноцветное, в гигантском бокале, - которое покупали всего охотнее из-за его восхитительного аромата. Флорентино Ариса взял себе чашку черного кофе и молча смотрел на девочку, как она ела мороженое длинной манговой ложечкой. Не отрывая от нее взгляда, он вдруг сказал: - Я женюсь, Она посмотрела ему в глаза - искрой мелькнуло сомнение, ложечка повисла в воздухе, - но тут же улыбнулась успокоенно. - Враки, - сказала она. - Старенькие не женятся. В этот вечер он привез ее в интернат точно к началу Анхелуса, под назойливым дождем, после того как они вместе посмотрели в парке кукольный театр, пообедали на молу жареной рыбой, поглядели на хищников в клетке, только что привезенных в город цирком, накупили у городских ворот всевозможных сластей, чтобы забрать в интернат, и несколько раз объехали город в автомобиле с открытым верхом - пусть привыкает к мысли, что он ей теперь только опекун, а не любовник. В воскресенье он послал ей автомобиль с шофером, на случай, если она пожелает покататься с подругами, но сам видеть ее не захотел: на прошлой неделе он вдруг с полной ясностью осознал разницу в их возрасте. А вечером принял решение написать Фермине Дасе письмо с извинением, хотя бы для того, чтобы не сдаваться, но отложил дело на завтра. В понедельник, по истечении трехнедельного страстотерпия, он пришел домой промокший до нитки и нашел ее письмо. Было восемь вечера. Обе служанки уже легли спать, и в коридоре горел слабый ночник, позволявший Флорентино Арисе добраться до спальни. Он знал, что его пресный и скудный ужин ждет в столовой, и хотя последние дни ел кое-как, даже слабый аппетит разом пропал от волнения, едва он увидел письмо. Ему стоило труда включить верхний свет в спальне - так дрожали руки. Он положил намокшее письмо на кровать, зажег лампу на ночном столике и с деланным спокойствием, к которому всегда прибегал, желая успокоиться, снял промокший пиджак, повесил на спинку стула, потом снял жилет и, сложив аккуратно, повесил поверх пиджака, снял черную шелковую ленту и целлулоидный воротничок, давно вышедший из моды во всем мире, расстегнул рубашку до пояса, распустил ремень, чтобы легче дышалось, и, наконец, снял шляпу и положил ее сушиться у окна. И тут содрогнулся: забыл, где письмо; он пришел в такое возбуждение, что, увидев его, удивился, потому что совершенно не помнил, как положил его на кровать. Прежде чем вскрыть письмо, он просушил его платком, стараясь не смазать чернила, которыми было написано его имя, и вдруг до него дошло, что секрет теперь знали не только они двое, был по меньшей мере некто третий, доставивший это письмо, он должен был обратить внимание на то, что вдова Урбино писала человеку, не принадлежавшему к ее кругу, спустя всего три недели после смерти супруга, и так при этом спешила, что не послала письмо по почте и к тому же, блюдя тайну, велела не отдавать его в руки, а просунуть под дверь, как анонимку. Ему не пришлось разрывать конверта, от влаги он расклеился, но письмо было сухим: три плотно исписанных листка без обращения, подписанные ее инициалами в замужестве. Он прочел его залпом, сидя на постели, захваченный более тоном, нежели содержанием, и, еще не перейдя ко второй странице, уже знал, что это то самое ругательное письмо, которого он ждал. Оставив раскрытое письмо под настольной лампой, он снял промокшие туфли и носки, пошел к двери, погасил верхний свет, надел замшевые наусники и, не снимая брюк и рубашки, лег на постель, подложив под голову две большие подушки, которые подкладывал под спину, если читал в постели. И перечитал письмо, на этот раз букву за буквой, вглядываясь в каждую, чтобы от внимания не ускользнуло ни малейшее движение скрытого смысла, а потом перечитал его еще четыре раза, и так начитался им, что написанные слова начали терять свой смысл. Наконец он спрятал письмо без конверта в ящик ночного столика, лег навзничь, заложил руки за голову и так пролежал четыре часа, упершись неподвижным взглядом в зазеркальное пространство: лежал, не мигая и почти не дыша, мертвее мертвого. Ровно в полночь он пошел на кухню, приготовил и принес в комнату термос с кофе, густым, как сырая нефть, положил искусственную челюсть в стакан с борной водой, которую всегда держал под рукой на ночном столике, и снова лег, приняв позу поверженной мраморной статуи, лишь время от времени приподымаясь, чтобы отхлебнуть кофе, и пролежал так до шести утра, когда горничная внесла термос со свежим кофе. К этому моменту Флорентино Ариса уже знал, каким будет каждый его следующий шаг. По правде говоря, оскорбления не причинили ему боли, и он не собирался копаться в несправедливых обвинениях, они могли быть и похлеще, если принять во внимание характер Фермины Дасы и серьезность причины. Важно было одно: письмо давало ему возможность и право на ответ. Более того: оно требовало ответа. Итак, жизнь его пришла к тому пределу, к которому он хотел ее привести. Все остальное зависело от него, и он был убежден, что его личный ад, длившийся более полувека, уготовал ему еще много смертельных испытаний, которые он намеревался встретить с еще большим жаром, большими страданиями и большей любовью, чем все предыдущие, потому что они - последние. Через пять дней после того, как он получил письмо от Фермины Дасы, войдя в контору, он испытал такое чувство, будто нырнул в крутую пустоту, - то смолкли пишущие машинки, и их молчание было слышно уху больше, чем их ливнеподобный рокот. Когда же они вновь зарокотали, Флорентино Ариса заглянул в кабинет к Леоне Кассиани и увидел ее за пишущей машинкой, которая повиновалась кончикам ее пальцев, точно живое существо. Она почувствовала, что за нею наблюдают, и обернулась на дверь, солнечно улыбаясь, но от машинки не оторвалась, пока не допечатала абзаца. - Скажи мне, львица моей души, - спросил ее Флорентино Ариса. - Что бы ты почувствовала, если бы получила любовное письмо, напечатанное на этой развалюхе? Она, никогда ничему не удивлявшаяся, на этот раз выказала откровенное удивление. - Надо же! - воскликнула она. - А мне такое в голову не приходило. И именно поэтому ничего больше не сказала. Флорентино Арисе раньше такое тоже не приходило в голову, и он решил: рисковать так рисковать. Он взял одну из машинок под добродушные шуточки подчиненных: "Старого попугая говорить не выучишь". Леона Кассиани, с энтузиазмом относившаяся к любому новшеству, предложила давать ему уроки машинописи на дому. Но он был противником любого методического обучения еще с тех пор, когда Лотарио Тугут хотел научить его играть на скрипке по нотам; он боялся, что ему потребуется по меньшей мере год для начала, потом пять - чтобы приня- . ли в профессиональный оркестр, а потом - вся жизнь, по шесть часов ежедневно, чтобы играть хорошо. Тем не менее ему удалось уговорить мать купить простенькую скрипку и, пользуясь пятью основными правилами, которые ему преподал Лотарио Тугут, он уже через год осмелился играть на хорах в соборе и посылать с кладбища для бедных, при благоприятном ветре, серенады Фермине Дасе. Если двадцатилетним он сумел такое, да еще с таким сложным инструментом, как скрипка, то почему бы ему в семьдесят шесть лет не одолеть инструмента, где требовался всего один палец, - пишущую машинку. И все получилось. Три дня ему потребовалось, чтобы разобраться в расположении букв на клавиатуре, еще шесть - чтобы научиться одновременно думать и писать, и, наконец, три - чтобы написать первое письмо без ошибок, правда, изведя полпачки бумаги. Письмо начиналось торжественно: "Сеньора", и было подписано инициалами, как он подписывал свои надушенные записки в юности. Он послал его почтой, в конверте с траурной виньеткой, что было строго обязательно для письма к только что овдовевшей женщине, и на оборотной стороне конверта не написал имени отправителя. Письмо состояло из шести страниц и не имело ничего общего ни с одним из написанных им когда бы то ни было ранее. Ни тоном, ни стилем, ни духом оно даже не напоминало о давних годах любви, а смысл был таким разумным и взвешенным, что запах гардений на нем показался бы просто бестактным. В некотором смысле оно более всего походило на коммерческие письма, которые он никогда не умел писать. Спустя годы личное письмо, написанное не от руки, будет восприниматься почти как оскорбление, но тогда пишущая машинка была чем-то вроде конторского животного, в отношении которого еще не выработалось этики, а ее одомашнивание в личных целях не было предусмотрено никакими учебниками. Личное письмо, написанное на машинке, воспринималось скорее как отчаянное новшество, и именно так, наверное, восприняла его Фермина Даса, потому что во втором своем письме к Флорентино Арисе, написанном после того, как от него получила более сорока, она извинялась за неразборчивость почерка и за то, что не располагает более современными орудиями письма, нежели примитивное стальное перо. Флорентино Ариса даже не упомянул ее ужасного письма, он попробовал иной способ обольщения - совсем не касаться былой любви и вообще былого: все зачеркнуто и начинается с нуля. Письмо представляло как бы пространное размышление о жизни, основанное на его личном опыте отношений между мужчиной и женщиной, который он когда-то собирался описать в виде приложения к "Письмовнику для влюбленных". И облек он свои размышления в несколько патриархальный стиль - эдакие воспоминания старого человека, - дабы не слишком проявилось, что на самом деле это подлинное свидетельство любви. Но прежде он исписал множество черновиков, в старомодной манере, которые скорее захотелось бы отложить и потом прочитать на холодную голову, чем швырять в пламя. Он знал, что стоит ему допустить оплошность, случайно, мельком затронуть старое, и в ее сердце могут всколыхнуться неприятные воспоминания, и хотя он допускал, что, возможно, она возвратит ему сто его писем, прежде чем решится вскрыть первый конверт, он предпочитал, чтобы такого не произошло. Итак, он спланировал все до мельчайшей мелочи, как для последнего решающего боя: все должно быть не таким, как прежде, чтобы пробудить новое любопытство, новую завязку, новые надежды у женщины, которая прожила полную и насыщенную жизнь. Мечте надлежало выглядеть совершенно безумной, чтобы хватило духу выкинуть на помойку предрассудки класса, который не был ее классом по рождению и перестал быть ее классом более чем какой бы то ни было другой. Предстояло научить ее думать о любви как о благодати, которая вовсе не является средством для чего-то, но есть сама по себе начало и конец всего. Он был преисполнен доброго намерения не ждать ответа немедленно, довольно и того, что письмо не будет возвращено ему. И оно не было возвращено, как не были возвращены и все последующие, и, по мере того как шли дни, напряжение возрастало, ибо чем больше проходило дней без ответа, тем больше крепла его надежда получить ответ. А частота писем напрямую зависела от ловкости его пальцев: сначала удавалось за неделю написать одно письмо, потом - два, и наконец - в день по письму. Его радовали успехи, произошедшие в почтовом деле с тех времен, когда он сам был в нем знаменосцем, потому что не рискнул бы ходить ежедневно в почтовое агентство и отправлять письма одному и тому же адресату с кем-то, кто мог их прочитать. Теперь же проще простого было послать служащего купить марок на целый месяц, а потом - знай опускай их в один из трех почтовых ящиков старого города. Очень скоро обряд вписался в рутинный распорядок дня: часы бессонницы он использовал, чтобы писать, а на следующий день, по дороге на работу, просил шофера на минуту остановиться у почтового ящика на углу и сам опускал письмо в ящик. И ни разу не позволил шоферу сделать это за него, хотя однажды, во время дождя, тот предложил сделать это, а случалось, из предосторожности он опускал сразу несколько конвертов, чтобы выглядело естественно. Разумеется, шофер не знал, что в других конвертах были чистые листки, которые Флорентино Ариса отправлял самому себе. У него вообще не было частной переписки ни с кем, кроме одного письма в конце каждого месяца, которое он, как опекун Америки Викуньи, отправлял ее родителям, сообщая свои личные впечатления о поведении, настроении и здоровье девочки, а также о ее школьных успехах. По истечении первого месяца он стал нумеровать письма и начинать каждое с краткого изложения предшествующего, наподобие того как делали в газетах, печатавших материалы с продолжением, ибо опасался, что Фермина Даса может не догадаться, что каждое письмо есть продолжение предыдущих. Когда письма стали ежедневными, он сменил траурные конверты на обычные белые, удлиненные, и они стали походить на безликие коммерческие послания. Начиная писать, он был готов подвергнуть свое терпение величайшему испытанию, во всяком случае, ждать до тех пор, пока не станет совершенно очевидно, что он теряет время уникальным, не укладывающимся в голове образом. И действительно ждал без отчаяния и уныния, какие причиняли ему ожидания в юности, ждал с каменным упорством старика, которому не о чем больше думать и нечего делать в речном пароходстве, оставленном на волю волн и попутных ветров, но который совершенно уверен, что сохранит здоровье и все свои мужские достоинства до того дня, в скором будущем или несколько позже, когда Фермина Даса поймет наконец, что у ее тоскливой вдовьей доли нет иного пути, кроме как опустить перед ним свои подъемные мосты. А тем временем он продолжал жить своей обычной жизнью. В предвидении благоприятного ответа он принялся во второй раз обновлять дом, дабы сделать его достойным той, которая могла считаться его хозяйкой и госпожой с того момента, как он был куплен. Он еще несколько раз навестил Пруденсию Литре, как и обещал, чтобы показать: он любил ее, несмотря на нанесенный ей временем урон, любил при ясном свете дня и при открытых дверях, а не только бесприютной ночью. Продолжал он ходить и мимо дома Андреи Варон, пока не гас свет в ванной комнате, и тогда пробовал оглушить себя ее постельными безумствами, хотя бы затем, чтобы не потерять навыков в любви, в соответствии с еще одним предрассудком, впрочем, не опровергнутым до сих пор, будто плоть жива, покуда жив человек. Единственной сложностью стали отношения с Америкой Викуньи. Он еще раз отдал приказ шоферу забирать ее по субботам в десять утра из интерната, но не знал, что делать с нею целую субботу и воскресенье. Впервые за все время он не занимался ею, и эта перемена ее ранила. Он стал поручать служанкам водить ее в кино, на детские праздники, в детский парк, на благотворительные лотереи,