, если рассматривать его на свет, а другой глаз его темен, и он сказал: "Ага!" -- и спросил, каковы намерения этого человека. И я не удержалась и сказала ему правду, всю правду, явленную мне картами, -- я сказала, что зеленая маска означает предательство и вероломство, а он вскричал торжествующе: "Ага! Я знаю, кто это! Знаю!" Этим человеком оказался полковник Нарсисо Мираваль, один из его ближайших помощников, который через пару дней выстрелил из пистолета себе в ухо и даже не оставил никакой записки, бедняга..." Вот так, основываясь на карточных гаданиях, он предопределял судьбы людей и судьбы отечества, его исторические пути до тех пор, пока не прослышал о единственной в своем роде провидице, которая, гадая на простой воде, могла предсказать, кто как и когда умрет, и тайно отправился искать эту провидицу в сопровождении своего ангела-хранителя с мачете, и по горным тропам, по ущельям, где может пройти только мул, добрался до одинокой хижины на плоскогорье, где жила та провидица со своей правнучкой, у которой было трое детей, а четвертого ребенка она вот-вот собиралась родить -- вдова, месяц назад похоронившая мужа; саму провидицу он нашел в глубине темной комнаты; старуха была парализована и почти слепа, но когда она велела ему держать руки над лоханью с водой, потемки развеялись, вода в лохани засветилась внутренним ясным и чистым светом, и он увидел в этой воде самого себя, как в зеркале, увидел, что он лежит на полу, ничком, в полевой форме без знаков отличия, в сапогах с золотой шпорой на левом; он спросил, где это происходит, что это за место, где он лежит ничком на полу, и старая женщина, разглядывая сияние воды в лохани, отвечала, что это происходит в комнате не большей по размерам, чем ее комната, что она видит письменный стол, электрический вентилятор, видит окно, выходящее на море, видит белые стены, на которых висят портреты каких-то лошадей и знамя с вышитым на нем драконом. И тогда он сказал: "Ага!", потому что узнал по этому описанию свой кабинет, находящийся по соседству с залом заседаний, и спросил: "А как я умру? Насильственной смертью или от дурной болезни?", на что старуха отвечала, что нет, он не умрет ни насильственной смертью, ни от дурной болезни, что смерть его будет естественной и придет к нему во сне, без боли, и тогда он сказал: "Ага!" -- и спросил, замерев: "А когда это случится?" Старуха ответила, что он может спать спокойно, что он доживет до ее возраста, до ста семи лет, после чего проживет еще сто двадцать пять, и только тогда это случится. "Ага", -- сказал он и убил больную старуху-провидицу в ее гамаке, задушив ее ремешком от своей золотой шпоры, безболезненно, как профессиональный палач, хотя прежде никогда никого самолично не убивал, ни людей, ни животных, ни на войне, ни в мирное время, -- бедная женщина была единственным живым существом, которое он убил собственноручно, убил с тем, чтобы никто на всем белом свете, кроме него самого, не знал, как, где и когда он умрет. Воспоминания об этой совершенной им подлости не тревожили его душу в осенние ночи, не терзали его совесть. Напротив, он любил вспоминать об этом в похвалу и назидание самому себе, -- вот каким нужно быть решительным и беспощадным, а когда Мануэла Санчес испарилась во мраке затмения, он вспоминал о своей былой беспощадности снова и снова, растравляя ее в себе, чтобы хоть как-то избавиться от чувства унижения, вырвать жало издевки, жгущее ему все нутро, и он ложился в гамак под тамариндами и, слушая, как позванивают в листве тамариндов колокольцы ветра, с ненавистью думал о Мануэле Санчес, с ненавистью, лишающей сна, думал и думал, пока вооруженные силы искали Мануэлу на суше, на море и в воздухе, в беспредельной мертвой пустыне, где добывают селитру, искали, не находя даже следов, и он с ожесточением терзался вопросом: "Куда же ты черт бы тебя подрал подевалась где ты спряталась от меня где ты укрылась так что моя рука не может дотянуться до тебя? О если бы она дотянулась ты бы узнала что такое власть!" Жгучая ненависть все больше овладевала им, шляпа, лежащая у него на груди, вздрагивала от яростных ударов сердца, он словно бы и не слышал своей матери, Бендисьон Альварадо, которая настоятельно пыталась дознаться, что с ним: "Почему ты молчишь со дня затмения? Почему глядишь только в самого себя?" Он молча вставал и уходил, выматерив про себя свою матушку, уходил, волоча свои слоновьи ноги, чувствуя в душе кровоточащую рану глубоко уязвленного самолюбия, исходя желчью и в горестном недоумении спрашивая неведомо у кого: "И это происходит со мной? Это я превратился в такого идиота что не знаю как мне быть как жить? Это я перестал быть как прежде хозяином своей судьбы? И все из-за того что вошел в дом девки с разрешения ее матери а не так как вошел некогда в прохладу и тишину дома Франсиски Линеро в Сантос-Игеронес?" Случай с Франсиской Линеро произошел еще в те времена, когда не было Патрисио Арагонеса и он самолично являл людям лик власти. "Он вошел, даже не постучав дверным молотком, вошел потому, что так ему захотелось, вошел одновременно с боем часов, которые возвещали одиннадцать, и я слышала с террасы над патио, как в такт бою часов звенит его золотая шпора, узнала слоновий топот его шагов по кирпичной дорожке патио, и, еще не видя его, представила его себе в полный рост, и ужаснулась, ужаснулась еще до того, как он появился на пороге внутренней террасы, где я находилась, террасы над патио; среди золотистых гераней кричала выпь, возвещающая, как и часы, что уже одиннадцать, пела иволга, одурманенная душистым ароматом бананов гвинео, сорванные сочные гроздья покачивались под навесом террасы; солнечные зайчики того рокового августовского вторника поигрывали в свежей листве, на плодах, налитых медовой сладостью, покрытых медовыми пятнами, поигрывали на туше молодого оленя, которого мой муж Понсио Даса застрелил на рассвете и подвесил вниз головой, чтобы стекала кровь, подвесил там, под навесом террасы, рядом с гроздьями гвинео. И вот он вошел, более страшный и угрюмый, чем это могло привидеться в страшном сне, вошел в грязных, залепленных болотной тиной сапогах, в мокрой от пота куртке цвета хаки, без оружия на поясе, но рядом с ним безмолвно стоял босой индеец, держа руку на рукояти мачете. Я увидела беспощадные глаза, глаза, которые говорили о неминуемом, а он медленно, как в полусне, протянул свою женственную руку к бананам гвинео, сорвал один и жадно съел его, а затем сорвал и съел еще один, и еще один, жуя всем ртом, чавкая так, что казалось, это чавкает болото". Он пожирал гвинео и пожирал глазами чудное тело Франсиски Линеро, а та не знала, куда ей деваться от стыда, она была совсем молодая женщина и недавно вышла замуж, такие взгляды глубоко смущали ее, но она видела, что он пришел удовлетворить с ней свое желание, видела, что это неотвратимо, ибо только он один был властен отвратить это. "Я едва расслышала стесненное ужасом дыхание моего мужа, который сел рядом со мной, и мы оба окаменели, взявшись за руки, и наши сердца, соединенные, как на открытках с голубками, бились как одно испуганное сердце, а этот чудовищный старик стоял в двух шагах от нас и все пожирал и пожирал гвинео, швыряя шкурки через плечо, и все смотрел на меня не мигая, в упор. А когда он обчистил целую ветку, сожрал все плоды, которые были на ней, оставил ее, голую, рядом с тушей оленя, то подал знак своему босому индейцу и сказал моему мужу Понсио Даса: "Выйди потолковать с моим приятелем, он должен уладить с тобой одно дельце!" А я хотя и умирала от страха, но все же сумела сообразить, что единственный способ спасти свою жизнь -- это дать ему делать со мной, с моим телом все, что он захочет, прямо здесь, на обеденном столе, и сама помогала ему раздевать себя, а то он путался в кружевах, я задыхалась от его зловонного запаха, а он одним ударом лапы разорвал на мне белье и стал неумело лапать меня, а я машинально думала: "Святая Троица, я ведь даже не подмывалась сегодня, какой срам, времени не было из-за этой возни с оленем". И вот наконец он получил то, чего желал, но сделал это так торопливо и плохо, как если бы он был много старше или совсем молокосос. Он был настолько подавлен, что его трудно было узнать, стал плакать теплыми, как моча, слезами, и такое скорбное было у него лицо, такая тоска в глазах, такое огромное сиротское одиночество, что мне стало его жалко, его и всех мужчин на свете, так жалко, что я стала гладить его по голове кончиками пальцев, стала утешать: "Полно, не расстраивайтесь так, мой генерал, не надо! Еще вся жизнь впереди". А в это самое время босой индеец с мачете увел Понсио Даса в глубь сада и убил его там, потому что иначе генерал обзавелся бы заклятым врагом на всю жизнь, убил и изрезал тело на такие мелкие кусочки, что их принялись растаскивать свиньи, так что беднягу Понсио не удалось даже собрать в целости перед тем, как похоронить, -- вот каким он был, вот какие воспоминания являлись к нему из прошлого, лишь усугубляя мрачное состояние его духа, его злобу, вызванную тем, что густой настой его власти оказался настолько разбавленным водичкой, что власть эта была бессильна разбить колдовские чары какого-то там затмения! Черная желчь стала разливаться в нем, когда он сидел за игорным столиком напротив хладнокровного и невозмутимого генерала Родриго де Агилара, своего дорогого друга, единственного из военных, кому он доверял, кому вверил свою жизнь после того, как подагра сковала суставы босого ангела-хранителя, вооруженного мачете; он глядел на своего дорогого друга и думал, что, может, причина всех несчастий состоит как раз в том, что он слишком доверяет своему дорогому другу, в том, что он дал ему слишком большие права. "Разве не мой дорогой и любимый друг постарался превратить меня в вола разве не он пытался лишить меня всех признаков каудильо просто-напросто сбрить с меня эти признаки разве не он старался сделать из меня дворцового инвалида чьи приказы можно и не выполнять разве не он придумал всю эту вредную затею с двойником заставляя меня прятаться за чьей-то спиной заставляя бояться собственных появлений перед народом даже в окружении своры телохранителей а ведь в добрые старые времена один босой индеец прокладывал мне дорогу сквозь людские толпы ударами своего мачете с криком сторонитесь рогоносцы идет властитель и ничего не случалось плохого хотя мы еще не умели различать в этом человеческом лесу в котором ревела буря оваций где истинные патриоты а где коварные предатели и бандиты это теперь мы знаем что наиболее коварные громче всех орут да здравствует настоящий мужчина да здравствует генерал ублюдки один индеец справлялся с громадными толпами а теперь моему дорогому другу не хватает армии чтобы найти эту дерьмовую королеву!" И, вспоминая, как она ускользнула, не понимая, как она сумела ускользнуть сквозь глухой забор его старческой похоти, он внезапно швырял костяшки домино на пол, прерывал партию в самом разгаре и удалялся, матерясь на чем свет стоит; однажды, прервав таким образом партию, он вдруг почувствовал глубокую угнетенность и какую-то вялость, подумал вдруг, что все в этом мире рано или поздно находит свое место, один он остается неприкаянным; ему стало необыкновенно душно, он удивился, что рубашка сделалась совершенно мокрой от пота в часы, когда жара обычно спадает, учуял в запахах морских испарений запах падали, кила его заныла от влажного зноя и свистнула дудкой, а он не понимал, в чем дело, и сказал сам себе: "Это просто духота". Но подумалось об этом как-то неуверенно и неопределенно, что-то продолжало томить его, когда он стоял у окна, пытаясь угадать, что за странный свет за окном, почему словно вымер город, почему он столь пустынен, как будто единственными его живыми обитателями остались стаи грифов, да и те испуганно покидают карнизы больницы для бедных, где они обычно дремлют; а еще живым существом в городе был слепец, который стоял на площади де Армас и, словно чувствуя смутное беспокойство глядящего в окно старца, торопливо и тревожно подавал ему какие-то знаки посохом и выкрикивал что-то невнятное; он истолковал это как еще одно предзнаменование, что вот-вот что-то произойдет, что-то, что вызывает в нем неясное гнетущее чувство, но снова сказал себе: "Это просто духота", -- лег спать и уснул сразу, убаюканный моросящим дождем, который тихо царапался в окна, но сон его был чуток, нечто проникало в сознание сквозь туманные фильтры сна, и он проснулся в страхе и крикнул: "Кто там?" Но то стучало его собственное сердце, испуганное той странностью, что петухи не поют в этот час рассвета, и он почувствовал, что, пока он спал, корабль спокойствия и мира покинул его, укрылся в неведомой бухте; яростно кипело окутанное туманом море, все Божьи твари суши и неба, обладающие способностью предчувствовать смерть, предугадывать приближение катаклизма безошибочнее, чем самая глубокая человеческая наука, онемели от ужаса, нечем стало дышать, время остановилось, и тогда он встал и, вставая, ощутил, что сердце его разбухло, ощутил, что с каждым шагом оно разбухает все больше, что в ушах лопаются все перепонки, что какая-то кипящая материя хлынула из носа, и, взглянув на себя, на свой залитый кровью китель, подумал: "Это смерть", -- но ему возразили: "Никак нет, мой генерал, это циклон!" И тогда до него дошло, что это и впрямь циклон. То был самый разрушительный циклон из всех циклонов, разметавших некогда на отдельные острова единое карибское царство, таинственная катастрофа, чье приближение учуял своим первобытным инстинктом он один из всех людей, учуял задолго до того, как переполошились собаки и куры; для людей циклон налетел так внезапно, что в суматохе ему едва успели подыскать женское имя; ошеломленные офицеры испуганно докладывали: "Это конец, мой генерал! Вся страна летит в тартарары!" И тогда он приказал плотно закрыть окна и двери, охране -- привязаться на своих местах в коридорах, приказал запереть коров и кур в помещениях первого этажа, приколотить к своим местам все предметы, и вся страна, начиная от площади де Армас и кончая самым отдаленным уголком этого притихшего в страхе царства скорби, превратилась в корабль, намертво ставший на якорь перед ликом бури; при первых же признаках паники было приказано стрелять, сперва два раза в воздух, для предупреждения, а если это не поможет -- в упор, насмерть; однако ничто не устояло перед циклоном: бешено вращаясь, лопасти его ветра одним страшным ударом разрезали бронированную сталь главных ворот, развалили главный вход, коровы были подняты в воздух; он, ошеломленный этим ударом, перестал соображать, что происходит, на него обрушился ревущий ливень, чьи струи не падали с неба, а мчались горизонтально; с грохотом, как вулканические бомбы, валились обломки балконов, шмякались о землю вырванные ветром из морских подводных джунглей диковинные звери, но он думал не об ужасающих масштабах катастрофы; в хаосе потопа он смаковал пряный привкус злопамятства и злорадства: "Где ты проклятая мною Мануэла Санчес где ты черт бы тебя подрал укрылась где ты спасаешься от стихии моей мести?" Когда же бешенство циклона сменилось безмятежным штилем, из зала заседаний государственного совета выплыл весельный ковчег, в котором сидел он вместе со своими ближайшими помощниками, и поплыл по мутному вареву разрухи; ковчег миновал каретный сарай и, лавируя среди верхушек пальм и макушек искореженных фонарей площади де Армас, вошел в мертвые воды собора; и здесь, в этих неподвижных водах, в этом пруду под соборным куполом, нашего генерала на миг пронзила мысль, озарило, как вспышка, осознание того, что никогда он не был и никогда не будет всемогущим в своей власти, что есть нечто неподвластное ему, и эта мысль глубоко уязвила его, он чувствовал ее горечь, пока ковчег тыкался в разные углы собора, то пропадая в густой темени, то ловя отсветы витражей, то озаряясь отсветами изумрудов и золотой резьбы алтаря; светились надгробные плиты похороненных заживо вице-королей, надгробные плиты умерших от разочарования архиепископов, мерцал гранит пустой усыпальницы Великого Адмирала, -- гранит его саркофага с выбитым на нем изображением трех каравелл, -- эта усыпальница была построена на тот случай, если Великий Адмирал пожелает, чтобы его кости покоились в нашей стране; по каналу, который образовался за алтарем, вышли во внутренний дворик собора; дворик этот был как светящийся аквариум, по его изразцовому дну метались косяки морской рыбы мохарра, поедающей стебли затопленных подсолнухов; затем ковчег направился в мрачную обитель затворничества, под своды монастыря бискаек, и там те, кто сидел в ковчеге, увидели пустые затопленные кельи, увидели тихий дрейф клавикордов посреди превратившегося в бассейн музыкального зала, а в столовой, в толще неподвижной воды, они увидели всех благочестивых дев, всех послушниц монастыря, утопших каждая на своем месте за длинным обеденным столом; а когда ковчег через балконные двери выплыл из монастыря бискаек, то все увидели, что там, где был город, раскинулось под лазурным небом огромное озеро. "Стало быть это всемирный потоп разразившийся для того чтобы избавить меня от душевной муки имя которой Мануэла Санчес черт подери что за варварские методы у Господа Бога совсем не то что наши!" Он с удовлетворением разглядывал мутное озеро, похоронившее под собой город, необозримое водное пространство, сплошь покрытое дохлыми курами, мутное водное пространство, над которым возвышались только купола собора, фонарь маяка, солнечные террасы каменных дворцов вице-королевского квартала; в районе старого порта, где некогда шла торговля рабами, виднелись разрозненные островки, на которых теснились кучки спасшихся от циклона людей; недоверчиво смотрели эти люди на медленно проплывающий мимо них ковчег, на то, как он, словно сквозь красно-бурые водоросли Саргассова моря, пробирается через сплошную массу куриных тушек; но вот люди разглядели, кто в этом ковчеге, выкрашенном в цвета национального флага, увидели знакомые скорбные глаза, бескровные губы, увидели, как знакомая рука задумчиво осеняет крестным знамением все, что вокруг, дабы очистились небеса и светило солнце. "И он вернул жизнь утонувшим курам и приказал водам опуститься, и они опустились!" В звоне радостных колоколов, в шуме праздничного фейерверка, в гомоне толпы, которая собралась на площади де Армас, чтобы торжественно отметить закладку первого камня восстановления, чтобы восславить своими песнями того, кто обратил в бегство дракона бури, кто-то взял его под руку и увлек к балкону: "Ведь теперь народ особенно жаждет вашего вдохновляющего слова!" И, не сумев вырваться, он очутился на балконе и услышал единодушный глас: "Да здравствует настоящий мужчина", -- и глас этот пробрал его до самого нутра, как штормовой ветер, -- с первых дней его режима ему было знакомо это чувство беззащитности перед лицом целого города, и в голове у него молнией сверкнула беспощадно ясная мысль, что он никогда не отваживался и не отважится бестрепетно встать в полный рост перед бездной, имя которой -- народ; и мы, стоящие внизу, там, на площади де Армас, как всегда, увидели нечто почти нереальное, увидели мимолетный образ осиянного ореолом старца в белых полотняных одеждах; старец молча благословил всех с высоты балкона и мгновенно исчез; но нам было достаточно и этого мимолетного видения: он -- там, на своем посту, он оберегает нас и денно и нощно, он всегда с нами; а он, сидя в плетеном кресле-качалке под историческими тамариндами, что росли в патио особняка на отшибе, сосредоточенно думал о чем-то с непочатым стаканом лимонада в руке, пока его мать, Бендисьон Альварадо, провеивала маис в миске из выдолбленной тыквы, -- закрыв глаза, он слушал, как шуршат зерна; в три часа пополудни, когда дрожит знойное марево, он все так же продолжал сидеть в кресле-качалке, глядя на мать сквозь кисею жары, а Бендисьон Альварадо хватала зазевавшуюся у нее под ногами дымчатую курицу, зажимала ее под мышкой и почти нежно сворачивала ей голову, уговаривая при этом своего сына, чтобы он сегодня не спешил уходить: "Ты себя в чахотку вгонишь из-за того, что так много думаешь и почти ничего не ешь!" Она умоляла его остаться до вечера, чтобы хорошенько поужинать, соблазняла его курицей, которая трепыхалась у нее под мышкой в последних судорогах, и он соглашался: "Ладно, мать, я остаюсь", -- и оставался сидеть в кресле-качалке, вдыхая нежный аромат кипящей в кастрюле курятины и прозревая наши судьбы. Он был единственной гарантией прочности нашего земного существования, жизнь казалась немыслимой без уверенности в том, что он есть, что он там, у себя, неподвластный ни чуме, ни циклону, презревший издевательскую насмешку Мануэлы Санчес, неподвластный даже времени, -- мессия, погруженный в заботы о нашем благе, о нашем счастье; мы знали, что он не придумает для нас ничего такого нам во вред, он ведь потому и устоял перед всеми превратностями судьбы, что знал, что нам надо, примерялся к нам во всем, и вовсе никакая не храбрость или особое благоразумие помогли ему устоять; да, он знал, что нам надо, что нам подходит, а что не подходит, знал за всех нас и лучше всех нас; это знание еще больше укрепилось в нем после того, как он однажды совершил тяжелый переход на дальнюю восточную границу страны, к тому месту, где лежит исторический камень, на котором выбиты имя и даты жизни солдата, павшего последним, здесь, на восточной границе, во имя территориальной целостности родины. "Я добрался до того места мать!" Добравшись, он присел отдохнуть на тот исторический камень и принялся разглядывать расположенный по ту сторону границы, на территории сопредельной державы, мрачный город, над которым постоянно моросит холодный дождь и подымается темный от копоти туман; он смотрел на этот суровый город и видел бегущие по улицам трамваи, а в них -- изысканно одетых людей, видел чьи-то похороны, именитые, ибо вслед за катафалком двигалась вереница карет, запряженных белыми першеронами с султанами на головах, видел спящих в портике собора детей, укрытых газетами, видел все это и удивлялся: "Черт подери, что за чудные люди здесь живут, поэты, что ли?" Но кто-то подсказал ему: "Ничего подобного, мой генерал, никакие это не поэты, это годо, они в этой стране правят". И он вернулся из той поездки в приподнятом настроении, радостно открыв для себя, что ничто не может сравниться с милым сердцу запахом тронутых гнильцой гуайяв, с шумной рыночной сутолокой родных городов и селений, что ничем не заменишь пронзительного чувства грусти, которое возникает в час заката -- здесь, в этой бедной стране, за чьи пределы он никогда не ступит, но не потому, что боится оставлять свое кресло, как утверждают враги. -- "А потому мать что человек это дерево в своем лесу потому что человек это лесной зверь выходящий из логова только для того чтобы найти пищу". Он твердил это самому себе с искренностью предсмертной исповеди, думал об этом, забываясь коротким тревожным сном в часы сиесты, вспоминая далекий-далекий год, давний-предавний августовский вечер, когда он вынужден был признать, что его властолюбие имеет свои границы, что он вовсе не претендует на большее, нежели управление своей собственной страной, и только; это выявилось в его беседе с молодым борцом за свободу, с молодым иноземцем, которого он принял в тот вечер в душной полутьме своего кабинета; то был застенчивый молодой человек, полный честолюбивых замыслов и обреченный на одиночество, что сразу было видно, -- есть такие люди, со дня рождения меченные клеймом одиночества; молодой человек неподвижно стоял в дверях, не решаясь проходить дальше, пока глаза его не привыкли к полутьме, в которой в эти жаркие часы с особой силой благоухало пламя глициний, и пока он не различил сидящего в кресле старика, -- сжатый кулак левой руки старика лежал на голом столе, вид у старика был столь будничный и бесцветный, что не имел ничего общего с официальными изображениями президента; охраны в кабинете не было, старик был без оружия, в мокрой от пота рубашке, обыкновенный смертный с прилепленными к вискам листьями шалфея, что помогает при головной боли. "До меня с трудом доходило, что этот проржавевший насквозь старик и есть идол моей юности, живое воплощение моих светлых идеалов!" Наконец юноша подошел к столу и представился звучным и четким голосом человека действия, и он пожал ему руку своей сладострастной, хотя и вялой рукой, рукой епископа, и с удивлением стал слушать взволнованную речь молодого чужеземца, который рисовал перед ним волшебные картины всеобщего счастья и просил политической поддержки и оружия для того, чтобы в беспощадной войне раз и навсегда свергнуть все консерваторские режимы от Аляски до Патагонин; он был тронут пылом молодого человека и спросил у него: "Зачем ты лезешь в это дело, черт подери? Во имя чего ты хочешь умереть?" -- на что молодой чужеземец без запинки отвечал: "Во славу своего отечества, ваше превосходительство! Во имя родины! Умереть за нее -- высшее счастье!" И он, жалея молодого человека и улыбаясь ему грустной улыбкой, сказал: "Не будь дураком, парень, жизнь -- это и есть родина!" И, разжав левый кулак, он показал молодому человеку лежащий на ладони стеклянный шарик: "Вот эта вещь, видишь? Она либо есть, либо ее нет, и только тот обладает ею, у кого она есть, парень! Так обстоит дело и с жизнью, и с родиной!" Он говорил это, выпроваживая его из кабинета, похлопывая его ладонью по спине -- так и выпроводил, не пообещав ничего, даже самой малости, и сказал своему адъютанту, который закрыл за молодым человеком дверь: "Этого парня не трогать, понятно? И даже не следить за ним, не тратить напрасно время -- он не опасен и ни на что не способен. Просто у него, как у молодого петуха, жар в перьях". В подобном смысле он высказался годы спустя, после того как прошел циклон, в связи с чем была объявлена амнистия политическим заключенным, а изгнанникам было разрешено вернуться на родину -- всем, кроме интеллектуалов, разумеется: "Этим я никогда не разрешу вернуться, у них постоянный жар в перьях, как у породистых петухов, когда они оперяются. Они ни к чему не пригодны, даже если годятся на что-нибудь, они хуже политиков, хуже попов, уверяю вас. А остальные пусть возвращаются, все, без различия цвета кожи, дело восстановления страны должно сплотить всех!" Власть по-прежнему целиком и полностью была у него в руках, вооруженные силы поддерживали его безоговорочно, особенно после того, как он распределил среди верховного командования партии продовольствия и медикаментов, а также средства из фондов социального обеспечения, -- все, что поступило из-за рубежа в порядке помощи потерпевшим от стихийного бедствия; его министры были ему послушны, как никогда, потому что вместе с семьями проводили воскресные дни на пляжах в развернутых там полевых госпиталях Красного Креста, потому что, скажем, министерство внешней торговли продавало министерству здравоохранения даром полученную из-за рубежа кровяную плазму и тонны порошкового молока, а министерство здравоохранения перепродавало все это больницам для бедных, офицеры генерального штаба удовлетворяли свое честолюбие подрядами на общественное строительство в рамках программы восстановления, осуществляемой на средства чрезвычайного займа, который был предоставлен послом Уорреном в обмен на неограниченное право рыболовства в наших территориальных водах. "Фиг с ним со всем, -- говорил он себе, вспоминая свой разговор с тем юным мечтателем, о котором больше никто никогда не слышал, вспоминая, как показал ему лежащий на ладони цветной стеклянный шарик, канику, как называется такой шарик в одноименной детской игре, -- лишь тот имеет эту штуку, кто ее имеет!" Он был очень воодушевлен делом восстановления, лично занимался всеми связанными с этим вопросами, вникая даже в самые незначительные детали, -- абсолютно все решал сам, как бывало в первые годы его пребывания у власти: в шляпе и в болотных сапогах он появлялся на покрытых после потопа грязной жижей улицах города, следя за тем, чтобы город восстанавливали в соответствии с его замыслами, чтобы делали его таким, каким он представлялся ему в сновидениях одинокого утопленника, -- городом, возвеличивающим его славу; он приказывал строителям: "Перенесите эти дома отсюда туда, они мне мешают", -- и дома тотчас переносили; приказывал: "Надстройте эту башню на два метра, чтобы можно было видеть с нее океанские корабли", -- и башню немедленно надстраивали; приказывал: "Поверните вспять течение этой реки", -- и это тоже исполнялось беспрекословно; он забыл, что такое меланхолия и тоска, с головой ушел в строительство, жил его лихорадочным темпом и настолько отошел от других государственных дел, что однажды словно стукнулся внезапно лбом о стенку, услышав о проблеме детей. "Как быть с детьми?" -- по рассеянности спросил его адъютант, которому никак не следовало задавать этого вопроса. Но вопрос был задан, и генерал словно стукнулся с разбега лбом о стенку, услышав его, и спросил так, словно упал с неба на землю: "С какими еще детьми, черт бы вас подрал?!" И тут он узнал то, что от него долгое время скрывали, а именно: что армия втайне от всех содержит под стражей детей, которые, когда разыгрывался тираж очередной лотереи, доставали из мешка номера лотерейных билетов. А держали детей под стражей потому, что боялись, как бы они не выболтали, почему всегда выигрывает президент. "Родители пытаются выяснить, где их дети, обвиняют нас, что мы держим их под замком. Мы каждый раз отвечаем, что это клевета, злостные выдумки оппозиции, но родители не унимаются. Был случай, когда они взбунтовались и пытались ворваться в одну из казарм, так что пришлось отбросить их минометным залпом. Инцидент был кровавый, мой генерал, настоящая бойня, но мы не хотели вас беспокоить по мелочам. Однако дети и впрямь сидят в подземельях крепости. Конечно, они содержатся в прекрасных условиях, все они здоровы и все такое, но дело в том, что их собралось уже около двух тысяч, и мы понятия не имеем, как быть с ними дальше, мой генерал!" Способ беспроигрышной игры в лотерею придумался однажды сам собой, по наитию, при виде бильярдных шаров с маркированными на них цифрами. Идея была гениально проста, настолько проста, что не стоило откладывать ее осуществление, -- была объявлена общенациональная лотерея. На площади де Армас еще до полудня, невзирая на жгучее солнце, собралась толпа жаждущих попытать счастья, толпа, прославляющая благородного организатора лотереи; появились музыканты и канатоходцы, открылись лотки, в толпе сновали продавцы фританги, помидоров, жаренных с перцем и тыквой, шла игра в допотопную рулетку и в такую лотерею, когда билет вытаскивает за вас какой-нибудь линючий зверек, -- все эти анахронические штучки были осколками исчезнувшего мира, попыткой поживиться крохами возле колеса большой фортуны, урвать от ее миражей. И вот в три часа пополудни на помост, где разыгрывался тираж, поднялись трое детей, которым не было и семи лет, детей, избранных самой толпой, чтобы не было сомнений в честном проведении розыгрыша, и каждому ребенку был вручен мешок с бильярдными шарами, -- эти небольшие мешки были разного цвета, и в каждом лежало по десяти бильярдных шаров, пронумерованных от нуля до девятки, что и было удостоверено специальными понятыми. И -- внимание, дамы и господа! Каждый ребенок с завязанными глазами достает из мешка один шар. Сперва это делает ребенок, у которого синий мешок, затем тот, у которого красный, за ним тот, у которого желтый. Трое детей один за другим засовывали руку в мешок, ощупывали все шары и вынимали тот, который был очень холодным на ощупь по сравнению с другими шарами, -- они вынимали именно этот шар потому, что им тайком ведено было это сделать. А холодным один из шаров во всех трех мешках оказывался потому, что этот шар несколько дней кряду держали в ведерке со льдом. Итак, дети вытаскивали из своих мешков каждый по шару, показывали их народу, объявляя нанесенный на шар номер, и три объявленных номера счастливо совпадали с трехзначным номером лотерейного билета президента. "Однако нам не приходило в голову, мой генерал, что дети могут кому-нибудь рассказать об этом. А когда мы поняли, что такая опасность существует, нам не оставалось ничего другого, как запереть их. Сперва троих, затем четверых, затем пятерых, а затем их стало двадцать... и так далее, мой генерал!" Потянув за одну ниточку, он вытащил все остальные и дознался, что в афере с лотереей были замешаны поголовно все высшие офицеры армии и флота, узнал, что первые дети поднимались на помост с согласия родителей, что родители этих детей сами подыгрывали устроителям лотереи, подсказывая детям, какой именно шар нужно выбирать. Но детей, которые вынимали шары на последующих лотереях, заставляли подниматься на помост силой, силой и угрозами заставляли их делать то, что нужно. Тут уж согласия родителей не было, ибо прошел слух, что те дети, которые поднялись однажды на помост, назад с него не спустились. Специальные армейские штурмовые группы по ночам врывались в дома в поисках необходимых для проведения очередной лотереи детей, но родители их прятали кто как мог. Войска специального назначения вынуждены были оцепить площадь де Армас отнюдь не для регулирования общественных эмоций, как докладывали ему, а для сдерживания под страхом смерти напиравших, как стадо, людских толп. Дипломаты, которые добивались аудиенции в целях посредничества в возникшем конфликте, вынуждены были выслушивать от правительственных чиновников дичайшие объяснения, почему президент не может их принять. Были пущены в ход все давние легенды о его более чем странных болезнях. Одни чиновники говорили, что он не может дать аудиенцию, потому что мается животом, так как в нем завелись лягушки, другие утверждали, что он измучен бессонницей, потому что вынужден спать только стоя, так как на позвоночнике у него вырос костяной гребень, точно у игуаны. Чиновники не показали ему ни одной телеграммы протеста, ни одной просьбы освободить детей, а такие телеграммы и просьбы поступали со всех концов света. От него утаили даже телеграмму Папы Римского, в которой тот высказывал апостольскую скорбь в связи с горькой судьбой невинных душ. Тюрьмы были переполнены взбунтовавшимися родителями, невозможно было найти ни одного ребенка для проведения очередной лотереи. "Черт подери, мы здорово влипли, мой генерал!" Но всю глубину разверзшейся под ногами бездны он постиг лишь тогда, когда во внутреннем дворе крепости увидел несчастных детей, скученных, точно гонимое на убой стадо, увидел, как сотни ребятишек выбегают из подземелий, подобно ополоумевшим козлам, и мечутся в разные стороны, ослепленные ярким солнцем после долгих месяцев ужасной ночи. Они заблудились на свету, их было так много и в то же время они составляли такое единое целое, что он воспринял их не каждого в отдельности, воспринял не как две тысячи разных детей, а как одно огромное бесформенное многоликое животное, -- от него пахло паленой шерстью, разило нечистотами, оно шумело, как подземные воды. Многоликость этого животного спасала его от немедленного уничтожения, ибо невозможно было разом покончить с этакой прорвой жизни без того, чтобы ужас не потряс всю землю. "Ничего не поделаешь, черт подери!" Однако нужно было что-то делать, и он созвал все верховное командование. Они предстали перед ним -- четырнадцать бестрепетных с виду и грозных военачальников, бестрепетных и грозных именно потому, что были, как никогда, напуганы и дрожали каждый за свою шкуру. Он впивался взглядом в глаза каждого из них и убедился, что он -- один против всех. И тогда, высоко подняв голову, твердым голосом он призвал их к единству, столь необходимому именно теперь, когда речь идет о добром имени и чести вооруженных сил. Он твердо заявил, что не сомневается в невиновности своих военачальников, и, сжав кулак, положил его на стол, скрыв тем самым дрожь сомнения. Он приказал им всем оставаться на своих постах, исполнять свой долг с прежним усердием, не опасаясь за свой авторитет. "Ничего не случилось, сеньоры, заседание окончено, за все отвечаю я!" После этого детей вывели из крепости, погрузили в крытые фургоны и под покровом ночи отправили в отдаленный и безлюдный район страны, а назавтра он сделал торжественное официальное заявление, что все разговоры о якобы задержанных армией детях -- наглая ложь, что правительство не содержит под стражей ни детей, ни кого бы то ни было, что в стране вообще нет никаких заключенных, тюрьмы пусты, что россказни о массовых арестах исходят от подлых ренегатов, пытающихся смутить патриотический дух народа. "Двери нашей страны открыты для всех, кто хочет знать истину, приезжайте к нам за правдой!" В ответ на этот призыв в страну прибыла комиссия Сообщества Наций, заглянула во все дыры, сунула нос во все потайные места, допросила с пристрастием, и подробностями всех, кого только пожелала допросить, в том числе и Бендисьон Альварадо. которая удивлялась: "Что это за проныры в одежде спиритов? Вошли в мой дом и стали искать две тысячи детей у меня под кроватью, в корзинке для рукоделия и даже в баночках с кисточками!" В конце концов, комиссия публично удостоверила, что тюрьмы в стране закрыты, что всюду царит порядок, что нет никаких доказательств того, что в стране нарушались или нарушаются, вольно или невольно, действием или же бездействием права человека или принципы гуманизма. "Спите спокойно, генерал! До свидания!" Он стоял у окна, смотрел, как отплывает корабль с комиссией на борту, махал на прощанье вышитым платком: "До свидания, кретины, спокойного вам моря и счастливого пути!" И вздохнул облегченно: "Все, кончилась катавасия!" Однако генерал Родриго де Агилар напомнил, что катавасия не кончилась: "Дети-то ведь остались, мой генерал!" И тогда он хлопнул себя по лбу: "Черт подери, совсем забыл об этом, напрочь забыл. Действительно, что же делать с детьми?" Чтобы как-то избавиться от этого докучливого вопроса, он, откладывая покамест окончательное решение, приказал отправить детей из лесных дебрей, где их прятали, в те провинции, где постоянно идут дожди, где нет переменчивых ветров, которые могли бы донести детские голоса до людского слуха, приказал отправить их в те места, где звери заживо гниют от вечной сырости, где даже слова покрываются от сырости плесенью и склизкие осьминоги ползают меж деревьев; он приказал увести их в Анды, в промозглые пещеры, наполненные туманом, чтобы никто не догадался и не додумался, где они могут быть, он приказал постоянно перемещать их с места на место -- из гнилого ноября низин в палящий февраль плоскогорья; он посылал им хинин и теплые одеяла, когда узнал, что их трясет лихорадка -- из-за того, что они много суток простояли по горло в воде рисовых полей, прячась от аэропланов Красного Креста; он приказал затмевать красным светом яркий солнечный блеск и сияние звезд, чтобы они не резали детям глаза, когда дети болели скарлатиной; он приказывал опылять их с воздуха инсектицидами, дабы их не пожирали клещи платановых рощ; на них обрушивались конфетные дожди и снегопады сливочного мороженого, аэропланы сбрасывали им на парашютах рождественские подарки, -- он делал все для того, чтобы дети были довольны и спокойны, пока примет окончательное решение относительно их судьбы. Этими своими, благодеяниями он постепенно успокоил сам себя и зловредный вопрос: "Как быть с детьми?" -- перестал его донимать; он забыл о них, погрузился в однообразное болото унылых бессонных ночей и бессчетных одинаковых дней, -- ничто его не тревожило вплоть до одного из вечеров. Был вторник, часы пробили девять, и он, услышав звон металла времени, согнал с дворцовых подоконников задремавших там кур, загнал их в курятник, затем, когда они уселись на своих насестах, принялся, по своему обыкновению, пересчитывать их, и тут вошла дежурная птичница, мулатка, стала собирать снесенные курами за день яйца, а он вдруг ощутил нерастраченный пыл своих лет, шорох лифчика взволновал его, и он приблизился к женщине. "Осторожно, генерал, -- шепнула она, дрожа всем телом, -- разобьете яйца..." -- "Фиг с ними, -- пробормотал он, -- пусть разбиваются..." И одним ударом лапы он швырнул ее на пол в стремлении избавиться от смутного предчувствия чего-то, что должно было произойти в этот достославный вторник, загаженный зеленым пометом спящих кур, поскользнулся, голова у него закружилась, и он полетел в пропасть иллюзии, в призрачную бездну мнимого спасения, в душные волны пота, в шумные волны дыхания сильной женщины, в провал, обещающий забвение, -- он летел, оставляя за собою, как параболический след падающей звезды, звенящий, светящийся след своей золотой шпоры, наполняя пространство смрадным пыхтением, по-собачьи поскуливая, летел, охваченный сладким ужасом бытия, сквозь ослепительные вспышки и безмолвный гром непостижимо мгновенных молний смерти, но на дне пропасти, на дне бездны, была все та же земля курятника, зеленый куриный помет, бессонный сон кур, дрожащая мулатка в заляпанном желтками разбитых яиц платье. "Вот видите, я же вам говорила, генерал! Все яйца разбили". И он, неудовлетворенный, сдерживая злобу, вызванную еще одной любовью без любви, сказал ей: "Сосчитай и запиши сколько. Я вычту их стоимость из твоего жалованья". И ушел. Часы показывали десять. Он зашел на ферму, осмотрел десны у всех своих коров. Проходя мимо строения, где жили его наложницы, увидел в окно распростертую на полу роженицу -- повитуха держала в руках только что родившегося ребенка. "Родился мальчик, мой генерал! Как мы его назовем?" -- "Как хотите!" -- отвечал он. На часах было одиннадцать. Он, как обычно, пересчитал караульных, проверил запоры, накинул платки на птичьи клетки и повсюду погасил свет. Близилась полночь. Страна была спокойна, мир спал. В потемках он направился в свою спальню, прошел по коридорам, озаряемый мгновенными рассветами, которые творил вертящийся маяк. Добравшись до спальни, он повесил у дверей лампу, предназначенную на случай возможного бегства, закрылся на три замка, на три щеколды, накинул на дверь три цепочки и, усевшись на портативный стульчак, принялся нянчить своего безжалостного ребенка, свою чудовищную килу, пока злое дитя не уснуло на ладони, пока не утихла боль. Но она тут же вернулась, пронзила его молнией внезапного страха -- в тот миг, когда в окно ворвался ветер, донесшийся сюда из дальней пустыни, где добывают селитру, ветер, который, как песчинками, наполнил спальню бесчисленными поющими голосами. Исторгнутая из сердца бредущей по мрачной пустыне толпы детей, песня спрашивала о рыцаре, ушедшем на войну: "Где рыцарь? Где он? О, горе, горе... Поднимись на башню, чтобы увидеть его возвращение, и ты увидишь, что он уже вернулся -- в обитом бархатом гробу! О, скорбь, о, горе!" Хор далеких голосов можно было принять за голоса звезд, можно было уснуть, уверив себя, что это поют звезды, но он вскочил в ярости и заорал: "Хватит, черт подери! Или они, или я!" Конечно же, выбор был в пользу себя. Еще до рассвета он отдал приказ посадить детей на баржу с цементом и с песнями отправить за черту наших территориальных вод, где баржа была подорвана зарядом динамита, и дети, не успев ничего понять, камнем пошли на дно. Когда трое офицеров предстали перед ним и доложили о выполнении приказа, он сперва повысил их в звании сразу на два чина и наградил медалью за верную службу, а затем приказал расстрелять, как обыкновенных уголовников. "Потому что существуют приказы, которые можно отдавать, но выполнять их преступно, черт подери, бедные дети!" Подобные суровые испытания лишний раз утверждали его в давней убежденности, что самый опасный враг находится внутри режима, облеченный полным доверием, проникший в самое сердце главы государства; лишний раз убеждался он в том, что самые преданные, казалось бы, люди, те, кого он когда-то возвеличил и кто поэтому должен быть его опорой, рано или поздно пытались презреть кормящую их руку, -- он сваливал их одним ударом лапы, а на их места вытаскивал из небытия других, выдвигая их на высокие посты, присваивая им воинские звания по наитию, мановением пальца: "Ты -- капитан, ты -- майор, ты -- полковник, ты -- генерал, а все остальные -- лейтенанты! Какого вам еще надо?" Поначалу он наблюдал, как они жиреют, как раздаются в своих мундирах до того, что те лопаются по швам, а затем терял их из виду, полагая, что они служат верно, и лишь такая неожиданность, как эта история с двумя тысячами детей, позволила ему обнаружить, что его подвел не один человек, а подвело все командование вооруженных сил. "Только и знают что требовать увеличения расходов молока а в час испытания способны лишь наложить со страху в миску из которой только что жрали а ведь я вас всех породил сотворил из своего ребра добился для вас и хлеба и почета!" Это было так, но он не знал ни минуты покоя, вынужденный то и дело угождать им, считаться с их претензиями и амбициями. Самых опасных он держал рядом, дабы легче было следить за ними, других отправлял служить в пограничные гарнизоны, но это не избавляло его от сомнений. В свое время именно ради них, ради своих офицеров, согласился он на высадку морской пехоты гринго, а вовсе не ради совместной борьбы с желтой лихорадкой, как заявил в официальном коммюнике посол Томпсон, и вовсе не потому, что якобы боялся народного гнева, как утверждали политические изгнанники. "Я хотел чтобы наших офицеров научили быть порядочными людьми мать! Они и обучались а что из этого вышло? Их научили носить туфли пользоваться туалетной бумагой и презервативами и вся наука а мне подсказали как нужно создавать трения между различными группировками военных отвлекая их тем самым от соперничества со мной гринго придумали для меня управление национальной безопасности генеральное агентство расследований национальный департамент общественного порядка и столько всяких других фиговин что я и не помню всех их названий!" Собственно, это были разные ипостаси одной и той же службы национальной безопасности, но ему выгодно было изображать дело таким образом, будто это разные органы, разные службы, что давало ему возможность лавировать в бурные времена, внушая людям из нацбезопасности, что за ними следят чины из генерального агентства расследований, а за теми и другими следит департамент общественного порядка. Он сталкивал офицеров лбами, приказывал тайком подмешивать морской песок в порох, поставляемый ненадежным казармам, одним говорил одно, а другим другое, совершенно противоположное, запутывал всех и вся настолько, что никто не знал его истинных намерений. И все-таки они восставали. "Взбунтовалась энская казарма, мой генерал!" И он врывался в эту казарму, врывался с пеной ярости на губах, с яростным криком: "Прочь с дороги, рогоносцы, власть принадлежит мне!" Не останавливаясь, он проходил мимо растерявшихся офицеров, которые только что упражнялись в стрельбе по его портретам, и приказывал: "Разоружить!" И столько уверенности в себе было в его властном голосе, что офицеры сами бросали оружие. "Форму снять! -- приказывал он. -- Ее достойны лишь настоящие мужчины!" И офицеры стаскивали с себя мундиры. "Взбунтовалась база Сан-Херонимо, мой генерал!" И он вошел на территорию базы через главные ворота, по-стариковски шаркая своими большими больными ногами, прошел между двумя шеренгами восставших гвардейцев, которые, увидев своего верховного главнокомандующего, взяли на караул, и появился в штабе мятежников, один, без оружия, и властно гаркнул: "Мордой на пол, ублюдки! Ложись, выкидыши!" И девятнадцать офицеров генерального штаба покорно легли на пол лицом вниз, а вскоре их уже возили по приморским селениям и заставляли жрать землю, дабы все видели, чего стоит военный, с которого содрали форму. "Сукины дети!" -- орали солдаты во взбудораженных казармах и требовали, как того требовал и президент, всадить свинцовый заряд в спину зачинщикам мятежа, что и было сделано, после чего трупы повесили за ноги под палящим солнцем на семи ветрах, дабы все знали, чем кончает тот, кто осмеливается плюнуть в бога. "Вот так, бандиты!" Но кровавые чистки не приносили успокоения. Зараза, которую он, казалось, вырвал с корнем, снова распространялась, чудовище заговора снова выпускало свои щупальца, свивало гнездо под крышей коридоров власти, набиралось сил под сенью привилегированного положения наиболее решительных офицеров, ибо он не мог не делиться с ними хотя бы крохами своих полномочий, не удостаивать их своего доверия, часто вопреки собственной воле, так как он не смог бы держаться без них, но вся штука была в том, что сосуществовать с ними тоже было невозможно, невозможно было дышать с ними одним воздухом, его душил этот воздух, но, обреченный на вечную жизнь, он должен был терпеть это. "Черт возьми, это несправедливо!" Невозможно было жить в постоянном страшном сомнении относительно намерений своего дорогого друга, генерала Родриго де Агилара, мучительно было сомневаться в его честности и преданности, но -- "Он вошел в мой кабинет, бледный, как мертвец, и спросил, что случилось с теми двумя тысячами детей. Правда ли то, о чем говорит весь мир: что мы утопили детей в море?" Недрогнувшим голосом он отвечал генералу Родриго де Агилару, что это выдумки ренегатов, дружище, что дети живы и здоровы и пребывают в Божьем успокоении. "Я каждую ночь слышу, как они поют где-то там!" И он плавно повел рукой в неопределенном направлении. А назавтра он поверг в сомнение самого посла Эванса, когда невозмутимо сказал ему: "Я не понимаю, о каких детях вы спрашиваете? Ведь представитель вашей страны в Сообществе Наций заявил публично, что дети целы и невредимы и ходят в школу. Какого вам еще надо? Все, кончилась катавасия!" Но катавасия опять-таки не кончилась, он ничего не сумел предотвратить, и однажды в полночь его разбудили: "Мой генерал, мятеж в двух крупнейших гарнизонах, к тому же восстали казармы Конде, а ведь это в двух кварталах отсюда! Восстание возглавил генерал Бонивенто Барбоса. Видите, насколько он вошел в силу? У него полторы тысячи прекрасно вооруженных людей. Все оружие и снаряжение для них получено контрабандным путем при помощи некоторых посольств, вставших на сторону оппозиции. Так что положение не такое, чтобы можно было сосать палец, мой генерал! Опасность велика, того и гляди, покатимся к черту!" В былые времена подобный взрыв политического вулкана разбудил бы в нем азарт борьбы, разбудил бы его пристрастие к риску, но теперь... Разве не знал он всей тяжести своего возраста? Ведь почти вся сила воли уходила на то, чтобы переносить потаенные разрушения внутри организма, ведь в зимние ночи невозможно было уснуть, не успокоив нежным поглаживанием и баюканьем: "Спи, мое небо ясное" -- своего безжалостного, сверлящего болью ребенка -- раздутую дурной погодой килу, ведь в неимоверные муки превратились безрезультатные сидения на стульчаке, когда сама душа обливалась кровью, продираясь сквозь забитые плесенью фильтры. А главное, он никак не мог разобраться, кто есть кто, на кого можно положиться в немилостивый час неизбежной судьбы в этом ничтожном дворце, в этом жалком доме, который он давным-давно охотно сменял бы на другой, расположенный как можно дальше отсюда, в каком-нибудь зачуханном индейском селении, где никто не знал бы, что он был бессменным президентом страны в течение стольких бесконечно долгих лет, что и сам потерял им счет. И все-таки, когда генерал Родриго де Агилар, желая достичь разумного компромисса, явился к нему и предложил свое посредничество между ним и мятежниками, то увидел перед собою не выжившего из ума старца, который засыпал на аудиенциях, а человека былых времен, храброго бизона, и человек этот, не раздумывая ни секунды, заявил: "Ни фига не выйдет, я не уйду!" А когда генерал Родриго де Агилар сказал, что вопрос не в том, уходить или не уходить, а в том, что "все против нас, мой генерал, даже церковь", он возразил: "Ни фига, церковь с теми, у кого власть!" А когда Родриго де Агилар сказал, что посредничество необходимо, потому что верховные генералы заседают уже сорок восемь часов и никак не могут договориться, он отвечал: "Неважно, пусть болтают, ты еще увидишь, какое решение они примут, когда узнают, кто больше платит!" -- "Но вожаки гражданской оппозиции сбросили маску и митингуют прямо на улицах!" -- воскликнул Родриго де Агилар, на что он ответил: "Тем лучше, прикажи повесить по одному человеку на каждом фонаре площади де Армас, пусть все видят, у кого сила!" -- "Это невозможно, -- возразил генерал Родриго де Агилар, -- за них народ!" -- "Вранье, -- сказал он, -- народ за меня, так что меня уберут отсюда только мертвым!" И он стукнул по столу кулаком, как делал это всегда, принимая окончательное решение, после чего отправился спать и спал до тех пор, пока не настало время доить коров. Он поднялся в час дойки и увидел, что зал заседаний государственного совета завален кучами битого стекла и камнями -- это повстанцы из казарм Конде бросали в окна камни при помощи катапульты. А еще они забрасывали в разбитые окна горящее, свернутое в комок тряпье. "Мы просто с ног сбились, мой генерал, не спали всю ночь, метались туда-сюда с ведрами воды и одеялами, чтобы справиться с огнем, а он вспыхивал в самых неожиданных местах, мой генерал!" Он выслушал это вполуха и зашаркал ногами мертвеца по засыпанным пеплом коридорам, по ошметьям сгоревших ковров, по обугленным гобеленам. "Я же вам говорил: не обращайте внимания!" -- "Но они не прекращают, -- сказали ему, -- они передали, что огненные шары -- это всего лишь предупреждение, что скоро они начнут посылать снаряды, мой генерал!" -- "Не обращайте внимания, черт подери!" -- повторил он и вышел в сад, пошел по аллее, сам не обращая ни на кого внимания, слушая шорох раскрывающихся в предрассветной тишине новорожденных роз, чувствуя, как морской ветер будит в нем петушиное желание. "И все же, что нам делать, генерал?" -- "Не обращать внимания, черт подери, сколько можно повторять?!" Как всегда в эти часы, он отправился на ферму проследить за доением коров, и, как всегда, как каждое утро, к казармам Конде подъехала вскоре запряженная мулами телега с шестью бочками молока, а на козлах телеги восседал всегдашний, постоянный возчик, который передал повстанцам слова президента, что тот, как обычно, посылает солдатам молоко со своей фермы: "Велено передать вам молоко, господин генерал, хотя вы и кусаете руку кормящего!" Возчик выкрикнул это столь прямодушно, что генерал Бонивенто Барбоса приказал принять молоко, но при условии, что его сперва отведает возчик, дабы все могли убедиться, что молоко не отравлено. И вот раскрылись железные ворота, и полторы тысячи повстанцев наблюдали с внутренних балконов, как телега въехала на мощенный булыжником плац казарм Конде и остановилась посреди плаца, увидели, как на телегу взобрался денщик генерала Барбосы, держа в руках кувшин и поварешку, чтобы зачерпнуть ею молока для пробы, увидели, как он открыл первую бочку, увидели, как он воспарил на зыбкой волне ослепительной вспышки, и больше ничего они не увидели и не увидят во веки веков, испепеленные, как в жерле вулкана, в этом мрачном желтом здании, чьи руины на миг повисли в воздухе, поднятые чудовищным взрывом шести бочек динамита, -- даже цветок не вырос в этом месте после того взрыва! "Вот и все", -- вздохнул он в своем дворце, вздрогнув от удара взрывной волны, которая разрушила, кроме казарм Конде, еще четыре находящихся вблизи от них здания и разбила праздничные сервизы в буфетах всех городских домов, вплоть до самых отдаленных окраин; "Вот и все",-- вздохнул он, когда из крепости порта в мусорных фургонах вывезли трупы восемнадцати офицеров, которых расстреляли, выстроив для экономии боеприпасов в две шеренги; "Вот и все", -- вздохнул он, когда Родриго де Агилар вытянулся перед ним в струнку и доложил: "Все политические преступники схвачены, мой генерал! В тюрьмах не хватает мест". "Вот и все", -- вздохнул он, когда радостно затрезвонили колокола, зашумели праздничные фейерверки, зазвучали торжественные мелодии прославляющих его гимнов, возвещая пришествие очередных ста лет мира и спокойствия. "Вот и все, черт подери, -- сказал он, -- наконец-то кончилась катавасия!" Он обрел такую уверенность, что стал весьма легкомысленно и небрежно относиться к своей личной безопасности, настолько легкомысленно и небрежно, что у него притупилось чутье, и когда однажды рано утром он возвращался после доения коров во дворец, то не сразу заметил, как, выскочив из-за розового куста, к нему бросился прокаженный. Он опомнился, только когда прокаженный преградил ему дорогу, когда в сизой октябрьской мороси сверкнула вороненая сталь револьвера, когда дрожащий палец пытался уже нажать на курок. Он выпятил грудь, распростер широко руки и крикнул: "Смелей, рогоносец, смелей!" В то же время он был поражен, что его смертный час наступил совсем не так, как пророчила когда-то гадалка-провидица, совсем не так, как это было явлено в чистых, первозданных водах, и он крикнул яростно: "Стреляй же, если ты мужчина!" Но прокаженный все медлил, колебался, глаза его потухли, уголки губ безвольно опустились, и в следующий миг его оглушили кулаки-кувалды, он оказался на земле и получил в челюсть страшный удар ногой, а тот, на кого покушались, увидел над собой бледную одинокую звезду и словно с того света услышал топот сбегавшейся на его крик охраны. "Что случилось, мой генерал?" И тут прогремели пять выстрелов, пять синих вспышек озарили сад -- это прокаженный выпустил себе в живот всю обойму, не желая попасть живым в руки президентской гвардии, к ее заплечных дел мастерам. А он, переступив через скрюченное в луже крови тело прокаженного, перекрывая своей глоткой крики переполошенных обитателей дворца, приказал, чтобы мертвое тело четвертовали, превратили его в вяленое мясо, чтобы голову засолили и выставили всем в назидание на площади де Армас, чтобы правую ногу выставили на восточной оконечности Санта-Мария-дель-Алтарь, а левую -- на западе, в пустыне, где добывают селитру, чтобы одну руку показывали жителям плоскогорья, а другую -- жителям лесных районов, чтобы куски туловища, зажаренные на свином сале, торчали на солнцепеке, на семи ветрах, на всех горемычных широтах этого грязного борделя, дабы никто не остался в неведении относительно того, как кончает тот, кто поднимает руку на своего отца. Отдав этот приказ, он, еще зеленый от ярости, полез в розовые кусты -- смотреть, как охрана вылавливает прокаженных, накалывая их на штыки, точно насекомых. "Откройте свое лицо, бандиты!" Во дворце, подымаясь по лестнице, он пинками будил паралитиков, желая знать, известно ли им, кто произвел их на свет, кто оплодотворил их матерей: "Знаете вы это, сукины дети?!" Он шел по коридорам с криком: "Прочь с дороги, черт подери, идет Власть!" -- шел в окружении перепуганных чиновников и невозмутимых подхалимов, называвших его бессмертным, шел, оставляя за собой, словно поток лавы, свое раскаленное пыхтение, быстрой молнией промелькнул через зал заседаний государственного совета и скрылся в своей спальне, заперся на три замка, три щеколды, три цепочки и кончиками пальцев снял с себя замаранные штаны. И с той минуты снова он не знал ни минуты покоя, вынюхивая, кто из его приближенных вложил оружие в руку прокаженного, задаваясь вопросом: кто этот тайный враг? Он чувствовал, что враг этот где-то рядом, совсем рядом, что это кто-то настолько близкий, что знает даже, где находятся тайники, в которых спрятаны банки с медом, кто-то, чьи глаза подглядывают из каждой замочной скважины, чьи уши спрятаны во всех стенах, кого можно встретить во дворце в любое время и в любом месте. -- "Как мои собственные портреты, черт подери!" Враг был вездесущ, его присутствие ощущалось в дуновении январских пассатов, он таился в жасминном дурмане жарких ночей, он был кошмаром бессонницы, шаркал в потемках ногами незримого жуткого привидения по самым потаенным уголкам дворца, пока однажды не материализовался во время вечерней партии в домино. Это его рука, помедлив, завершила партию, выложив костяшку дубль-пять, и внутренний голос подсказал его партнеру, что эта рука и есть рука предателя. "Это он, черт подери, он!" Партнер справился с замешательством, поднял глаза и в ярком свете подвешенной над центром стола лампы встретил взгляд красивых, выразительных глаз своего закадычного друга, верного своего генерала Родриго де Агилара. "Это невозможно, -- думал он, -- ведь Родриго де Агилар -- моя правая рука, мы связаны священными узами дружбы, он помогал мне во всем". Но от истины уже невозможно было скрыться, он вдруг увидел многое в ином свете, увидел вдруг все коварные хитросплетения, при помощи которых от него скрывали правду, в которых запутывали его, как в сетях, на протяжении стольких лет! На протяжении стольких лет он не знал, что его дорогой друг, родной, в сущности, человек находится на службе у политических пролаз, удачливых политиканов! Но разве не он сам в интересах собственной выгоды вытащил этих политиканов из самых захолустных дыр, разве не он сам возвысил их и озолотил после войны за Федерацию, предоставил им неслыханные привилегии? Он допустил, что они, опираясь на него же, достигли таких вершин власти и богатства, которые и не снились аристократии, сметенной с лица земли необоримым ветром либерального движения. "Им захотелось большего черт подери они позарились на место Божьего избранника на мое место выкидыши и решили использовать того кто полностью вошел в доверие того кто был ближе всех кто приносил мне бумаги на подпись!" Никто другой не мог приносить ему бумаги на подпись -- только генерал Родриго де Агилар, ибо Родриго де Агилар формулировал все его указы, все издаваемые им законы, формулировал сперва устно, а затем, после внесения высочайших поправок, письменно, после чего и приносил их ему на подпись, а он прикладывал к ним свой большой палец, что и было его подписью, и скреплял эту подпись государственной печатью, -- перстень с печаткой хранился тогда в сейфе, шифр которого знал лишь он. "Все в лучшем виде, дружище, -- говорил он, возвращая Родриго де Агилару подписанные бумаги, и шутил: -- Теперь у вас есть с чем ходить в сортир". И вот, пользуясь безграничным доверием, генерал Родриго де Агилар сумел установить свою собственную систему власти, создать свое собственное государство в государстве, весьма обширное и приносящее ему немалые доходы. "Но ему было мало и он исподтишка готовил мятеж казарм Конде а помогал ему в этом его дружок его учитель фехтования посол Нортон с которым они вместе шлялись к голландским проституткам именно этот Нортон контрабандой доставил мятежникам боеприпасы в бочках из-под норвежской селедки пользуясь правилом освобождающим дипломатов от таможенного досмотра и уплаты пошлины а за партией домино курил мне фимиам и уверял что не знает правительства более лояльного более дружественного и справедливого чем мое! Это они вложили револьвер в руку лжепрокаженного и дали ему пятьдесят тысяч песо предварительно отрезав от каждой купюры половину эти половинки купюр были найдены при обыске в доме покушавшегося и выяснилось что вторые половинки должен был вручить убийце после моей смерти мой дорогой друг генерал Родриго де Агилар ты только подумай мать разве не горько узнавать такое! Когда покушение сорвалось они не успокоились и стали думать как меня убрать без пролития крови и додумались до того что генерал Родриго де Агилар стал собирать свидетельские показания о том, что я не сплю по ночам и разговариваю с вазами разговариваю в потемках с портретами героев и архиепископов что я ставлю градусники коровам и заставляю их жевать жаропонижающие таблетки что я велел построить усыпальницу Великому Адмиралу который мол существует только в моем больном воображении в то время как я собственными глазами видел три каравеллы ставшие на якорь под моим окном! Они собирали доказательства того что я растратил государственные средства на приобретение в огромном количестве всяческих мудреных механизмов и аппаратов что я пытался склонить астрономов нарушить законы солнечной системы лишь бы расположить к себе королеву красоты которая мол тоже привиделась мне в бреду что я охваченный старческим безумием приказал погрузить две тысячи детей на баржу с цементом и пустить эту баржу на дно в открытом море ты представляешь что это за мерзавцы мать что за сукины сыны!" Между тем, собрав необходимые доказательства, генерал Родриго де Агилар вступил в сговор со штабом президентской гвардии, со всеми его офицерами, и было решено, что президент должен быть помещен в приют для выдающихся старцев, в этот расположенный на скале дом призрения, где обитают бывшие диктаторы, и было решено осуществить это в полночь первого марта сего года, низложить президента во время традиционной ежегодной вечери в честь Святого Ангела Хранителя -- патрона телохранителей. -- "То есть через три дня, мой генерал!" Ни единым жестом он не выдал, что ему известно о заговоре, ни единым жестом не вызвал подозрения, что все знает, и в назначенный час принял своих гостей -- высших офицеров своей личной гвардии, усадил их за банкетный стол и предложил им аперитивы: "Пропустим по рюмочке, пока прибудет генерал Родриго де Агилар и подымет главный тост". Он мирно беседовал со своими гостями, шутил, а офицеры один за другим как бы невзначай посматривали на свои часы, прикладывали их к уху, заводили, подводили -- было уже без пяти двенадцать, но генерал Родриго де Агилар не появлялся. Стало жарко и душно, как в корабельном котле, но это была благовонная духота -- пахло гладиолусами и тюльпанами, пахло свежими розами, однако дышать было нечем, кто-то открыл окно. "И мы все вздохнули и снова посмотрели на часы, а в открытое окно повеял легкий бриз и донес нежный аромат праздничного кушанья". Все вспотели, все, кроме него, и всем на миг сделалось неловко, стыдно стало смотреть в широко открытые, помаргивающие глаза этого дряхлого животного, отгороженного от присутствующих, как броней, давно прошедшими годами, животного, которое выглядывало из какого-то своего пространства, из своего неподвластного времени мира. "Ваше здоровье, -- сказал он, приподнимая бокал, как томную лилию, -- ваше здоровье!" Он чокался этим бокалом весь вечер, даже не пригубив его ни разу. И вот в тишине, как на дне роковой пропасти, послышались утробные звуки часового механизма -- часы начали бить двенадцать. Но генерала Родриго де Агилара все не было. Кто-то попытался встать и откланяться, но был пригвожден к месту, превращен в камень уничтожающим взглядом и просьбой: "Пожалуйста, не уходите!" Все поняли, что нельзя ни двигаться, ни дышать, нельзя обнаруживать себя живым, пока не прозвучат все двенадцать ударов. И когда затих последний удар, шторы на дверях раздвинулись, и все увидели выдающегося деятеля, генерала дивизии Родриго де Агилара, во весь рост, на серебряном подносе, обложенного со всех сторон салатом из цветной капусты, приправленного лавровым листом и прочими специями, подрумяненного в жару духовки, облаченного в парадную форму с пятью золотыми зернышками миндаля, с нашивками за храбрость на пустом рукаве, с четырнадцатью фунтами медалей на груди и с веточкой петрушки во рту. Поднос был водружен на банкетный стол, и услужливые официанты принялись разделывать поданное блюдо, не обращая внимания на окаменевших от ужаса гостей, и когда в тарелке у каждого оказалась изрядная порция фаршированного орехами и ароматными травами министра обороны, было ведено начинать вечерю: "Приятного аппетита, сеньоры!" Он обошел такое множество рифов, пережил столько землетрясений и затмений судьбы, уцелел от стольких ударов огненных небесных шаров, что в наши дни никто уже не верил, что когда-нибудь сбудется предсказание гадалки-провидицы и он умрет. В это невозможно было поверить, это не умещалось в сознании, и, пока оформлялось разрешение привести в порядок и захоронить найденное тело, даже наименее суеверные из нас ожидали, сами себе в этом не признаваясь, что, если это действительно его тело, вот-вот начнут сбываться пророчества стародавних преданий, в которых говорилось: в день его смерти ил болотистых притоков заполонит реки, выпадет кровавый дождь, куры снесут пятиугольные яйца, на земле воцарятся безмолвие и тьма, ибо день его смерти и будет концом света. Невозможно было поверить в его смерть еще и потому, что немногочисленные газеты, из тех, что уцелели в годы его режима, по-прежнему трубили о его бессмертии и раздували его исторические заслуги, подкрепляя свои писания архивными документами; его портреты ежедневно помещались на первых полосах, создавая впечатление застывшего времени: каждый день мы видели в газетах то же лицо, тот же мундир с пятью солнцами славы на погонах, каждый день мы видели изображение человека, исполненного достоинства, жажды деятельности и пышущего здоровьем, хотя все давным-давно потеряли всякий счет его годам. Газеты без конца помещали одни и те же фотографии, на которых он открывал давным-давно открытые памятники или не существующие в реальной жизни предприятия коммунального назначения, председательствовал на торжественных заседаниях, якобы вчерашних, а на самом деле состоявшихся в прошлом веке. Но мы знали, что уж здесь-то газеты лгут, ибо он не появлялся на людях со дня ужасной смерти Летисии Насарено, с того дня, когда остался один в обезлюдившем дворце, а государственные дела шли сами по себе, в силу инерции, возникшей за годы его необъятной власти. Мы знали, что он жил затворником в этом пришедшем в полный упадок здании, через окна которого мы с тоской в сердце смотрели, как близится вечер, как наступают мрачные сумерки, -- на то же самое долгие-долгие годы взирал и он, восседая на троне своих иллюзий; мы видели мигающий свет маяка, который, подобно призрачной зеленой волне, заливал время от времени полуразрушенные покои; видели тусклые бедняцкие лампы за разбитыми стеклами солнечных витринных окон министерств, их помещения были заняты ордами бедняков после того, как еще один из наших бесчисленных циклонов смыл с холмов в районе порта все бедняцкие хижины; мы увидели раскинувшийся внизу окутанный дымкой город, увидели неуловимый горизонт, возникающий при вспышках бледных молний над пепельными кратерами равнины, где некогда плескалось проданное море; в эту первую ночь без него мы вдруг увидели всю его огромную империю, ее малярийные озера, ее душные, погруженные в смрад испарений селения в заболоченных дельтах рек, мы увидели колючую проволоку алчности, ограждающую принадлежащие ему провинции, где паслись неисчислимые стада коров новой, великолепной породы, коров, которые появлялись на свет с наследственным родимым пятном -- личным клеймом президента. Еще совсем недавно мы верили, что он и впрямь доживет не только до второго, но и до третьего пришествия кометы, и это вселяло в нас уверенность и спокойствие за свой завтрашний день, хотя мы и подшучивали всячески над его возрастом, приписывали ему привычки древних черепах и особенности старых слонов, рассказывали в тавернах анекдот о том, как однажды государственному совету сообщили, что президент умер, и все министры стали испуганно переглядываться и со страхом спрашивать друг у друга, кто же пойдет и доложит ему об этом, -- ха-ха-ха! Однако в те времена его вряд ли заинтересовала бы эта новость, вряд ли он смог бы уразуметь, правда это или уличный анекдот, ибо в ту пору в сундуках его памяти ничего уже не оставалось, кроме нескольких лоскутков прошлого. Одинокий, как перст, глухой, как отражение в зеркале, он шаркал дряхлыми плоскостопными ногами по мрачным кабинетам, и в одном из них ему почудилось, будто некто в сюртуке с крахмальной манишкой взмахнул при виде его белым платком, подавая какой-то условный знак, а он сказал: "Прощайте!" Недоразумение превратилось в обязательный ритуал, служащие дворца обязаны были вставать при каждом его появлении и махать белыми платками: "Прощайте, мой генерал, прощайте!" Однако он их не слышал и вообще ничего не слышал со времен глубокого траура по Летисии Насарено, с тех времен, когда ему показалось, будто у его певчих птиц от постоянного пения садится голос, и он стал подкармливать их пчелиным медом из своих запасов, надеясь, что от этого они станут петь громче, пипеткой закапывал им в клюв капли канторина, полагая, что им необходимо это тонизирующее снадобье, и при этом сам пел старые-престарые песни. "О, январская луна!" -- пел он, не догадываясь и не понимая, что голос у птиц вовсе не садится, но что сам он слышит все хуже и хуже, а однажды ночью в ушах у него вдруг прекратилось постоянное жужжание, как-то раздробилось, исчезло, превратилось в ватный воздух, сквозь который едва проникали тоскливые прощальные гудки кораблей иллюзии, потерявшихся в тумане власти; он стал слышать шум воображаемых ветров, птичий гомон раздавался внутри него, птицы пели в его душе, и эти птицы души, в конце концов, утешили его в глухой бездне молчания настоящих птиц; те считанные люди, которые допускались тогда в правительственную резиденцию, заставали его в плетеном кресле-качалке под навесом из живых цветов, где он проводил самые знойные часы, начиная от двух пополудни; он расстегивал китель, снимал саблю и ремень -- двухцветный, как флаг родины, снимал сапоги и оставался в пурпурных носках -- таких носков у него было двенадцать дюжин, двенадцать дюжин пурпурных носков, сработанных лучшими чулочниками Папы Римского и Папой присланных ему в подарок; он сидел в своем кресле-качалке и видел сквозь полусон, как девчонки из расположенной неподалеку от дворца школы залезают на задние, не столь тщательно охраняемые заборы и разглядывают его, неподвижного в своей бессонной дреме, бледного, с листьями целебного растения на висках, -- желтые пятна света падали на него сквозь навес из живых цветов, придавая ему окраску ягуара, а рот у него был разинут, точно у мантеррайи, у "морского черта", когда тот блаженствует на дне водоема. "Старый хрыч!" -- дразнили его девчонки, а он смотрел на них сквозь дрожащее марево зноя, улыбался им и приветственно махал им рукой, но не слышал их голосов, как не слышал светлого грома цикад, не ощущал ничего, кроме запаха тины, запаха креветок, доносимого бризом, и пошевеливал пальцами ног, чувствуя, как их поклевывают куры. Вся его связь с реальным миром держалась тогда на нескольких истрепанных лоскутах самых сокровенных воспоминаний, только благодаря этим воспоминаниям он жил, продолжал жить после того, как отошел от всех государственных дел и просто витал бездумно в облаках власти, только эти воспоминания помогали ему противостоять дуновению смертельного ветра глубокой старости в те вечера, когда он бродил по безлюдному, пустынному дворцу, прятался в безмолвных кабинетах, где отрывал от всяческих докладных записок чистые поля и своим изящным почерком записывал на этих узких полосках бумаги все те же воспоминания -- воспоминания, которые спасали его от смерти. Однажды ночью он написал: "Меня зовут Сакариас", -- затем перечитал эту фразу при мимолетном свете маяка, перечитал раз, другой, третий, в сотый раз, и собственное имя, повторенное столько раз кряду, в конце концов показалось ему отстраненным от него, чужим, незнакомым. "На кой фиг оно тебе сдалось? -- спросил он себя и в клочки изорвал полоску бумаги. -- Я -- это я!" Он взял другую полоску и записал на ней, что ему исполнилось сто лет в те времена, когда было второе пришествие кометы, хотя не был уже уверен, так ли это, не помнил, когда и сколько раз он видел комету; на следующей длинной полоске он написал: "Честь и слава раненому на поле чести, честь храбрым солдатам, павшим от руки захватчиков", -- эта запись относилась к эпохе, о которой можно было писать все, что он о ней думал. Затем он взял кусок картона и написал на нем: "Возпрещаетця заниматца мерзастью вуборнай", -- пошел и пришпилил этот картон булавкой на дверях нужника, в котором недавно совершенно случайно накрыл на рукоблудии высокопоставленного офицера, вернулся и вновь принялся записывать на узких полосках бумаги все, что помнил. "Летисия Насарено, -- записывал он, -- моя единственная и законная жена". Летисия Насарено была той женщиной, которая научила его читать и писать, когда он был совсем уже старым, и теперь он силился воскресить в памяти ее образ, пытался представить ее в обществе, с двухцветным, как национальный флаг, шелковым зонтиком от солнца, в отличающем первую даму от всех остальных воротнике из чернобурок, но вспоминалась она ему только голой, лежащей под пологом от москитов в белом свете послеполуденного зноя; ему вспоминалась томная нега ее мягкого, белого тела, овеваемого прохладой жужжащего электрического вентилятора, он чувствовал упругость ее груди, слышал ее сучий запах, запах едкого пота под мышками молодых необузданных рук, -- запах, от которого скисало молоко, пот, от которого ржавело золото и увядали цветы, но как прекрасны были эти руки в любви! Летисии Насарено удалось добиться от него невозможного -- она заставила его раздеваться при любовных встречах. "Сними-ка ты свои сапоги, -- говорила она, -- не то испачкаешь мои голландские простыни", -- и он их снимал. "Сними-ка ты с себя свою сбрую, не то поранишь мне сердце своими пряжками", -- и он снимал. "Сними-ка ты саблю, и бандаж, и гетры, сними-ка ты все, жизнь моя, иначе я тебя не чувствую", -- и он снимал с себя все, чего не делал никогда раньше и никогда потом, после Летисии Насарено, -- ни с одной женщиной в мире. "Моя единственная и настоящая любовь", -- вздыхал он и записывал свои вздохи на узких полосках пожелтевшей бумаги, на узких желтых полосках, которые отрывал от допотопных докладных записок. Он свертывал эти полоски, как цигарки, и прятал их в щелях по всему дворцу, в самых потаенных местах, где только он мог бы потом находить их, чтобы вспомнить, кому он принадлежал, вспомнить тогда, когда сам он уже ничего не сможет вспомнить; эти записки никогда никем не были обнаружены и остались в потайных щелях, в то время как образ Летисии Насарено выскользнул в сточные отводы его памяти, и лишь одно-единственное воспоминание осталось в ней -- нерушимое воспоминание о матери, о Бендисьон Альварадо, о ее последних днях, там, в особняке на отшибе, где она умирала в своем кресле-качалке, в зелени патио, шурша в миске кукурузными зернами, приманивая к себе кур, чтобы сын не догадался, что мать умирает. Он вспоминал о матери, которая подносила ему фруктовую воду, когда он валялся в гамаке под сенью тамариндов, подносила сама, чтобы сын не заметил, что она чуть жива от боли, о матери, которая зачала его без чьей-либо помощи, без участия кого бы то ни было, зачала сама, в одиночестве, и в одиночестве родила его, о матери, которая молча гнила заживо до тех пор, пока страдания не достигли предела того, что может вынести человек, и лишь тогда она сумела пересилить себя, свою натуру и попросила сына: "Взгляни-ка на мою спину, посмотри, что там такое, с чего это она горит огнем, просто мочи нет!" Она сняла сорочку и повернулась к нему спиной, и, онемев от ужаса, он увидел на ее спине разверстые зловонные язвы, полные гноя, в котором копошились черви. То были скверные времена, мой генерал, времена, когда не было такой государственной тайны, которая не становилась бы достоянием общественности, когда не было ни одного приказа, который выполнялся бы неукоснительно. Так стало лишь после того, как на праздничный стол был подан в качестве изысканного блюда жареный генерал Родриго де Агилар. Однако не это заботило, не это волновало. Государственные затруднения не имели ровно никакого значения в те горькие месяцы, когда Бендисьон Альварадо истлевала на медленном огне болезни в комнате, смежной с комнатой сына, куда ее положили после того, как наиболее сведущие в азиатских болезнях доктора установили, что ее болезнь -- не чума, не чесотка, не проказа и никакая другая восточная напасть, а результат какого-то индейского колдовства, и, стало быть, избавить от этой болезни может лишь тот, кто ее накликал. Он понял, что это смерть, и целиком посвятил себя матери, заперся с нею вдвоем, ухаживая за нею с материнской самоотверженностью; он готов был гнить сам, лишь бы никто не видел, как ее заживо пожирают черви; он приказал доставить во дворец всех ее кур, всех ее павлинов, всех ее раскрашенных пичуг, которым было дозволено ходить и порхать всюду, где им заблагорассудится, лишь бы только мать не скучала по своим деревенским заботам, по своему дому, по своему дворику; он самолично сжигал в своих покоях сучья ароматического дерева биха, чтобы никто не слышал смрадных запахов разложения, исходивших от тела матери; он сам смазывал ее язвы различными мазями, смазывал все ее тело, покрасневшее, пожелтевшее и посиневшее от мазей, прописанных ранее; он пытался лечить ее турецким бальзамом, не слушая возражений министра здравоохранения, который панически боялся колдовства. "Фиг с ним, мать, -- говорил он, -- неплохо бы нам умереть вместе!" Но Бендисьон Альварадо понимала, что умирает она одна, и торопилась посвятить сына в тайны своего прошлого, которые были и его прошлым; она вовсе не хотела унести эти тайны с собой в могилу и рассказывала ему, как бросили свиньям исторгнутый из ее чрева после родов послед, рассказывала, как она пыталась установить, кто же из многих прохожих молодцов был его отцом, рассказывала, как она зачала его, -- стоя и даже не сняв шляпы, потому что ее донимали синие с металлическим отливом мухи, что роились у бурдюков с тростниковой брагой в задней комнатушке таверны. Она рассказывала, что родила его раньше срока, августовским утром, под аркой ворот женского монастыря, и при тоскливом освещении гераней увидела, что у младенца правое яичко увеличено, что оно размером с инжирный плод. "Ты плакал, из тебя лилось, а от дыхания в грудке всхлипывала волынка..." В базарные дни она приходила с ним на площадь, разворачивала пеленки, подаренные ей послушницами монастыря, и показывала распеленатого ребенка толпе, надеясь, что в ней найдется человек, который подскажет какое-нибудь надежное и дешевое лекарство от грыжи, от рахита, от дурного сложения. Ей говорили, что лучше всего пчелиный мед, говорили, что не стоит спорить с тем, что написано на роду, говорили, что ребенок, когда подрастет, вполне сгодится для любого дела, кроме игры на духовых инструментах, и никто не обращал на него особого внимания, пока одна балаганная гадалка не спохватилась: "Да у него же нет линий на ладони, а это значит, что быть ему королем!" "Видишь, она не ошиблась, сынок", -- говорила Бендисьон Альварадо, а он умолял ее, чтобы она уснула, чтобы не ворошила больше свое прошлое, убеждая себя самого, что все эти отклонения от писаной истории отечества всего лишь бред умирающей. Он умолял ее уснуть и заворачивал с головы до ног в простыню из льняного полотна, -- он приказал сшить как можно больше таких простынь, тонких и мягких, ткань которых не раздражала язвы на теле. Он баюкал ее, уложив на бок, пока она, прижав руку к сердцу, не засыпала. "Вот так, спи, мать. И не стоит вспоминать о том тяжелом, что было. Ведь как бы там ни было, а я -- это я!" Он старался, чтобы никто за стенами дворца не знал, что матриарх родины гниет заживо, официальные правительственные инстанции публиковали фальшивые бюллетени о ее болезни, эти бюллетени публично зачитывали глашатаи, однако молву о подлинной болезни матери президента невозможно было остановить. Сами глашатаи, зачитав очередной бюллетень, подтверждали затем, что смрад разложения, доносящийся из комнаты умирающей, стал таким невыносимым, что от него разбегаются даже прокаженные. Они подтверждали слухи, что умирающую купают в свежей крови только что зарезанных баранов, что простыни, которые убирают из-под нее, не отстирываются, остаются покрытыми коркой гноя, сколько бы их ни кипятили. Они рассказывали, что президент не появляется больше ни на ферме, ни у своих женщин, к которым он заглядывал даже в самые худшие времена, что сам архиепископ явился к нему с предложением лично причастить умирающую, но он выставил его за дверь: "Никто не умирает, святой отец! Не верьте всяким слухам!" Он ел с матерью из одной тарелки, одной и той же ложкой, не обращая внимания на чудовищный запах чумного барака, стоявший в комнате, он купал ее перед сном, пользуясь мылом, которое сварили из жира самой благородной собаки, и сердце его разрывалось от жалости, когда он выслушивал распоряжения матери, как следует поступить после ее смерти с ее животными, как следует за ними ухаживать. Последние ниточки ее голоса обрывались, когда она говорила: "Не смейте выщипывать из павлинов перья на шляпы..." -- "Хорошо, мать", -- отвечал он, продолжая смазывать ее тело дегтярной мазью. "Не заставляйте птиц петь по праздникам..." -- "Хорошо, мать", -- обещал он и заворачивал ее на ночь в чистую простыню. "Перед грозой убирайте наседок из гнезда, не то высидят василисков..." -- "Хорошо, мать, -- говорил он и клал ее руку на сердце. -- Спи спокойно". Он целовал ее в лоб, ложился на пол возле ее кровати, лицом вниз, прислушиваясь к движению ее сна, прислушиваясь к ее нескончаемому бреду, становившемуся все более осмысленным, по мере того как приближалась смерть. Ярость, которая копилась в нем, которая накапливалась столько ночей, помогла ему подавить в себе ярость того скорбного понедельника, когда он был разбужен ужасающей тишиной предрассветного мира. Он проснулся оттого, что его мать, его родная Бендисьон Альварадо, перестала дышать. Он встал и развернул простыню, в которую было укутано ее смрадное тело, и, слушая крик первых петухов, увидел при сером освещении раннего рассвета, что на простыне остался отпечаток тела матери, удивительное его повторение, ибо отпечаток на простыне являл тело женщины здоровой и нестарой, и в то же время это была его мать, Бендисьон Альварадо, лежащая на боку, с рукой, прижатой к груди; точно такой же отпечаток был и на другой стороне простыни, плотный и гладкий, будто написанный маслом, и не зловоние исходило от этой простыни с чудесным изображением, а благоухание нежных живых цветов, которое очистило дурной, спертый больничный воздух комнаты; сколько потом ни кипятили эту простыню с содой, сколько ни терли всяким мылом, изображение оставалось таким, каким было, и на лицевой стороне простыни, и с изнанки, -- оно стало частью самой ткани, превратилось в нетленный образ на нетленном холсте. Но в те мгновения бедный сын не постиг всей глубины чуда, не постиг всего его значения, он был охвачен гневом и яростью против смерти и покинул комнату матери, гневно хлопнув дверью, -- удар прозвучал, как пушечный выстрел, и разнесся по всему зданию. И тотчас начался погребальный звон колоколов собора, погребальный звон всех остальных церквей страны -- колокола звонили сто дней подряд, сто дней без перерыва. Но уже заслышав первые удары колоколов, люди с содроганием поняли, что он снова во власти своей безраздельной власти, что его непостижимое сердце, подавленное было бессилием перед смертью, вновь ожесточается до предела против поползновений разума и человеческого достоинства, ожесточается на этот раз из-за того. что его мать, его незабвенная Бендисьон Альварадо, умерла на рассвете в понедельник двадцать третьего февраля. Со смертью Бендисьон Альварадо страна вступила в новый смутный и беспокойный век. Никто из нас не был достаточно стар, чтобы помнить сам день ее смерти, но история ее похорон дошла до наших дней. Мы знали, что он никогда больше не стал таким, каким был до смерти матери, не вернулся к прежнему образу жизни. Его сиротский сон никто не смел нарушать не только в течение ста дней траура, но и потом никто не смел его беспокоить, и сам он никому не показывался на глаза в этой обители скорби, в этом погруженном в печаль дворце, где навеки застыло эхо погребальных колоколов, где часы показывали только одно время -- время смерти Бендисьон Альварадо, где все разговаривали, тяжело вздыхая, охрана ходила босиком, как в первые годы режима, и лишь курам была предоставлена полная свобода в этом доме, где отныне всякое непосредственное движение жизни запрещалось в угоду монарху, который превратился в нелюдима-невидимку, чья душа истекала кровью от бессилия и горя, в то время как тело его матери, положенное в гроб с опилками и колотым льдом, дабы смерть не тронула его разложением больше, нежели это сделала жизнь, покоилось на плечах торжественной похоронной процессии, уносившей покойницу в самые отдаленные и безвестные уголки ее родного плоскогорья и всей страны, чтобы каждый удостоился чести почтить память усопшей. Повсюду развевались на ветру траурные флаги, на полустанках плоскогорья гроб встречали заунывной музыкой те же безмолвные толпы, что встречали некогда президентский поезд; гроб доставили в тот самый монастырь, под аркой ворот которого некая торговка птицами родила в начале всех времен недоношенного мальчика, ставшего королем, -- те святые ворота открыли вновь впервые за сто лет; конные солдаты устраивали облавы на индейцев и сгоняли их, точно подневольный скот, к дверям храма, загоняя внутрь ударами прикладов, а в храме, скованном ледяным солнцем витражей, девять епископов в пурпурном облачении служили заупокойную мессу, хор певчих пел "Со святыми упокой", а за стенами храма шел дождь, поливая ту самую герань, которая росла здесь и тогда, когда рождался мальчик, ставший королем; послушницы монастыря продавали вино и кутью, продавали свиные ребрышки, четки, флаконы со святой водой; торговля шла под каменными арками каждого патио, в деревенских тавернах играла музыка, в подъездах танцевали, наступило вечное воскресенье, наступило затянувшееся на годы празднество, -- празднество это двигалось по тем же потайным тропам и ущельям, скрытым в постоянном тумане, по которым Бендисьон Альварадо при жизни прошла вслед за сыном, хмельным от борьбы за Федерацию. Это она оберегала его на войне, это она не дала войсковым мулам растоптать его, когда он свалился на землю в горячечном бреду терсианы, это она учила его распознавать опасности, подстерегающие жителей плоскогорья в городах, на берегу непонятного и чуждого моря; она боялась памятников вице-королям, вообще памятников, боялась крабов, ибо полагала, что они пьют слезы младенцев; она вся задрожала от страха, затрепетала перед величием Дома Власти, перед громадой президентского дворца, когда увидела его впервые сквозь пелену дождя в ночь решающего штурма, не предполагая, что ей предстоит умереть в этом доме, где и сейчас находился ее сын, где он терзался утратой, лежа лицом вниз на полу и спрашивая себя в бессильной ярости: "Куда ты черт побери пропала мать куда ты подевалась в каких топких зарослях ты заблудилась кто отгоняет мух от твоего лица?" Он тяжко вздыхал, впадая в полную прострацию, а Бендисьон Альварадо плыла в это время под балдахином из листьев платана, плыла в своем гробу на плечах процессии, идущей через болото сквозь смрад испарении, плыла, чтобы затем быть выставленной то в деревенской школе, то в бараке в пустыне, где добывают селитру, то в индейской деревушке; гроб с ее телом вносили в лучшие дома селений и ставили рядом с ним ее портрет давних времен, портрет, сделанный в годы ее молодости; она была на этом портрете томной, красивой, нарядной, ибо надела в тот день диадему и кружевную голу, хотя и против собственной воли, а еще позволила напудрить себе лицо и накрасить губы -- единственный раз в жизни, и держала в руке шелковый тюльпан, а ей говорили: "Держите руку с цветком не так, а вот так, сеньора! Уроните ее небрежно на подол", -- и в такой позе она была сфотографирована венецианским фотографом, который снимал европейских монархов, и сей венецианец сделал этот портрет -- портрет первой дамы государства, который теперь показывали вместе с трупом, как неопровержимое доказательство того, что в гробу лежит именно она, Бендисьон Альварадо, -- каждый мог видеть полное сходство лица усопшей с лицом на портрете. Ибо все было предусмотрено: за состоянием тела тщательно следили, подновляя по мере надобности слой косметики и парафина, в сезон дождей из глазных впадин покойной удаляли плесень, армейские швеи так следили за платьем, что казалось, будто покойницу обрядили в него только вчера, они же следили за свежестью венка из цветов апельсинового дерева и за белизной фаты непорочной невесты, которую ей не довелось надеть при жизни. "Пусть кто-нибудь в этом борделе идолопоклонников посмеет сказать что ты не похожа на свой портрет мать! Пусть кто-нибудь посмеет усомниться!" И никто не посмел в этом усомниться, как никто не посмел забыть, кому принадлежит власть -- принадлежит и будет принадлежать во веки веков -- и здесь, и там, и повсюду, вплоть до самых нищих селений в заболоченных пойменных лесах. В этих глухих, забытых Богом местах однажды в полночь появился допотопный колесный пароход, зашлепал плицами по воде, замелькал горящими на палубе огнями, а люди на берегу встречали его с пасхальными барабанами, думая, что вернулись прежние славные времена. "Да здравствует настоящий мужчина! -- раздались крики. -- Благословен тот, кто возвращается во имя правды!" И люди вплавь устремлялись к пароходу, спеша доставить туда всякую живность и сочные плоды. Они взбирались на палубу, перелезая через деревянные резные перила, дабы смиренно сложить свои дары у ног человека власти, чьи игральные кости предопределяли судьбы родины, но их подводили к гробу. И они, пораженные, застывали перед ним, глазея на каменную соль и колотый лед, которыми был обложен гроб, а гроб, многократно множась, отражался в похожих на застывшие луны зеркалах, выставленный на публичное обозрение посреди президентской каюты, под вертящимися лопастями допотопных вентиляторов. Много месяцев шел этот древний прогулочный пароход в экваториальных широтах, проходя вблизи намытых течением эфемерных островов, пока не заблудился в кошмаре водорослей бесчисленных притоков, где исчезло время, где цветы гардении обладали разумом, а игуаны -- крыльями, и там, на краю света, пароход сел на мель, плицы его деревянных колес заскребли по золотому песку, колеса сломались, пароход полузатонул, колотый лед растаял, растаяла каменная соль, тело покойницы вздулось в гробу и плавало в месиве опилок. "Но именно тогда и произошло чудо, мой генерал! Именно тогда мы увидели, что она открыла глаза, увидели, что они светятся, как цветки аконита в январе, как лунный камень, мой генерал! Даже самые недоверчивые из нас видели, как запотела от ее дыхания стеклянная крышка гроба, как на лице ее выступили капельки пота, увидели, как она улыбнулась. Вы не представляете себе, что там началось, мой генерал, что там творилось! Мы собственными глазами видели, как жеребились бесплодные от природы мулы, как на селитре вырастали цветы, видели глухонемых, пораженных звуками собственного голоса. "Чудо! Чудо! Чудо!" -- кричали недавние глухонемые, толпа разбила вдребезги стеклянную крышку гроба и едва не разорвала на части тело покойной, ибо каждый стремился заполучить какую-нибудь реликвию, так что пришлось выслать батальон гренадеров, -- и те с трудом сдерживали напор обезумевших людей. Они валом валили к пароходу, со всех карибских островов, разбрызганных, как семя, по лону моря, валили и валили, зачарованные вестью, что душа вашей матушки Бендисьон Альварадо получила от Господа способность противостоять законам природы. Этим людям продавали нити от савана вашей матушки, продавали сшитые из него ладанки, продавали воду из ее гроба, продавали бумажные иконки с ее святым ликом королевы, а толпы все увеличивались и увеличивались, столпотворение сделалось чудовищным, как будто это напирали не люди, а тупое стадо неукротимых быков, чьи копыта разрушают все на своем пути и громыхают, как землетрясение. Вы и сейчас можете это услышать, мой генерал, услышать даже отсюда, если прислушаетесь хорошенько. Прислушайтесь!" И он, сложив ладонь ковшиком, приставил ее к уху, в котором к тому времени уже меньше жужжало, внимательно прислушался и -- "О мать моя Бендисьон Альварадо!" -- услышал нескончаемый громоподобный гул, а затем увидел в окне бурлящую топь огромной толпы, заполонившей все пространство до самого горизонта, увидел лавину горящих свечей, которая вползала в город, как надвигающийся день, пылая ярче, чем лучезарный полдень дня всамделишного, -- это его мать, мать его души Бендисьон Альварадо возвращалась в город, которого всегда боялась, где ее тревожили древние страхи уроженки плоскогорья; она вступала в этот город так же, как вступила в него впервые, -- на плечах толп, но тогда это было в безумной пучине войны, когда все вокруг пахло сырым мясом битвы, а теперь Бендисьон Альварадо вносили в город мирные толпы, и теперь ей нечего было бояться в этом городе, потому что ее сын приказал вырвать из школьных учебников страницы о вице-королях, приказал разрушить их памятники. "И вообще все памятники которые тревожили твой сон мать!" Ей нечего было бояться на плечах у мирных толп, несших ее не в гробу, а так, под открытым небом, но, хотя ее несли не в гробу, ее не было видно под грудой золотых даров, преподнесенных ей за долгое время ее долгой дороги через леса, равнины и горы потрясенного царства скорби. Она была завалена золотыми костылями -- дарами исцелившихся паралитиков, золотыми звездами -- дарами спасшихся от кораблекрушения, золотыми фигурками младенцев -- дарами отчаявшихся женщин, которые страдали бесплодием и которым срочно пришлось рожать под ближайшим кустом. Она была в центре людских толп, как в годы войны, на гребне всесокрушающего потока, подобного библейскому переселению народов, в море людей, которые не знали, где можно пристроить свою кухонную утварь, куда девать своих домашних животных, где провести оставшиеся годы жизни без особой надежды на спасение души, уповая лишь на те никому не ведомые молитвы Бендисьон Альварадо, которыми она во время военных действий, бывало, отвращала пули врага от своего сына, когда он бросался в самый водоворот боя, лез в самое пекло событий с красной повязкой на голове, выкрикивая во всю мочь: "Да здравствует либеральная партия! Да здравствует победа федералистов, черт подери! Долой дерьмовых годо!" -- хотя в это пекло его увлекали не столько идеи федерализма, сколько первобытное любопытство уроженца плоскогорья, желание узнать, что такое море. Толпы нищих, заполонившие город, внесшие в город тело Бендисьон Альварадо, были необузданнее и безумнее всех толп, когда-либо разорявших страну, страшнее паники, это было самое чудовищное из того, что видели наши глаза на протяжении всех нескончаемых лет вашей власти, мой генерал! Мир не видел ниче