аглянув туда, увидел группу офицеров, дремавших в надымленной комнате перед тусклым свечением телеэкрана; а на экране был он, только более худощавый и подтянутый, -- "Но это был я мать!" Он сидел на фоне государственного герба за столом, где лежали три пары очков в золотой оправе, в кабинете, в котором должен был умереть согласно предсказанию гадалки-провидицы, и выступал с анализом государственных дел, употребляя такие мудреные научные термины, каких на самом деле никогда не смог бы и выговорить, черт подери! Это видение взволновало его больше, чем некогда созерцание собственного трупа, утопавшего в цветах. "Это был я сам живой мать и я говорил собственным голосом я кто никогда не мог вынести стыда публичного появления на балконе кто никогда не мог преодолеть срам выступления перед народом!.. Это был я неподдельный всамделишный смертный мать! И я цепенел думая как получается такое таинство?" Эта телепередача вызвала величайший взрыв гнева, один из редчайших за все бесконечные годы режима взрыв негодования генерала, однако Хосе Игнасио Саенс де ла Барра держался перед ним совершенно невозмутимо: "Незачем преувеличивать, генерал, -- сказал Хосе Игнасио своим сладчайшим голосом, -- нам пришлось прибегнуть к незаконному способу, дабы уберечь от крушения корабль нашего прогресса -- Прогресса в рамках порядка; это наитие свыше, генерал, благодаря коему мы сумели сократить неверие народа в существование власти из плоти и крови, -- в ваше существование, генерал! Люди должны знать, что в каждую последнюю среду каждого месяца вы делаете доклад о деятельности правительства, и они должны слышать и видеть это по государственному радио и телевидению, ибо такой доклад утоляет общественные печали. Я беру на себя ответственность, генерал! Это я поставил здесь вазу с шестью микрофонами в виде шести подсолнухов -- через эти микрофоны записывались все ваши мысли вслух и все ваши ответы на мои вопросы, которые я задавал вам по пятницам. Вы и не подозревали, что ваши простодушные ответы на мои вопросы -- не что иное, как фрагменты вашего ежемесячного обращения к нации! Но я хочу подчеркнуть, что никогда не использовались кадры, где было бы чужое, не ваше изображение, как никогда не использовались слова, не произнесенные вами! Вы можете убедиться в этом лично -- вот кинопленки и пластинки грамзаписи!" И Хосе Игнасио Саенс де ла Барра положил на его стол кинопленки и пластинки, а также бумагу, в которой содержалось письменное изложение содеянного. "Я подписываю эту бумагу в вашем присутствии, генерал, дабы вы распорядились моей судьбой по своему усмотрению!" Генерал с изумлением уставился на Хосе Игнасио Саенса де ла Барра -- до него вдруг дошло, что Хосе Игнасио впервые явился к нему без своего пса, без оружия и мертвенно-бледный, -- вздохнул и сказал: "Хорошо, Начо, исполняйте свой долг". И, более старый, чем когда-либо, с видом бесконечно усталым откинулся в мягком кресле, глядя в предательские глаза изображенных на портретах героев, -- взгляд его был более печален и более мрачен, нежели всегда, а на лице застыло извечное выражение непредугадываемых намерений; это же каменное выражение Хосе Игнасио Саенс де ла Барра увидел на его лице две недели спустя, когда вошел к нему в кабинет без доклада, силком волоча за собой на поводке своего добермана. "Экстренная новость, ваше превосходительство! Готовится вооруженное восстание! Только вы можете его предотвратить!" И генерал узрел наконец неприметную трещину, которую искал много лет в неприступной, как стена, загадочной, как колдовство, душе этого человека. "Мать моя Бендисьон Альварадо моего реванша, -- сказал он себе, -- да ведь этот бедный рогоносец уделывается со страху!" Однако он ни единым жестом не обнаружил ни своих мыслей, ни своих намерений, пеленая Саенса де ла Барра лучами отеческой ласки: "Не волнуйтесь, Начо, у нас много времени, и никто нам не помешает обдумать, где же, черт подери, правда, подлинная правда в этой трясине противоречивых сообщений, которые кажутся менее достоверными, чем ложь!" Выслушивая эту фразу, Саенс де ла Барра смотрел на свои карманные часы: "Скоро семь, генерал! Командиры трех родов войск заканчивают ужин, каждый у себя дома, в семейном кругу, с женой и детьми; они ужинают дома, чтобы даже их домочадцы не могли ничего заподозрить; они выйдут из дому в штатском, без охраны, выйдут черным ходом, возле которого их ждет служебный автомобиль, вызванный по телефону с целью обмануть следящих за ними наших людей; однако их шоферы -- наши люди, генерал, и они об этом не подозревают!" -- "Ага! -- сказал он и улыбнулся. -- Не надо так волноваться, Начо! Объясните мне лучше, как это вы до сих пор умудрились сохранить свою шкуру, если врагов у нас было больше, чем солдат, согласно реестру отрубленных вами голов?" Но Саенс де ла Барра прислушивался только к слабому пульсу своих карманных часов, ибо на ниточке этого пульса висела его жизнь: "Осталось меньше трех часов, генерал! Командующий сухопутными войсками направляется в данную минуту в казармы Конде, командующий военно-морскими силами -- в крепость порта, командующий воздушным флотом -- на базу Сан-Херонимо. Их еще можно арестовать, впритык за каждым из них следует фургон национальной безопасности, замаскированный под фургон с овощами". Однако генерал ничуть не расстраивался, он чувствовал, что нарастающая тревога Хосе Игнасио Саенса де ла Барра освобождает его от бремени услуг этого человека, услуг более жестоких, нежели собственное властолюбие. "Успокойтесь, Начо, -- говорил он, -- успокойтесь и объясните мне, почему вы не приобрели себе особняк, большой, как пароход? Почему вы работаете как вол, если деньги вас не интересуют? Почему вы живете как новобранец в казарме, хотя даже у самых добродетельных женщин трусики лопаются, до того любой из них хочется очутиться в постели с вами? Что же это, вы святее монахов, Начо?" Но Хосе Игнасио Саенс де ла Барра задыхался, весь мокрый от ледяного пота, проступившего сквозь маску невозмутимости в жаре кабинета, в этом пекле, подобном пеклу кремационной печи. "Одиннадцать часов, -- сказал он, -- время упущено! В данную минуту условный сигнал к восстанию передают по телеграфу во все гарнизоны страны!" Так оно и было в эти минуты: восставшие генералы надевали ордена на парадные мундиры, готовясь к фотографированию для официального группового портрета новой правящей хунты; адъютанты восставших генералов отдавали от их имени последние приказы в этом сражении без противника -- все боевые действия свелись к тому, что армия установила свой контроль над центрами связи и важнейшими правительственными зданиями. А там, в кабинете президента, его превосходительство и глазом не моргнул, когда бархатный Лорд Кехель, предчувствуя беду, трепеща всеми мускулами, привстал с пола, и с его обвисшей нижней губы потянулась к лапам нить слюны, похожая на нескончаемую слезу. "Не пугайтесь, Начо, -- сказал генерал, -- объясните лучше, почему вы так боитесь смерти?" И Хосе Игнасио Саенс де ла Барра сорвал с себя пропотевший целлулоидный воротничок, и лицо его, лицо опереточного баритона, окаменело. "Это естественно, -- сказал он. -- Страх перед смертью -- это горячий уголь счастья жизни. Вам этот страх недоступен, поэтому вы его и не чувствуете, генерал!" И, считая по привычке удары соборного колокола, он встал: "Двенадцать! Все кончено! Ни одной живой души не осталось на этом свете, которая была бы с вами. Я был последним, генерал!" Но генерал не шелохнулся в своем кресле, пока не услышал, как земля содрогается от тяжелого гула танков, идущих по брусчатке площади де Армас, а услышав этот гул, улыбнулся: "Вы ошибаетесь, Начо, у меня еще остался народ". И это было так! У него еще оставался народ, бедный вечный народ, который задолго до рассвета вышел на улицы, подвигнутый к этому непредвиденным ходом непостижимого старца: по государственному радио и телевидению тот взволнованно обратился ко всей нации, ко всем патриотам, каких бы политических взглядов они ни придерживались, и объявил, что командующие тремя родами войск, руководствуясь его личными указаниями, воодушевленные нерушимыми идеалами режима, выражая, как всегда, суверенную волю народа, покончили в эту историческую полночь с аппаратом террора кровожадного штатского, наказанного стихийным правосудием масс. Хосе Игнасио Саенс де ла Барра был повешен за ноги на фонаре площади де Армас, с собственным половым органом во рту, как вы это и предсказывали, мой генерал, когда отдали нам приказ блокировать район иностранных посольств, дабы кровавый палач не мог укрыться ни в одном из них и попросить политического убежища. Народ побил его камнями, прежде чем повесить, но сперва нам пришлось изрешетить пулями хищного пса, который вырвал потроха у четырех гражданских и тяжело покусал четверых солдат, -- это произошло во время штурма дома, где жил подлый палач, откуда люди вышвырнули через окна на улицу более двухсот парчовых жилетов, новехоньких, еще с фабричными ярлыками, вышвырнули три тысячи ненадеванных итальянских туфель, -- три тысячи, мой генерал! вот на что он тратил государственные средства! -- и черт его знает сколько футляров из-под гардений, -- ведь он постоянно ходил со свежей гарденией в петлице, -- и все пластинки Брукнера с партитурами сыска! А затем люди выпустили из подвалов узников и подожгли камеры пыток бывшего голландского сумасшедшего дома, выкрикивая: "Да здравствует генерал, да здравствует настоящий мужчина! Да здравствует тот, кто докопался до правды!" Ведь все были убеждены, что вы ничего не знали, мой генерал, что вы витали в облаках, что вашим добрым сердцем злоупотребили гнусные истязатели из службы безопасности, которых мы ловили, как крыс, в этот час восстания, ловили при вашей помощи, мой генерал, потому что это вы приказали лишить палачей всякой защиты и охраны, дабы люди могли дать выход своей ненависти, накопившейся за долгие годы всевластия службы безопасности. Он одобрил все действия масс -- "Согласен!" -- и был растроган ликующим колокольным звоном, песнями свободы и радостными возгласами благодарных ему людских толп, собравшихся на площади де Армас с громадными транспарантами: "Храни Господь величайшего из великих, выведшего нас из мрака террора!" Звон колоколов и гул людских толп напоминали ему далекие достославные годы, хотя были всего лишь их эфемерным отголоском, и, вслушиваясь в этот звон и гул, он собрал в своем патио кадровых офицеров, которые помогли ему сорвать каторжные цепи с его собственной власти, и в порыве вдохновения мановением пальца укомплектовал из этих офицеров последнее верховное командование своего дряхлого режима. Они заменили генералов -- убийц Летисии Насарено и мальчика, убийц, взятых в одном белье у ворот иностранных посольств, где они пытались получить убежище. Однако он не узнавал никого из них, позабыл их имена, а главное, поискав в своем сердце заряд гнева, который хотел некогда сберечь до самой смерти, не нашел ничего, кроме пепла оскорбленного самолюбия, и не стоило уже раздувать из этого пепла пламя, -- не раздувалось! "Пусть убираются вон!" -- приказал он, и генералов-убийц посадили на корабль, который отправился туда, где они никому не нужны, где никто и не вспомнит о них, жалких рогоносцах! Он вел первое заседание нового правительства с отчетливым чувством, что все эти отборные экземпляры нового поколения нового века -- все те же штатские министры давнего времени с прикрытым пыльными сюртуками квелым нутром, только эти новые были более тщеславны, более трусливы и раболепны, были бесполезнее и никчемнее предшествующих, и это при неслыханном внешнем долге, который превышал стоимость всего, что можно было продать в пришедшем в полный упадок царстве скорби. "Последний поезд рухнул с железной дороги плоскогорья в пропасть, в заросли орхидей, мой генерал, и ягуары дремлют на его мягких сиденьях; обломки допотопного колесного парохода утопают в болотах рисовых полей, письма сгнили в почтовых мешках, которые вез этот пароход, и парочка стеллеровых коров резвится среди лунных зеркал президентской каюты, надеясь -- тщетно! -- зачать прекрасных сирен. И лишь вы ничего не знаете об этом, мой генерал! Разумеется, вам нетрудно было поверить в Прогресс в рамках порядка, когда ваш контакт с реальной жизнью ограничивался чтением официальной газеты, печатавшейся тиражом в один экземпляр, для вас одного, газеты, в которой печатались угодные вам сообщения и приятные вам фотоснимки, рекламные объявления, уводившие вас в мир соблазнов и удовольствий, в мир, столь отличный от вашей повседневной унылой сиесты!" "Что ж так оно и было пока я своими собственными ничему не верящими глазами не убедился что за зеркальными громадами министерских зданий скрывается все то же разноцветье негритянских лачуг разбросанных по холмам вблизи порта что высаженные вдоль бульваров до самого моря пальмы а также однообразные портики особняков в духе лжеклассицизма скрывают кварталы трущоб разрушенных одним из наших бесчисленных ураганов что цветники по обе стороны железнодорожного полотна выложены лишь для того чтобы из окна президентского вагона мир казался мне таким же пестрым как акварельные краски которыми мать моя Бендисьон Альварадо моей души раскрашивала под иволг однообразно-серых пташек!" Новые клевреты обманывали его не затем, чтобы ему угодить, как это делал в конце достославных времен генерал Родриго де Агилар, и не затем, чтобы избавить его от лишнего беспокойства, как это делала скорее из жалости, чем из любви, Летисия Насарено, а затем, чтобы окончательно превратить его в раба собственной власти, в какового он и превращался, впадая в старческий маразм, погружаясь в него все глубже, там, под сейбой своего патио, лежа в гамаке; все было иллюзией и обманом, даже школьный хор девочек, поющих песенку о рябенькой пташечке, что сидит на зеленом деревце; все кругом было нереальным. -- "Не жизнь, а фигня какая-то!" Он постарался не принимать обман слишком близко к сердцу и попытался примириться с действительностью, издав декрет о восстановлении предприятий, выпускающих отечественную хину и другие лекарства, необходимые для процветания государства, однако действительность оказалась полна таких сюрпризов, которых он все же не ожидал; не ожидал, что так изменился мир, что есть в этой жизни нечто, совершенно не подвластное ему. "Как восстанавливать какую бы то ни было промышленность, мой генерал, если у нас не осталось хинного дерева, не осталось какао, не осталось индиго, не осталось ничего, за исключением ваших личных богатств, неисчислимых, но пропадающих втуне!" И все-таки он не растерялся, узнав об этом, а послал вызывающую по тону записку старому послу Рауксбери, надеясь, что тот за партией в домино найдет хоть какую-то формулу спасения, но посол ответил ему в его собственном стиле: "Ни фига, ваше превосходительство, у вас не выйдет! Вся эта страна не стоит ломаного гроша, за исключением, разумеется, моря, которое столь прозрачно и аппетитно, что остается разжечь под ним огонь, чтобы сварить в его собственном кратере величайший креветочный суп для всего мира. Так что думайте, ваше превосходительство, мы готовы принять море в уплату за долги, каких не погасить даже ста поколениям таких деловитых героев, как ваше превосходительство!" Он не принял предложение Рауксбери всерьез и проводил его до лестницы, думая про себя: "Мать моя Бендисьон Альварадо ты только посмотри что за дикари эти гринго! У них только одно на уме как бы сожрать целое море!" Он попрощался с гостем обычным своим хлопком по плечу и снова остался наедине с самим собой, уносясь в призрачные облака туманов плоскогорья, блуждая в них как потерянный, ибо вокруг него было пустынно: людские толпы покинули площадь де Армас и унесли с собой стандартные плакаты, и спрятали выданные властями трафаретные лозунги, которые пригодятся в другой раз, когда случится что-либо подобное тому, что случилось недавно; толпы ушли, как только солдаты перестали раздавать в паузах между овациями бесплатную жратву и питво, и пустынно стало не только на площади де Армас, но и в самом дворце, несмотря на его приказ не запирать ворота, дабы сюда в любой час мог войти любой желающий, как в те времена, когда это был дом для всех, а не погребальная контора! Но он не был совсем один, ибо вернулись его прокаженные, его паралитики, его слепцы, те, кто провел у стен Дома Власти годы и годы, все те же прокаженные, слепцы и паралитики, которых отчетливо представлял себе Деметрио Алдоус, загорая у врат Иерусалима и словно воочию видя, как они возвращаются, уничтоженные и неискоренимые, знавшие всегда, что рано или поздно снова войдут сюда, в это обиталище власти, и станут выпрашивать соль исцеления из рук того, кто пережил все удары судьбы и не поддался самым жестоким страстям, кто избежал самых коварных ловушек забвения, потому что он вечен. Да, провидение Деметрио Алдоуса сбылось: генерал увидел всю эту братию снова, возвращаясь с фермы после утренней дойки; они варили себе обед из каких-то отбросов в жестянках из-под консервов, соорудив из кирпичей какое-то подобие очага; они заполонили все патио, валялись, скрестив руки, на изъеденных ядовитыми выделениями своих язв циновках, расстелив их под благоухающей сенью роз. Он велел сложить для них настоящий очаг для приготовления пищи, купил им новые циновки и велел соорудить в глубине патио навес из пальмовых листьев, чтобы вся эта братия не лезла в Дом Власти, но не было дня, чтобы то одного, то другого прокаженного не находили развалившимся на персидских коврах в зале приемов, чтобы какой-нибудь слепец не заблудился в дворцовых покоях, чтобы какой-нибудь паралитик не свалился с лестницы и не расшибся насмерть; он велел запирать двери, чтобы прокаженные не входили, чтобы не оставляли на стенах, прислоняясь к ним, пятна гноя и сукровицы, он не хотел, чтобы все во дворце провоняло карболкой, ибо санитарная служба опрыскивала ею все помещения; однако прокаженные, слепцы и паралитики, сколько и как их ни гнали, все равно проникали в Дом Власти, во дворцовые покои, ибо их вела несокрушимая древняя дикая вера в исцеление чудодейственными дарами беспомощного ветхого старца, от которого никто уже ничего не ждал, который, как сомнамбула, бродил в болотных испарениях своей памяти, ориентируясь в ней на ощупь, при помощи клочков бумаги с памятными записями, засунутыми им в какие попало щели, который проводил долгие часы в гамаке, соображая, как ему, черт подери, отвертеться от нового посла Фишера, ибо тот настоятельно требовал, чтобы генерал объявил в стране начало эпидемии желтой лихорадки; посол настаивал на этом потому, что эпидемия должна была послужить поводом для высадки морской пехоты, разумеется, с кораблей страны посла; в соответствии с договором о взаимной помощи морские пехотинцы должны были высадиться на неопределенный срок -- на такой срок, какой понадобится, чтобы вдохнуть новую жизнь в нашу умирающую страну. Он думал, как ему быть, и ему вспоминались первые годы его режима, вспоминалось, как, ссылаясь на эпидемию, он возложил на себя чрезвычайные полномочия и ввел законы военного времени перед лицом серьезной угрозы народных волнений. Но тогда он объявил не желтую лихорадку, а объявил, что в стране -- чума. Над маяком подняли желтый флаг, закрыли порт, отменили воскресные дни, запретили публично оплакивать покойников и играть на похоронах траурные марши; вооруженные силы были призваны обеспечить выполнение чрезвычайных установлений президента и получили право поступать с заразными по собственному усмотрению -- солдаты с санитарными повязками на рукавах публично казнили людей самого различного положения, метили красными кружками двери домов, жильцы которых подозревались в недовольстве режимом, метили, как скоту, лбы уголовникам, мужеподобным лесбиянкам и наркоманам, а санитарная миссия, прибывшая по настоянию посла Митчела, занялась спасением от заражения чумой обитателей президентского дворца; члены миссии подбирали с пола дерьмо недоносков и рассматривали его сквозь лупу, что называлось анализом, бросали в сосуды с водой дезинфицирующие таблетки, кормили какой-то пакостной жижей лабораторных животных, и генерал, помирая со смеху, говорил им через переводчика: "Не будьте вы такими дурнями, мистеры, здесь нет никакой заразы, кроме вас!" Но они отвечали: "Нет, есть, ваше превосходительство! У нас приказ свыше, что она есть, приказ, чтобы она была!" И они изготовили что-то медоподобное, какое-то профилактическое средство, густое и зеленое, и мазали этой дрянью с ног до головы всех посетителей дворца, невзирая на лица, -- всех: и самых захудалых, и самых именитых, и все посетители должны были на приеме у президента соблюдать установленную дистанцию; он сидел в глубине зала, куда долетал лишь голос посетителей, но не их дыхание, и, громко крича, обсуждал деловые вопросы с голыми людьми самого высокого ранга, которые, стоя у порога, одной рукой взывали к нему: "Ваше превосходительство!" -- а другой старались прикрыть своего беспомощно обвисшего голубка, покрытого мерзкой мазью, -- вот что творилось ради того, чтобы уберечь от заразы человека, который, мучаясь бессонницей, эту заразу выдумал, который придумал и продумал до мельчайших подробностей весь ход бедствия, который распустил вгоняющие в дрожь слухи и заставил людей поверить в апокалипсические пророчества, и сделал это, исходя из убеждения, что люди тем больше боятся, чем меньше понимают. Он и бровью не повел, когда один из его адъютантов, бледный от страха, отдал ему честь - и доложил: "Мой генерал, смертность от чумы среди гражданского населения огромна!" И сквозь мутные стекла президентской кареты он увидел на пустынных улицах остановленное по его приказу время, мертво повисшие флаги, увидел двери, наглухо заколоченные даже в тех домах, что не были помечены красным кружком, увидел на карнизах домов пресыщенных грифов и увидел погибших, погибших, погибших... Их было столько повсюду, что невозможно было сосчитать, они валялись в грязных лужах, были свалены грудами на яростно освещенных солнцем террасах, разлагались среди овощей на рынке. Никто не знает, сколько их было, во всяком случае, больше, чем насчитывали полчища его врагов, гораздо больше, чем он хотел бы видеть; многие из них были брошены, как дохлые псы, в мусорные ящики; и в смраде гниющих трупов, и в привычном зловонии улиц он узнал, отчетливо выделил запах чесотки и запах настоящей чумы, но не дрогнул, не отступил ни перед чьими мольбами остановить, прекратить бедствие, пока снова не почувствовал себя абсолютным хозяином положения, хозяином всей своей власти. И только когда уже стало казаться, что остановить мор не под силу ни человеку, ни Богу, мы увидели на улицах неизвестную карету; ледяного величия власти, исходившего от нее, поначалу никто не заметил, -- в оконце той обитой изнутри траурным бархатом кареты нам являлись только мертвенные глаза, тонкие нервные губы да рука в белой перчатке, бросающая к воротам домов горсти соли; мы увидели раскрашенный в цвета национального флага поезд, который продирался сквозь заросли гардений, распугивая леопардов, карабкался, как на когтях, по карнизам самых труднодоступных высокогорных провинций, -- за занавеской единственного вагона мы видели тусклые глаза на скорбном лице, видели все ту же руку, разбрасывающую соль по пустыне своего детства, ставшей безжизненной; увидели допотопный колесный пароход, который, изрыгая бравурные граммофонные мазурки, лавировал между рифами, песчаными отмелями и заторами из деревьев, оставленными драконом весеннего паводка, начисто смахнувшего девственный лес, -- в окне президентской каюты мы видели угасающие, как закат, глаза, бледные губы и все ту же руку, одну только кисть, разбрасывающую по изнывающим от засухи деревням спасительные горсти соли; те, кто ел эту соль или лизал землю, на которую она падала, мгновенно выздоравливали и становились неуязвимыми для болезней, для сглаза и для всего остального. Ныне, идя навстречу своему концу, он уже не удивился предложениям согласиться на новую оккупацию под старыми лживыми поводами борьбы с политической лихорадкой, но все еще отводил доводы безмозглых министров, восклицавших: "Пусть возвращаются морские пехотинцы, генерал, пусть они приходят со своими машинами для распыления пестицидов, с вертящимися фонтанчиками на зеленых лужайках у белых больниц, продлевающих жизнь до ста лет, -- пусть приходят и берут что хотят!" -- он стучал кулаком по столу и сопротивлялся до тех пор, пока бесцеремонный посол Мак-Куин не сказал напрямик: "Дальнейшие споры бесполезны, ваше превосходительство, режим держится не на обещаниях, не на апатии, не даже на терроре, а только на застарелой инерции, он необратимо разрушается, ваше превосходительство, выйдите на улицу и посмотрите правде в глаза, вы на последнем повороте -- либо придут морские пехотинцы, либо мы забираем море, иного выхода нет". -- "Иного выхода не было мать они забрали себе Карибское море!" Инженеры посла Ивинга разобрали море на части, пронумеровали их, чтобы собрать под небом Аризоны, далеко от наших ураганов, и увезли его, мой генерал, со всеми его богатствами, с отражениями наших городов, с нашими сумасшедшими наводнениями и нашими утопленниками. Какую бы тончайшую клавишу в богатом регистре своей изощренной хитрости ни нажимал он, пытаясь спровоцировать взрыв национального протеста против грабежа, -- на улицу, простите, мой генерал, не вышел никто, не подействовали ни угрозы, ни сила, -- мы не могли не подумать, что это всего лишь очередной маневр, преследующий все ту же цель -- удовлетворить похоть власти; пусть будет что угодно, думали мы, пусть даже увозят море, фиг с ним, пусть отберут всю родину с ее драконом на национальном флаге, пусть. И мы были глухи к вкрадчивым речам и посулам военных, появляющихся в наших домах в штатском платье и умоляющих именем родины выйти на улицу и скандировать: "Долой гринго!" -- чтобы тем самым прекратить разграбление; они призывали нас грабить и поджигать магазины и виллы чужеземцев, совали деньги за то, чтобы мы под охраной армии, сильной своим единством с народом, вышли на демонстрацию против наглой агрессии; однако, мой генерал, на улицу никто не вышел, ибо никто не забыл, как военные и прежде давали честное слово, а потом расстреливали людей под тем предлогом, что затесавшиеся в массы провокаторы открыли стрельбу по воинским подразделениям. -- "Так что на сей раз, мой генерал, народ не с нами". "И мне пришлось одному взвалить на себя бремя решения и я подписал этот акт мать моя Бендисьон Альварадо лучше чем кто бы то ни было знавшая что лучше остаться без моря чем согласиться на высадку десанта. Ведь это морские пехотинцы сочиняли приказы и заставляли меня подписывать их это они привезли Библию и сифилис они превратили артистов в педерастов они внушали людям что жизнь легка мать что все продается и покупается что негры воняют это они убеждали моих солдат что родина там где хорошая деньга что воинская честь фигня выдуманная правительствами для того чтобы заставить войска сражаться бесплатно. И чтобы все это не повторилось мать я предоставил им право пользоваться нашими территориальными водами так как им заблагорассудится в интересах человечества и мира между народами!" Он отдавал не только сами воды, видимые из окна его спальни до горизонта, но и всю их фауну и флору, режим ветров над ними, все капризы погоды и всю атмосферу до последнего миллибара; но он не мог вообразить, что они сделают то, что сделали: гигантскими насосами вычерпали предварительно перегороженные шлюзами, пронумерованные, точно квадраты шахматной доски, воды нашего старого моря, обнажив дно с потухшими вулканами, -- в огромном кратере одного из них внезапно открылись руины древнего города Санта-Мария-дель-Дариен, некогда поглощенного морем. Затем мы увидели флагманский корабль величайшего адмирала всех морей и океанов. -- "Каким я уже видел его из своего окна мать!" -- застрявший в кораллах, вырванных с корнем земснарядами прежде, чем было приказано отдать соответствующие почести историческому кораблекрушению. Они увезли все, что было основанием его власти и смыслом всех его войн; они оставили после себя только пустыню с лунным пейзажем, который он созерцал с тяжелым сердцем, проходя мимо окон и всякий раз восклицая: "Мать моя Бендисьон Альварадо осени меня светом твоей мудрости!" Он просыпался от страха, что борцы, павшие за родину, встанут из могил и потребуют ответа за проданное море; он явственно слышал, как они карабкаются по стенам, слышал их приглушенные загробные голоса, ощущал их взгляды в замочной скважине, устремленные на его огромные ноги, ноги звероящера, погружающегося, как в болото, в тину своего мрачного дома; он без устали шагал по комнате, и его окружали пассаты и мистрали специальной машины ветров, подаренной ему послом Эбергейтом с тем, чтобы они заменяли ему ветры исчезнувшего моря, он видел на вершине скалы одинокий огонек приюта для свергнутых диктаторов. -- "Им хорошо они спят раскормленные свиньи пока я страдаю!" -- он вспоминал предсмертный хрип матери, Бендисьон Альварадо, ее покойный сон труженицы в комнате, освященной кустом орегано. -- "Был бы я ею счастливой спящей матерью которая никогда не боялась чумы не страшилась любви но испугалась смерти!" Он был изнурен настолько, что даже вспышки маяка, маяка без моря, показались ему подозрительными и связанными с намерениями мертвецов встать из могил, он в ужасе убегал от этого безобидного светлячка, он подумал, что маяк, вращаясь, распыляет вокруг эманацию светящейся пыли, взятую из костного мозга мертвецов. "Выключить!" -- заорал он; маяк выключили; он приказал законопатить изнутри весь дом, не оставив ни единой щелочки, чтобы в дом не проник даже атом ночного воздуха, насыщенного смертью; он оставался один во мраке, он задыхался во влажной, спертой духоте и возненавидел даже зеркала, хотя не видел, а только чувствовал, что проходит мимо них, они заставляли его думать, что в комнате он не один; и вдруг он услышал, как множество звериных когтей скребут по дну морского вулкана, но это, потрескивая снежными искрами, всходила луна. "Уберите ее! -- завопил он. -- Погасите звезды, черт побери, именем Бога приказываю!" Однако никто не отозвался, никто не услышал его, только вздрогнули и проснулись паралитики в бывших министерских кабинетах, слепцы на лестницах да прокаженные в мокрой от росы одежде, вставшие на его пути, умоляя дать им целительной соли из своих рук. "Ведь было же такое, вы, неверящие: проходя, он гладил всех нас по голове, касался язв каждого из нас мудрой своей рукой, рукой правды, и в тот же миг мы вновь обретали телесное здоровье и душевный покой, ощущали прилив сил и жажду жизни; мы видели слепых, прозревших и вновь ослепших -- но только от сияния роз; мы видели паралитиков, бегущих по лестницам, -- и вот вам моя собственная кожа, кожа новорожденного, на месте моих зарубцевавшихся ран, кожа, которая пропитана ароматом ранних лилий, кожа, которую я показываю на базарах всего мира, чтобы посрамить неверящих и предостеречь распутников!" Люди, которые выкрикивали это, слоняясь по городам и селам, на гуляньях и процессиях, стремились внушить нам не только веру в чудо, но и страх перед ним; им давно никто не верил, мы подозревали в них придворных, встарь рассылаемых для обнародования указов, а теперь -- для того, чтобы мы поверили в то последнее, во что поверить было уже никак нельзя, -- в то, что он исцеляет прокаженных, дает свет слепым и способность двигаться паралитикам; мы думали, что таким способом режим пытается создать впечатление реальности существования президента. Охрана его резиденции была по личному его распоряжению сокращена до патруля желторотых новобранцев -- вопреки единодушному мнению членов государственного совета, настаивавших: "Нет, мой генерал, не менее роты карабинеров, необходимо соблюдать предосторожность", -- на что он упрямо возражал: "Ни у кого нет ни нужды, ни желания убивать меня, разве только у вас, никудышных министров, да у моих бездельников-командиров, но вы-то как раз и не осмелитесь убить меня, потому что знаете, что, убрав меня, станете убивать друг друга", -- и только патруль безусых юнцов остался в угасающем доме, где коровы бродили без помех от вестибюля до зала заседаний государственного совета. "Они сжевали гобелен с изображением цветущего луга, мой генерал, съели архивы", -- он не слышал; только однажды он попытался прогнать корову, спасавшуюся во дворце от бешеного октябрьского ливня, но, повторяя: "Карова... корова..." -- оставил свои попытки, вспомнив, что "корова" пишется через "о"; увидев в другой раз корову, жующую абажур лампы, которая светила здесь и в лучшие времена, он решил, что не стоит бегать по лестницам, преследуя животных, и остался безучастным, когда обнаружил в банкетном зале двух коров, на спинах которых куры клевали впившихся клещей; в те ночи мы иногда видели мелькающий свет за окнами и слышали грузный топот копыт крупных животных за стенами дворца -- это он шел с корабельным фонарем выбирать коровам место для ночлега. Официальная жизнь протекала так же, как и при нем, -- газеты режима печатали фиктивные снимки с торжественных приемов, на которых он, сообразно характеру приема, появлялся в разных мундирах; радио регулярно передавало его речи, слышанные нами столько лет во время национальных праздников; он продолжал жить среди нас -- выходил из дворца, входил в церковь, спал, пил, ел, как утверждали фотоснимки, хотя все знали, что он еле передвигается в своих неизменных дорожных сапогах по захламленному дворцу, его прислуга сократилась до трех-четырех денщиков, кормивших его и пополнявших запасы пчелиного меда и однажды все-таки прогнавших коров, которые разгромили помещение генерального штаба и перебили всех фарфоровых маршалов в потайном кабинете, где он должен был умереть согласно предсказанию гадалки, им, впрочем, забытой; денщики подолгу тоскливо ждали от него хоть каких-нибудь приказаний и не чаяли дождаться того мига, когда он наконец повесит фонарь у порога и раздастся грохот и лязг трех щеколд и трех цепочек на дверях спальни, воздух которой -- без моря -- не освежался, -- только тогда денщики уходили в свою комнату на первом этаже, уверенные, что он будет спать до рассвета как убитый; однако он, вздрогнув, просыпался и начинал сторожить свою бессонницу, ходил, как привидение на огромных ногах, по мрачному дворцу, не замечая ни мерно жующих коров, ни кур, спящих на вице-королевских вешалках; о ходе времени ему напоминал свист ветра над лунной пустыней бывшего моря; он видел мать свою, Бендисьон Альварадо, с веником из зеленых веток, которым она подметала обгоревшие листы первого издания Корнелия Непота, листы из книг забытых мастеров риторики Ливия Андроника и Цецилия Стация, из книг, превращенных в мусор той кровавой ночью, когда он впервые вошел в этот освободившийся для него Дом Власти, когда на улицах еще сопротивлялись последние баррикады самоубийц выдающегося латиниста, генерала Лаутаро Муньоса, царствие ему небесное, дураку; когда, озаренные пламенем пожаров, шагая через трупы личной охраны просвещенного президента, он, дрожащий от лихорадки, и мать его, Бендисьон Альварадо, вооруженная веником из зеленых веток, пересекли патио, поднялись, спотыкаясь в темноте о трупы коней из великолепной президентской конюшни, по лестнице, ведущей из вестибюля, и дошли до зала заседаний; было трудно дышать из-за густого кислого запаха пороха и конской крови. "Там мы увидели кровавые следы босых ног, ибо здесь прошли те, кто ступал в лужи конской крови, увидели такие же кровавые отпечатки рук на стенах коридоров, а в зале заседаний -- истекающее кровью тело красавицы флорентийки с боевой саблей в сердце, -- это была жена президента; увидели рядом с нею девочку, похожую на игрушечную заводную балерину, с простреленным лбом, -- это была девятилетняя дочь президента. И наконец мы увидели труп гарибальдийского цезаря -- президента Лаутаро Муньоса, самого ловкого и умного из четырнадцати федералистских генералов, сменявших друг друга в кровавой чехарде борьбы за власть в течение одиннадцати лет, -- единственного, кто осмелился сказать английскому консулу, что у него есть родной язык, и теперь наказанного за это, -- он лежит босиком, с раскроенным черепом, лежит после того, как пронзил саблей жену, застрелил дочь и прикончил сорок два андалусских коня, чтобы и они не достались карателям из британской эскадры; и тогда-то их командующий Китченер сказал нашему генералу, показывая на труп: "Видишь, генерал, как кончают те, кто поднимает руку на своего отца? Не забудь, когда будешь править!" "Он сказал "будешь" хотя после долгих бессонных ночей ожидания и всяких отсрочек я уже был провозглашен верховным главнокомандующим трех родов войск и президентом республики на такой срок который потребуется для восстановления порядка и экономической стабильности в стране", -- так, с согласия сената и палаты депутатов, единогласно решили последние федералистские каудильо, чье решение было утверждено английской эскадрой и припечатано костяшками домино, в которое долгими вечерами он дулся с консулом Мак-Донейлом, -- "Только ни я сам ни другие в успех поначалу конечно не верили", -- да и кто мог верить, особенно в суматохе той ужасной ночи, если сама Бендисьон Альварадо до самого конца и даже на смертном одре не могла поверить в сына, который в том хаосе совершенно не соображал, с чего начинать правление; они искали и не находили для отвара от лихорадки ни травинки в том огромном доме без мебели, в доме, где не оставалось ничего ценного, кроме засиженных мухами портретов вице-королей и архиепископов периода ушедшего в прошлое испанского владычества, все остальное было растащено предыдущими президентами, и квадраты от настенных ковров с изображением великих исторических событий давно сравнялись цветом с обоями; спальни были завалены мусором, изобличавшим казарму; история писалась на стенах окровавленными пальцами президентов на одну ночь; нигде не было даже циновки, чтобы завернуться в нее и пропотеть. -- "Так что мать моя Бендисьон Альварадо сорвала пыльную оконную штору укутала меня в нее и оставила полежать в уголке у главной лестницы а сама стала подметать веником из зеленых веток президентские покои те из комнат в которых мародерам из английского десанта уже нечем было поживиться", -- она подмела полы, отбиваясь веником от своры грабителей, пытавшихся изнасиловать ее за каждой дверью, и незадолго до рассвета присела на верхней ступеньке главной лестницы, рядом с завернутым в плюшевую штору, истекающим потом и бившимся в судорогах сыном; сжигавший его жар лихорадки она пыталась остудить спокойными рассуждениями о том, что не стоит обращать внимания на этот беспорядок, сын, надо будет купить несколько кожаных табуреток подешевле и разрисовать их цветами и разными зверюшками. -- "Я сама это сделаю, надо купить несколько гамаков, пожалуй, гамаков -- в первую очередь, потому что в этот дом наверняка придет много гостей; затем, -- рассуждала она, -- мы купим обеденный стол, купим железные ложки и вилки, алюминиевые тарелки -- иные для солдатской жизни не подойдут, купим приличный глиняный кувшин для питьевой воды и угольную печку; и все это на государственный счет", -- утешала она сына, который ее не слышал; распускались первые мальвы рассвета, бело-алые мальвы, алые, как кровь, и белые, как тела, по которым кровь текла этой ночью, -- и в этом двойном свете обнажалась потаенная сущность правды, осознавалось, что он -- не более чем жалкий старик, дрожащий на лестнице в ознобе и в жару лихорадки, неотступно думалось: "И это все? Этот запах горелого конского мяса паленой шерсти эта душевная опустошенность этот дом похожий на потерпевший крушение корабль этот рассвет такой же какими были все рассветы двенадцатого августа все это власть? В какую фиговину мы вляпались мать!" Это был животный страх перед мраком, который наступает неожиданно для него, хотя у моря, радуясь рассвету, уже запели петухи, хотя англичане, убирая трупы во дворце, загорланили веселые песни, а его мать, Бендисьон Альварадо, подвела утешительный итог своим подсчетам и сказала, что ничего не заботит ее так, как уйма простыней, которые надо будет стирать для обитателей этого дома; опустившись на самое дно своего разочарования, он как бы почувствовал почву под ногами и даже стал утешать ее: "Ничего, спи спокойно, мать, президенты в этом дворце не засиживаются, дай Бог прожить здесь хотя бы полмесяца", -- и он верил тому, что говорил, не только тогда, но и в каждый миг своей долгой жизни деспота и отшельника, -- и верил тем сильнее, чем больше убеждался, что у властелина не бывает и двух одинаковых дней; ему всегда мерещилась некая скрытая цель в том, что премьер-министр во время ежедневных докладов прибавлял к пышному букету лжи скромный полевой цветок правды; он слегка улыбался: "Не говорите мне правду, лиценциат, вы рискуете -- я могу вам поверить!" -- и одной этой фразой сводил на нет всю грандиозную стратегию государственного совета, рассчитанную на то, чтобы он поставил свою подпись без расспросов. "Никогда не казался он мне более проницательным, чем в пору, когда все убедительнее становились слухи, будто бы во время официальных приемов он мочится в штаны, не замечая этого". -- "По-моему, он становился все более суровым по мере того, как все глубже дряхлел и ходил уже в шлепанцах на босу ногу и в очках с одной дужкой, а вторую заменяла простая нитка". -- "Выдержка становилась у него все сильнее, чутье все обострялось, и это позволяло ему, не читая, безошибочно выхватывать из вороха бумаг и подписывать нужную". -- "Какого вам надо? -- улыбался он. -- Ведь, в конце концов, меня все равно никто не слушается". -- "Представьте себе, он все-таки приказал сделать на ферме большой деревянный засов, чтобы коровы не разгуливали по дворцу, а потом увидел, как одна из них -- "корова?.. карова?.." -- просунула голову в окно его кабинета и пожирает бумажные цветы на его письменном столе, этом алтаре отечества, -- и только улыбнулся: "Вот видите, лиценциат, я же говорил вам. Все беды этой страны оттого, что меня никто никогда не слушает", -- необыкновенная ясность ума в таком возрасте". Между тем посол Кипплинг рассказывал в своих запрещенных мемуарах, что нашел его впавшим в детство и совершенно не способным ни на какие самостоятельные поступки, утверждал, что все поры его тела постоянно источали жидкость, что его раздуло, как утопленника, и все его движения были вяло-замедленными, именно как у утопленника, которого шевелят волны. -- "Он даже расстегивал рубашку, чтобы показать мне свое светлое водянистое тело утопленника, выброшенного на сушу и вынесшего с собой в складках обвисшей кожи паразитов морского дна", -- он сам утверждал, что у него на спине реморы, под мышками -- полипы и микроскопические крабы; при этом он был убежден, что все это -- только первые симптомы стихийного возвращения моря, отобранного вами, мой дорогой Джонсон, потому что моря, подобно котам, всегда возвращаются; он был убежден, что колония ракообразных в его паху -- это предвестник того счастливого рассвета, когда он откроет окно своей спальни и снова увидит три каравеллы адмирала всех морей и океанов, которого он так долго искал по всему белу свету, чтобы убедиться, правда ли, что у него гладкие, без линий, ладони, как у всех великих людей в истории человечества, как у него самого. Да, он искал его, он приказывал привести его даже с применением силы, услыхав рассказы мореплавателей, будто бы, картографируя неисчислимые острова соседних морей и давая им вместо имен конквистадоров имена королей и святых, они видели его, отыскивающего в науке туземцев, единственное, что его интересовало, а именно -- средство против облысения. Мы уже потеряли надежду встретить его снова, пока сам президент из своего лимузина не узнал его, переодетого в коричневую рясу монаха-францисканца с трещоткой кающегося грешника, гремящего ею в толпе воскресного рынка, монаха, опустившегося до того, что мы никак не могли поверить, что это он, тот самый, которого мы видели в зале приемов, в красном камзоле, с золотыми шпорами, видели ступающим на берег военным шагом победителя; однако когда последовал приказ посадить его в лимузин, его, мой генерал, и след простыл -- точно его земля поглотила; утверждали, что он стал мусульманином, что он умер от пелагры в Сенегале и был похоронен в трех могилах одновременно, в трех разных городах мира, хотя на самом деле он вообще не был похоронен, ибо земля его не принимала ни в одну из могил и до конца света он должен был странствовать от могилы к могиле, -- такая ему выпала кара Господня за кривые дороги всех его начинаний, потому что этот человек был мошенником, мой генерал, более презренным, чем презренный металл; однако генерал никогда в это не верил и все ждал, что его кумир вернется, жил этим ожиданием даже на исходе своей глубокой старости, в ту пору, когда министр здравоохранения пинцетом выдергивал впившихся в его кожу коровьих клещей; при этом он уверял министра, что это никакие не клещи, а признаки возвращения моря, уверял столь логично и убежденно, что министр думал про себя: "Он вовсе не такой глухой, каким притворяется на людях, и не такой наивный, каким прикидывается на щекотливых для себя приемах". Но он был бесконечно стар, всестороннее обследование показало, что у него стеклянные артерии, что в почках у него полно песка, как будто он наглотался его на пляже, что сердце у него растрескалось из-за отсутствия любви, так что старый врач, пользуясь давними приятельскими отношениями, сказал ему напрямик: "Пора отдавать концы, мой генерал! Во всяком случае, самое время подумать, кому вы отдадите бразды правления. Нельзя же покидать нас сиротами на произвол судьбы!" Но он удивленно спросил: "Откуда вы взяли, что я собираюсь умирать, мой дорогой доктор? Что за фигня? Пусть умирают другие, мне не к спеху. -- И кончил шутливо: -- Позавчера вечером я видел самого себя по телевизору и нашел, что выгляжу лучше, чем когда-либо. Просто бык для корриды!" И захохотал, потому что вспомнил, как, клюя носом, с мокрым полотенцем на голове, сидел в тот вечер перед немым телевизором -- звук он не включал в эти свои последние одинокие вечера -- и смотрел на себя самого, дивясь своей решительной манере поведения (и впрямь бык на арене!), своему молодецкому обхождению с очаровательной посланницей Франции, или, может, Турции, или Швеции, -- фиг их разберет, все они были для него на одно лицо, да к тому же с той поры, как были сняты эти кадры, прошло столько времени, что он не мог вспомнить, действительно он ли это среди очаровательных дам, он ли это в приличествующем вечернему приему мундире, с нетронутым бокалом шампанского в руке на торжестве то ли в честь двенадцатого августа, очередной годовщины прихода к власти, то ли в честь победы четырнадцатого января, то ли в честь дня рождения тринадцатого марта, -- черт их знает, все эти даты! За годы его режима их образовалось столько, что он в них совершенно запутался, не помнил, какая из них к чему, и нисколько не помогали разобраться в этом нагромождении исторических дат те свернутые в трубочку бумажки, которые он когда-то аккуратно засовывал в разные щели, простодушно уповая на то, что со временем эти бумажки помогут ему все вспомнить; полагаясь на эти бумажки, он все забыл и, случайно находя их в разных местах, ничего не понимал; так, в одном из тайников для меда он обнаружил одну из бумажек и прочитал на ней по складам: "Седь-мо-го ап-ре-ля день рож-де-ни-я док-то-ра Мар-ко-са-де-Ле-она на-до от-пра-вить е-му в по-да-рок нес-коль-ко я-гу-а-ров"; почерк был, несомненно, его, но он совершенно не представлял себе, о ком идет речь, кто такой этот доктор Мар-кос, и подумал, что нет для человека наказания более унизительного и в то же время более справедливого, чем измена собственной сущности, одряхление собственного тела и памяти; он понял это задолго до незапамятных времен Хосе Игнасио Саенса де ла Барра, когда на одном из многолюдных приемов увидел вдруг, что не знает почти никого, не помнит, кто есть кто, -- он, который когда-то удерживал в памяти имена и фамилии жителей многих и многих селений в различных районах своего необъятного царства скорби и всех знал в лицо! И вот он дошел до того, что, увидев из оконца кареты какого-то парнишку, показавшегося ему знакомым, никак не мог вспомнить, что это за парнишка, испугался своей беспамятности и приказал охране схватить парнишку: "Пусть посидит, пока я не вспомню, откуда я его знаю". Несчастный деревенский парень просидел в тюрьме двадцать два года, каждый Божий день повторяя то, что с самого начала было установлено судейскими чиновниками и полностью соответствовало истине: что его зовут Браулио Линарес Москоте, что он внебрачный сын моряка речного флота Маркоса Линареса и Дельфины Москоте, содержащей питомник для разведения собак, с которыми охотятся на ягуаров, что оба родителя проживают в Росале-дель-Виррей, что сам он проживает там же и в стольном городе очутился впервые в жизни, а очутился потому, что мать отправила его сюда, чтобы на мартовских народных гуляньях он продал двух щенков из ее питомника; он не уставал повторять, что прибыл в столицу верхом на ослике, взятом внаем, что у него нет и не было другой одежды, кроме той, что на нем, той, в которой его арестовали в тот четверг, когда он сидел под полотняным тентом рыночной забегаловки и пил дешевый кофе, спрашивая у торговок, не знают ли они, кто хочет приобрести двух гибридных щенков -- будущих охотников на ягуаров; торговки отвечали, что не знают, и как раз во время этого разговора началась какая-то суета и беготня, затрещали барабаны, засигналили горны, в небо устремились красочные ракеты, толпы людей возле рынка стали кричать: "Едет! Едет! Едет настоящий мужчина! Вот он!" Парнишка спросил у торговок, кто это такой -- "настоящий мужчина"? А они отвечали ему: "Как это "кто такой"? Это тот, кто у власти!" Тогда парнишка сунул щенков в картонку и попросил торговок присмотреть за ними, пока он вернется, а сам, выбежав на улицу, взобрался на чье-то окно, в нишу, и поверх толпы увидел конный эскорт, золотые попоны и пышные султаны лошадей, сопровождавших карету с драконом на дверце, увидел машущую из оконца кареты руку в шелковой перчатке, увидел бледное лицо, увядшие безулыбчивые губы человека власти, увидел его скорбные глаза, и эти глаза вдруг выхватили парнишку из тысяч других людей, нашли его, как иголку в море иголок, и палец, высунутый из оконца кареты, ткнулся в его сторону: "Вот этого, что на окне, -- арестуйте его! Пусть посидит, пока я не вспомню, откуда я его знаю". Так вот и схватили парнишку, и стали сдирать с него кожу саблями, и поджаривать его на углях, дабы он признался, где человек, который у власти, мог его видеть. Но никакие пытки в камере ужасов за стенами портовой крепости не могли заставить узника говорить что-либо другое, кроме святой правды; он повторял ее неустанно с такой убежденностью и несгибаемой смелостью, что генерал, в конце концов, вынужден был признаться в своей ошибке, признать, что никогда раньше не встречал Браулио Линареса Москоте. -- "Но теперь нет другого выхода -- пусть сидит! Ведь с ним обошлись так дурно, что если он и не был врагом, то стал им". И несчастный сгнил в своей камере, а генерал, не помня ничего, все бродил по мрачному Дому Власти, бормоча: "Мать моя Бендисьон Альварадо моих лучших времен помоги же мне взгляни на меня откинув мантилью чтобы я мог видеть твое лицо! Помоги мне мать ибо разве стоило пережить столько славных свершений столько триумфов если не можешь вспомнить ни одного дабы утешиться ими дабы обрести в них силы погружаясь в трясину старости?" Но и самые горькие горести его жизни, и самые счастливые его мгновения, и самые славные минуты его величия -- все провалилось в черные дыры забвения, несмотря на нелепые, наивные попытки заткнуть эти дыры свернутыми в трубочку полосками бумаги; он был приговорен к тому, чтобы не узнать никогда, кто такая Франсиска Линеро, девяноста шести лет, которую он велел похоронить с королевскими почестями, потому что сделать это предписывала обнаруженная случайно в одной из щелей бумажка, исписанная его собственной рукой; кроме того, он терял зрение, и властвовать ему приходилось вслепую -- одиннадцать пар очков ничуть не помогали ему видеть; однако он пользовался ими, вынимая из ящика письменного стола любую пару и водружая ее на нос, ибо это давало ему возможность притворяться, будто он отлично видит тех, с кем разговаривает, хотя на самом деле он воспринимал своих собеседников как бесплотных духов, не слыша их голосов и лишь чутьем угадывая, кто перед ним; он был в крайнем состоянии беспомощности, казалось, что он вот-вот отдаст Богу душу, чего до смерти испугался однажды на аудиенции министр обороны; генерал вдруг чихнул, и министр обороны сказал: "Будьте здоровы, мой генерал!" Он тут же чихнул во второй раз, и министр обороны сказал во второй раз: "Будьте здоровы!" Но чиханье не прекращалось. "Когда он чихнул в девятый раз, я уже не стал желать ему здоровья -- я испугался его исступленного лица, его вытаращенных, наполненных слезами глаз, беспощадно взирающих на меня сквозь мглу агонии, я увидел, как вывалился его язык, точно язык удавленного дряхлого животного, и счел за благо поскорей смыться из кабинета, где он умирал буквально у меня на глазах и где не было ни одного свидетеля моей невиновности, -- ни одной живой души не было рядом; но едва я попытался бежать, как он в промежутке между двумя чихами гаркнул: "Не будьте трусом, бригадный генерал Росендо Сакристан! Стойте спокойно, черт подери, -- я не такой идиот, чтобы умереть в вашем присутствии!" Министр обороны замер, а он продолжал чихать, воистину чувствуя себя на грани смерти, едва не теряя сознания; искры, подобные мириадам светлячков, плясали у него перед глазами; но он изо всех сил цеплялся за свою убежденность в том, что мать его, Бендисьон Альварадо, не допустит такого позора и не даст ему умереть от чиханья, да еще в присутствии подчиненного: "Ни фига, мы еще поживем! Ни за что не унижусь!" После этого случая он пришел к выводу, что лучше жить среди коров, чем среди людей, готовых допустить, чтобы человек умер без достоинства: "На фига они все сдались?" Он перестал принимать папского нунция и вести с ним споры о Боге, ибо вынужден был пить шоколад с ложечки, как младенец, и не хотел, чтобы нунций это заметил; он перестал играть в домино, боясь, что кто-нибудь осмелится проиграть ему из жалости; он никого не хотел видеть, потому что не мог допустить, чтобы кто-нибудь заметил, что, несмотря на тщательный самоконтроль, несмотря на все старания не шаркать плоскостопными ножищами, хотя, в общем-то, он шаркал ими всю жизнь и тут скрывать было нечего, он не в состоянии скрыть свои годы; он стал стыдиться своих лет, чувствуя себя на краю той бездны безысходности, где пребывали последние горемычные диктаторы, которых он содержал скорее как узников, нежели как людей, получивших право убежища, -- они томились там, в приюте на скале, дабы не заражать мир чумой маразма. Он понял, что это такое, испытал омерзительное чувство собственной жалкой немощи наедине с самим собой в то злосчастное утро, когда уснул в своем бассейне во внутреннем дворике, лежа в целебной воде. "Мне снилась ты мать мне снилось что это ты сотворила цикад которые стрекотали и лопались над моей головой в листве цветущего миндального дерева мне снилось что это ты раскрасила своими кисточками пестрые голоса поющих иволг но я проснулся от внезапного извержения своих кишок мать проснулся вне себя от бессильной ярости в опоганенных водах моего срама в опоганенных водах где плавали ароматные лепестки орегано и мальвы и лепестки падающие с апельсинового дерева и где черепахи икотеа весело устремились к тому золотистому что исторгло мое нутро вот какая фиговина мать!" Он стерпел эту выходку своего дряхлого тела, стерпел множество других подлостей своего возраста и свел к минимуму число прислуги, чтобы встречать новые неприятности глубокой старости без лишних свидетелей; по крайней мере, никто не увидит, как он бродит бесцельно по этому заброшенному Дому Власти, мотая обвязанной мокрым полотенцем головой, скуля от беспредельного отчаяния у каждой стены, измученный оводами, одуревший от нестерпимой головной боли, о которой ни разу даже не заикнулся своему персональному лекарю, потому что понимал -- эта боль все от той же старости; боль приходила к нему сперва предчувствием боли -- она приближалась вместе с булыжными раскатами грома, задолго до появления на небе грозовых туч, и тогда он приказывал, чтобы никто не смел его беспокоить; а затем боль ввинчивалась в виски, и он кричал, чтобы никого не впускали в этот дом, никого, что бы ни случилось, а когда череп начинал разламываться от поворотов стального турникета внутри головы, он орал, чтобы в дом не впускали даже самого Господа Бога, буде он заявится: "Никого не впускать сюда, даже если я умру!" Боль терзала его немилосердно, не давала ему ни мгновения роздыха, лишала его способности постигать даже свое отчаяние, равное концу света, но когда обрушивался благословенный ливень, боль утихала, и он звал нас к себе и выглядел так, словно заново родился; он сидел перед немым экраном телевизора, за столиком, куда мы подавали ему ужин; жаркое из бекона с фасолью, тертый кокос и жареные бананы -- совершенно невообразимые для его возраста блюда! Ужин этот, однако, оставался нетронутым, ибо он был занят просмотром допотопного телефильма. То, что этот телефильм снова был запущен по специальному каналу телевидения, причем запущен в такой спешке, что пленка шла вверх ногами, свидетельствовало о каком-то неблагополучии в делах государства -- правительство явно что-то скрывало. "Что там у них за фигня?" -- бормотал он, однако тут же, для самоуспокоения, уверял себя, что ничего от него не скрывают, что, если бы стряслось что-нибудь серьезное, он бы уже знал; так, с этими мыслями, сидел он в одиночестве над остывшим ужином, а когда соборные часы били восемь, он вставал и вываливал свой ужин из тарелки в унитаз, как делал это уже давно, в эти же самые вечерние часы, чтобы никто не знал об этом унизительном для него положении: его желудок не принимал уже никакой пищи; он хотел, чтобы люди думали, будто он все тот же, все такой же, каким рисуют его легенды достославных времен, и сам утешался этими легендами, отвлекаясь благодаря им от ненависти, какую испытывал к самому себе, от омерзения, которое охватывало его всякий раз, когда его организм выкидывал очередной маразматический номер; он старался забыть, что едва жив, старался не думать, что это он пишет на стенах нужников: "Да здравствует генерал! Да здравствует настоящий мужчина!" -- он старался не вспоминать, как тайком принял знахарское снадобье, чтобы за одну ночь трижды ублажить трех женщин, как расплатился за эту старческую наивность злобными слезами бессилия; сидя в нужнике после своего позора и держась за шнур водослива, он плакал: "Мать моя Бендисьон Альварадо моего сердца возненавидь меня очисть меня своей огненной водой!" Однако этот позор был понятен ему, понятно было, почему в бессчетный раз его постигла неудача: он прекрасно знал, что и в этом случае, как всегда, ему недоставало в постели не мужской силы, а любви, недоставало женщин менее холодных, нежели те, которых подсовывал ему его приятель премьер-министр. -- "Чтобы я не забывал об этом славном занятии из-за того, что закрыли соседнюю женскую школу!" Это были самки без костей. -- "Специально для вас, мой генерал!" -- доставленные самолетом прямехонько с витрин Амстердама, с кинофестиваля в Будапеште, с лазурных берегов итальянского Средиземноморья. -- "Вы только посмотрите, мой генерал, какое чудо! Это самые красивые женщины мира!" Эти женщины поджидали его в позе скромных учительниц пения в тишине полутемного кабинета, артистично раздевались, обнажая прекрасное тело, -- на их теплой, медового цвета коже оставались полоски от купальника, словно отпечатанные фотоспособом; благоухая ментоловой зубной пастой, цветочными лосьонами, они ложились на плюшевый диван рядом с огромным волом, похожим на железобетонную глыбу. -- "Но он ни за что не хотел снимать форму, ни за что не хотел раздеваться! Уж как я ни старалась, каких только способов ни испробовала! Мне даже расшевелить его не удавалось!" -- "Мне надоели штучки этой красивой холодной мертвой рыбы, и я сказал ей: хватит, дочка, шла бы ты в монашки!" Да, -- своей вялостью он был очень подавлен. Но однажды, в восемь вечера, он застал в дворцовой прачечной прачку, стиравшую солдатское белье, и одним ударом лапы повалил на пустые корыта; женщина вскочила и попыталась улизнуть, испуганно оправдываясь: "Сегодня я не могу, генерал, меня посетил вампир", -- но он молча нагнул ее, уткнул лицом в стиральные доски и овладел ею сзади с таким первозданным пылом, что бедная женщина, почувствовав, как у нее хрустнули позвонки и душа хрустнула, простонала: "Ну и зверь же вы, генерал! Вы, видимо, у осла учились!" А он был польщен этим стоном больше, чем самыми восторженными дифирамбами своих профессиональных подхалимов, и назначил прачке пожизненное пособие на воспитание детей; спустя столько лет он, задавая на ночь корм коровам, снова запел: "О, январская луна!" Он пел и не думал о смерти, зная наверняка, что даже в последнюю ночь своей жизни не допустит слабости и не позволит себе думать о том, что не укладывается в сознании; он пересчитывал своих коров и пел себе: "Ты -- свет во тьме моих дорог, ты -- путеводная звезда", -- пересчитал дважды и убедился, что четырех коров не хватает, после чего направился во дворец, где пересчитал всех кур, спящих на вешалках вице-королевских времен, пересчитал клетки с птицами, набрасывая на них темные покрывала, -- "сорок восемь"; затем он поджег все высохшие коровьи лепешки, те, что коровы, разгуливая по дворцу, навалили за день, и, как всегда, запах и дым горящего коровьего навоза пробудили в нем воспоминание о детстве, но на этот раз видение, возникшее перед ним, не было мгновенным и туманным, а было совершенно отчетливым: он увидел себя мальчонкой, дрожащим от холода на ледяном ветру плоскогорья, и увидел рядом свою мать, Бендисьон Альварадо, которая только что отняла у стервятников мусорной свалки бараньи потроха, чтобы накормить сына, продрогшего до костей мальчонку, обедом. Пробило одиннадцать, и он стал гасить свет в коридорах и пустынных кабинетах, еще раз обошел весь дворец с лампой в руке, четырнадцать раз в четырнадцати затененных зеркалах увидел свое изображение -- четырнадцать одинаковых генералов с горящей лампой в руке. Но в глубине одного из зеркал, в помещении концертного зала, он увидел корову, которая лежала копытами кверху, и позвал ее: "Корова, корова! Что за фигня? Подохла она, что ли?" Он зашаркал к спальням охраны предупредить, что только что видел в зеркало дохлую корову: "Надо непременно убрать ее рано утром, не то сюда поналетят грифы!" Отдав это распоряжение, он с лампой в руке стал искать по всему первому этажу остальных трех недостающих коров -- он искал их в нужниках, под столами, в зазеркалье каждого зеркала, затем он поднялся этажом выше и стал искать коров там, заглядывая во все покои, но нигде ничего не обнаружил, кроме курицы-наседки, сидящей под розовым кружевным балдахином на постели какой-то послушницы прежних времен, -- он даже имя ее забыл; затем он принял на ночь ложку меда и, ставя на место, в тайник, банку с медом, обнаружил в этом тайнике одну из своих бесчисленных бумажек, -- на этой бумажке значилась какая-то знаменательная дата, связанная с выдающимся поэтом Рубеном Дарио, да пребудет он на самом высоком кресле в Царстве Божием! Прочитав бумажку и ничего в ней не поняв, он свернул ее в трубочку, положил на место и забормотал молитву: "Отче наш, чудодейственный наставник небесный, Ты, Кто удерживает аэропланы в воздухе и корабли на глади морской..." С этой молитвой на устах он зашаркал дальше огромными ногами обездоленного слона, измученного бессонницей, освещаемый последними мгновенными зелеными рассветами, последними зелеными пучками света, которые посылал вертящийся маяк; он слышал шум ветров, скорбящих о море, которое он продал, слышал в призрачной дали времени музыку какого-то свадебного гулянья, где ему по неосмотрительности Господа едва не воткнули нож в спину; вдруг он наткнулся на заблудившуюся корову и заступил ей дорогу: "Корова, корова, ступай отсюда!" Завернув корову, он направился в сторону своей спальни, замечая в каждом из двадцати трех окон огни города, лишенного моря; из каждого окна на него пахнуло знойным духом тайн городского нутра, обдало таинственным дыханием тысяч и тысяч людей -- единым дыханием города; двадцать три раза он увидел его -- в каждом из окон -- и, как всегда, с новой силой почувствовал великую и грозную переменчивость этого необъятного, непостижимого океана, имя которому -- народ; он представил этот народ спящим, с рукой на сердце, и вдруг осознал, как глубока ненависть к нему тех, кто, казалось бы, больше всех любил своего генерала! Ему ставили свечки, как святому, с мистической верой произносили его имя, дабы помогло оно роженицам счастливо разрешиться от бремени и отвратило смерть от ложа умирающих, и проклинали ту, которая его родила, проклинали его мать, когда видели его тоскливые глаза игуаны, его скорбные губы, его женственную руку за бронестеклом сомнамбулического лимузина давних времен; целовали след его сапога, оставленный в грязи, и посылали вслед ему проклятия, призывали на его голову самую страшную смерть в те знойные ночи, когда из каждого городского патио были видны блуждающие огни в равнодушных окнах безлюдного Дома Власти. "Никто нас не любит", -- вздохнул он, заглянув в спальню покойной птичницы-мастерицы, художницы по иволгам, матери своей Бендисьон Альварадо, чье тело давно истлело в погребальном склепе. "Спокойной смерти, мать", -- прошептал он. "Спокойной смерти, сын", -- отозвалась она из склепа. Было ровно двенадцать, когда он повесил лампу на крюк у дверей своей спальни, пораженный жестокой болью в киле -- кила даже свистнула в ужасе от этой боли. Боль заполняла собою все, весь мир, все пространство, в мире не было ничего, кроме боли, и он в последний раз закрылся на три ключа, на три щеколды и три цепочки, принес последнюю жертву своему портативному стульчаку, совершив последнее скудное мочеиспускание, и рухнул ничком на голый пол, не раздеваясь, в штанах из грубой ткани, в которых постоянно ходил с тех пор, как отменили всякие приемы и аудиенции, в полосатой рубашке без накладного воротничка, в жалких, нищенских тапочках, зарылся лицом в ладони, как в подушку, и мгновенно уснул, но в десять минут третьего проснулся с тяжелой, одурманенной головой, весь в поту, -- даже одежда была насквозь мокрой от пота, как это бывало с ним накануне грозы. "Кто там?" -- спросил он дрогнувшим голосом, ибо помнил, что кто-то окликнул его во сне, но не его именем, а так: "Никанор! -- И еще раз: -- Никанор!" То был некто, обладающий способностью проникать сквозь стены, не прикасаясь к замкам. А когда он пригляделся, то увидел, что это была смерть. "То была ваша смерть, мой генерал, одетая в рубище кающегося грешника, с крючковатой клюкой в руке; череп ее был обвит могильными травами, в изломах костей проросли подземельные цветы, в провалах глазниц мерцали проникновенные глаза древней провидицы". И когда он увидел ее в полный рост, то понял, почему она его так окликала: "Никанор! Никанор!" Ведь этим именем смерть зовет всякого человека, когда приходит по его душу. Но он воскликнул: "Погоди, смерть! Еще ведь не настал мой час! Я должен умереть во сне, в полутьме своего кабинета, как это предсказала в незапамятные времена слепая гадалка, глядя в зеркало первородных вод". Но смерть отвечала: "Нет, генерал! Это произойдет здесь, сейчас! Вы умрете босой, в одежде нищего, которая на вас, хотя те, кто найдет ваше тело, станут утверждать, что нашли его в кабинете, в полевой форме без знаков отличия, с золотой шпорой на левом сапоге, -- они скажут так, лишь бы не противоречить легенде, лишь бы сохранилась вера в прорицания", И он умер так, как сказала смерть, умер тогда, когда меньше всего хотел этого, когда после стольких лет бесплодных иллюзий и самообмана стал догадываться, что люди не живут, а существуют, черт подери, что самой долгой и деятельной жизни хватает лишь на то, чтобы научиться жить -- в самом конце! Он умер, когда постиг свой итог: поверив некогда, в начале пути, что не способен любить, о чем будто бы свидетельствовали гладкие, лишенные линий ладони его рук и карты гадалок, он попытался заменить плотскую любовь любовью к власти, пестуя в своей душе демона властолюбия, отдав этому демону все; он стал добровольной жертвой и всю жизнь горел на медленном огне чудовищного жертвенника; он вскормил себя обманом и преступлениями, возрос на жестокости и бесчестии, подавил в себе свою неуемную жадность и врожденную трусость ради того, чтобы до самого конца света удержать в намертво стиснутом кулаке свой стеклянный шарик, не понимая, что жажда власти порождает лишь неутолимую жажду власти, не понимая, что насытиться властью невозможно не только до конца нашего света, но и до конца всех иных миров, мой генерал! А ведь он знал с самого начала, что его обманывают в первую очередь те, кто ему угождает, знал, что за лесть берут чистоганом, знал, что толпы людей, с ликованием славящих его и желающих ему вечной жизни, сгоняют силой оружия; все это он знал и приучил себя жить с этой ложью, с этой унизительной данью славы, ибо в течение своих бессчетных лет не раз убеждался, что ложь удобней сомнений, полезнее любви, долговечнее правды; он уже ничему не удивлялся, когда дожил до позорной фикции власти: повелевал, когда все уже было ему неподвластно, был прославляем, когда утратил свою славу, и утешался подчинением приближенных, не имея уже никакого авторитета. В годы желтого листопада своей осени он убедился, что никогда не будет хозяином всей своей власти, никогда не охватит всей жизни, ибо обречен на познание лишь одной ее тыльной стороны, обречен на разглядывание швов, на распутывание нитей основы и развязывание узелков гобелена иллюзий, гобелена мнимой реальности; он и не подозревал, не понял даже в самом конце, что настоящая жизнь, подлинная жизнь была у всех на виду; но мы видели эту жизнь совсем с другой стороны, мой генерал, -- со стороны обездоленных, мы видели ее изнутри бесконечных лет нашего горя и наших страданий, видели сквозь годы и годы желтого листопада вашей нескончаемой осени, несмотря на которую мы все-таки жили, и наша беда была бедой, а мгновения счастья -- счастьем; мы знали, что наша любовь заражена вирусами смерти, но она была настоящей любовью, любовью до конца, мой генерал! Она была светочем той жизни, где вы были всего лишь призрачным видением за пыльными стеклами вагонного окна, в котором мы мельком видели жалкие глаза, дрожащие бледные губы, прощальный взмах затянутой в шелковую перчатку руки, -- взмах лишенной линий судьбы руки старца, о котором мы так никогда и не узнали, кем он был на самом деле, не был ли он всего лишь нашим мифом, этот нелепый тиран, не знавший, где оборотная, а где лицевая сторона этой жизни, любимый нами с такой неиссякаемой страстью, какой он не осмеливался ее себе даже представить, -- ведь он страшился узнать то, что мы прекрасно знали: что жизнь трудна и быстротечна, но что другой нет, мой генерал! Мы не страшились этой единственно подлинной жизни, потому что знали, кто мы такие, а он остался в неведении и относительно себя, и относительно нас, этот старец, вечно носившийся со своей свистящей килой, поваленный одним ударом роковой гостьи, вырванный ею из жизни с корнем; в шорохе темного потока последних мерзлых листьев своей осени устремился он в мрачную страну забвения, вцепившись в ужасе в гнилые лохмотья паруса на ладье смерти, чуждый жизни, глухой к неистовой радости людских толп, что высыпали на улицы и запели от счастья, глухой к барабанам свободы и фейерверкам праздника, глухой к колоколам ликования, несущим людям и миру добрую весть, что бессчетное время вечности наконец кончилось. Примечания 1 Анима-Сола -- неприкаянная душа (исп.) 2 Начо -- уменьшительное от Игнасио. --------------------------------------------------------------- К О Н Е Ц Поступило: 15.09.1998 20:05 Проверка: 29.10.1998 03:12