потяжелее, давая выход нерастраченным силам, и работали галерниками. Хосе Лауренсио Сильва, наоборот, днем спал, а по ночам работал, если ему это удавалось, из-за давнего страха ослепнуть от катаракты, которой страдали несколько членов его семьи по материнской линии. Он поднимался в сумерках и брался за работу, чтобы научиться быть полезным, если ослепнет. Когда генерал, мучимый бессонницей, ходил по лагерю, то не единожды слышал, как тот работает, распиливая на доски бревна, которые сам же и обтесывал, и делает из них разные вещи, стараясь стучать молотком потише, чтобы не нарушать чужой сон. На следующий день, при свете солнца, трудно было поверить, что все эти чудеса столярного искусства были сделаны в темноте Когда они ночевали в Пуэрто-Реаль, бодрствовавший Хосе Лауренсио Сильва едва успел сказать пароль, иначе один из часовых застрелил бы его, полагая, что кто-то хочет под покровом темноты проскользнуть к гамаку генерала. Плавание теперь шло быстрее и спокойнее; единственная неудача случилась, когда паровое судно коммодора Эльберса, которое шло, фыркая, в противоположном направлении, перевернуло, оказавшись слишком близко от джонок, ту, на которой были запасы провизии. На борту парохода можно было прочитать название, написанное огромными буквами: "Освободитель" Генерал задумчиво смотрел на него до тех пор, пока пароход не проплыл мимо и опасность не миновала, и еще долго, когда пароход уже скрылся из виду, стоял в задумчивости. - "Освободитель", - прошептал он. Потом, будто перевернув следующую страницу, сказал самому себе: - Подумать только, ведь это я и есть! Ночью он без сна лежал в гамаке, слушая, как развлекаются гребцы, подражая голосам обитателей сель-вы: мартышкам-капуцинам, маленьким попугаям, анакондам. Вдруг один из них, весьма некстати, рассказал, что семья Кампильо, из боязни заразиться чахоткой, после отъезда генерала зарыла у себя в патио английский фарфор, богемский хрусталь и голландские простыни. Так впервые генерал услышал диагноз, который поставили ему местные жители, - хотя об этом говорили повсюду по обоим берегам реки и скоро слухи должны были охватить все побережье. Хосе Паласиос понял, что генерала этот рассказ озадачил, ибо гамак вдруг перестал раскачиваться. Генерал долго размышлял, потом произнес: - Я же ел из своей тарелки. На следующий день они пришвартовались в селении Тенерифе, чтобы пополнить запасы продовольствия, упавшего в реку с перевернувшейся джонки. Генерал остался, не желая стать притчей во языцех, в джонке, но послал в селение Вильсона узнать про одного торговца-француза по имени Ленуа или Ленуар, дочери которого, Аните, должно быть сейчас двадцать лет. Поскольку расспросы Вильсона в Тенерифе ни к чему не привели, генерал захотел, чтобы их продолжили в окрестных селениях Гуайтаро, Саламине и в Эль-Пиньоне, дабы все убедились, что одна история, связанная с его именем, - выдумка чистейшей воды. Его настойчивость была вполне понятна, поскольку вот уже несколько лет от Каракаса до Лимы ходили упорные слухи о том, что во время его приезда в Тенерифе, когда шли бои на реке, между ним и Анитой возникла безрассудная и мешавшая ему воевать страсть. Это беспокоило его, но он ничего не мог сделать, чтобы опровергнуть слухи. Во-первых, потому, что и полковник Хуан Висенте Боливар, его отец, много раз обвинялся священником городка Сан-Матео в выдуманных изнасилованиях женщин от мала до велика, в любовных связях еще со многими женщинами и в ненасытном желании права первой ночи. Во-вторых, потому, что во время военной кампании на реке он был в Тенерифе всего два дня - срок, недостаточный для столь глубокой любви. Однако история распространилась так широко, что на кладбище в Тенерифе существовала могила, на надгробном камне которой было выбито имя сеньориты Анны Ленуа, - место паломничества влюбленных. В свите генерала беззлобно подшучивали над тем, что Хосе Мария Карреньо чувствовал потерянную руку. Он чувствовал, как шевелит ею, как прикасается к чему-нибудь пальцами, ощущал боль в суставах от перемены погоды, - в суставах, которых у него не было. У Карреньо хватало чувства юмора, чтобы смеяться над собой. Его беспокоило другое - неумение оставить без ответа вопросы, которые ему задают во время сна. Он говорил во сне о чем угодно, без всякой сдержанности, которую диктует сознание, раскрывал свои намерения и признавался в разочарованиях, о которых наяву умолчал бы, а порой безосновательно обвинял себя в непорядочности во время войны. В последнюю ночь плавания Хосе Паласиос, который бодрствовал возле гамака генерала, слышал, как Карреньо сказал, лежа на носу джонки: - Семь тысяч восемьсот восемьдесят две. - О чем вы говорите? - спросил Хосе Паласиос. - О звездах, - ответил Карреньо. Генерал открыл глаза в уверенности, что Карреньо разговаривает во сне, и приподнялся в гамаке, чтобы посмотреть в окно на сгустившуюся ночь. Она была огромной и сияющей, и яркие звезды заполняли небеса целиком. - Должно быть, их в десять раз больше, - возразил генерал. - Их столько, сколько я сказал, - ответил Карреньо, - и еще две упали, пока я считал остальные. Тогда генерал встал с гамака и увидел, что Карреньо лежит на носу джонки лицом кверху, сна у него ни в одном глазу, и что он обнажен по пояс и весь покрыт шрамами, и считает звезды, указывая на них культей. Так, лежащим навзничь, Карреньо нашли после боя в Серритос-Бланкос, в Венесуэле, в крови и лохмотьях, и оставили лежать в грязи, думая, что он мертв. У него было четырнадцать сабельных ранений, в том бою он и потерял руку. Позднее он еще не раз был ранен. Но остался прежним воякой и научился так же ловко управлять левой рукой, как раньше правой, более того, прославился не только военным искусством, но и каллиграфическим почерком. - Даже звезды стареют и умирают, - сказал Карреньо. - Сейчас их меньше, чем восемнадцать лет назад. - Ты сумасшедший, - сказал генерал. - Нет, - возразил Карреньо. - Я стар, но стараюсь не думать об этом. - Я старше тебя на целых восемь лет, - сказал генерал. - Я считаю за два года каждую из своих ран, - ответил Карреньо. - Так что я самый старый из всех. - В таком случае, самый старый - Хосе Лаурен-сио, - возразил генерал, - шесть пулевых ранений, семь колотых, две раны от стрел. Карреньо искоса взглянул на него и ответил с ощутимой язвительностью: - А самый молодой вы: ни одной царапины. Уже не в первый раз генерал слышал подобные слова, звучавшие как упрек, но не думал, что услышит их когда-нибудь от Карреньо, дружба с которым прошла самые тяжелые испытания. Он сел рядом с ним и стал смотреть на звезды, отражавшиеся в реке. Когда Карреньо после длительного молчания заговорил снова, генерал уже погрузился в глубокие раздумья. - Отказываюсь верить, что с окончанием этого путешествия кончится и жизнь, - сказал Карреньо. - Жизнь не кончается со смертью, - ответил генерал. - Есть различные способы жить, порой более достойные. Карреньо не хотел с этим соглашаться. - Надо что-то предпринять, - сказал он. - Хотя бы хорошенько омыться лиловым цветком карьякито. И не только нам: всей Освободительной армии. До своего второго путешествия в Париж генерал не слышал о ваннах с цветком карьякито, лечебной травы, известной на его родине как средство от злой судьбы. Доктор Эме Бонплан, работавший с Гумбольдтом, говорил ему о серьезной, как думают ученые, опасности, какую таят в себе полезные цветы. Тогда же он познакомился с почтенным придворным магистром юстиции Франции, который провел свою юность в Каракасе и часто появлялся в литературных салонах Парижа, - он с первого же взгляда запоминался великолепной шевелюрой и бородой апостола с фиолетовым оттенком, который придавали волосам очистительные ванны. Генерал всегда смеялся над всем, от чего за версту пахло суевериями или чем-то сверхъестественным, над всем, что противоречило рационализму его учителя Симона Родригеса. Тогда ему исполнилось двадцать лет, он только что овдовел и был богат, был ослеплен коронацией Наполеона Бонапарта, сделался масоном и громко цитировал наизусть любимые страницы из "Эмиля" и "Новой Элоизы" Руссо - книг, с которыми он не расставался долгое время: он прошел с ними, рука об руку со своим учителем, закинув за плечи небольшой мешок с вещами, пешком почти всю Европу. Стоя на одном из холмов, на которых вырос Рим, дон Симон Родригес высказал ему одно из пророчеств о судьбах обеих Америк. У генерала тогда словно глаза открылись. - Что мы должны сделать с этими пришлыми выскочками, так это вышвырнуть их из Венесуэлы пинками, - сказал он. - И клянусь тебе, я так и поступлю. Когда генерал наконец достиг возраста, позволяющего вступить в права наследования, он стал вести ту жизнь, к которой располагали безрассудство эпохи и собственный неуемный характер, так что за короткий срок он растратил сто пятьдесят тысяч франков. У него был самый дорогой номер в самом дорогом отеле Парижа, два лакея в ливреях, карета, запряженная белыми лошадьми с кучером-турком, и на каждый случай жизни - особая любовница; был ли он за собственным столиком в кафе "Прокоп", на балу на Монмартре или в своей личной ложе в опере, он рассказывал всякому, кто готов был ему верить, что за одну несчастливую ночь, играя в рулетку, спустил три тысячи песо. Возвратившись в Каракас, он продолжал жить, больше доверяясь Руссо, чем собственному сердцу, и по-прежнему перечитывал "Новую Элоизу" с непреходящей страстью, так что книга уже рассыпалась у него в руках. Однако незадолго до покушения 25 сентября, когда генерал уже не однажды имел возможность подтвердить, что недаром был проклят Ватиканом, он прервал Ману-элу Саенс, читавшую ему "Эмиля", потому что книга показалась ему теперь занудной. "Нигде я не скучал так, как в Париже, в годы моих сумасбродств", - сказал он тогда. А ведь находясь в Париже, он надеялся быть не просто счастливым, но самым счастливым на земле и не желал подкрашивать свою судьбу фиолетовыми цветами лечебной травы, которая делала воду волшебной. Двадцать четыре года спустя, захваченный чарами реки, умирающий и поверженный, он, возможно, спросил себя: не послать ли ко всем чертям чистотел, шалфей и флердоранж, которые опускает в его ванну Хосе Паласиос, и не последовать ли совету Карреньо - погрузиться со всем своим нищим войском, с бесполезной славой, непоправимыми ошибками и со всем своим отечеством на дно океана, заполненного лиловыми цветками карьякито. Стояла ночь такой прозрачной тишины, какая бывает только на необъятных пространствах заливных лугов в Льяно, где тихий разговор слышен на несколько миль вокруг. Христофор Колумб, переживший подобный момент, записал в своем дневнике: "Всю ночь я слышал, как летают птицы". Слышал - потому что после шестидесяти девяти дней плавания земля была уже близко. Генерал тоже слышал птиц. Это началось около восьми, когда Карреньо уже спал; через час их было столько над головой, что дуновение их крыльев было сильнее ветра. Немного позже под днищами джонок появились огромные рыбы - они скользили в глубине меж звезд, - и все почувствовали первые обжигающие порывы северо-восточного ветра. И даже не глядя на людей, можно было понять, какую несокрушимую силу рождало в их сердцах это странное ощущение - чувство свободы. "Боже милостивый, - вздохнул генерал. - Прибыли". Так оно и было. Ибо дальше было море, а за морем начинался мир. Итак, он снова был в Турбако. В том же доме с сумрачными комнатами, большими полукруглыми арками и широкими окнами в человеческий рост, выходившими на площадь, посыпанную гравием; с монастырским двориком, где ему явился призрак дона Антонио Каба-льеро-и-Гонгора, архиепископа и вице-короля Новой Гранады, который, лунными ночами гуляя среди апельсиновых деревьев, старался смягчить свою душевную боль от многочисленных ошибок и неразрешимых задач. В отличие от климата побережья, жаркого и влажного, климат Турбако был прохладным и здоровым, поскольку город находился довольно высоко над морем, а по берегам речек росли огромные лавры с переплетающимися корнями, в тени которых отдыхали солдаты. Двумя сутками раньше они оказались в Барранка-Нуэва, конечном пункте речного пути, и вынуждены были провести трудную ночь среди мешков с рисом, приготовленных к погрузке, и невыделанных кож, потому что гостиница для них не была заказана, а мулы, о которых они договорились заранее, еще не были готовы. Так что генерал прибыл в Турбако ослабевшим и измученным, страстно желая выспаться, однако это ему и здесь не удалось. Не успели они выгрузиться, как весть о его прибытии уже дошла до Картахены-де-Индиас, находящейся всего в шести лигах от Турбако, где генерал Марьяно Монтилья, главный интендант и командующий военными силами провинции, устроил на следующий день народное празднество. Но генерал не был расположен к неожиданным празднествам. Тех, кто ждал его на королевской дороге под безжалостным дождем, он дружески приветствовал как старых знакомых, но с той же степенью искренности попросил, чтобы его оставили одного. На самом деле, чем больше он старался скрыть свое плохое состояние, тем более оно было заметно, и даже его приближенные замечали, что с каждым днем ему все хуже и хуже. Он не мог обрести покой. Кожа из зеленоватой стала мертвенно-желтой. У него постоянно держалась температура; мучили головные боли. Священник предложил ему поговорить с врачом, но он возразил: "Если бы я слушался врачей, то уже давно лежал бы в земле". Он намеревался продолжить путешествие на следующий день и ехать в Картахену, но утром пришла весть, что сейчас в порту Картахены нет ни одного суднa, отправляющегося в Европу, а с последней почтой так и не привезен его паспорт. Пришлось остаться на берегу дня на три и отдохнуть. Его офицеры радовались за него не только потому, что это было для него физическим благом, но также и потому, что первые новости о положении в Венесуэле, которые доходили до них, никак не способствовали бы улучшению его морального состояния. Однако он не смог воспрепятствовать тому, что в его честь был устроен салют, который продолжался до тех пор, пока не кончился порох, и что неподалеку от его дома расположился цыганский ансамбль, игравший до поздней ночи. А еще из соседних болотистых мест, из Мариалабаха, явилась негритянская театральная группа; мужчины и женщины, одетые как европейские придворные XVI века, - они с африканскими ужимками и насмешками изображали испанские бальные танцы. Их привезли, потому что в свой прошлый визит они так понравились генералу, что он просил их выступить несколько раз, но теперь он на них даже и не взглянул. - Уберите подальше этих скоморохов, - сказал он. Вице-король Кабальеро-и-Гонгора около трех десятилетий тому назад построил себе в Турбако дом, и кроме прочих его пороков ему приписывали также и то, что он населил комнаты привидениями. Генерал не хотел ночевать в спальне, в которой он провел несколько ночей в прошлый раз, - он запомнил ее как комнату кошмаров, ибо все ночи, пока спал там, ему снилась женщина со светящимися волосами, она набрасывала ему на шею красную ленту, душила его, и он постоянно просыпался, это повторялось каждую ночь по несколько раз до рассвета. В конце концов он приказал подвесить гамак к толстым металлическим кольцам в гостиной и немного поспал там без сновидений. Дождь лил как из ведра; несколько мальчишек заглядывали с улицы в окна, чтобы посмотреть, как он спит. Один из них позвал его приглушенным голосом и разбудил: "Боливар, Боливар". Генерал попытался разглядеть его в тумане лихорадки, и тут ребенок спросил: - Ты меня любишь? Генерал ответил ему с трепетной улыбкой "да", но потом приказал выгнать кур, которые бродили по дому дни и ночи, разогнать мальчишек и закрыть окна и снова уснул. Когда он проснулся, дождь все еще шел, и Хосе Паласиос готовил москитную сетку для гамака. - Мне приснилось, что кто-то из мальчишек, заглядывая в окно, задавал мне странные вопросы, - сказал ему генерал. Он согласился выпить чашку целебного отвара, первую за сутки, но не допил ее. Снова вытянулся в гамаке, ушел в себя и, созерцая гирлянды летучих мышей, что висели, зацепившись за балки потолка, долго предавался сумеречным размышлениям. Потом вздохнул: - Нас похоронят как нищих. Он щедро делился с офицерами и солдатами Освободительной армии, - те рассказывали ему о своих бедах, пока вместе плыли по реке, - и в Турбако оказалось, что у него осталась лишь четверть всего, что было приготовлено для путешествия. Неизвестно было, располагают ли власти провинции средствами, чтобы выплатить ему по чеку или хотя бы продать чек на бирже. Чтобы на первых порах устроиться в Европе, он рассчитывал на благодарность англичан, которым он столько раз оказывал услуги. "Англичане меня любят", - обычно говорил он. Чтобы вести образ жизни, достойный его тоски - тоски изгнанника, чтобы содержать слуг и необходимую свиту, он рассчитывал на продажу призрачных шахт Ароа. Однако, если он действительно хотел уехать, билеты и деньги на дорогу для него и для свиты должны были быть готовы на следующий день, а с теми деньгами, что остались у него, об отъезде нечего было и думать. Однако он ни в коем случае не отказал бы себе во всегдашнем удовольствии обманывать себя, когда ему этого хотелось. И сейчас, несмотря на то что ему везде мерещились летучие мыши - у него была высокая температура и головная боль, - он поборол сонливость, одолевавшую его, и продиктовал Фернандо три письма. Первое письмо - сердечное прощание с маршалом Сукре, письмо, в котором он ни разу не спросил его о здоровье, несмотря на то что имел обыкновение всегда справляться о здоровье, особенно когда он сам так нуждался в сочувствии. Второе письмо предназначалось дону Хуану де Диос Амадору, префекту Картахены, с убедительной просьбой оплатить чек на восемь тысяч песо из казны провинции "Я беден, и эти деньги мне необходимы для отъезда", - писал он. Просьба возымела действие, не прошло и четырех дней, как он получил положительный ответ, и Фернандо выехал в Картахену за деньгами. Третье письмо было адресовано консулу Колумбии в Лондоне, поэту Хосе Фернандесу Мадриду, с просьбой оплатить вексель, данный им сэру Роберту Вильсону, и еще один - английскому профессору Джозефу Ланкастеру, которому задолжали двадцать тысяч песо за введение в Каракасе новейшей системы воспитания. "Речь идет о моей чести", - писал он ему. Он писал также, что его старая судебная тяжба ко времени его приезда в Европу завершится и шахты будут проданы Это были напрасные хлопоты: когда письмо пришло в Лондон, консул Фернандес Мадрид уже умер Хосе Паласиос сделал знак не шуметь офицерам, которые играли в карты на внутренней галерее и громко спорили, но они все равно продолжали спорить, хотя и шепотом, пока часы на ближайшей церкви не пробили одиннадцать Вскоре умолкли волынки и барабаны уличного праздника, ветер с моря снова после вечернего дождя принес плотные темные облака, и полная луна взошла среди апельсиновых деревьев патио. Хосе Паласиос ни на секунду не оставлял генерала одного - тот бредил с вечера, лежа в гамаке. Он приготовил генералу обычный отвар и сделал очистительную клизму, надеясь, что кто-нибудь, обладающий большим авторитетом, решится уговорить его обратиться к врачу, но никто этого не сделал. Генерал подремал не более часа, когда стало уже рассветать. В тот день его посетили генерал Марьяно Монтилья со своими близкими друзьями из Картахены, среди которых было трое его знакомых - три Хуана, все из партии боливаристов: Хуан Гарсиа дель Рио, Хуан де Франсиско Мартин и Хуан де Диос Амадор. Все трое молча и с ужасом смотрели на это распростертое тело, что силилось подняться, но, даже чтобы только обнять их, у генерала не хватило дыхания. Они видели его на заседании Высочайшего Конгресса, в состав которого входили, и не могли поверить, что за такое короткое время он так исхудал. Кости просвечивали сквозь кожу, и он никак не мог сосредоточить взгляд на предмете. Он, должно быть, знал, как смрадно и жарко он дышит, поэтому старался говорить, отодвинувшись и немного отвернувшись. Но что произвело на них особенное впечатление это его рост, уменьшившийся настолько, что, когда Монтилья обнимал генерала, ему показалось, что тот ему по пояс. Он обычно весил восемьдесят восемь фунтов, а перед смертью еще на десять фунтов меньше. Официально его рост был метр шестьдесят пять сантиметров, однако медицинские данные всегда не совпадали с действительностью, и когда делали вскрытие, он оказался на четыре сантиметра меньше. Ступни и ладони были так малы относительно туловища, что казалось, они тоже уменьшились. Хосе Паласиос заметил, что брюки доходят ему едва ли не до груди, а рукава рубашки надо загибать. Генерал предупредил возможные вопросы пришедших и сказал, что его обычные сапоги тридцать пятого размера, по французским меркам, стали велики ему с января. Генерал Монтилья, известный своим изощренным юмором в самых нерасполагающих для этого ситуациях, патетически воскликнул: - Самое главное, что ваше превосходительство не уменьшается внутренне. Как обычно, в подтверждение своей мысли Монтилья разразился заливистым хохотом. Генерал улыбнулся ему, как старому другу, и переменил тему. Погода улучшилась, беседовать было приятно, но генерал предпочел принять посетителей, сидя в гамаке, и в той же комнате, где спал. Говорили в основном о ситуации в стране. Болива-ристы Картахены отказывались признать новую конституцию и избранных депутатов под предлогом, что сту-денты-сантандеристы оказали непозволительное давление на конгресс. А лояльные военные, которые по приказу генерала держались в стороне, и сельское духовенство, которое его поддерживало, не имели возможности мобилизовать свои силы. Генерал Франсиско Кар-мона, командир гарнизона Картахены и преданный его делу человек, был готов поднять восстание и не переставал угрожать, что он это сделает. Генерал попросил Монтилью, чтобы тот отправился к Кармоне и попытался отговорить его. Затем, обращаясь ко всем и ни на кого не глядя, он грубо резюмировал то, что думал о новом правительстве: - Москера - тупица, Кайседо - приспособленец, и оба с детства запуганы колледжем Святого Бар-толоме. Иными словами, это означало, что президент - дебил, а вице-президент - оппортунист, переходящий из партии в партию в зависимости от того, куда ветер дует. Затем генерал заметил - с горечью, которая всегда появлялась у него в плохие времена, - что не удивится, если каждый из них окажется родным братом архиепископа. И заявил: новая конституция оказалась лучше, чем можно было ожидать, имея в виду исторический момент, когда явная опасность - это не поражение на выборах, а гражданская война, развязыванию которой Сантандер содействует своими письмами из Парижа. Избранный президент призвал в Попайане к порядку и единению, но даже не сказал, принял ли он президентство. - Он ждет, что Кайседо сделает за него грязную работу, - сказал генерал. - Москера, должно быть, уже в Санта-Фе, - сказал Монтилья. - Он выехал из Попайана в понедельник. Генерал не знал этого, но не удивился новости. - Теперь, когда ему придется действовать, они увидят, что голова у него пуста, словно тыква, - сказал он. - Он не годится даже в швейцары в президентском дворце. Генерал надолго задумался и сделался печальным. - Жаль, - сказал он. - Сукре - вот кто был человеком. - Самый достойный из генералов, - улыбнулся де Франсиско. Эти слова были известны всем в стране, хотя генерал прилагал усилия, чтобы их широко не распространяли. - Гениальная фраза Урданеты! - пошутил Монтилья. Генерал не обратил внимания на то, что его перебили, и приготовился послушать подробности местной политической жизни, больше для развлечения, нежели для серьезного анализа, однако Монтилья снова придал разговору торжественность, которую генерал только что отверг. - Простите меня, ваше превосходительство, - сказал он, - вы лучше других знаете, какое восхищение я испытываю перед Великим Маршалом, но настоящий человек - не он. - И заключил с театральным пафосом: - Такой человек - это вы. Генерал резко оборвал его: - Меня больше нет. Затем продолжил разговор, рассказав, как маршал Сукре отказывался стать президентом Колумбии, несмотря на все его уговоры. "Он способен спасти нас от анархии, - сказал он, - но он остался в плену у поющих сирен". Гарсиа дель Рио полагал, что истинные причины отказа - отсутствие у Сукре призвания к власти. Генералу это не казалось непреодолимым препятствием. "На протяжении долгой истории человечества мы видели много примеров, когда призвание является законным детищем необходимости", - сказал он. В любом случае, это были запоздалые сожаления, потому что генерал лучше других знал, что самый достойный генерал республики служит сейчас армии менее эфемерной, чем его - Боливара - войска. - Великую власть над нами имеет любовь, - сказал он и добавил снова с улыбкой: - Так говорил сам Сукре. Пока генерал предавался воспоминаниям в Турба-ко, маршал Сукре выехал из Санта-Фе в Кито - разочарованный и одинокий, однако полный здоровья и сил и во всем блеске славы. Накануне он навестил знакомую гадалку в египетском квартале, которая много раз предсказывала ему военные победы, и она увидела на картах, что в это неспокойное время самые счастливые дороги для него - морские. Великому Маршалу Аякучо - а он был нетерпелив, как молодой любовник, - морской путь показался слишком долгим, и он, вопреки советам гадалки, отправился навстречу случайностям, подстерегающим его на твердой земле. - В общем, другого выхода нет, - заключил генерал. - Мы так все запутали, что для нас лучшее правительство то, которое самое худшее. Он знал своих сторонников в провинциях. Все они были людьми, проявившими себя в освободительных походах как герои, однако в политических играх они были хапугами и мошенниками, спекулирующими на чем угодно, и даже могли пойти на сговор с Монтиль-ей против него. Он не дал гостям передохнуть, пока не сделал их своими сторонниками - так он поступал всегда. Он даже попросил их поддержать правительство, пусть и вопреки собственным интересам. Причины своей просьбы он, как обычно, высказал пророчески: завтра, когда его уже здесь не будет, само правительство, которое теперь просит о помощи, вынуждено будет отправиться к Сантандеру, и этот последний явится в Америку, увенчанный славой, чтобы уничтожить главную мечту генерала - огромное единое отечество, которое он создавал столькими годами войн и жертв, - все разлетится на куски, партии передерутся между собой, его имя будет осквернено оскорблениями, а дело опорочено в памяти поколений. Но все это волновало бы его в тот момент не так сильно, если бы не новая кровь, которой он не сможет помешать пролиться. "Восстания похожи на морские волны, они накатывают одно за другим, - сказал он. - И потому они мне никогда не нравились". Видя удивление присутствующих, он вымолвил: - Что поделаешь, в эти дни я сожалею даже о тех, которые мы подняли против испанцев. Генерал Монтилья и его друзья поняли, что встреча окончена. Перед тем как попрощаться, он вручил каждому из них медаль со своим изображением, и они не могли отделаться от ощущения, что это его предсмертный подарок. Когда они уже выходили, Гарсиа дель Рио тихо сказал: - У него лицо мертвеца. Фраза разошлась по всему дому и, повторяясь как эхо, преследовала генерала всю ночь. Тем не менее генерал Франсиско Кармона на следующий день был удивлен бодрым видом генерала. Он нашел его в патио, где тот лежал в гамаке, на котором шелком было вышито его имя. Гамак сплели в соседнем селении Сан-Хасинто; Хосе Паласиос повесил его между апельсиновыми деревьями, и генерал наслаждался благоуханием их цветов. Он только что принял ванну, волосы его были зачесаны назад, а голубой мундир, накинутый на голое тело, придавал ему беззащитный вид. Раскачиваясь в гамаке, генерал диктовал племяннику Фернандо гневное письмо президенту Кайседо. Генералу Кармоне он не показался похожим на покойника, каким тот ожидал его увидеть, возможно потому, что генерал был охвачен одним из тех приступов гнева, о которых ходили легенды. Кармона был огромен, и его хочешь не хочешь да заметишь, однако генерал посмотрел на него, словно не видя, - диктуя в этот момент очередную фразу о вероломстве тех, кто клевещет на него. Только в самом конце письма генерал повернулся к гиганту, неподвижно стоявшему возле гамака и смотревшему на него не мигая, и спросил, не поздоровавшись: - Вы тоже считаете меня зачинщиком мятежей? Генерал Кармона, опережая возможную враждебность, спросил почти высокомерно: - Откуда вы это взяли, мой генерал? - Оттуда же, откуда взял вот это, - ответил он. Он протянул Кармоне вырезки из газет, которые только что доставила почта из Санта-Фе, где его в который уже раз обвиняли в том, что он тайно готовил мятеж гренадеров, чтобы вопреки решению конгресса вернуть себе власть. "Просто свинство, - сказал он. - Пока я проповедую единение, эти недоноски обвиняют меня в заговоре". Генерал Кармона, прочитав газетные вырезки, вздохнул разочарованно. - Я не просто верил, что вы хотите вернуть себе власть, - сказал он, - мне бы хотелось, чтобы это воистину оказалось правдой. - Я и не сомневаюсь, - ответил генерал. Он ничем не выказал свою досаду, только попросил подождать, пока закончит диктовать письмо, в котором еще раз просил официального разрешения выехать из страны. Закончив диктовать, он вновь обрел спокойствие - так же быстро, как потерял его, когда читал статьи. Он поднялся без посторонней помощи и взял под руку генерала Кармону, собираясь прогуляться у источника. Солнечный свет напоминал золотистый порошок - он сыпался сквозь листву апельсиновых деревьев после трехдневных дождей и распугивал птиц, сидевших на ветках, усыпанных цветами. Генерал внимательно смотрел на птиц, некоторое время вслушиваясь в их пение, потом вздохнул: "По крайней мере, хоть птицы поют". Затем подробно объяснил генералу Кармоне, почему антильские птицы поют в апреле лучше, чем в июне, и тут же, без всякого перехода, заговорил о делах Понадобилось минут десять, чтобы убедить Кармону подчиниться без всяких условий власти нового правительства. Затем генерал проводил его до дверей и пошел в спальню, чтобы собственноручно написать Мануэле Саенс, которая все жаловалась на то, что правительство чинит препятствия их переписке. Он едва притронулся к маисовой каше, которую Фернанда Толстуха принесла ему в спальню, пока он писал письмо. В час сиесты он попросил Фернандо почитать ему книгу о китайской ботанике, которую они начали читать накануне. Немного позже в спальню вошел Хосе Паласиос с травяным настоем для горячей ванны и увидел: Фернандо заснул на стуле с книгой на коленях. Генерал лежал в гамаке - он не спал - и, приложив палец к губам, дал ему понять, чтобы тот не шумел. Впервые за две недели у генерала не было температуры. Так, отдавшись на волю времени, они прожили в Турбако двадцать девять дней - между двумя почтами. Генерал прежде был здесь дважды, но оздоровительные достоинства этих мест оценил только во второй раз, три года назад, когда возвращался из Каракаса в Санта-Фе, чтобы помешать сепаратистам Сантандера осуществить свои планы. Он чувствовал себя в этом городе так хорошо, что остался в нем на десять дней вместо двух предполагаемых. Дни напролет шумели тогда народные празднества. В заключение на самый большой скотный двор выпустили быков, и, несмотря на свое отвращение к корриде, сам генерал померился силами с теленком - тот вырвал мулету у него из рук под испуганные крики толпы Сейчас, в третий раз, когда его печальная судьба подошла к концу, бег времени доводил его до ожесточения. Дожди стали чаще и продолжительнее, и в жизни ничего другого не оставалось, как только ждать новых неудач В одну из ночей, когда генералу не удавалось заснуть ни на минуту, Хосе Паласиос услышал, как тот, лежа в гамаке, вздохнул: - Бог знает, где сейчас Сукре! Генерал Монтилья приезжал еще два раза и нашел его в гораздо лучшем состоянии, чем в первый день. Более того: ему показалось, что генерал мало-помалу набирает былую силу, задор прежних времен, это особенно проявлялось в настойчивости, с которой он призывал, чтобы Картахена не препятствовала голосованию за новую конституцию и признанию нового правительства, в соответствии с соглашением, которое было достигнуто в его прошлый приезд. Генерал Монтилья придумал в качестве отговорки, что сначала все подождут, примет ли Хоакин Москера президентство. - Им будет лучше, если они поторопятся, - сказал генерал. В следующий раз генерал опять горячо уговаривал его, ибо знал Монтилью с детства и понимал, что сопротивление, которое тот приписывает другим, только его собственное и больше ничье. Их объединяла не только принадлежность к одному классу и профессия, но еще и то, что они прожили единую на двоих жизнь. Было время охлаждения отношений - они даже не разговаривали друг с другом, поскольку Монтилья оставил генерала в Момпоксе без военной помощи в один из самых опасных моментов войны против Морильо, и генерал обвинил его в том, что он морально разложен и является виновником всех несчастий. Монтилья был в такой ярости, что вызвал генерала на дуэль, однако, невзирая на личный разлад, оставался верен идее независимости В свое время он изучал математику и философию в Военной академии в Мадриде и служил в личной охране короля Фернандо VII, до того дня, когда впервые услышал о независимости Венесуэлы. Он был хорошим конспиратором в Мехико, хорошим контрабандистом - а его контрабандой являлось оружие - в Кюрасао и хорошим солдатом где бы то ни было - с тех пор как впервые был ранен в возрасте шестнадцати лет. В 1821 году он освободил от испанцев побережье от Риоачи до Панамы и, разбив более многочисленные и лучше вооруженные отряды противника, взял Картахену Тогда он предложил генералу помириться, и это был прекрасный жест: Монтилья послал ему золотые ключи от города, и генерал вернул их, повысив его в должности и сделав бригадным генералом, вместе с приказом, где тот назначался главой правительства округа Картахена. Монтилья был правителем не самым любимым, однако умел смягчать свои неудачи чувством юмора. У него был лучший в городе дом, его имение в Агуас-Вивас вызывало зависть у всей провинции, и народ - с помощью надписей на стенах - вопрошал, откуда взялись деньги все это купить. Но он продолжал оставаться тем, кем был уже восемь лет назад, и исполнял тяжелые и неблагодарные обязанности властителя, показав себя хитрым политиком, которому было трудно противостоять. Каждый раз, когда генерал начинал его убеждать, Монтилья приводил разные аргументы. Впрочем, один раз он сказал всю правду без обиняков сторонники Боливара в Картахене решили не принимать конституцию компромиссов и не признавать немощное правительство, создание которого зиждется не на общем согласии, а на всеобщем разладе. Это было типично для местных политиков, чьи разногласия не однажды служили причиной исторических трагедий. "И они не поймут, если ваше превосходительство, самый большой либерал из всех, оставит нас на милость тех, кто присвоил себе имя либерала, чтобы покончить с делом всей вашей жизни", - сказал Монтилья И единственное, что могло поправить дело, - это если бы генерал остался в стране, дабы помешать ее распаду. - Хорошо, если это так, скажите Кармоне, чтобы он пришел еще раз, и мы убедим его поднять восстание, - ответил генерал с присущим ему сарказмом. - Будет меньше крови, чем если жители Картахены спровоцируют гражданскую войну своей излишней щепетильностью. Перед тем как попрощаться с Монтильей, он полностью овладел собой и попросил его приехать в Турбако вместе с верхушкой партии боливаристов, чтобы уладить разногласия. Встреча еще не состоялась, когда генерал Карреньо принес ему весть о том, что Хоакин Москера принял президентство. Генерал хлопнул себя по лбу. - Черт бы все побрал! - воскликнул он. - Не поверю, даже если встречусь с ним, с живым. Генерал Монтилья подтвердил это тем же вечером; шумел ливень, ураганный ветер с корнем вырывал деревья и разрушил половину городка, разметал его скотный двор и вместе с водой унес домашнюю скотину. Но генерал сумел выстоять под напором плохих новостей. Офицерский эскорт, еще недавно умиравший от скуки в пустоте этих дней, делал все, чтобы не было еще больших разрушений. Монтилья, накинув армейский плащ, руководил спасательными работами. Генерал подолгу сидел в качалке около окна, завернувшись в одеяло, взгляд его был задумчив, а дыхание спокойно, он смотрел на потоки грязи, в которой плавали обломки стихийного бедствия. Эти карибские буйства были хорошо знакомы ему с детства. Правда, пока солдаты пытались навести в доме порядок, он сказал Хосе Паласиосу, что в жизни не видел ничего подобного. Когда наконец воцарилось спокойствие, в комнату вошел Монтилья - с него ручьями стекала вода, а сапоги были заляпаны грязью до колен. Генерал, погруженный в свои раздумья, не пошевелился. - Так вот, Монтилья, - сказал он, - Москера уже президент, а Картахена так-таки не признает его. На Монтилью буря не очень-то подействовала. - Если бы ваше превосходительство был в Картахене, все устроить было бы гораздо легче, - сказал он. - Есть риск, что это будет понято как мое вмешательство, а я не хочу быть зачинщиком чего бы то ни было, - сказал генерал. - Более того: я не двинусь отсюда, пока вопрос не решится сам собой. Этой ночью он написал генералу Москере примирительное письмо. "Я только что узнал, не без удивления, что вы взяли бразды правления государством в свои руки, и это вызывает у меня радость за страну и за себя лично, - писал он ему. - И все же сочувствую вам сейчас и буду сочувствовать впредь". Письмо заканчивалось лукавым постскриптумом: "Я не уезжаю, потому что до сих пор не получил паспорт, но уеду сразу, как только он будет у меня в руках". В воскресенье он приехал в Турбако и включил в свою свиту генерала Даниэля Флоренсио О'Лири, одного из самых известных членов Британского легиона, - тот долгое время был адъютантом и переводчиком-писцом генерала. Монтилья приехал вместе с ним из Картахены в прекрасном, как никогда, расположении духа, и втроем с генералом они, как старые друзья, провели чудесный вечер под апельсиновыми деревьями. Когда долгие разговоры с О'Лири о его военных делах подходили к концу, генерал использовал свой обычный прием: - А что в стране говорят? - Говорят, будто это не правда, что вы уезжаете, - сказал О'Лири. - Вот как? - усмехнулся генерал. - А сейчас-то почему? - Потому что Мануэла остается. Генерал ответил с обезоруживающей откровенностью: - Но она и всегда оставалась! О'Лири, близкий друг Мануэлы Саенс, знал, что генерал говорит правду Она действительно всегда оставалась, но не потому, что ей так хотелось, а потому, что генерал, боясь попасть в рабство узаконенной любви, оставлял ее под любым предлогом. "Я никогда больше не полюблю, - доверительно сказал он однажды Хосе Паласиосу, единственному человеку, с которым позволял себе иногда подобные откровения. - Это все равно, что заиметь две души одновременно". Мануэла была полна неудержимой решительности и не слишком принимала во внимание собственное достоинство, но чем больше она старалась подчинить его, тем сильнее стремился он вырваться из ее цепей. Это была любовь бесконечных мимолетных встреч. В Кито, после двух недель безумств, ему нужно было уехать в Гуаякиль, чтобы увидеться с генералом Хосе де Сан Мартином, освободителем Рио-де-ла-Плата, и она спросила генерала, что же он за любовник, если встает и уходит из-за стола посреди ужина. Он всегда обещал писать ей во время разлуки каждый день, где бы он ни был, и клятвенно подтверждал, положа руку на сердце, что любит ее, как никто никого в мире не любил. Да, он писал ей, и иногда собственноручно, но писем не отправлял. В то же самое время генерал утешался идиллическим любовным многообразием с пятью неразлучными женщинами, что жили в Гаракоа по принципу матриархата, без которого он и сам не знал бы, какую ему выбрать: бабушку пятидесяти шести лет, дочь тридцати восьми или одну из трех внучек - каждая в расцвете юности. Закончив дела в Гуаякиле, он сбежал от всех, пообещав вечную любовь и скорое возвращение, и вернулся в Кито, чтобы погрузиться в зыбучие пески отношений с Мануэлей Саенс. В начале следующего года, когда он заканчивал освобождение Перу - последний этап его дела, он опять оказался без нее. Мануэла прождала четыре месяца, а потом, как только начали приходить письма, не просто написанные от руки - это случалось часто, - а продуманные и прочувствованные, написанные Хуаном Хосе Сантаной, личным секретарем генерала, приплыла в Лиму. Она нашла его в президентском дворце, напоминающем большой бордель, в Ла-Магдалене, - генерал был уже наделен диктаторской властью, данной ему конгрессом, и его окружали красивые ненасытные женщины нового двора - республиканского. В президентском дворце царил такой разгул, что командир улан вынужден был посреди ночи уходить спать куда-нибудь в другое место, ибо ему не давали уснуть крики страсти в спальнях Однако Мануэла осталась там - все это ей было хорошо знакомо. Она родилась в Кито, от связи богатой креолки, владелицы асьенды, с женатым мужчиной, и в восемнадцать лет, выпрыгнув в окно монастыря, где она училась, сбежала с офицером королевской армии. Однако через два года в Лиме она вышла замуж с флердоранжем невинности в руках за доктора Джеймса Торна, добрейшего англичанина, в два раза старше нее. Так что, когда она появилась в Перу, следуя за любовью жизни своей, ей не нужно было спрашивать у кого бы то ни было совета, чтобы расположить свой главный штаб в самом центре творящихся безобразий. О'Лири был ее главным помощником во всех этих сердечных битвах. Мануэла не жила постоянно в Ла-Магдалене, но в любое время входила во дворец через главный вход и с воинскими почестями. Она была хитра, своенравна, обладала непревзойденной грацией и в любых испытаниях выказывала сильную волю и стойкость. Она хорошо говорила по-английски, благодаря своему мужу, по-французски - примитивно, но вполне сносно, и играла на клавикордах - хотя в несколько суховатой манере монастырских послушниц. Почерк у нее был неразборчивый, правописание чудовищное, и она сама смеялась над своими ошибками. Генерал, чтобы она была рядом с ним, называл ее опекуншей своих архивов, и это очень облегчало им возможность заниматься любовью в любое время и в любом месте - под рычание диких зверей Амазонки, которых Мануэла приручала, используя свое очарование. Однако, когда генерал предпринял завоевательный поход в труднодоступные территории Перу, которые все еще находились в руках испанцев, Мануэле не удалось поехать с ним в составе его генерального штаба. И тогда она последовала за ним со своими баулами, чемоданами и его архивами, как первая дама среди его наложниц, но без его ведома, с последним отрядом колумбийской армии, солдаты которой обожали Мануэлу за ее казарменный язык. Она проехала триста лиг по головокружительным горным тропам Анд, верхом на муле, но за четыре месяца ей удалось побыть с генералом лишь две ночи, причем одну из них только потому, что она напугала его угрозой самоубийства. Она следовала за ним, пока не обнаружила, что в то время, как она не может до него добраться, он утешался со случайными женщинами, каковые встречались ему. Среди них была Мануэлита Мадроньо, неотесанная метиска восемнадцати лет, - это она озаряла его бессонные ночи. Вернувшись в Кито, Мануэла решила оставить мужа - она называла его пресным англичанином, который любит без наслаждения, говорит без изящества, ходит медленно, здоровается с реверансами, садится и встает с осмотрительностью и не смеется даже собственным шуткам. Но генерал убедил ее на полную мощь использовать свое гражданское состояние, и она подчинилась его доводам. Через месяц после победы при Аякучо, уже будучи правителем половины мира, генерал отправился в Верхнее Перу, которое позднее стало республикой Боливией. Он не только уехал без Мануэлы, но перед отъездом поставил перед ней как проблему государственного значения вопрос об окончательном разрыве. "Я думаю, ничто не может соединить нас под покровительством невинности и чести, - написал он ей. - В будущем ты останешься одна, но рядом со своим мужем, я же останусь один на целом свете. И только сознание победы над самими собой будет нам утешением". За три месяца до того он получил от Мануэлы письмо, где она извещала, что вместе с мужем уезжает в Лондон. Новость застала его в постели с Франсиской Субиага де Гамарра, храброй воительницей, супругой одного маршала, который позднее стал президентом республики. Генерал, прервав любовные ласки посреди ночи, немедленно послал Мануэле ответ, который скорее напоминал военный приказ: "Скажите ему правду и никуда не уезжайте". И подчеркнул собственной рукой последнюю фразу: "Я люблю вас, это несомненно". Она подчинилась, переполненная радостью. Мечта генерала рассыпалась на куски в тот самый день, когда она, казалось, вот-вот исполнится. Не успел он основать Боливию и завершить государственную реорганизацию Перу, как ему срочно пришлось возвращаться в Санта-Фе - это было вызвано первыми попытками разъединения со стороны сепаратистов генерала Паэса в Венесуэле и политических интриганов Сантандера в Новой Гранаде. На сей раз Мануэле пришлось ждать довольно долго, пока он разрешил ей быть рядом с ним, но когда это наконец стало возможным, получился цыганский табор - дюжина навьюченных мулов, верные рабы, одиннадцать котов и кошек, шесть собак, три самца уистити, обученные искусству дворцовых непристойностей, медведь, умеющий вдевать нитку в иголку, и девять клеток с попугаями лоро и гуа-камайо, которые поносили Сантандера на трех языках. Она прибыла в Санта-Фе как раз вовремя, чтобы спасти генералу жизнь в недобрую для него ночь 25 сентября Прошло только пять лет с тех пор, как они познакомились, однако он был уже таким дряхлым и на него настолько нельзя было положиться, будто прошло пятьдесят, и у Мануэлы было ощущение, будто она, спотыкаясь, бредет в сумерках одиночества Немного погодя он вернулся на юг, чтобы попридержать завоевательс-кие амбиции Перу против Кито и Гуаякиля, но любые усилия были уже бесполезны. Мануэла осталась тогда в Санта-Фе, не имея ни малейшего желания ехать с ним, зная, что этому вечному беглецу некуда бежать. О'Лири отметил в своих воспоминаниях, что генерал никогда не бросался столь стремительно в объятия тайной любви, как в тот воскресный вечер в Турбако. Монтилья написал об этом в частном письме спустя несколько лет, расценивая это как несомненный симптом надвигающейся старости Побуждаемый хорошим настроением, в котором пребывал генерал, и его доверительным тоном, Монтилья не удержался от попытки вызвать генерала на откровенность. - Остается только Мануэла? - спросил он его. - Остаются все, - ответил без тени улыбки генерал - Но Мануэла прежде всего. Монтилья подмигнул О'Лири и сказал - Скажите честно, генерал: сколько их было? Генерал уклонился от прямого ответа. - Намного меньше, чем вы думаете. Поздно вечером, когда генерал принимал горячую ванну, Хосе Паласиос решил было навести ясность. "По моим подсчетам, тридцать пять, - сказал он - Не считая пташек на одну ночь, разумеется". Цифра совпала с подсчетами генерала, но говорить об этом с кем бы то ни было ему не хотелось. - О'Лири - прекрасный человек, храбрый солдат и верный друг, но хочет знать слишком много, - объяснил генерал - Нет ничего опаснее, чем память, увековеченная на бумаге. На следующий день после продолжительного разговора с О'Лири о положении дел на границах генерал попросил его поехать в Картахену с поручением - якобы узнать о движении судов в Европу, на самом же деле О'Лири должен был держать его в курсе всех подробностей местной политической ситуации. О'Лири приехал в город как раз вовремя. В субботу 12 июня конгресс Картахены принял новую конституцию и признал вновь избранный магистрат. Монтилья, узнав об этом, послал генералу записку единственно возможного содержания: "Этого следовало ожидать". Он все еще ждал ответа, когда весть о том, что генерал умер, заставила его вскочить с постели. Монтилья спешно бросился в Турбако, даже не проверив правдивости этой новости, и там нашел генерала бодрым, как никогда, за завтраком с французским графом де Режеку-ром, пригласившим генерала вместе с ним отправиться в Европу на английском пакетботе, который должен был прибыть в Картахену на следующей неделе. В тот день генерал чувствовал себя лучше всего. Он решил оказать физической немощи моральное противостояние, и никто не мог бы сказать, что это ему не удалось. Он встал рано, обошел загоны для скота в час доения, зашел в казарму гренадеров, поговорил с ними об их нуждах и приказал офицерам лучше заботиться о них. Возвращаясь, заглянул в один из кабачков на рынке, заказал кофе и донес до столика чашку, не разбив ее и тем самым избавив себя от унижения. Он уже шел домой, как вдруг дети, выходившие из школы, подстерегли его из-за угла и стали кричать, хлопая в ладоши: "Да здравствует Освободитель! Да здравствует Освободитель!" Он всегда смущался и не знал, что делать, когда толпа, пусть даже детей, не давала ему пройти. Дома он увидел графа де Режекура, который явился без предупреждения вместе с женщиной, такой красивой, элегантной и горделивой, какой он не видел за всю свою жизнь. Она была одета в костюм для верховой езды, хотя приехала в шарабане, запряженном ослом. Единственное, что она сказала о себе: ее зовут Камилла, и она с Мартиники. Граф не прибавил к этому ничего, но за время, что они провели втроем, стало слишком ясно, что он от нее без ума. Присутствие Камиллы словно вернуло генералу молодость, и он распорядился как можно быстрее приготовить праздничный завтрак. Несмотря на то что граф хорошо говорил по-испански, разговор шел на французском, потому что это был язык Камиллы. Когда она сказала, что родилась в Труа-Илет, он оживился, и его поблекшие глаза вдруг засияли. - А-а, - сказал он. - Там родилась Жозефина. Она засмеялась. - Помилуйте, ваше превосходительство, никак не ожидала услышать от вас то же самое, что говорят все. Он дал понять, что задет, и в свое оправдание процитировал лирическое описание асьенды Ла Пажери - отчего дома Марии-Жозефы, будущей императрицы Франции, присутствие которой ощущалось на расстоянии нескольких лиг, через огромные пространства зарослей тростника, птичий гомон и жаркий запах перегара. Она удивилась, что генерал так хорошо знает этот дом. - На самом деле я никогда там не был, ни в этом месте, ни вообще где-либо на Мартинике, - сказал он. - Но тогда откуда ваши познания? - спросила она. - Я узнал об этом давно и запомнил, - ответил генерал, - потому что был уверен: когда-нибудь мне это пригодится, чтобы сделать приятное самой красивой женщине этих островов. Он говорил и говорил, надтреснутым голосом, но с блестящим красноречием, - этот генерал, одетый в брюки из тисненого хлопка, атласный мундир и яркие туфли. Она обратила внимание на благоухание одеколона, которое наполняло столовую. Он признался, что это его слабость и что враги обвиняли его в растрате на одеколон восьми тысяч песо из общественных фондов. Он был так же худ, как и накануне, однако единственное, в чем проявлялась его болезнь, - он старался не делать лишних движений. Когда генерал находился среди мужчин, он мог позволить себе говорить, как какой-нибудь самый распоследний скотокрад, но в присутствии хотя бы одной женщины его манеры и язык были безупречны. Он самолично открыл, попробовал на вкус и налил в бокалы бургундское самого лучшего сорта: граф, попробовав, тотчас назвал вино нежным, как прикосновение женской кожи. Им принесли кофе, и тут капитан Итурбиде сказал что-то генералу на ухо. Он выслушал капитана со всей серьезностью, а потом вдруг откинулся на спинку стула, смеясь от всего сердца. - Вы только послушайте, - сказал он, - на мои похороны прибыла делегация из Картахены. Он велел им войти. Монтилье и тем, кто с ним пришел, не оставалось ничего другого, как поддержать игру. Адъютанты распорядились позвать волынщиков, которые были здесь накануне; несколько мужчин и женщин в старинных одеждах танцевали в честь приглашенных кумбию. Камиллу поразила прелесть этого народного танца, пришедшего в Америку из Африки, и она захотела разучить его. У генерала была слава превосходного танцора, и кое-кто из присутствующих вспомнил, что в последний свой приезд он танцевал кумбию, как бог. Но когда его пригласила Камилла, он отклонил предложенную честь. "Три года - это большой срок", - сказал он, улыбаясь. Ей показали несколько движений, и она стала танцевать одна. Вдруг, в тот момент, когда музыка на секунду умолкла, послышались восторженные крики, несколько мощных взрывов и ружейные выстрелы. Камилла испугалась. Граф встревоженно сказал: - Черт возьми, да это революция! - Пожалуй, только ее нам и недостает, - сказал, смеясь, генерал. - К сожалению, это всего лишь петушиные бои. И, почти машинально допив кофе, широким жестом руки пригласил всех на петушиные бои в гальере. - Идемте с нами, Монтилья, посмотрите, какой из меня покойник, - сказал он. И вот в два часа он появился в гальере вместе с многочисленной толпой приглашенных, возглавляемой графом де Режекуром. Однако мужчины, собравшиеся там, - а там были только мужчины, - смотрели не на него, а на Камиллу. Никто и подумать не мог, что такая блестящая женщина принадлежит не ему, тем более что он пришел с ней в такое место, куда женщинам доступ запрещен. А когда он попросил ее идти с графом, все убедились окончательно, что это его женщина, поскольку было известно: генерал всегда поручает другим сопровождать своих тайных любовниц - для сокрытия правды. Второй бой оказался жестоким. Пестрый петух выцарапал шпорами глаза своему противнику. Но ослепленный петух не сдался. Он разъярился до того, что оторвал пестрому петуху голову и склевал ее. - Никогда не думала, что петушиный бой - кровавое зрелище, - сказала Камилла. - Но я в восторге. Генерал объяснил, что обычно бывает гораздо больше крови, когда петухов раззадоривают непристойными криками и стреляют в воздух, но в этот раз из-за присутствия женщины, причем такой красивой, болельщики чувствуют себя скованно. Он лукаво взглянул на нее и сказал: "Это ваша вина". Она весело рассмеялась: - Нет, ваше превосходительство, ваша, вы столько лет правили страной и не позаботились о законе, по которому мужчины должны вести себя одинаково - и при женщинах, и без них. Он начал терять терпение. - Умоляю, не называйте меня превосходительством, - сказал он. - С меня достаточно того, что я есть я. Когда поздно вечером генерал принимал надоевшую целебную ванну, Хосе Паласиос сказал ему: "Это самая красивая женщина, которую я видел рядом с вами". Генерал ответил, не открывая глаз' - Она отвратительна. Появление в гальере, согласно общему мнению, было продуманным поступком генерала: развеять различные слухи о том, что он серьезно болен; эти слухи в последние дни были столь упорными, что никто даже не усомнился в его смерти. Этот поступок повлек за собой некоторые последствия, так как почтальоны, которые выехали из Картахены во все концы, понесли весть о его добром здравии, и сторонники генерала устраивали в его честь празднества, однако не столько от радости, сколько для того, чтобы бросить вызов правительству. Генералу удалось обмануть даже собственный организм, поскольку в последующие дни он сохранял бодрость и даже дважды садился за карточный стол - его адъютанты разгоняли скуку бесконечной игрой в карты. Андрес Ибарра, который был моложе и легкомысленней других и еще не утратил романтического представления о войне, написал в эти дни своей подруге в Кито: "Я предпочел бы умереть в твоих объятиях, чем жить в этом покое без тебя". Они играли дни и ночи, иногда углублялись в решения загадочных карточных комбинаций, иногда спорили до крика, атакуемые москитами, что в пору дождей нападали даже среди бела дня, несмотря на факелы из коровьего помета, поджигаемые ординарцами. Генерал не играл с той самой неудачной ночи в Гуадуасе, потому что неприятный эпизод с Вильсоном оставил у него в душе горький осадок - его никак не удавалось забыть, - однако он слышал, лежа в гамаке, крики офицеров за игрой, их откровенные разговоры, их тоску по войне - тоску, вызванную вынужденным бездельем в дни мира. Однажды ночью он бродил по дому и не устоял перед искушением задержаться в коридоре. Тем, кто увидел его, он сделал знак молчать и, тихо приблизившись к Андресу Ибарре, встал у него за спиной. Он положил ему на плечи руки, похожие на птичьи лапы, и спросил: - Скажите мне, кузен, вам тоже кажется, что у меня лицо мертвеца? Ибарра, привыкший к подобным неожиданностям, ответил не оборачиваясь и не глядя на него: - Мне - нет, мой генерал. - Вы либо слепы, либо лжете, - сказал он. - Или сижу к вам спиной, - ответил Ибарра. Генерал заинтересовался игрой, сел за стол и, в конце концов, стал играть. Все восприняли это как его возвращение к нормальной жизни - и не только в эту ночь, но и в последующие. "Так легче ждать паспорт", - сказал генерал. Однако Хосе Паласиос ему ясно дал понять, что, несмотря на увлечение картами, несмотря на личное внимание, которое он оказывал офицерам, и несмотря на него самого, офицеры сыты по горло этим бездельем и дорогой в никуда. Никто так не зависел от судьбы своих офицеров, от их повседневных нужд, от их будущей судьбы, как он, однако, когда их проблемы становились неразрешимыми, он, обманывая себя, решал их. После памятной сцены с Вильсоном на протяжении всего плавания генерал, преодолевая болезнь, занимался ими. Поведение Вильсона было необдуманным, и только тяжелое ощущение провала могло вызвать у него столь резкую реакцию. "Он такой же прекрасный воин, как и его отец", - сказал генерал, когда увидел, как Вильсон воевал при Ху-нине. "Но более скромен", - добавил он, когда тот отказался от звания полковника, пожалованного ему маршалом Сукре после битвы на берегах Тарки, - однако генерал все-таки заставил его принять пожалованное звание. Политический режим, который устраивал их всех, - будь то мир или война - состоял не только в героическом соблюдении дисциплины, но и в соблюдении законности, чего требовала сама реальная жизнь. Это были люди военные, не казарменные, а именно военные, ибо они столь часто сражались, что им едва хватало времени, чтобы разбить лагерь. Это были разные люди, но ядро тех, кто завоевал независимость, будучи рядом с генералом, являлись цветом креольской аристократии, юноши, воспитанные в школах, предназначенных для принцев. Они жили, воюя, то тут то там, вдали от дома, вдали от жен и детей, от всего, и нужда заставляла их становиться политиками и государственными чиновниками. Все они были венесуэльцами, кроме Итурбиде и адъютантов из Европы, и почти все приходились генералу родственниками либо по крови, либо по политической жизни: Фернандо, Хосе Лауренсио, семья Ибар-ры, Брисеньо Мендес. Принадлежность к одному и тому же классу или к одной и той же семье придавала им много общих черт и объединяла их. И только один отличался от всех: Хосе Лауренсио Сильва, сын деревенской акушерки из Эль-Тинако, что в Льянос, и рыбака. От родителей он унаследовал смуглую кожу мулата. Был он из простонародья, однако генерал женил его на Фелисии, одной из своих племянниц. Хосе Лауренсио начал свою карьеру рекрутом-добровольцем в армии Освободителя в шестнадцать лет и дошел до генерала-аншефа в пятьдесят восемь, получил пятнадцать тяжелых ранений и огромное число легких в пятидесяти двух боях, почти во всех кампаниях борьбы за независимость. Единственная несчастливая минута, которая выпала на его долю из-за того, что он был мулатом, - минута, когда представительница одной из аристократических семей отказалась как-то раз танцевать с ним на праздничном балу. Тогда генерал велел повторить вальс, и она протанцевала его с Хосе Лауренсио Сильвой. Генерал О'Лири был полной противоположностью Хосе Лауренсио: белокурый, высокий, молодцеватый, что подчеркивалось его флорентийской формой. Он приехал в Венесуэлу, когда ему было восемнадцать лет, прапорщиком Красных гусар, и сделал военную карьеру, участвуя почти во всех битвах Войны за независимость. Как у всех, у него тоже была своя несчастливая минута: когда генерал послал его найти способ к примирению - он посчитал Сантандера правым в споре с Хосе Антонио Паэсом. Генерал перестал здороваться с ним и предоставил его на милость собственной судьбы на целых четырнадцать месяцев, пока не утих гнев. Личные достоинства обоих невозможно было оспорить. Плохо было то, что генерал никогда не осознавал: он для них обоих являлся оплотом власти, и барьер между ними был тем более непреодолимым, чем более он был с ними любезен и приветлив. Но в ту ночь, когда Хосе Паласиос указал ему на состояние духа, в котором офицеры находились, он сел играть с ними, как равный с равными, хотя и без особенного удовольствия, пока офицеры не почувствовали себя вполне непринужденно. Ясно было, что они не помнили старых обид. Они не придавали большого значения чувству поражения, владевшему ими, - поражения, несмотря на выигранную войну. Не придавали значения и тому, как медленно он повышал их в звании, стараясь не умножать число привилегированных, не придавали значения и бесприютной бродячей жизни и случайной любви. Военное жалованье уменьшилось на треть из-за оскудевшей государственной казны, но даже и его выплачивали с опозданием на три месяца, государственными билетами неопределенного курса, которые они продавали себе в убыток биржевым спекулянтам. Все это было им не важно, как не важно и то, что генерал уходит, так сильно хлопнув дверью, что это отозвалось на весь мир, не важно было даже то, что он оставляет их на милость врагов. Все было не важно: слава не для них, - но они не могли вынести неопределенности, в которой находились с того момента, как он отказался от власти, и которая делалась все более невыносимой по мере того, как они увязали в болоте этого бесконечного путешествия в никуда. В тот вечер генерал был занят мыслями об их участи и, принимая ванну, сказал Хосе Паласиосу, что не позволит и малейшей тени промелькнуть между ним и офицерами. Однако у офицеров осталось ощущение, что генерал не только не преисполнен благодарностью и чувством вины, а наоборот - в нем зреет зерно недоверия к ним. Особенно сильным такое ощущение было у Хосе Марии Карреньо. С той ночи, когда они разговорились в джонке, Карреньо сделался мрачным и, сам не желая того, усиливал слухи о своей причастности к сепаратистам Венесуэлы. Или, как тогда говорили, снова стал сочувствующим. Четыре года назад генерал вырвал его из своего сердца, так же как и О'Лири, Монтилью, Брисе-ньо Мендеса, Сантану, как многих других, по одному только подозрению, что они хотели добиться личной популярности за счет популярности армии. И сейчас он продолжал так думать, следил за ними, вызнавал, что за шутки они отпускают в его адрес, пытался хоть что-то высветить в сумерках собственных сомнений. Однажды ночью, не то во сне, не то наяву, он слышал, как Карреньо говорил в соседней комнате, что для здоровья нации законно даже предательство. Тогда он взял Карреньо за руку, отвел в патио и переубедил, употребив для этого все свое знаменитое обаяние, называя его на "ты", к чему прибегал только в самых крайних случаях. Карреньо рассказал ему правду. Конечно, его огорчало, что генерал оставил свое дело и плывет по течению со всеми и что его не трогает сиротское положение остальных. Однако его измена носила законный характер. Устав искать свет надежды в этом путешествии слепцов, не имея возможности продолжать жить без душевной отдачи, Карреньо решил сбежать в Венесуэлу, чтобы возглавить там вооруженное движение за объединение континента. - Мне не пришло в голову ничего более достойного, - закончил он. - А как ты думаешь: в Венесуэле к тебе будут относиться лучше? - спросил его генерал. Карреньо не решился ответить утвердительно. - Там видно будет, но там, по крайней мере, моя родина, - сказал он. - Не будь дураком, - произнес генерал. - Наша родина - Америка, вся Америка - и только так. Генерал не дал ему возразить. Он говорил долго, вкладывая душу в каждое слово, однако ни Карреньо, ни кто другой так никогда и не узнали, какова же она на самом деле, его душа. Закончив, генерал хлопнул его по плечу и оставил одного во мраке. - Не болтай чепухи, - сказал он напоследок. - Говоришь черт знает что. В среду 16 июня пришла весть о том, что правительство назначило генералу пожизненную пенсию и конгресс утвердил ее. Генерал подтвердил получение письма президента Москеры и ответил вежливым письмом, в котором сквозила ирония, а закончив диктовать его, сказал Фернандо, употребляя величественное множественное число и ритуальную торжественность, с которой выражался обычно Хосе Паласиос: "Мы богаты". Во вторник, 22-го, он получил паспорт для выезда из страны и, подбросив его в воздух, сказал: "Мы свободны". Через два дня, проснувшись после дурно проведенной ночи, он открыл глаза и, лежа в гамаке, сказал: "Мы печальны". И тут же решил срочно ехать в Картахену, благо день был облачный и прохладный. Единственный его приказ был необычен: офицеры свиты должны ехать в гражданском и без оружия. Он ничего больше не сказал, не объяснил причины отъезда и не дал времени на прощание. Они тронулись в путь так скоро, как только приготовилась личная охрана, и оставили багаж "на потом" вместе с остающимися членами свиты. По дороге генерал обычно делал остановки, чтобы поговорить с людьми, которые попадались им на пути. Он спрашивал обо всем: о возрасте детей, какими болезнями болеют, как идут дела, что они думают о том о сем. Но в этот раз он не произнес ни слова, не замедлял шага, не кашлял, не выказывал признаков усталости и прожил весь день на одной рюмке портвейна. Около четырех часов дня на горизонте показался старый монастырь на Холме Попутных Ветров. Было время молитв, и на королевской дороге виднелись вереницы паломников, похожих на рыжих муравьев, карабкающихся по крутому карнизу. Через некоторое время они увидели: ветер кружит комки куриного помета над рынком и из-под ворот скотобойни течет вода. Когда они приблизились к стенам, генерал сделал знак Хосе Мария Карреньо. Тот понял и подставил свое крепкое плечо сокольничего, чтобы генерал мог на него опереться. "У меня к вам одно доверительное дело, - тихо сказал ему генерал. - Когда мы будем на месте, узнайте, где сейчас Сукре". Он хлопнул Карреньо по плечу, как обычно, когда прощался, и закончил: - Это между нами, разумеется. Многочисленная свита во главе с Монтильей ждала его на королевской дороге, и генерал понял, что обречен завершить путешествие в старой карете испанского губернатора, которую тащила упряжка резвых мулов. Хотя солнце уже начало клониться к закату, ветки кустов мангле, казалось, закипали от зноя на мертвых болотах, окружавших город, ядовитые испарения которых были еще более невыносимы, чем вонь от воды в бухте, гниющей уже целый век от крови и требухи, попадающей туда с бойни. Когда они входили через ворота Медиа Луна, вихрь потревоженного куриного помета вновь поднялся над рынком. В городе еще не утихла паника, вызванная бешеной собакой, которая утром покусала несколько человек, а кроме людей, одну сороку, что мародерствовала где не следовало. Собака покусала также нескольких детей из невольничьего квартала, и ее убили, закидав камнями. Труп собаки подвесили над дверями школы. Генерал Монтилья приказал его сжечь, не только из соображений гигиены, но чтобы пресечь всякие попытки африканского колдовства при помощи мертвой собаки. Население невольничьего квартала, окруженного стенами, узнав о приезде генерала, высыпало на улицы. Было время летнего солнцестояния, вечера были долгими и прозрачными: дома увешаны гирляндами цветов, а на балконах домов - много женщин, одетых по-мадридски, звонили колокола, гремела полковая музыка, артиллерийские залпы были слышны даже на берегу моря, но ничто не могло скрыть нищету, которую жители квартала так не хотели показывать. В знак приветствия генерал, сидя в своей разбитой коляске, махал шляпой и не мог не чувствовать жалости к самому себе, сравнивая эту убогую встречу с триумфальным въездом в Каракас в августе 1813 года, - он в лавровом венке, в карете, которой управляли шесть самых красивых девушек города, а вокруг ликующая толпа со слезами радости на глазах, увенчавшая тот день присвоением ему славного имени: Освободитель. Каракас был тогда небольшим городком колониальной провинции, некрасивым, унылым, убогим, однако вечера генерала в Авиле были заполнены тоской по нему. Тогдашнее и теперешнее казалось воспоминаниями из двух разных жизней. Потому что благородный и героический город Картахена-де-Индиас, который неоднократно был столицей вице-королевства и тысячи раз был воспет как один из прекраснейших городов мира, даже отдаленно не напоминал тот, каким он был тогда в действительности. Девять раз он подвергался военным осадам с моря и суши, и многажды был разграблен корсарами и генералами. Однако ничто так не способствовало его разрушению, как борьба за независимость, а затем войны между фракциями. Богатые семьи покинули его Прежние рабы, получившие не нужную им свободу, были предоставлены самим себе, а из дворцов маркизов, теперь занятых бедняками, выбегали на уличные свалки крысы - большие, будто коты. Непобедимые бастионы, опоясывающие город, которые дон Фе-липе II пожелал увидеть в подзорную трубу со смотровых площадок Эскориала, едва угадывались среди густого кустарника. Коммерция, процветавшая в XVII веке благодаря работорговле, теперь была представлена только несколькими облупившимися лавчонками. Былая слава никак не сочеталась со зловонием сточных канав. Генерал вздохнул и тихо сказал Монтилье: - Вот на что мы похожи теперь из-за этой дерьмовой независимости! В тот вечер Монтилья собрал весь цвет города у себя на улице Ла Фактория в господском доме, где когда-то жил разорившийся маркиз де Вальдехойос и где благодаря контрабанде мукой и торговле черными рабами процветала его маркиза. Зажглись огни в самых больших домах на улице Паскуа Флорида <Светлая Пасха (исп.).>, однако генерал не строил на свой счет никаких иллюзий, хорошо зная, что на Карибском побережье достаточно любого предлога и любого повода, даже кончины какого-нибудь уважаемого лица, чтобы устроить народное гулянье. Конечно, праздник был поддельный. Всего несколько дней назад по городу ходили листовки оскорбительного содержания, а партия противников натравливала свою банду, чтобы те били окна и полицейских. "По крайней мере, больше нечего разбивать и некого бить", - сказал Монтилья со своим обычным юмором, сознавая, что народный гнев направлен в большей степени на него, чем на генерала. Он усилил охрану дома, присоединив к гренадерам местные полки, и запретил рассказывать генералу о том, что город на грани войны. Граф де Режекур собирался во время праздника сказать генералу, что английский пакетбот стоит в пределах видимости от замка Бока Чика, но что он не советует генералу плыть на нем. Формальный предлог был таков: генерал не должен бороздить просторы океана в обществе нескольких женщин, вынужденных делить одну каюту. Правда же заключалась в следующем: несмотря на светский завтрак в Турбако, на посещение петушиных боев, на все усилия, приложенные генералом, чтобы казаться здоровым, граф ясно видел, что состояние здоровья генерала не годится для путешествия. Возможно, для этого достаточно силен его дух, но не тело, и неразумно плыть навстречу смерти. Однако ни эта причина, ни какая-либо другая не могла в ту ночь изменить решение генерала. Монтилья решил продолжить уговоры. Он рано распрощался с гостями, чтобы дать больному генералу отдохнуть, однако долго еще сидел с ним на балконе в патио, пока томная юная дева в почти невидимой тунике из муслина играла на арфе любовные романсы. Они были так прекрасны и исполнены с такой нежностью, что оба генерала не произнесли ни слова до тех пор, пока ветер с моря не унес вдаль последние отзвуки музыки. Генерал все так же сидел в кресле-качалке, прикрыв глаза, качаясь на волнах звуков, но вдруг вздрогнул и тихо пропел слова последней песни ясным и приятным голосом. Потом повернулся к арфистке и прошептал слова благодарности, идущие от сердца, но единственное, что он увидел, - арфу, увитую гирляндами увядших лавровых ветвей. И тут он вспомнил об одной просьбе. - В Онде в тюрьме сидит мужчина, осужденный за убийство из ревности, - сказал он. Отсмеявшись, Монтилья спросил в шутку: - И какого же цвета у него рога? Генерал не обратил внимания на его слова и объяснил подробно, как было дело, опустив только то, что он был знаком с Мирандой Линдсэй еще на Ямайке. Монтилья решил все очень просто. - Он должен просить, чтобы его перевели сюда по состоянию здоровья, - сказал он. - Однажды был такой случай, и мы выхлопотали помилование. - А это возможно? - спросил генерал. - Это невозможно, - ответил Монтилья, - но это делается. Генерал закрыл глаза - казалось, он не слышал лая собак, который вдруг нарушил тишину, и Монтилья подумал, что тот опять задремал. Генерал долго молчал, потом открыл глаза и поставил точку над "i". - Договорились, - сказал он. - Но я вас ни о чем не просил. Только теперь генерал услышал, как широкой волной разносится собачий лай - от городских стен до дальних болот, где обитали собаки, приученные не лаять, чтобы не беспокоить своих хозяев. Генерал Монтилья рассказал: бродячих собак травят ядом - надеются воспрепятствовать распространению бешенства. В невольничьем квартале удалось отыскать только двоих детей, которых укусила бешеная собака. Остальных, как всегда, родители попрятали по домам, чтобы они умирали около своих богов, или увели на болота Мариала-баха, туда, где скрываются беглые преступники и где правительству их не достать, чтобы попытаться вылечить с помощью тех, кто лечит от укусов змей. Генерал никогда не пытался избегать роковых случайностей судьбы, но отравление собак показалось ему делом бесчеловечным. Он любил собак так же сильно, как лошадей и цветы. Когда он первый раз отплывал в Европу, то вез с собой до Веракруса пару щенков. Когда он шел через Анды из Льяноса, что в Венесуэле, вместе с четырьмястами разутыми жителями равнины, чтобы освободить Новую Гранаду и основать республику Колумбию, у него было более десятка собак. Они всегда сопровождали его на войне. Пес по кличке Снежный, самый знаменитый из всех, был с ним еще со времен первых военных кампаний, он в одиночку победил целую свору из двадцати злобных собак испанской армии и погиб от удара копьем в бою при Карабобо. В Лиме, у Мануэлы Саенс, их было больше, чем можно себе представить; а ведь еще разная живность жила в имении Ла-Магдалена. Кто-то сказал генералу, что, когда собака умирает, надо срочно заменить ее другой такой же, с таким же точно именем, чтобы убедить себя, будто это все та же собака. Он не был согласен с таким мнением. У него всегда были разные собаки, дабы вспоминать о каждой отдельно, об их преданных глазах и прерывистом дыхании, и чтобы после их смерти сердце болело о каждой. В злосчастную ночь 25 сентября он увидел среди жертв штурма двух ищеек, обезглавленных заговорщиками. Теперь, в свое последнее путешествие, он вез с собой двух собак, которые у него оставались, и еще они подобрали на реке охотничьего пса, чудом избежавшего смерти. Когда Монтилья сказал ему, что только в первый день в городе было отравлено более пятидесяти собак, хорошее настроение генерала, навеянное арфой любви, совершенно улетучилось. Монтилья искренне пожалел об этом происшествии и обещал, что больше на улицах города не будет мертвых собак. Обещание успокоило генерала, но не потому, что он верил в его выполнение, а потому, что добрые намерения его генералов всегда служили ему утешением. Красота ночи окончательно его успокоила. Из освещенного патио доносилось благоухание жасмина, воздух лучился словно алмаз, а звезд на небе было много как никогда. "Как в Андалусии в апреле", - говаривал он, вспоминая дневник Колумба. Налетевший ветерок унес с собой шорохи и запахи цветов, и слышно было только, как волны разбиваются о стены, окружающие город. - Генерал, - попросил Монтилья, - не уезжайте. - Корабль уже в порту, - ответил он. - Будут еще и другие корабли, - сказал Монтилья. - В любом случае, - ответил он, - каждый будет последним. Он не уступил ни на йоту. Монтилья напрасно умолял его и в конце концов решил открыть ему тайну, которую поклялся хранить свято, пока не наступит назначенный час: генерал Рафаэль Урданета, стоящий во главе офицеров-боливаристов, готовит государственный переворот в Санта-Фе в первых числах сентября. Вопреки ожиданиям Монтильи генерал не удивился. - Я этого не знал, - сказал он, - но это можно было предположить. Монтилья тем временем рассказал ему подробности заговора - он, при участии офицеров Венесуэлы, готовился уже во всех войсках страны. Генерал глубоко задумался. "Не имеет смысла, - сказал он. - Если Урданета и в самом деле хочет создать единую страну, пусть объединится с Паэсом и еще раз повторит цепь событий последних пятнадцати лет на всем пространстве от Каракаса до Лимы. И тогда наше отечество будет простираться до самой Патагонии". Однако прежде чем пойти спать, он приоткрыл дверь. - Сукре знает? - спросил он. - Он против, - ответил Монтилья. - Из-за ссоры с Урданетой, конечно, - отозвался генерал. - Нет, - сказал Монтилья, - он против всего, что может помешать ему уехать в Кито. - Все равно говорить об этом нужно с ним, - сказал генерал. - Со мной только зря время терять. Казалось, это его последнее слово. Итак, на следующий день, рано утром, он дал приказание Хосе Паласи-осу, пока пакетбот стоит в бухте, укладывать багаж и велел попросить капитана корабля стать вечером на якорь у крепости Санто-Доминго, чтобы он мог видеть его с балкона дома. Распоряжения были очень ясными, но поскольку он не сказал, кто же поедет вместе с ним, офицеры подумали было, что он отправится в путешествие один. Вильсон повел себя так, как решил еще в январе, и собрал свой багаж, ни с кем не советуясь. Даже те, кто не слишком верил в то, что генерал уезжает, пришли попрощаться с ним, увидев, как по улицам в направлении пристани проехали шесть груженых повозок. Граф Режекур, в этот раз вместе с Камиллой, был почетным гостем на прощальном завтраке. Камилла казалась совсем юной и взгляд ее не был столь жестким, как в прошлый раз; возможно, такое впечатление создавалось благодаря прическе - волосы были стянуты в узел - и зеленой тунике, а также домашним башмачкам такого же цвета. Неудовольствие от встречи с нею генерал скрыл под маской вежливости. - Как уверена должна быть женщина в своей красоте, если решается надеть зеленое, - сказал он по-испански. Граф тут же перевел, и Камилла засмеялась, как и положено уверенной в себе женщине, наполнившей, кстати, весь дом ароматом пионов. "Не будем начинать снова, дон Симон", - сказала она. Что-то изменилось в них обоих, однако никто из двоих не решился, чтобы не задеть другого, возобновить турнир красноречия, который они провели в прошлый раз. Камилла забыла обо всем, радуясь, что среди такого количества воспитанных людей есть возможность поговорить по-французски, тем более в подобных обстоятельствах. Генерал удалился, чтобы побеседовать с монахом Себастьяном де Сигуенса, святым человеком, который прославился после того, как вылечил Гумбольдта от оспы - тот заразился ею, когда был в городе в 1800 году. Сам монах не придавал этому значения. "Господь распорядился, чтобы одни умирали от оспы, а другие нет, и барон - просто один из этих других", - говорил он. Генерал еще в свой прошлый приезд, когда узнал, что монах излечивает триста различных болезней с помощью алоэ, попросил, чтобы его познакомили с ним. Когда Хосе Паласиос вернулся из порта с официальным сообщением о том, что пакетбот встанет напротив дома после завтрака, Монтилья приказал готовиться к прощальному военному параду. Для защиты от жаркого июньского солнца он приказал натянуть тент на командирском катере, который доставит генерала из крепости Санто-Доминго на борт судна В одиннадцать дом заполнился приглашенными и случайными людьми - все они задыхались от жары, - тут же был накрыт стол со всевозможными чудесами местной кухни Камилла не поняла, почему по залу вдруг прошло волнение, но тут же услышала совсем рядом с собой надтреснутый голос. "Только после вас, мадам". Генерал положил ей на тарелку всего понемногу, объясняя, как называется каждое блюдо, как приготавливается и откуда происходит, потом положил себе всего самого лучшего, к полнейшему удивлению кухарки, - часом раньше он отказался от самых изысканных лакомств, выставленных на столе. Затем, освобождая Камилле проход между гостями, которые рассаживались по местам, генерал вывел ее в тихую заводь внутреннего балкона, заставленного пышными тропическими цветами, и тотчас заговорил. - Как было бы приятно увидеться с вами в Кингстоне, - сказал он ей. - Мне бы тоже этого очень хотелось, - сказала она, ничуть не удивившись. - Я обожаю бывать в Голубых Горах. - Одна? - С кем бы я ни была, я всегда буду одна, - ответила она. И шутливо добавила: - Ваше превосходительство. Он улыбнулся. - Я найду вас через Хислопа, - сказал он. Это было все, о чем они говорили. Он снова провел ее через зал, к тому месту, где они встретились, попрощался с ней легким поклоном, оставил тарелку на подоконнике нетронутой и вернулся на свое место. Никто не знал, когда он принял решение остаться в стране и почему он его принял. Окружившие генерала политики рассказывали ему о местных разногласиях, когда он вдруг повернулся к Режекуру и, не вникая в то, что ему говорили, сказал графу громко - так, чтобы слышали все: - Вы правы, господин граф. Конечно, что мне делать с таким количеством женщин в моем нынешнем состоянии?! - О да, генерал, - сказал граф со вздохом. И поспешил добавить: - И кроме того, на будущей неделе прибудет "Шеннон", английский фрегат, где есть не только удобная каюта, но и прекрасный врач. - Ну, это еще хуже, чем сотня женщин, - отозвался генерал. В любом случае, такое объяснение решения остаться было лишь предлогом, поскольку один из офицеров выразил готовность уступить ему свою каюту до Ямайки. Только Хосе Паласиос давно объяснил все одной точной фразой: "О чем думает мой хозяин, знает только мой хозяин". И генерал все равно не смог бы отправиться на этот раз в путешествие: пакетбот, когда шел к Санто-Доминго, сел на мель и получил серьезные повреждения. Таким образом, генерал остался, но поставил одно условие: переехать из дома Монтильи. Генерал считал его дом самым красивым в городе, но слишком сырым, вредным для его ревматизма из-за близости к морю, особенно зимой, когда он просыпался на влажных простынях. Ему требовался воздух, а не геральдическое пространство, окруженное стенами. Монтилья воспринял это условие как знак того, что генерал остается надолго, и поспешил удовлетворить его просьбу. На склонах Холма Попутных Ветров находился квартал развлечений, который картахенцы сожгли в 1815 году, чтобы королевским войскам, когда они пришли снова завоевывать город, негде было разбить лагерь. Но сжигать квартал было делом напрасным; испанцы окружили город, и осада длилась сто шестнадцать дней, - осажденные картахенцы вынуждены были есть подошвы от сапог, более десяти тысяч жителей умерли от голода, и в конце концов город был взят. Через пятнадцать лет это место превратилось в выжженную долину, открытую беспощадному полуденному солнцу. Один из немногих перестроенных домов принадлежал английскому коммерсанту Джуде Кингселлеру - на днях он должен был вернуться из поездки. Дом привлек внимание генерала, когда он приехал из Турбако, аккуратной пальмовой крышей и ярко окрашенными стенами и тем, что его почти полностью скрывал настоящий лес из фруктовых деревьев. Генерал Монтилья полагал, что дом маловат для жильца такого высокого ранга, но генерал заявил, что ему все равно где спать - на кровати герцогини или завернувшись в плащ на полу свинарника. Так что он получил во владение на неопределенное время этот дом, вместе с кроватью и кувшином для умывания, шестью табуретами, обтянутыми кожей, которые стояли в гостиной, и самодельным перегонным кубом, в котором сеньор Кингселлер гнал для себя спирт. Генерал Монтилья доставил из Дома правительства бархатное кресло и велел построить барак для гренадеров охраны. В доме было прохладно в самые жаркие часы и не так влажно в остальное время, как в доме маркиза де Вальдехойос; в нем было четыре спальни, расположенные на четыре стороны света, - по ним разгуливали игуаны. Предрассветная бессонница докучала не так сильно, ибо то и дело слышалось, как лопаются плоды гвананабо, падающие с деревьев. По вечерам, особенно во время дождей, видны были вереницы бедняков, несших покойников для бдений в монастыре. С тех пор как он переехал к подножию Холма Попутных Ветров, генерал не более трех раз выходил за городскую стену, и один раз позировал Антонио Меуч-чи, итальянскому художнику, который проездом был в Картахене. Он чувствовал такую слабость, что вынужден был позировать, сидя на внутренней террасе огромного дома маркиза, в окружении дикорастущих цветов, среди гомона птиц, и все равно не мог более часа сохранять неподвижность. Портрет ему понравился, хотя было видно: художник относится к нему с излишним сочувствием. Когда гранадский художник Хосе Мария Эспиноса написал его портрет в Доме правительства в Санта-Фе, перед сентябрьским покушением, то изображение показалось ему настолько отличным от него самого, что он не удержался и спросил генерала Сантану, в те времена своего секретаря: - Знаете, на кого похож этот портрет? - И сам ответил: - На старика Олайа, того, что в Ла-Месе. Когда Мануэла Саенс узнала об этом, она пришла в ужас, потому что знала старика из Ла-Месы. - Мне кажется, вы не любите себя, - сказала она генералу. - Последний раз, когда мы с Олайа виделись, ему было восемьдесят лет, и он уже не мог держаться на ногах. Самым первым портретом Боливара была миниатюра неизвестного автора, написанная в Мадриде, когда ему исполнилось шестнадцать лет. Когда ему было тридцать два, на Гаити была написана еще одна, и обе верно отражали и его возраст, и его карибское происхождение. В нем текла африканская кровь - у его прапрадеда с отцовской стороны был сын от чернокожей рабыни, и то, что в нем есть африканская кровь, было так очевидно, что аристократы Лимы звали его Самбо <Сын негра и индианки (исп.).>. Но по мере того, как разрасталась его слава, художники изображали его, вымывая негритянскую кровь, мистифицируя его облик, идеализируя до того, что в конце концов увековечили его с римским профилем, который потом будет за печатлен в памятниках. И напротив, портрет, сделанный Эспиносой, был похож на него самого и ни на кого больше, в возрасте сорока пяти лет, уже мучимого болезнью, которую он научился скрывать и до последнего часа скрывал даже от себя самого. Однажды, в дождливую ночь, генерал очнулся после неспокойного сна в доме у подножия Холма Попутных Ветров и увидел ангельское создание в углу спальни, в тунике из грубого холста вполне мирского вида и с короной из сверкающих светлячков в волосах. Во времена колонизации европейские путешественники часто удивлялись, глядя на туземцев, освещающих себе дорогу каким-либо сосудом, наполненным светляками. Позднее, во времена республики, у женщин появилась мода: украшать волосы светящимися гирляндами, похожими на диадему, сотканную из света, либо прикреплять светлячков к платью, в виде брошки. У девушки, которая пришла той ночью в спальню, они были пришиты к ленте в волосах и освещали ее лицо фантасмагорическим светом. Она была томной и таинственной, с проседью в волосах, несмотря на свои двадцать лет, и ему тут же открылась одна из ее добродетелей, самая ценная у женщин: она была умна, но не кичилась этим. Она пришла в лагерь гренадеров, предлагая себя за любую безделицу, и одному из очередных офицеров показалась до того своеобразной, что он послал за Хосе Паласиосом узнать: не заинтересует ли она генерала. Генерал предложил ей лечь рядом с ним, ибо чувствовал, что у него не хватит сил отнести ее на руках в гамак. Она сняла с головы повязку, убрала светлячков в полый стебель сахарного тростника и легла рядом с ним. Они поговорили о пустяках, и наконец генерал решился спросить, что думают о нем в Картахене. - Говорят, что ваше превосходительство находится в добром здравии, но притворяется больным, чтобы вызвать жалость, - сказала она. Он снял ночную рубашку и попросил девушку рассмотреть его при свете свечи. И тогда она ощупала его тело, такое истощенное, какое только можно себе представить: впалый живот, выступающие ребра, руки и ноги - кости, обтянутые кожей, безволосой, мертвенно-бледной, будто обтягивающей скелет; лицо же, казалось, принадлежало другому человеку, потому что было обветренным. - Мне осталось только умереть, - сказал он. Девушка возразила: - Люди говорят, что вы всегда были таким, просто сейчас вам выгодно, чтобы об этом знали. Но он настаивал, что это не так. Он перечислял очевидные доказательства своей болезни, а она тем временем погружалась в легкую дремоту, он же, не теряя нити повествования, продолжал рассказывать ей и спящей. За всю ночь он даже не дотронулся до нее, ему достаточно было чувствовать, как лучится рядом ее молодость. Вдруг под самым окном капитан Итурбиде запел: "Если шторм ревет на море, если воет ураган, обними меня, друг милый, отдадим себя волнам". Это была песня былых времен, когда желудок мог выдержать тяжесть спелой гуайявы, а тело - безжалостность женщины в темноте. Девушка и генерал слушали ее вместе, почти как молитву, но посередине следующей песни она задремала, а немного позже и он впал в неспокойное беспамятство. Тишина после пения была такой прозрачной, что собаки забеспокоились, когда гостья на цыпочках, чтобы не разбудить генерала, прошла по комнате. Он слышал, как она на ощупь ищет задвижку. - Ты уходишь девственной, - сказал он ей. Она отозвалась, сияя радостной улыбкой: - Ни одна девушка не может остаться девственной, проведя ночь с вашим превосходительством. Она ушла, как уходили все другие. Ибо среди стольких женщин, прошедших через его жизнь, и многих из них он видел всего несколько часов, не было ни одной, которой он хотя бы намекнул, чтобы она осталась с ним. Если он жаждал любви, он готов был ради встречи с женщиной мир перевернуть. Насладившись ею однажды, ему достаточно было жить воспоминаниями о ней, он посылал той или другой отрывочные письма, передавал, чтобы загладить забвение, многочисленные подарки, ни на йоту не подвергаясь риску пережить чувство, которое походило бы на любовь, а не на тщеславие. Как только он остался один в ту ночь, он встал - ему надо было поговорить с Итурбиде; тот вместе с другими офицерами сидел у огня в патио. По его просьбе Итурбиде пел до рассвета под аккомпанемент гитары, на которой играл полковник Хосе де ла Крус Паредес, и все чувствовали: на душе у генерала кошки скребут от тех песен, которые он сам просил исполнить. Из второго путешествия по Европе он вернулся в полном восторге от модных куплетов, распевал их во весь голос и с непревзойденной ловкостью танцевал модные танцы на свадьбах мантуйцев в Каракасе. Война изменила его вкусы. Вдохновенные народные романсы, которые всегда сопутствовали ему, когда его носило по зыбким волнам первых любовных приключений, сменились величественными вальсами и триумфальными маршами. В ту ночь в Картахене он просил петь песни его молодости, и некоторые из них были такими старыми, что он должен был сначала напеть их Итурбиде - тот был слишком молод и не помнил их. Генерал все просил и просил петь, слушатели мало-помалу расходились, и в конце концов он остался вдвоем с Итурбиде возле погасших углей. Эта была странная ночь без единой звезды на небе, а ветер с моря доносил сиротский плач и запах тления. Итурбиде мог молчать хоть часами и, не мигая, глядеть на остывающий пепел, он мог предаваться созерцанию с такой же страстью, с какой умел петь без перерыва всю ночь напролет. Генерал, помешивая прутиком угли, нарушил очарование ночи: - Что говорят в Мехико? - У меня там никого нет, - ответил Итурбиде. - А здесь я - в ссылке. - Мы все тут такие, - сказал генерал. - Я прожил в Венесуэле только шесть лет с тех пор, как все это началось, а потом изъездил вдоль и поперек полмира. Вы и не представляете, чего бы я сейчас ни дал, чтобы съесть кусок вареной вырезки в Сан-Матео. Мысль его и в самом деле устремилась во времена детства, и он, глядя на догорающий огонь, погрузился в долгое молчание. Когда он заговорил, то снова вернулся к наболевшему. - Вся беда в том, что мы продолжаем быть испанцами, бросаемся туда-сюда, в страны, которые чуть не каждый день меняли названия и правительства, так что мы уже и сами не знаем, кто же мы есть на самом деле, черт возьми, - сказал он. Он снова долго смотрел на пепел, потом спросил другим тоном: - На свете столько стран; как же случилось, что вы оказались именно здесь? Итурбиде ответил уклончиво. - В военном колледже нас учили воевать на бумаге, - сказал он. - За нас воевали оловянные солдатики на гипсовых макетах, по воскресеньям нас вывозили в ближайший пригород, и там, среди коров и женщин, возвращающихся с мессы, полковник устраивал стрельбу, чтобы мы привыкли к взрывам и запаху пороха. Представляете себе: самым известным из наших учителей был инвалид-англичанин, который учил нас падать с лошади замертво. Генерал перебил его: - А вы хотели настоящей войны? - Вашей войны, генерал, - ответил Итурбиде. - Уже два года, как я в армии, а до сих пор не знаю, что такое настоящий бой. Генерал не смотрел на него. - Вы выбрали себе не ту судьбу, - сказал он Итурбиде. - Здесь только войны "стенка на стенку", а это все равно, что убивать свою родную матушку. Хосе Паласиос, невидимый в сумраке, заметил: вот-вот рассветет. Тогда генерал разметал пепел прутиком, поднялся, опираясь на плечо Итурбиде, и сказал: - На вашем месте я бы уехал отсюда как можно скорее, пока ваша честь не запятнана. До последнего своего часа Хосе Паласиос повторял, что дом у подножия Холма Попутных Ветров был заколдован. Не успели они там разместиться, как из Венесуэлы прибыл лейтенант морской пехоты Хосе Томас Мачадо с вестью о том, что несколько военных кантонов не признали сепаратистское правительство и перешли на сторону партии, состоящей из сподвижников генерала. Последний принял лейтенанта конфиденциально и выслушал с большим вниманием, но не слишком обрадовался. "Новости хорошие, но запоздалые, - сказал он. - Ну что я, бедный инвалид, могу поделать сейчас с целым миром?" Он распорядился, чтобы гонца разместили со всевозможными почестями, но не дал ему никакого ответа. - Я не надеюсь, что отечество выздоровеет, - сказал он. Тем не менее, как только генерал попрощался с лейтенантом Мачадо, он тут же обратился к Карреньо с вопросом: "Вы виделись с Сукре?" Да, тот виделся: Сукре уехал из Санта-Фе в середине мая и очень торопился - хотел успеть отпраздновать свой день ангела вместе с женой и дочерью. - Думаю, он успел, - заключил Карреньо, - поскольку президент Москера встретился с ним по дороге из Попайана. - То есть как это? - удивленно воскликнул генерал. - Он отправился сушей? - Именно так, мой генерал. - Боже милостивый! Генерала охватило плохое предчувствие. И в ту же ночь он получил известие, что маршал Сукре попал в засаду и погиб от пули в спину в зловещем месте, у Берруэкос, 4-го числа прошлого месяца июня. Монтилья принес печальную весть, когда генерал только что принял вечернюю ванну, и он даже не дослушал ее. Хлопнув себя по лбу, он в приступе всесокрушительного гнева сорвал со стола скатерть, на которой стояла посуда для ужина. - Черт бы все побрал! В доме еще не затихла суматоха, вызванная его гневом, когда он вновь овладел собой. Опустившись на стул, он прорычал: "Это Обандо". И повторял это много раз: "Это Обандо, наемный убийца испанцев". Он говорил о генерале Хосе Мария Обандо, командующем войсками в Пасто, на южной границе Новой Гранады; убив маршала Сукре, единственно возможного преемника генерала, Обандо мог, расчленив республику, гарантировать президентство себе и передать власть Сантандеру. Один из заговорщиков написал в своих воспоминаниях, что когда он вышел из дома, где говорилось о замышляемом убийстве, то испытал сильное душевное волнение, увидев на главной площади Санта-Фе маршала Сукре в прохладном тумане наступающего вечера, в черном суконном пальто и в шляпе, какую носят бедняки, - он шел один по галерее собора, засунув руки в карманы. В ночь, когда он узнал о смерти Сукре, у генерала было кровохарканье. Хосе Паласиос скрыл это, точно так же, как сделал это в Онде, когда - к полнейшему изумлению кошек - мыл пол губкой. Он держал и тот и другой факт в секрете, хотя никто его об этом не просил, но Хосе Паласиос полагал, что ни к чему прибавлять к стольким плохим новостям еще одну. В такую же ночь, вроде этой, в Гуаякиле, генерал ощутил вдруг преждевременное наступление старости. Тогда он еще носил длинные волосы до плеч и завязывал их на затылке шнуром, чтобы они не мешали в военных и любовных битвах, но, взглянув в зеркало, вдруг заметил, что волосы почти совсем седые, а лицо увядшее и печальное. "Если бы вы видели меня сейчас, то не узнали бы, - написал он одному другу. - Мне сорок один год, а я выгляжу шестидесятилетним стариком". Той ночью он подстриг волосы. А немного позднее, в Потоси, пытаясь удержать молодость, ускользающую, как песок сквозь пальцы, он сбрил усы и бакенбарды. После убийства Сукре уже было ни к чему пытаться и дальше скрывать старость. В дом у подножия Холма Попутных Ветров пришло горе. Офицеры больше не играли в карты и проводили ночи без сна, допоздна разговаривая в патио около незатухающего костра, который спасал их от москитов, или в общей спальне, лежа в гамаках, подве