шенных на разных уровнях. Генерал пил свою горечь капля за каплей. Он наугад выбирал двоих-троих офицеров и всю ночь напролет выворачивал себя перед ними наизнанку до самой глубины души, вываливая весь тот мусор, который там накопился. Он вновь и вновь заставлял их выслушивать рассказ о том, как его армия была на грани самороспуска из-за скряги Сантандера, который, будучи исполняющим обязанности президента Колумбии, ни за что не хотел помочь ему людьми и деньгами, чтобы закончить освобождение Перу. - Он жаден и скуп от природы, - говорил генерал, - что касается его суждений, тут вообще все шиворот-навыворот: башка у него такая, что он не видит ничего дальше колониальных границ. Он в тысячный раз повторял как рефрен, что смертельный удар по объединению нанесло приглашение Соединенным Штатам присутствовать на конгрессе в Панаме, которое Сантандер сделал на свой страх и риск, и сделал это, когда речь шла не больше и не меньше как о провозглашении объединения Америки. - Это все равно что приглашать кота на праздник мышей, - говорил генерал. - И только потому, что Соединенные Штаты грозились обвинить нас в том, что мы превращаем континент в лигу государств народного самоуправления, противостоящую Святому Союзу. Какая честь для нас! Он еще и еще раз повторил, какой ужас вызывает у него хладнокровие, с которым Сантандер до конца осуществил свои намерения. "Это дохлая рыбина", - говорил он Он в стотысячный раз повторил обличительную речь о займах, которые Сантандер получил в Лондоне, и о том, с каким усердием тот потворствует коррупции среди своих друзей. Каждый раз, когда он вспоминал о Сантандере в частной беседе или в публичном выступлении, генерал всегда добавлял каплю яда, если заговаривал о политической атмосфере, которую, по его словам, он больше не мог вытерпеть. Генерал не сдерживал себя: - Так было, когда начался конец света, - сказал он. Он был так щепетилен в распределении общественных денег, что не мог держать себя в руках, когда речь заходила об этом В бытность президентом он издал указ о предании смертной казни всякого государственного служащего, который употребил власть во зло или украл более десяти песо. Напротив, со своими личными средствами он обходился так небрежно, что за несколько лет Войны за независимость растратил большую часть состояния, унаследованного от родителей. Его доходы распределялись между вдовами и инвалидами войны Племянникам он подарил сахарные заводы, принадлежащие ему по наследству, сестрам купил дом в Каракасе, а большую часть земель распределил между рабами, которым дал свободу еще до того, как было отменено рабство. Он отказался от миллиона песо, дарованного ему конгрессом в Лиме в период освободительной эйфории. Имение Монсеррате, которое правительство отписало ему, чтобы у него было достойное место для жизни, он подарил одному нуждающемуся другу за несколько дней до отставки В Апуре он встал с гамака, в котором спал, и отдал его проводнику, чтобы тот пропотел в нем, пока его трясет лихорадка, а сам спал на полу, завернувшись в плащ. Двадцать тысяч песо наличными, которые он хотел выплатить из своих денег воспитателю-протестанту Хосе Ланкастеру, должен был бы выплатить не он, а правительство. Лошадей, которых он так любил, он дарил приятелям, какие появлялись у него время от времени, как, например, Паломо Бланко, наиболее известный и почитаемый, - он остался в Боливии, в качестве управляющего конюшней маршала Санта Круса. И потому непозволительные растраты он рассматривал как крайнюю степень вероломства. - Кассандр выходит сухим из воды всегда, как и 25 сентября, потому, разумеется, что он великий мастер соблюдать внешние приличия, - говорил он тому, кто хотел его слушать. - Но его друзья опять повезли в Англию те же самые деньги, которые англичане предоставили нашим странам, и львиную долю процентов, которые увеличили в своих интересах благодаря ростовщическим сделкам. Ночи напролет он выворачивал перед офицерами мрачные глубины своей души. На рассвете четвертого дня, когда уже стало казаться, что кризис не кончится никогда, он показался в дверях, выходивших в патио, в той же одежде, в которой был, когда ему принесли известие об убийстве Сукре, позвал для разговора наедине генерала Брисеньо Мендеса и проговорил с ним до первых петухов. Генерал был в своем гамаке, под москит-ником, Брисеньо Мендес - в другом, который Хосе Паласиос повесил рядом. Возможно, оба и не вспоминали, как давно оставили они привычки оседлого образа жизни и за сколь короткое время привыкли к походным ночевкам военных лагерей. Из разговора генералу стало ясно, что и беспокойство и пожелания, высказанные Хосе Мария Карреньо в Турбако, разделяет большая часть венесуэльских офицеров. Эти офицеры после того, как гранадцы повели себя по отношению к ним вызывающе, чувствовали себя венесуэльцами, как никогда раньше, однако были готовы умереть за объединение. Если бы генерал отдал приказ пойти войной на Венесуэлу, они бы выполнили его. И Брисеньо Мендес был бы первым. Наступили плохие дни. Единственный человек, которого генерал захотел принять, был польский полковник Мечислав Наперский, герой битвы при Фридланде, выживший после трагедии Лейпцига и прибывший в эти дни с рекомендательным письмом от генерала Понятов-ского, чтобы вступить в армию Колумбии. - Вы опоздали, сказал ему генерал. - Здесь больше ничего не осталось. А после смерти Сукре оставалось меньше чем ничего Он дал это понять Наперскому, и тот написал об этом в своем дневнике, который один известный гранадский поэт выкупил для истории сто восемьдесят лет спустя. Наперский прибыл в Картахену на "Шенноне". Капитан корабля проводил его в дом генерала, и тот подтвердил гостям свое желание плыть в Европу, однако ни один из них не обнаружил никаких признаков сборов в дорогу. Поскольку у фрегата была еще одна стоянка у Гуай-ре, а потом, прежде чем отплыть в Кингстон, он должен был еще раз вернуться в Картахену, генерал дал капитану письмо для своего поверенного в Венесуэле по продаже шахт в Ароа, в надежде, что тот пошлет с капитаном хоть какие-то деньги. Но фрегат вернулся без ответа и денег, и генерал был так убит этим, что никто и не подумал спрашивать у него, уезжает ли он. Не было ни одной утешительной новости. Хосе Па-ласиос, со своей стороны, старался не делать трагедии из тех новостей, что поступали, и тянул время как мог, прежде чем их сообщить. Больше всего беспокоило офицеров свиты то, что среди гусаров и гренадеров охраны непобедимым пожаром полыхал триппер - и это они скрывали от генерала, дабы окончательно не добивать его. Болезнь вспыхнула после того, как в Онде в одну из ночей через солдат всего гарнизона прошли две женщины, а потом триппер пошел гулять повсюду из-за солдатских связей где попало и с кем попало. Несмотря на то что были испробованы все средства классической медицины и народного знахарства, теперь не было ни одного солдата, кого бы миновала эта болезнь. Однако благие намерения Хосе Паласиоса, пытающегося оградить хозяина от напрасных огорчений, нe всегда давали желаемый результат. Однажды ночью коротенькая записка без подписи, ходившая по рукам, каким-то образом дошла до гамака генерала. Он прочитал ее без очков, немного отодвинув от себя, и потом сжег на пламени свечи, держа кончиками пальцев, пока она не догорела. Записка была от Хосефы Саграрио. В понедельник с мужем и детьми, по пути в Момпокс, она приехала сюда, узнав, что генерал вот-вот уедет из страны. Он никогда никому не сказал о том, что было в записке, однако вето ночь провел в величайшем нетерпении, а на рассвете послал Хосефе Саграрио предложение помириться. Она это предложение отвергла и отправилась дальше, как и предполагала, не задержавшись ни на минуту. Она отвергла это предложение только потому, как она сказала Хосе Паласиосу, что у нее нет ни малейшего желания мириться с человеком, который признает себя покойником. В ту же неделю стало известно, что в Санта-Фе ужесточилась из-за генерала война с Мануэлой Саенс. Стремясь сделать ее жизнь невыносимой, министерство внутренних дел попросило ее передать им архивы, хранителем которых Мануэла была. Она отказалась и затеяла целую серию публичных акций, которые вывели правительство из себя. Она организовывала скандалы, распространяла листовки, прославляющие генерала, стирала в сопровождении двух воинственных рабынь порочащие генерала надписи, сделанные углем на стенах общественных зданий. Все знали, что казармы она посещает в мундире полковника и участвует как в солдатских вечеринках, так и в офицерских заговорах Самым упорным был слух, что за спиной Урданеты она готовит вооруженное восстание, дабы восстановить абсолютную власть генерала. Трудно было предположить, что у генерала достанет сил взять эту власть. Лихорадка, трепавшая его по вечерам, становилась почти ежедневной, а кашель просто раздирал внутренности. Однажды на рассвете Хосе Паласиос услышал, как генерал выкрикнул: "Блядская родина!" Он поспешил в спальню, встревоженный этими словами, за которые генерал обычно ругал офицеров, и увидел, что у того окровавлена щека. Генерал порезался, когда брился, и разозлился не столько на это, сколько на собственную неловкость. Лечивший его фельдшер, срочно вызванный полковником Вильсоном, нашел генерала в таком отчаянии, что решил дать ему успокоительного, несколько капель белладонны. Генерал сухо остановил его. - Не надо, оставьте меня, - сказал он. - Отчаяние - обычное состояние побежденных. Из Каракаса пришло письмо от его сестры Марии Антонии. "Все жалуются на то, что ты не захотел покончить со всем этим хаосом", - писала она. Деревенское духовенство было решительно настроено за него, дезертирство в армии не поддавалось учету, в горах полным-полно вооруженных людей - они были согласны подчиняться только ему, генералу. "Это похоже на фанданго безумцев, которые и сами не понимают, что творят, а творят они свою собственную революцию", - писала ему сестра. Но пока половина страны уповала на него, другая половина сочиняла оскорбительные пасквили. Его семья, говорилось в листовках, должна быть уничтожена до пятого колена. Изощренный удар нанес ему конгресс Венесуэлы, собравшийся в Валенсии, - он заключил соглашение об окончательном разъединении и принял декларацию о том, что отношения с Новой Гранадой и Эквадором не будут упорядочены до тех пор, пока генерал находится на территории Колумбии. Генерала огорчил не только сам этот факт - его обидело и то обстоятельство, что официальное сообщение из Санта-Фе было передано с одним из прежних участников заговора 25 сентября, его смертельным врагом, которого президент Москера вернул из ссылки и назначил министром внутренних дел. "Вынужден признать, это событие задело меня больше, чем что-либо иное в моей жизни", - сказал генерал. Всю ночь диктовал он нескольким писарям различные варианты ответа, но гнев его был так велик, что в конце концов он, не приняв никакого варианта, лег спать. А на рассвете, после беспокойного сна, сказал Хосе Паласиосу: - В день, когда я умру, в Каракасе зазвонят колокола. Случилось нечто иное. Когда губернатор Маракай-бо узнал о его смерти, то послал депешу: "Спешу поделиться новостью об этом величайшем событии, которое несомненно послужит источником нескончаемого блага, ибо страна станет свободной и счастливой Гения зла, разжигателя анархии, угнетателя отечества больше нет". Это сообщение, которое поначалу должно было информировать правительство Каракаса, в конечном счете превратилось в национальное воззвание. Среди сплошного ужаса тех окаянных дней, однажды в пять утра, Хосе Паласиос напомнил генералу, что сегодня у него день рождения: "Двадцать четвертое июля, день святой Кристины, девственницы и мученицы". Генерал открыл глаза и в который уже раз осознал себя избранником несчастливой судьбы. В его привычки входило отмечать не день рождения, а день именин. Среди католических святых было одиннадцать Симонов, и ему бы хотелось быть названным в честь помощника Христа, из тех, кто поддерживал его крест, но судьба выбрала ему другого Симона, апостола и проповедника Египта и Эфиопии, чей день был 28 октября. Когда-то в этот день в Санта-Фе ему во время праздника надели лавровый венок. В тот раз, находясь в прекрасном расположении духа, он снял его и коварно надел на Сантандера, который принял венок, не изменившись в лице Но по счетам, которые предъявляла жизнь, он платил не именем, а годами. Сорок семь лет были для него особенно знаменательны, ибо 24 июля прошлого года, в Гуаякиле, среди плохих вестей отовсюду, в бреду злокачественной лихорадки, его пронзило предвидение. Его, который никогда не принимал всерьез предзнаменования. Знак был ясным: если он доживет до следующего дня рождения, не отыщется смерти, способной поразить его. Вера в это тайное прорицание и была той силой, которая поддерживала его на плаву вопреки здравому смыслу. - Сорок семь лет, черт побери, - прошептал он. - И я жив! Он сел в гамаке, чувствуя, что силы его восстановились, а сердце радостно бьется от чудесной уверенности, что все плохое осталось позади. Он позвал к себе Брисеньо Мендеса, первого из тех, кто хотел отправиться в Венесуэлу, чтобы бороться за объединение с Колумбией, и тот передал ему поздравления от всех офицеров по случаю дня рождения. - От лейтенантов до самых высших чинов, - сказал он, - все хотят идти в Венесуэлу, все готовы бороться за объединение. Генерал Брисеньо Мендес был прав. Двое других генералов, четверо полковников и восемь капитанов гарнизона Картахены приняли решение: выступить в поход. Однако, когда Карреньо напомнил генералу его прежнее обещание, тот ответил: - У вас более высокое предназначение. За два часа до выступления он решил, что Хосе Лау-ренсио Сильва пойдет тоже, поскольку у генерала создалось впечатление, что ржавчина однообразной жизни застит ему глаза. Но Сильва отклонил предложенную честь. - Эта праздная жизнь - тоже война, да еще из самых худших, - сказал он. - Так что, если у моего генерала не будет других приказаний, я остаюсь. Итурбиде, Фернандо и Андрес Ибарра не были включены в отряд. "Если вы собираетесь уходить отсюда, то лучше идите в другую страну", - обратился генерал к Итурбиде. Андресу он дал понять, что есть важная причина для отказа: генерал Диего Ибарра и так уже воюет, а два брата для одной войны - это слишком много. Фернандо даже и не просил для себя этой чести, поскольку был уверен, что генерал скажет: "Человек идет на войну весь, нельзя допустить, чтобы на войну шли толь- Ко его глаза и правая рука". Он утешался мыслью, что подобный ответ служит чем-то вроде воинского отличия. Монтилья приготовил все нужное, чтобы выступить в ту же ночь, когда все было решено, и оказался среди других приглашенных на скромной церемонии прощания у генерала, - тот каждого обнял и каждому сказал несколько слов. Офицеры пошли по разным дорогам: один - на Ямайку, другие - на Кюрасао или на Гуахи-ру, все в гражданском, без оружия и без каких-либо знаков воинского отличия, как и было принято во времена подпольной борьбы против испанцев. На рассвете дом у подножия Холма Попутных Ветров выглядел уже как заброшенная казарма, однако генерал тешил себя надеждой, что новая война возвратит зеленую листву лаврам прошлых лет. Генерал Рафаэль Урданета пришел к власти 5 сентября. Учредительный конгресс подтвердил его полномочия, и уже никакая другая власть не могла признать переворот незаконным; однако восставшие обратились к городскому совету Санта-Фе - совет признал Урда-нету облеченным властью в то время, как ее принял генерал. Восставшими были солдаты и офицеры-венесуэльцы, расквартированные в Новой Гранаде, - при поддержке разбогатевших мелких собственников и местного духовенства они свергли правительство. Это был первый государственный переворот в республике Колумбия и первая гражданская война из тех сорока девяти, через которые мы прошли до конца века. Президент Хоакин Москера и вице-президент Кайседо остались ни с чем и сложили полномочия. А Урданета поднял власть, которая валялась под ногами, и его первым государственным актом стало: послать в Картахену делегацию, члены которой были отобраны им, чтобы предложить генералу вновь занять кресло президента республики. Хосе Паласиос давно не помнил, чтобы у хозяина было такое крепкое здоровье, как в те дни: головные боли и вечерняя лихорадка уступили натиску оружия, как только было получено известие о военном перевороте. Но в то же время он давно не видел генерала в такой тревоге и нетерпении, какое владело им тогда. Встревоженный Монтилья добился согласия брата Себастьяна де Сигу-енса как-нибудь незаметно помочь генералу. Монах согласился от всего сердца и смог выполнить свою роль прекрасно, словно бы не нарочно проигрывая ему в шахматы, пока долгими вечерами они ждали посланцев от Урданеты. Генерал научился играть в шахматы во время своего второго путешествия по Европе и стал почти мастером, играя с генералом О'Лири смертельно скучными ночами во время долгой кампании в Перу. Но он чувствовал, что на большее уже не способен. "Шахматы - не игра, шахматы - это страсть, - говорил он. - Я предпочитаю другое, то, что требует большей отваги". Однако в свои программы общественного обучения в школах, среди других полезных и достойных внимания игр, он включал и шахматы. Сам генерал никогда не играл подолгу, поскольку не мог выдержать многочасовой игры, требовавшей полной сосредоточенности и осмотрительности - качеств, так необходимых ему в решении других, более важных вопросов. Брат Себастьян, приходя к нему, видел: генерал, сильно раскачав гамак, подвешенный напротив входной двери, пристально смотрит на дорогу, покрытую раскаленной пылью, на которой должны были вот-вот появиться посланцы Урданеты. "Ах, отец мой, - говорил генерал, завидя монаха. - Вы неисправимы". Генералу едва хватало терпения передвигать фигуры, и после каждого хода он вскакивал, пока монах обдумывал свой ход. - Не отвлекайте меня, ваше превосходительство, - говорил тот, - ваше беспокойство мешает мне сосредоточиться. Генерал смеялся: - Кто начал с высокомерия, закончит срамом. Около столика обычно стоял О'Лири, - он изучал Ситуацию на доске и предлагал какое-нибудь решение. Генерал возмущенно отвергал любую подсказку. И каждый раз, когда выигрывал, выходил в патио, где офицеры играли в карты, и во всеуслышание объявлял о своей победе. Однажды посреди игры брат Себастьян спросил, не собирается ли он писать мемуары. - Никогда, - ответил он. - Эти забавы - для покойников. Почта, о которой он думал неотступно, превратила его в мученика. В те дни никто не мог понять, что же происходит в стране, а письма из Санта-Фе задерживались - работники почты не торопились их отправлять, ожидая новых вестей. А вот подпольная связь работала с большим успехом и гораздо быстрее. Так что генерал все равно узнавал о новостях раньше, чем они до него доходили официально, и у него было время обдумать свое решение. Когда 17 сентября он узнал, что гонцы уже близко, он послал Карреньо и О'Лири ожидать их на дороге из Турбако. Гонцами оказались полковники Висенте Пи-ньерес и Хулиан Санта Мария; они были поражены: безнадежно больной, о котором столько говорилось в Санта-Фе, выглядел прекрасно. В присутствии высших гражданских и военных чинов состоялась торжественная церемония, во время которой произносились приличествующие случаю речи и поднимались тосты во здравие отечества. Затем он остался с посланцами наедине, и те рассказали ему всю правду. Полковник Санта Мария, которому очень нравилась патетика, выразил крайнюю точку зрения: если генерал откажется от управления страной, это приведет к ужасающей анархии. Генерал ответил уклончиво. - Сначала нужно выжить, а уж потом что-то менять, - сказал он. - Когда политический горизонт очистится, тогда увидим, есть у нас родина или нет. Полковник Санта Мария не понял. - Я хочу сказать: прежде всего мы должны снова объединить страну с помощью оружия, - сказал генерал. - Однако конец веревочки ведь не здесь, а в Венесуэле. С тех пор эта мысль превратилась для него в навязчивую идею: еще раз начать с начала, зная теперь, что враг внутри собственного дома, а не снаружи Олигархия каждой страны - а в Новой Гранаде она была представлена сантандеристами и самим Сантандером, - объявила войну не на жизнь, а на смерть идее объединения, так как она перечеркивала все местнические привилегии, в сохранении которых были заинтересованы самые богатые семьи. - Это и есть истинная и единственная причина той войны, которая разъединяет и убивает нас, - сказал генерал - И что самое печальное они надеются изменить мир, а сами отстаивают идеи, рожденные самыми отсталыми традиционалистами Испании. И продолжал, не останавливаясь: - Я знаю, они смеются надо мной, потому что в одном и том же письме, в один и тот же день, одному и тому же человеку я пишу взаимоисключающие вещи - то одобряю монархию, то не одобряю ее, а в другом месте снова соглашаюсь с обоими противоположными мнениями. Его обвиняли в том, что он непоследователен в своих суждениях о людях и слишком вольно обращается с историей, обвиняли в том, что он сражался против Фернан-да VII и обнимался с Морильо, в том, что он вел войну не на жизнь, а на смерть с Испанией и в то же время был ярым поборником испанского духа, в том, что он, чтобы выиграть время, обосновался на Гаити, но считал республику Гаити иностранным государством, чтобы не приглашать на конгресс в Панаме, в том, что он - член масонской ложи и во время службы читает Вольтера, - а он был рыцарем церкви, - в том, что он обхаживает англичан, а сам в это время собирается жениться на французской принцессе, в том, что он - легкомысленный, лицемерный и даже презирающий законы, что он льстил своим друзьям, глядя им в глаза, и очернял за их спиной "Что ж, ладно все это так, однако все это обусловлено обстоятельствами, - говорил он, - ибо все, что я делаю, я делаю с одной целью чтобы наш континент стал единой независимой страной, и в этом у меня никогда не было ни противоречий, ни сомнений" И закончил чисто по-карибски - Все остальное - дерьмо! В письме, которое он два дня спустя отправил генералу Брисеньо Мендесу, он писал "Я не хочу принимать на себя управление страной, которое мне официально пожаловано, потому что не хочу быть главарем повстанцев или, выражаясь по-военному, победителей" Однако в двух письмах, которые он в ту же ночь продиктовал Фернандо для генерала Урданеты, он постарался не быть столь категоричным Первое письмо было официальным ответом, и его торжественный тон был подчеркнут, начиная с обращения "Многоуважаемый сеньор" В нем генерал оправдывал государственный переворот, так как республика находилась в состоянии анархии и бессилия, в которые ввергло ее прежнее самораспустившееся правительство "В таких случаях народ не обманывается", - писал он Но он не видел никакой возможности принять президентство Единственное, что он мог сказать в ответ на предложение Урданеты выразить желание вернуться в Санта-Фе, чтобы служить новому правительству, как простой солдат. Второе письмо было частным, и на это указывала первая строка "Мой дорогой генерал" Оно было большим, многословным, и в нем генерал указывал причины своих сомнений Поскольку дон Хоакин Москера не отказался от своей должности, завтра придется признать его как законного президента, таким образом выставляя генерала узурпатором То есть он повторил сказанное в официальном письме пока нет подтверждающих его полномочия документов, которые исходили бы из официального источника, он никоим образом не может принять власть. Оба письма были отправлены с одной и той же почтой, вместе с воззванием, в котором он обращался к гражданам страны с просьбой забыть о своих распрях и поддержать новое правительство Для себя он отвергал любой компромисс "Хотя может показаться, что я предлагал слишком много, на самом деле я не предлагал ничего", - сказал он позднее И признал, что некоторые фразы были написаны с единственной целью похвалить тех, кто этого хотел. Более всего бросался в глаза повелительный тон второго письма, удивительный для человека, который не собирается брать власть в свои руки. Генерал требовал отправить полковника Флоренсио Хименеса на запад с достаточным количеством войск и снаряжения, чтобы покончить с ненужной войной, которую вели с центральным правительством генералы Хосе Мария Орбано и Хосе Иларио Лопес. "Те, что убили Сукре", - заявлял он. Он настоятельно рекомендовал того или иного офицера для назначения на высшие посты. "Имейте в виду, - писал он Урданете, - что я сделаю все остальное повсюду от Магдалены до Венесуэлы, включая Бойака". Он сам собирался быть в Санта-Фе во главе двух тысяч человек и способствовать таким образом установлению общественного порядка и консолидации нового правительства. Он не получал ответа от Урданеты сорок два дня. Однако продолжал писать ему в течение всех этих долгих дней, когда не делал ничего, разве что отдавал "на ветер" военные приказы. Пароходы приходили и уходили, но никто больше не вспоминал о путешествии в Европу, хотя генерал иногда заговаривал о нем в качестве средства политического давления. Дом у подножия Холма Попутных Ветров превратился в генеральный штаб страны, и большинство решений он задумал или принял в те дни, лежа в гамаке. Шаг за шагом, почти невольно, он стал решать вопросы, выходившие за рамки чисто военных проблем. Он стал заниматься даже мелочами, как, например, добился места в почтовом управлении для своего близкого друга сеньора Татиса, или снова увлек активной деятельностью генерала Хосе Ур-коса, который терпеть не мог домашний уют и покой. В те дни он настойчиво повторял одну из своих прежних фраз: "Я стар, я болен, я усталый, обманутый, измученный, оклеветанный, бедный человек". Однако те, кто его видел тогда, не верили в это. Пока всем казалось, что он, обжегшись на молоке, дует на воду и потому способствует укреплению правительства, он на самом деле шаг за шагом, используя свой авторитет и полномочия генерал-аншефа, скрупулезно создавал военную машину, с помощью которой рассчитывал завладеть Венесуэлой и начать оттуда реставрацию самого большого в мире союза наций. Лучшей ситуации для этого невозможно было себе представить. Новая Гранада была в надежных руках Урданеты, либеральная партия была разбита, а Сантан-дер осел в Париже. Эквадором правил Флорес, вожак венесуэльцев, честолюбивый и задиристый, - он отделил от Колумбии Кито и Гуаякиль, чтобы создать новую республику; но генерал решил взыскать с него лишь после того, как разделается с убийцами Сукре. Боливией правил маршал де Санта Крус, его друг, который только что предложил ему стать его дипломатическим представителем в Ватикане. Самым неотложным делом было разбить генерала Паэса, лишив его раз и навсегда власти в Венесуэле. Военный план генерала заключался в том, чтобы, пока Паэс собирает силы для защиты Маракайбо, начать из Кукуты крупное наступление. Но первого сентября провинция Риоача сместила своего командующего, отказалась подчиняться власти в Картахене и провозгласила себя венесуэльской территорией. На помощь Маракайбо был послан генерал Педро Карухо, руководитель заговора 25 сентября, - до сих пор он скрывался от правосудия в Венесуэле. Монтилья принес известие из Риоачи, как только получил его, но генерал уже знал об этом и ликовал, поскольку восставшая Риоача давала ему опору для того, чтобы с другого фронта перебросить новые и лучшие силы против Маракайбо. - Кроме всего прочего, - сказал он, - Карухо окажется в наших руках. Этой ночью он уединился со своими офицерами и разработал подробную стратегию, предусмотрев все неожиданности, которые могут случиться, переставляя армии, словно шахматные фигуры, предупреждая самые невероятные намерения противника. У него не было академического образования, которое имел любой из его офицеров, большинство из которых закончили лучшие военные школы Испании, но он видел всю ситуацию сразу и во всех деталях. Его зрительная память была удивительной, он помнил все изгибы пути, по которому проходил несколько лет назад, и хотя никто не называл его великим стратегом, никто не превосходил его талантом военачальника. На рассвете тщательно продуманный, жестко расписанный до мельчайших подробностей план был готов. И был он настолько фантастическим, что штурм Мара-кайбо планировался уже на конец ноября, в худшем случае на начало декабря. Завершив просмотр плана к восьми утра в дождливый вторник, Монтилья обратил внимание генерала на то, что в документах не назван ни один гранадский генерал. - В Новой Гранаде нет ни одного генерала, который бы хоть чего-то стоил, - сказал он. - Кто не бездарен, тот мошенник. Монтилья поспешил сменить тему: - А вы, генерал, куда направитесь вы? - В данный момент мне все равно - или в Кукуту, или в Риоачу. Он повернулся, чтобы уйти, но, увидев нахмуренные брови генерала Карреньо, вспомнил об обещании, которое так до сих пор и не выполнил. Генерал хотел бы, чтобы тот был всегда с ним рядом, однако удерживать Карреньо возле себя он больше уже не мог. Генерал, как обычно, хлопнул его по плечу и сказал: - Я сдержу слово, Карреньо, вы тоже будете сражаться. Корпус в количестве двух тысяч человек выступил из Картахены в день, который был выбран символично: 25 сентября. Возглавляли корпус генералы Марьяно Монтилья, Хосе Феликс Бранко и Хосе Мария Карреньо, и каждый из них думал: хорошо бы подыскать загородный дом для генерала в Санта-Марте, неподалеку от театра военных действий, пока не восстановится его здоровье. Генерал писал своему другу: "Через два дня отправляюсь в Санта-Марту, размяться и разогнать тоску, в которой пребываю, и поправить здоровье". Сказано - сделано: первого октября он отправился в путь. Второго, уже в дороге, он в письме генералу Хусто Брисеньо был более откровенен: "Следую в Санта-Марту с целью употребить свое влияние на экспедиционный корпус, который должен выступить против Ма-ракайбо". В тот же день он еще раз написал Урданете: "Я следую в Санта-Марту с целью посетить край, который никогда не видел, и попытаться разоблачить некоторых наших недругов, которые имеют слишком большое влияние на общественное мнение". Только тогда он открыл истинные намерения своего путешествия: "Я буду рядом с Риоачей, рядом с Маракайбо и армией, дабы убедиться: могу ли я оказать влияние на наиболее крупные операции". Сказать по правде, он не был похож на списанного со счетов пенсионера, вынужденного бежать в ссылку, - скорее он был похож на настоящего командующего фронтом. Выезд из Картахены был обусловлен срочностью участия в военных действиях. Он не устраивал никаких официальных прощаний, а нескольких друзей предупредил об отъезде заранее. По его распоряжению Фернандо и Хосе Паласиос оставили половину багажа под присмотром друзей и хозяев торговых домов, дабы не тащить бесполезный груз на войну, в неизвестность. Местному торговцу дону Хуану Паважо они оставили десять баулов с частными бумагами с поручением переправить их в Париж по адресу, который они укажут позже. Но договорились, что сеньор Паважо сожжет их в случае, если владелец не сможет их востребовать из-за вмешательства высших сил. Фернандо поместил в банковское объединение "Буш и компания" двести унций золота, которые нашел в последний момент среди вороха ненужных бумаг в письменном столе своего дяди, без всяких указаний на то, откуда они взялись. Хуану де Франсиско Мартину Фернандо он оставил, тоже на хранение, ящичек с тридцатью пятью золотыми медалями. Ему же оставил бархатный мешочек, где было двести девяносто четыре большие серебряные медали, шестьдесят семь маленьких и девяносто шесть средних, и другой такой же, где было сорок памятных медалей из золота и серебра, некоторые с профилем генерала. Он оставил ему также золотое покрывало, которое они везли из Момпокса в старом ящике из-под вина, ветхое постельное белье, два сундука с книгами, шпагу, украшенную бриллиантами, и сломанное ружье. Среди прочей ерунды - этих остатков ушедших времен - было несколько пар очков, которыми генерал не пользовался, начиная с тех, в которых он в возрасте тридцати четырех лет обнаружил начинающуюся дальнозоркость, потому что ему вдруг стало трудно бриться, и кончая теми, которые он носил в тридцать девять лет, когда уже не мог читать даже на расстоянии вытянутой руки. Хосе Паласиос, со своей стороны, оставил на хранение дону Хуану де Диос Амадору шкатулку, которую долгие годы перевозил с места на место и о содержании которой толком никто ничего не знал. Это было нечто, принадлежащее генералу, - тот в какой-то момент не смог преодолеть овладевшую им алчность к совершенно ненужным вещам, не смог прервать отношения с не очень достойными людьми и вот уже сколько времени вынужден был таскать и эти вещи, и людей за собой, не зная, как от них отделаться. Шкатулка была привезена из Лимы в Санта-Фе в 1826 году, и генерал взял ее с собой, когда после покушения 25 сентября поехал на юг, на последнюю войну. "Мы не можем бросить ее, даже не зная, наша ли она", - говорил он. Когда он вернулся в Санта-Фе в последний раз, предполагая объявить о своей окончательной отставке на учредительном конгрессе, шкатулка была среди того немногого, что еще оставалось от его прежнего императорского багажа. В конце концов ее открыли в Картахене, во время общей инвентаризации всего имущества, и тогда была обнаружена уйма вещей, давным-давно считавшихся потерянными. Там было четыреста пятнадцать унций золотых монет колумбийской чеканки, портрет генерала Джорджа Вашингтона и прядь его волос, золотая табакерка, подаренная королем Англии, золотой ларчик с бриллиантовым ключиком, в котором лежали молитвенник и боливийская большая звезда, инкрустированная бриллиантами. Хосе Паласиос оставил это в доме де Фран-сиско Мартина, все перечислив и описав, и попросил расписку в получении. Таким образом, багаж уменьшился до разумных размеров, хотя три баула из четырех с носильными вещами были лишними, лишним был и еще один: с десятью ветхими скатертями из хлопка и льна, а также футляр с золотыми и серебряными приборами со всего света - их генерал не хотел ни оставлять, ни продавать: их черед придет, когда - сколь бы долго ни пришлось ждать - они понадобятся для того, чтобы накрыть стол для достойных гостей. Много раз он думал о том, чтобы продать с торгов все ненужные ему вещи и поправить таким образом свое финансовое положение, но всякий раз передумывал, объясняя свое решение тем, что это - государственное достояние. С облегченным багажом и уменьшенной свитой они проделали первый переход до Турбако. На следующий день продолжили путь при хорошей погоде, но еще до полудня вынуждены были укрыться под кроной кампа-но, где и провели ночь под дождем, продуваемые всеми ветрами с болот. Генерал жаловался на боли в печени и селезенке, и Хосе Паласиос приготовил ему снадобье по рецепту из французского учебника, однако боль только усилилась, а температура поднялась еще выше. На рассвете он был так плох, что его, бесчувственного, отнесли на виллу Соледад, где его принял старый друг, дон Педро Хуан Висбаль. Там он провел больше месяца, мучимый всеми мыслимыми и немыслимыми болями, которые усиливались во время назойливых октябрьских дождей. Соледад, что значит - одиночество, оправдывала свое название: четыре улицы с бедными домиками, обожженными солнцем, в двух лигах от старинного города Барранка-де-Сан-Николас, который за несколько лет превратился в самый процветающий и гостеприимный город страны. Генерал не мог бы найти ни места более спокойного, ни дома более подходящего для своего состояния; у дома имелись шесть андалусских балконов, - через их окна свет проникал во все уголки - и патио - в нем было так удобно поразмышлять под столетней сейбой. Из окна спальни была видна пустынная маленькая площадь с развалившейся церковью и домиками, крыши которых были покрыты высохшими пальмовыми листьями, а стены выкрашены в яркие цвета. Однако домашний покой мало помогал ему. В первую ночь у генерала слегка кружилась голова, но он не воспринял это как начало нового приступа болезни. Начитавшись французского учебника, он определил свою болезнь как черную меланхолию, осложненную общим переохлаждением и застарелым ревматизмом, разыгравшимся от непогоды. Такой диагноз усилил его неприязнь к лекарствам, причем в данном случае их надо было бы принимать от разных болезней, и потому он заявил: если что-то и лечит одно, то калечит другое. Правда, тут же признал, что нет такого действенного лекарства, которого бы он уже не принимал; генерал ежедневно жаловался, что у него нет хорошего врача, но отказывался показаться многочисленным врачам, которых к нему посылали. Полковник Вильсон в письме своему отцу в те дни сообщал, что генерал может умереть в любую минуту и отказывается от врачей не потому, что не верит им, а потому, что боится правды. В действительности, писал Вильсон, болезнь - это единственный враг генерала, которого он боится, и он не хочет встречаться с ним лицом к лицу, чтобы этот враг не отрывал его от самого главного дела его жизни. "Заниматься своими болезнями - все равно что завербоваться на корабль и уже не принадлежать себе", - заявил генерал полковнику Вильсону. Четыре года назад, в Лиме, когда генерал разрабатывал конституцию Боливии, О'Лири настаивал на том, чтобы он прошел основательное медицинское обследование, и получил решительный ответ: - Двумя делами сразу не занимаются. Казалось, он был убежден: постоянно ходить и верить в себя - лучшее средство от болезни. Фернанда Толстуха взяла себе за правило надевать на него слюнявчик и кормить с ложечки, как ребенка, он принимал это, и молча жевал кашу, послушно открывая рот для следующей порции. Но теперь он ел самостоятельно, без нагрудника, чтобы все убедились, что он ни в ком не нуждается. У Хосе Паласиоса сердце разрывалось, когда он видел, что генерал пытается делать по дому какую-либо работу, которую делали его слуги, ординарцы и адъютанты, и разрыдался, когда увидел, как тот разлил чернила, пытаясь налить их в чернильницу. Все это казалось невероятным, и всем оставалось только восхищаться, видя, что у него, в его состоянии, не дрожат руки, ровный пульс, и что он сам подстригает себе ногти раз в неделю и каждый день самостоятельно бреется. В лимском раю он провел однажды счастливую ночь с девушкой, тело которой было сплошь покрыто нежным пушком, словно кожа бедуина. На рассвете, когда брился, он посмотрел на нее, обнаженную, плывущую по волнам спокойных сновидений, которые снятся удовлетворенной женщине, и не смог воспротивиться искушению навсегда сделать ее своей с помощью священного обряда. Он покрыл ее с ног до головы мыльной пеной и с любовной нежностью побрил ее всю бритвенным лезвием, то правой рукой, то левой, сантиметр за сантиметром, до сросшихся бровей, и она стала дважды обнаженной, сверкая великолепным телом новорожденной. Она спросила его, с болью в душе: любит ли он ее, и он ответил ритуальной фразой, которую на протяжении жизни бросал без сожаления стольким женщинам: - Как никто никогда в этом мире не любил. На вилле Соледад бритье он превратил для себя в такое же священнодействие. Сначала выстриг седые пряди, вернее то, что оставалось от его мягких волос, подчиняясь, по всей вероятности, какому-то ребяческому импульсу. А потом стал стричь все без разбора, как стригут траву, одновременно декламируя надтреснутым голосом любимые строки из "Арауканы". Хосе Паласи-ос вошел в спальню посмотреть, с кем он разговаривает, и увидел: он бреет покрытую мыльной пеной голову. Голова стала словно яйцо. Этот ритуал не освободил его от иных предосторожностей. Генерал носил шелковую шляпу днем, а ночью, как только чувствовал приближение слабости, похожее на холодное дуновение, надевал яркий ночной колпак. Он вставал и бродил ночами по огромному, залитому лунным светом дому, правда, уже не обнаженным: заворачивался в одеяло, чтобы не трястись от холода, хотя ночи и были жаркими. Но ему было уже мало одного одеяла, а поверх шелковой шляпы он надевал ночной колпак. Сложные интриги военных и неблаговидные деяния политиков выводили его из себя настолько, что однажды вечером, стукнув кулаком по столу, он сказал: все, больше не потерпит ни тех ни других. "Сообщите им, что у меня чахотка, и тогда они больше сюда не сунутся", - закричал он. Терпение его действительно лопнуло; он запретил носить кому-либо форму в доме и отдавать честь. Однако он не мог жить без политиков и военных, так что аудиенции, приносящие утешение и никчемные, и тайные сборища продолжались по-прежнему, вопреки его же собственным приказам. Чувствовал он себя тогда настолько плохо, что согласился на визит врача, правда, с условием, что тот не будет ни осматривать его, ни задавать вопросов о том, где болит, и не будет пытаться прописать ему какое-нибудь питье. - Просто придет поговорить, - заявил он. Выбор пал на такого врача, который как нельзя лучше отвечал бы пожеланиям генерала. Его звали Эрку-лес Кастельбондо, это был старик, благостный, огромный и спокойный, со сверкающим лысым черепом и с терпеливостью утопленника, которая уже сама по себе уменьшала чужое страдание. Своей недоверчивостью к другим лекарям и врачебной смелостью он славился по всей округе. Он прописывал шоколадный крем и плавленый сыр от разлития желчи, советовал заниматься любовью во время переваривания пищи, считая это паллиативным средством для продления жизни, и беспрерывно курил вонючие самокрутки, которые сворачивал из грубой бумаги, и советовал всем своим больным делать то же самое - как лекарство от всех болезней. Сами пациенты говорили, что он никогда никого полностью не вылечил, но поддержал их своим пышным красноречием. Улыбался он широкой простодушной улыбкой. - У других врачей больные умирают точно так же, как у меня, - говорил он. - Только мои умирают в хорошем настроении. Он приехал в коляске сеньора Бартоломе Молинаре-са - она много раз в день привозила и увозила нежданных визитеров, пока генерал не запретил приезжать к нему без приглашения. Врач был одет в белый неглаженый костюм из льняного полотна и держал над головой зонтик, настолько дырявый, что тот скорее мог служить приспособлением для душа, чем для защиты от дождя; карманы его были набиты разнообразной едой. Первое, что он сделал после обмена приветствиями, - попросил прощения за вонючую сигару, которую держал во рту наполовину недокуренной. Генерал, который не выносил табачного дыма не только в те времена, но и вообще всегда, с легким сердцем простил его. - Я привык, - сказал он. - Мануэла курила еще покрепче ваших, даже в постели, и дышала на меня дымом, придвигаясь ко мне ближе, чем вы. Доктор Кастельбондо на лету подхватил тему, близкую его душе. - Это уж конечно, - сказал он. - Как она? - Кто? - Донья Мануэла. Генерал сухо ответил: - Хорошо. И так резко сменил тему беседы, что врач, чтобы скрыть неловкость, засмеялся. Генерал, разумеется, знал, что все его галантные приключения становятся в его свите поводом для разговоров. Он никогда не выставлял напоказ свои победы, но их было столько и они всегда сопровождались таким шумом, что секреты его спальни непременно становились достоянием публики. Письма обычно шли из Лимы в Каракас три месяца, слухи же о его похождениях распространялись со скоростью света. Скандальная слава следовала за ним как тень, а его любовницы навсегда оставались помеченными крестом из пепла на лбу, и он предпринимал отчаянные, но бесполезные усилия, чтобы держать в тайне любовь, которая находится под защитой священной власти. Никто никогда не слышал, чтобы он плохо говорил о женщине, которая принадлежала ему, - разве что Хосе Паласиос, его поверенный во всех делах. И сам он никогда не удовлетворил чье-либо невинное любопытство - как и в случае с доктором Кастельбондо, спросившим о Мануэле Саенс, связь с которой была так широко известна, что уже нечего было скрывать. За исключением этого досадного эпизода, доктор Кастельбондо оказался для генерала человеком, ниспосланным свыше. Его научные безумства вызвали у генерала сильное воодушевление, он разделил с доктором его трапезу, состоявшую из засахаренных насекомых, молочного пряника с миндалем, какой-то чертовщины из крахмала маниоки - всего, что было у него в карманах и что генерал любезно принял и по рассеянности съел. Он пожаловался ненароком, что всякие салонные лакомства только заглушают голод, но не дают прибавления в весе, а ему надо бы потолстеть. "Не беспокойтесь, ваше превосходительство, - сказал ему на это доктор. - От всего, что попадает через рот, толстеют, а все, что выходит изо рта, уменьшает достоинство". Аргумент показался генералу таким забавным, что он решил выпить вместе с доктором рюмочку доброго вина и чашку целебного сагу. Однако настроение, которое стараниями доктора начало улучшаться, испортили плохие новости. Кто-то рассказал генералу, что хозяин дома, в котором он жил в Картахене, боясь заразиться, сжег его походную кровать вместе с матрацем и простынями и все то, к чему он прикасался, пока был в доме. Генерал приказал дону Хуану де Диос Амадору заплатить из денег, которые он тому оставил, за все сгоревшие вещи, как за новые, и кроме того за аренду дома. Но горький осадок в его душе остался. Чувство горечи усилилось еще через несколько дней, когда дон Хоакин Москера, бывший в тех местах проездом в Соединенные Штаты, даже не удостоил его визитом. Генерал расспрашивал всех и вся, не скрывая обиды, и узнал, что тот действительно провел на побережье целую неделю в ожидании корабля, что виделся со многими общими друзьями, а также и с несколькими врагами генерала и что Москера высказывал свое недовольство его поведением, которое расценивал как неблагодарность. В момент отплытия, уже стоя на трапе, тем, кто пришел его проводить, Москера кратко выразил все, что думал о генерале. - Запомните как следует, - сказал он. - Этот человек не любит никого. Хосе Паласиос знал, как чувствителен был генерал к такого рода упрекам. Ничто не причиняло ему столь сильную боль, ничто так не задевало, как чьи-либо сомнения в его преданности, и он готов был пересечь океаны и сдвинуть горы, использовать все свое непобедимое обаяние, лишь бы убедить этого человека в том, что он ошибается. Когда он был в зените славы, Дельфина Гуардиола, красавица из Ангостуры, разгневанная его непостоянством, закрыла у него перед носом дверь своего дома. "Вы человек выдающийся, генерал, как никто другой, - сказала она ему. - Но великим вас делает любовь". Он пролез в кухонное окно и провел с ней три дня, и не только чуть бьшо не проиграл битву, но и едва не лишился собственной шкуры, добиваясь, чтобы Дельфина доверила ему свое сердце. Москера был вне пределов его досягаемости, однако генерал, использовав все, что можно, ответил на его упрек. Он без конца спрашивал себя, по какому праву говорит о любви тот, кто позволил, чтобы ему, генералу, сообщили в официальной ноте о решении, принятом в Венесуэле, и о высылке. "И это человек, кому я оказал услугу тем, что не ответил ему, избавив тем самым от приговора истории", - кричал он. Он вспомнил все, что сделал для Москеры, как помогал ему стать тем, чем он является теперь, как вынужден был терпеть его глупость и провинциальную самовлюбленность. В конце концов он написал их общему другу письмо, пространное и отчаянное, чтобы быть уверенным: его возмущенный голос достигнет ушей Москеры, где бы тот ни находился. Но известия, которых он ждал и которые все не приходили, будто укрывали его невидимым туманом. Урданета продолжал не отвечать на его письма. Брисеньо Мендес, его человек в Венесуэле, послал ему письмо вместе с фруктами с Ямайки - с теми фруктами, что он так любил, - однако гонец утонул. Хусто Брисеньо, его человек на восточной границе, своей медлительностью приводил его в отчаяние. Молчание Урданеты окутывало мраком всю страну. Смерть Фернандеса Мадрида, его поверенного в Лондоне, окутывала мраком остальной мир. Генерал не знал, что, пока он напрасно ждал вестей от Урданеты, тот поддерживал активную переписку с офицерами его свиты, а те пытались вытащить из него определенный ответ. О'Лири писал: "Мне необходимо знать наконец, принимает или не принимает генерал президентство или мы всю жизнь обречены на погоню за призраком, которого невозможно догнать". Не только О'Лири, но и другие офицеры генеральского окружения использовали любую оказию, чтобы дать Урданете какой-либо ответ, однако из уклончивых слов генерала понять нельзя было ничего. Когда же наконец были получены конкретные известия из Риоачи, те оказались хуже самых плохих предчувствий. Генерал Мануэль Вальдес, как и предполагалось, 20 октября взял город без сопротивления, но на следующей неделе Карухо разбил Вальдеса двумя раз-ведротами. Вальдес подал Монтилье просьбу об отставке - как ему казалось, претендующую на благородство, генералу она показалась верхом недостойного поведения. "Этот каналья умирает от страха", - сказал он. В соответствии с генеральным планом оставалось всего пятнадцать дней до взятия Маракайбо, но теперь даже взятие Риоачи было нереально, как давний сон. - Черт возьми! - кричал генерал. - Мои лучшие генералы, сливки моего штаба не смогли справиться с простым казарменным бунтом. Однако совсем сразило его другое известие - крестьяне покидают деревни при приближении правительственных войск, принимая их за его армию, а его самого за убийцу адмирала Падильи, которого в Риоаче боготворили, ибо тот был родом оттуда. Да и для всей остальной страны они олицетворяли, казалось, одни несчастья. Анархия и хаос охватили страну, и правительство Урданеты было не в состоянии с этим справиться. Доктор Кастельбондо в который уже раз удивился тому, каким гневом взорвался генерал, какой отборной бранью осыпал он гонца, только что доставившего ему последние новости из Санта-Фе. "Это дерьмовое правительство вместо того, чтобы предоставить народам и отдельным людям право взять на себя решение всех вопросов, не дает им пошевелиться, - кричал он. - Оно снова падет и в третий раз уже не поднимется, потому что люди, из которых оно состоит, и те, кто их поддерживают, будут уничтожены". Усилия врача, пытавшегося его успокоить, были бесполезны, ибо, закончив поносить правительство, он глухим голосом стал составлять черный список тех, кто входил в его генеральный штаб. О полковнике Хоакине Барриге, герое трех крупных сражений, он сказал самое худшее, что только может быть сказано о человеке: "Убийца". О генерале Маргейтио, подозреваемом в убийстве Сукре, сказал: "Слишком жалкий человек, чтобы командовать войсками". Генерала Гонсалеса, самого верного во всей Кауке, заклеймил словами: "Его болезни - слабость духа и следствие страха". Задыхаясь, генерал упал в кресло, чтобы перевести дух - он постоянно задыхался вот уже двадцать лет. И вдруг посмотрел на доктора Кастельбондо, застывшего в дверях в молчаливом удивлении. - В конце концов, - сказал он громко, - что вы хотите от человека, который проиграл в кости два дома? Доктор Кастельбондо растерялся. - О ком это вы? - спросил он. - Об Урданете, - сказал генерал. - Он проиграл их в Маракайбо командующему морским флотом, но в документах указал, что он их продал. Ему не хватало воздуха. - Понятно, что все они выглядят святыми рядом с мошенником Сантандером, - продолжал он. - Его дружки разворовали все английские займы, скупив облигации за десятую часть их стоимости, а потом всучили их своему собственному государству за стопроцентную стоимость. Он пояснил, что всегда был против займов - не из-за риска коррупции, но потому, что заранее предвидел, как они угрожают независимости, добытой такой кровью. - Ненавижу долги еще больше, чем испанцев, - сказал он. - И потому я убеждал Сантандера: что бы мы ни сделали для нации, это ничего не будет стоить, если мы будем занимать деньги, потому что расплачиваться нам придется века. И теперь это очевидно: окончательно нас уничтожат именно долги. Вначале новое правительство не только было согласно с решением Урданеты сохранить жизнь побежденным, но даже приветствовало это решение как новую военную этику: "Не надо доводить до того, чтобы наши нынешние враги сделали с нами то, что мы сделали с испанцами". Имелась в виду война не на жизнь, а на смерть. Однако мрачными ночами на вилле Соледад он в безумном письме напомнил Урданете, что во всех гражданских войнах побеждал только тот, кто более жесток. - Поверьте мне, доктор, - говорил он врачу. - Мы можем сохранить и власть, и жизнь только ценой крови наших противников. Вдруг гнев его так же неожиданно, как начался, бесследно прошел, и генерал милостиво простил офицеров, которых только что оскорблял. - В любом случае тот, кто ошибался, - это только я, - сказал он. - Они лишь хотели добиться независимости, причем немедленной и конкретной, и, видит Бог, делали это так хорошо, как могли! - Он протянул доктору костлявую руку, чтобы тот помог ему подняться, и закончил со вздохом: - Я же, напротив, витал в облаках в поисках чего-то несуществующего. В эти дни прояснилась ситуация у Итурбиде. В конце октября он получил письмо от матери, как всегда из Джорджтауна, в котором она писала, что укрепление позиций либералов в Мексике все более удаляет надежду семьи на репатриацию. Неопределенность положения, помноженная на неустойчивое душевное состояние, которым мать Итурбиде отличалась с младых ногтей, делало ее жизнь невыносимой. К счастью для Итурбиде, однажды вечером, когда генерал, опираясь на его руку, прогуливался по коридору дома, неожиданно начался разговор о Мексике. - У меня о Мексике самые плохие воспоминания, - сказал генерал. - В Веракрусе сторожевые псы капитана порта разодрали в клочья двух щенков, которых я вез в Испанию. Так получилось, сказал он, что это был его первый печальный опыт в этом мире, и он запомнил его навсегда. В Веракрусе он должен был задержаться недолго перед своим первым путешествием в Европу, в феврале 1799 года, но пробыл там почти два месяца из-за блокады англичанами Гаваны, где ему нужно было остановиться. Задержка дала ему возможность доехать в коляске до Мехико - он трясся почти три километра среди заснеженных вулканов и призрачных пустынь, не имеющих ничего общего с пасторальными рассветами долины Арагуа, где он жил до тех пор. "Мне казалось, я - на луне", - сказал он. В Мехико его удивила чистота воздуха и чистота улиц, ослепили изобилием городские рынки, где продавались яркие гусеницы, живущие на агавах, броненосцы, речные черви, мушиные яйца, ящерицы, личинки черных муравьев, горные кошки, водяные тараканы с медом, кукурузные осы, игуаны домашнего разведения, гремучие змеи, всевозможные птицы, карликовые собаки и еще какая-то пища, которая шевелилась и двигалась, ибо была еще жива. "Они едят все, что двигается", - сказал он. Его поразили прозрачные воды многочисленных каналов, пересекающих город, барки, раскрашенные в цвета доминиканского флага, красота и пышность растений Но его угнетали краткость февральских дней, замкнутость индейцев, вечный дождь, все то, от чего у него позднее будет сжиматься сердце в Санта-Фе, в Лиме, в Ла-Пасе, на всем протяжении и по всей высоте Анд и что он впервые испытал тогда. Епископ, которому его рекомендовали, отвел его на аудиенцию к вице-королю - тот показался ему более похожим на епископа, чем сам епископ. Не успел вице-король обратить свое внимание на худенького смуглого юношу, одетого по последней моде, как юнец тут же объявил себя горячим почитателем французской революции. "Мне это могло стоить жизни, - сказал генерал, развеселившись. - Должно быть, я подумал, что с вице-королем нужно говорить о политике, а это было единственное, что я уже умел делать в шестнадцать лет". Прежде чем продолжить путешествие, он написал своему дяде дону Педро Паласио-и-Сохо письмо - первое в его жизни письмо, о котором следует упомянуть. "Письмо было так плохо написано, что я сам его не понимал, - произнес он, смеясь. - Я, правда, объяснил дяде: так вышло, потому что путешествие меня утомило". На полутора страницах - сорок орфографических ошибок, причем в одном слове даже две: "ищо". Итурбиде ничего не добавил к этому рассказу генерала, поскольку не любил вспоминать о Мексике. Единственное, что у него осталось в памяти от Мехико, - воспоминание о несчастье, которое только усилило присущую ему грусть, и генерал понял своего спутника. - Не оставайтесь с Урданетой, - сказал он. - И не уезжайте с семьей во всемогущие и ужасные Соединенные Штаты - они много говорят о свободе, а сами в конце концов ввергнут нас всех в нищету. Эти слова еще больше углубили пучину неопределенности, в которой пребывал Итурбиде. - Не пугайте меня, генерал! - А я вас и не пугаю, - ответил генерал спокойно. - Поезжайте в Мехико, пусть даже вас убьют или вы умрете там собственной смертью. И поезжайте сейчас, пока вы молоды, потому что однажды станет слишком поздно и вы почувствуете, что вас нет ни здесь, ни там. Вы почувствуете себя неудачником везде, а это хуже, чем быть мертвецом. - Генерал посмотрел ему прямо в глаза, приложил руку к груди и закончил: - Это можно сказать и обо мне. Итак, в начале декабря Итурбиде уехал от генерала с двумя письмами для Урданеты, в одном из которых говорилось, что Итурбиде, Вильсон и Фернандо - люди, которым он, генерал, доверяет больше всех среди своего окружения. Итурбиде пробыл в Санта-Фе до апреля следующего года, не имея определенного положения, когда в результате заговора сантандеристов Урданета был смешен с поста. Мать Итурбиде, умевшая быть невероятно настойчивой, добилась для сына должности секретаря мексиканской дипломатической миссии в Вашингтоне. Остаток своей жизни он прожил, не занимаясь общественной деятельностью, и никто больше не вспоминал об этой семье, пока тридцать два года спустя Максимилиан Габсбургский, ставший благодаря французским штыкам императором Мексики, не усыновил двух юношей Итурбиде третьего поколения и не объявил их преемниками своего призрачного трона. Во втором письме, посланном с Итурбиде для Урданеты, генерал просил уничтожить все его предыдущие и последующие письма, чтобы от этих мрачных дней и следа не осталось. Урданета не послушал его. За пять лет до того с такой же просьбой генерал обратился к Сантандеру: "Никогда не опубликовывайте моих писем, ни при моей жизни, ни после смерти, ибо они написаны слишком свободно и слишком беспорядочно". Не послушал его и Сантандер, чьи письма, в противоположность письмам генерала, были безупречны по форме и по содержанию: невооруженным глазом было видно, что их писали очень продуманно, ибо считали их историческим документом эпохи. Начиная с письма, написанного из Веракруса, и до последнего, продиктованного за шесть дней до смерти, генерал исписал по меньшей мере десять миль строчек, часть от руки, часть продиктовал своим писарям - те редактировали некоторые письма по его указаниям. Речь идет о почти трех тысячах писем и почти восьми тысячах документов, им подписанных. Порой он доводил писарей до бешенства. Или наоборот, они его. Однажды ему показалось, что письмо, которое он только что продиктовал, плохо написано, и вместо того, чтобы переделать его, надписал своей рукой прямо по написанному: "Как видите, сегодня Мартель еще глупее, чем всегда". Накануне выступления из Ангостуры, в 1817 году, намереваясь закончить освобождение континента, он за один день решил уйму правительственных вопросов, надиктовав четырнадцать документов. Возможно, в тот день и родилась легенда о том, что он диктовал несколько писем нескольким писарям одновременно, легенда, которую никто не опроверг. В октябре шум дождя немного ослаб. Генерал не выходил из своей комнаты, и доктор Кастельбондо должен был долго и хитро уговаривать, чтобы он впустил его и принял какую-нибудь пищу. Хосе Паласиосу казалось, что в тихие часы сиесты, когда генерал неподвижно лежит в гамаке, глядя, как дождь поливает безлюдную площадь, он перебирает в памяти все, что случилось в его жизни, вплоть до самых больших поражений, которые он пережил. - Боже милосердный, - сказал генерал со вздохом однажды вечером. - Что сталось с Мануэлей? - Будем думать, что с ней все в порядке, поскольку у нас от нее новостей нет, - ответил Хосе Паласиос. С тех пор как Урданета принял власть, о Мануэле ничего не было известно. Генерал перестал писать ей, однако велел Фернандо держать ее в курсе своих дел. Последнее письмо от нее пришло в конце августа и содержало столько конфиденциальных подробностей относительно готовящегося военного переворота, что в паутине витиеватых оборотов и фактов, выдуманных специально, чтобы запутать неприятеля, было не так-то легко доискаться истины. Пренебрегая добрыми советами генерала, Мануэла близко к сердцу приняла роль первой боливаристки страны и играла ее даже с излишним пылом, ибо вела бумажную войну с правительством в одиночку. Президент Москера не решался возбудить против нее судебное дело, однако не запретил своим министрам сделать это. На нападки официальной прессы Мануэла отвечала гневными отповедями, отпечатанными в виде листовок, которые она, проезжая верхом в сопровождении своих рабынь, разбрасывала по улице Реаль. По мощеным переулкам окраин она с железным копьем наперевес преследовала тех, кто расклеивал пасквили на генерала, и самые оскорбительные надписи, которые на рассвете появлялись на стенах домов, заклеивала листками с еще большими оскорблениями в адрес его врагов. Ее война с властями кончилась тем, что они сами стали воевать с ней. Однако она не испугалась. Ее доверенные лица в правительстве предупредили Мануэлу, что в день национального праздника на главной площади будет устроен фейерверк, а посередине установлена карикатурная фигура генерала, одетого королем шутов. Мануэла и ее рабыни кавалерийской атакой прорвались сквозь охрану и разгромили это сооружение. Сам алькальд попытался тогда арестовать Мануэлу прямо в ее доме, послав туда отряд солдат, но она встретила их с парой заряженных пистолетов в руках, и только благоразумие обеих сторон предотвратило стычку. Единственное, что могло угомонить ее, - то, что власть перешла к генералу Урданете. Она видела в нем подлинного друга, а Урданета в ней - свою самую горячую сторонницу. Когда генерал воевал на юге против перуанских заговорщиков, а она осталась в Санта-Фе одна, Урданета был ее преданным другом - заботился о ее безопасности и о том, чтобы у нее было все необходимое. А когда генерал сделал свое злосчастное заявление на Высочайшем Конгрессе, именно Мануэла добилась, чтобы он написал Урданете: "Предлагаю вам от всего сердца былую дружбу и полное примирение". Урданета принял любезное послание генерала, а Мануэла после военного переворота вернула ему свое расположение. Теперь она исчезла с глаз общественности, причем целиком и полностью, так что в начале октября прошел слух, будто она уехала в Соединенные Штаты, и никто в этом не усомнился. В общем, Хосе Паласиос был прав: с Мануэлей все в порядке, потому что о ней ничего не известно. Однажды эти отголоски прошлого, затерянные в дожде, в печальном ожидании неизвестно чего или кого и неизвестно зачем, пронзили генерала до глубины души: во сне он заплакал. Услышав слабые всхлипы, Хосе Паласиос подумал, что это скулит бродячий пес, подобранный во время путешествия по реке. Но то плакал его господин. Хосе Паласиос растерялся - за долгие годы близкого общения он только однажды видел, как тот плакал, и не от слабости, а от злости. Он позвал капитана Ибарру, который бодрствовал в коридоре, и тот тоже услышал тихий плач. - Теперь, Бог даст, ему полегчает, - сказал Ибарра. - Теперь нам всем полегчает, - сказал Хосе Паласиос. Генерал спал дольше обычного. Его не разбудили ни птицы в соседнем саду, ни церковные колокола; Хосе Паласиос несколько раз наклонялся над гамаком и слушал его дыхание. Когда генерал открыл глаза, был девятый час и начиналась жара. - Суббота, шестнадцатое октября, - сказал Хосе Паласиос. - День святой Маргариты Марии Алакоке. Генерал приподнялся в гамаке и посмотрел в окно на безлюдную пыльную площадь, на церковь с облупившимися стенами, на драку петухов за потроха дохлой собаки. Обжигающие лучи раннего солнца обещали душный день. - Надо поскорей убираться отсюда, - сказал генерал. - Я не хочу слышать залпы расстрелов. Хосе Паласиос вздрогнул. Такое уже было, в другом месте и в другое время, и генерал был такой же, как сейчас, - стоя босиком на шершавом каменном полу, в длинных кальсонах и в ночном колпаке на бритой голове. Действительность напоминала повторяющийся сон. - Мы эти залпы не услышим, - ответил Хосе Паласиос и добавил вскользь, уточняя: - Генерал Пиар был расстрелян в Ангостуре, и не сегодня, а в такой же, как сегодня, день в пять вечера, тринадцать лет назад. Генерал Мануэль Пиар, суровый мулат из Кюрасао, тридцати пяти лет, увенчанный такой же славой, как сам генерал, - правда, только среди народного ополчения, - попытался взять полную власть в свои руки, когда Освободительная армия как никогда нуждалась в объединенных силах, чтобы сдержать натиск Морильо. Пиар призвал под свои знамена негров, мулатов и метисов и всех пострадавших на этой войне против белой аристократии Каракаса, на войне, которую воплощал собой генерал. Он был осиян ореолом мессии, и его популярность была сравнима разве что с популярностью Хосе Антонио Паэса или Бовеса, монархиста; нашел он себе сторонников и среди некоторых белых офицеров Освободительной армии. Генерал исчерпал все свое искусство убеждения. Арестованный по его приказу Пиар был препровожден в Ангостуру, временную столицу, - там генерал рассчитывал на поддержку офицеров из его ближайшего окружения, среди которых были те, кто сопровождал его в последнем путешествии по реке Магдалене. Военный совет, набранный им из соратников Пиара, должен был вынести окончательный вердикт. Решающий голос имел Хосе Мария Карреньо. Официальный защитник вынужден был выдумать невесть что, лишь бы показать Пиара как одного из блестящих государственных мужей, ведущих борьбу против испанцев. Но Пиар был обвинен в дезертирстве, подстрекательстве к бунту и предательстве, лишен всех военных званий и приговорен к смертной казни. Все знали его заслуги, и невозможно было поверить, что смертный приговор подписан генералом и к тому же именно в тот момент, когда Морильо занял несколько провинций, а боевой дух повстанцев был так ослаблен, что боялись самороспуска армии. Генерал выдержал давление всех и вся, любезно выслушал самых близких друзей Пиара, среди них Брисеньо Мендеса, но его решение было окончательным. Он отверг прошение об изменении приговора и подписал приказ о расстреле, добавив: казнь должна быть произведена публично. Та ночь длилась бесконечно; могло произойти все, что угодно. 16 октября, в пять часов пополудни, под немилосердным солнцем, приговор был приведен в исполнение на главной площади Ангостуры - города, полгода назад освобожденного от испанцев самим Пиаром. Командир взвода, отобранного для казни, приказал подобрать потроха дохлой собаки, за которые дрались петухи, и перекрыл улицы, выходящие на площадь, чтобы бродячие псы не могли нарушить торжественность момента. Генерал отказал Пиару в последней чести самому отдать приказ стрелять, Пиару насильно завязали глаза, но генерал не мог запретить ему послать людям последний поцелуй и в последний раз проститься со знаменем. Присутствовать на казни генерал отказался. Единственный, кто остался с ним тогда в доме, был Хосе Паласиос - он видел, как генерал пытался сдержать слезы, когда услышал залп. В воззвании к войскам он писал: "Вчера для меня был день сердечной боли". Потом всю жизнь генерал твердил, что расстрела Пиара требовала политическая ситуация, что, наказав восставших, он спас страну и избежал гражданской войны. В любом случае более жестоко он не поступал за всю жизнь, но только эта жестокость позволила ему укрепить свою позицию; он снова сосредоточил управление страной в своих руках и уверенно пошел по дороге славы. Теперь, тринадцать лет спустя, на вилле Соледад, он, казалось, не сознавал, что время течет не останавливаясь. Генерал смотрел на площадь до тех пор, пока по ней не прошла старуха-торговка в лохмотьях, - она вела за собой осла, груженного скорлупой кокосовых орехов, наполненных водой, - и пока ее тень не распугала дерущихся петухов. Тогда, вздохнув с облегчением, он снова лег в гамак и, хотя его никто не спрашивал, ответил на вопрос, который с той трагической ночи в Анго-стуре мучил Хосе Паласиоса: - Я бы и сейчас так поступил. Ходить для него было мукой, и не потому что он мог упасть, а потому что все могли увидеть, каких огромных усилий ему это стоит. А когда он спускался или поднимался по лестнице, лучше было бы, если бы кто-то ему помог. Правда, если ему действительно нужна была чья-то поддерживающая рука, он все равно всегда от нее отказывался. - Спасибо, - говорил он, - я пока могу ходить сам. Но однажды не смог. Хотел спуститься по лестнице и вдруг потерял сознание. "Я не устоял на ногах и упал, не понимая, что происходит, полумертвый от страха", - рассказывал он потом своему другу. В этот раз он чудом остался жив - в обморок он упал на самом верху лестницы и не покатился вниз только потому, что был почти невесом. Доктор Кастельбондо срочно доставил его в город Барранка-де-Сан-Николас в коляске дона Бартоломе Молинареса - в его доме на улице Анча генерал останавливался в прошлый приезд, и теперь для него была приготовлена та же самая спальня, большая, хорошо проветриваемая. В дороге из левого глаза у него стал сочиться гной, и это не давало ему ни минуты покоя. Он ехал, чуждый всему, и порой казалось, что он молится, но на самом деле он шептал про себя строфы любимых стихотворений. Доктор вытирал генералу глаз своим носовым платком и недоумевал, почему тот, будучи таким ревностным блюстителем чистоты, сам не вытирает сочащийся гной. При въезде в город он несколько оживился: стадо коров чуть не столкнуло его коляску с дороги и опрокинуло двуколку ехавшего навстречу священника. Перевернувшись в воздухе, тот шлепнулся наземь, но тут же, весь в песке, с поцарапанным лбом и ладонями, вскочил. Когда священник оправился от падения, гренадерам пришлось расчищать ему дорогу сквозь толпу праздных зевак и голых ребятишек - те смаковали происшествие, не подозревая, что за человек, похожий на мертвеца, сидит в глубине коляски. Доктор представил священника как одного из немногих сторонников генерала уже в те времена, когда епископы метали с амвона против него громы и молнии, и он был отлучен от церкви как алчный и похотливый масон. Генерал, казалось, не слушал и оживился только тогда, когда увидел кровь на сутане священника. Тот просил его употребить всю свою власть, чтобы коровы не разгуливали без присмотра по городу, где и так рискованно ходить по улицам из-за большого количества колясок. - Не усложняйте себе жизнь, ваше преподобие, - произнес генерал, не глядя на него. - По всей стране одно и то же. Полуденное солнце неподвижно застыло над пыльными улицами, широкими и безлюдными, и город затопила жара. Генерал собирался пробыть в этом городе не дольше, чем это было необходимо, чтобы оправиться от падения на лестнице, и хотел дождаться волнения на море, ибо французский учебник рекомендовал выходить в море во время качки - это якобы лечит от разлития желчи и прочищает желудок. От последствий обморока он оправился быстро, но не так-то просто было увязать наличие корабля с плохой погодой. Раздраженный тем, что ему не подчиняется собственное тело, генерал не находил в себе сил ни на какую политическую или общественную деятельность; а если он и принимал кого-либо - это были самые близкие друзья, они приезжали в город попрощаться с ним. Дом был просторным и прохладным, насколько это могло быть в ноябре, и хозяева из-за генерала превратили свой дом в госпиталь. Война разорила дона Бартоломе Молинареса, он исполнял обязанности начальника почты, не получая жалованья, вот уже десять лет. Но это был такой гостеприимный и доброжелательный человек, что генерал стал называть его "папашей" еще в свой прошлый приезд. Жена дона Бартоломе, яростная сторонница матриархата, занималась плетением кружев на коклюшках, - их она удачно продавала пассажирам судов, прибывающих из Европы, но с того дня, как у них поселился генерал, она стала отдавать заботам о нем все свое время. Дело дошло до того, что хозяйка дома поссорилась с Фернандой Толстухой: без разрешения Фернанды, убежденная, что это помогает от боли в груди, она дала ему чечевицу с оливковым маслом; и генерал съел ее из благодарности за заботу, проявленную к нему. В те дни генерал был в мрачном расположении духа; загноившийся глаз его сильно беспокоил, и он согласился даже на примочки из яблочной воды. Иногда он играл в карты - это было эфемерным спасением от москитов и вечернего уныния. На генерала часто находили приступы раскаяния, и однажды, беседуя полушутя, полусерьезно с хозяевами дома, он удивил их словами, что одно доброе воспоминание стоит тысячи выигранных сражений. - Даже в политике? - спросил сеньор Молина-рес. - Особенно в политике, - ответил генерал. - Мы не объединились с Сантандером и потеряли всех. - Пока есть друзья, есть надежда, - сказал Молинарес. - Нет, - отозвался генерал. - То, что случилось со мной, - не вероломство моих врагов, а усердие моих друзей. Это они ввергли меня в беду - уговорили на Учргдительное собрание в Оканье, они навязали мне монархический мираж, они вынудили меня согласиться на повторные выборы, приводя те же самые доводы, которыми подтверждали потом необходимость моей отставки, а теперь они держат меня пленником в этой стране, где мне уже нечего больше терять. Дождь лил без конца, и память сморщилась от сырости. Жара даже ночью была такой сильной, что генерал вынужден был по несколько раз менять влажную от пота ночную рубашку. "Я чувствую себя так, будто меня сварили", - жаловался он. Однажды вечером он больше трех часов просидел на балконе - смотрел, как потоки обрушившегося на землю ливня уносят обломки бедняцких лачуг, домашнюю утварь, трупы животных и готовы, кажется, смыть даже каменные дома. Однажды во время дождя пришел командующий Хуан Глен, префект города, и сказал: арестована одна из служанок сеньора Висбаля - она как святую реликвию продавала волосы генерала, остриженные им на вилле Соледад. В который уже раз у него сжалось сердце при мысли о том, что все, к нему относящееся, превращается в товар. - Со мной поступают так, будто я уже умер, - сказал он. Сеньора Молинарес, чтобы не упустить ни одного слова генерала, подвинула кресло-качалку к карточному столу. - С вами поступают так, - сказала она, - как со святым, и вы это заслужили. - Что ж, - сказал он, - раз так, пусть эту несчастную освободят. Он больше не читал. Если ему нужно было написать письмо, он ограничивался тем, что давал указания Фернандо, и те немногие из писем, что подписывал, даже не просматривал. Утренние часы он проводил, глядя с балкона на пустынные улицы, на осла, груженного бурдюками с водой, на разбитную веселую негритянку, продававшую сверкавшие на солнце ножи, на детей, что ровно в одиннадцать возвращались из школы, на священника в ветхой залатанной сутане - тот, мучимый жарой, благословлял его с церковной паперти. В час дня, когда у всех сиеста, он уходил на берег морского канала со стоячей гнилой водой и, пугая своей тенью кур на птичьем рынке, отвечая на приветствия тех немногих, кто узнавал его, еле-еле живого и одетого в гражданское, добирался до казармы гренадер - барака с навесом, стоявшего напротив речного порта. Его беспокоило падение морали в армии, разъедаемой скукой, это падение достигло уже самого дна - генерал не мог не видеть, что казармы превратились в бордели. Но однажды сержант, казалось, оцепеневший от невыносимой в этот час жары, раскрыл ему глаза на суть дела. - Нас доконала не мораль, ваше превосходительство, - сказал он ему, - а гонорея. Только тогда он все понял. Местные лекари, знавшие из всей врачебной науки только про клизмы из марганцовки и паллиативные действия молока с сахаром, решили проблему просто: пусть ею занимаются военные власти; последние же никак не могли договориться между собой, что им делать. Риску подвергался уже весь город - так велика была угроза, и некогда блестящее войско республиканцев выглядело как разносчик чумы. Генерал, разгневанный меньше, чем все ожидали, решил проблему одним махом - с помощью строжайшего карантина. Когда отсутствие и хороших и плохих новостей сделалось невыносимым, прибыл верхом нарочный и привез непонятное послание от генерала Монтильи: "Человек уже наш и дела идут правильным курсом". Послание показалось генералу таким странным и таким загадочным, что он воспринял его как одно из важнейших донесений по вопросам, которые рассматривал генеральный штаб. Он соотнес его с кампанией в Риоаче, которой придавал решающее историческое значение, чего никто не хотел признавать. В те времена, с тех пор как струсившим правительством были запрещены шифрованные послания, принесшие столь большую пользу в первые годы подпольной борьбы против Испании, было принято посылать сообщения, в которых нарочито искажалась истинная картина происходящего. Мысль о том, что военные обманывают его, мучила его давно, опасения генерала разделял и Монтилья, и это еще больше затрудняло разгадывание смысла записки и усиливало тревогу генерала. Тогда он под предлогом покупки свежих фруктов и овощей и нескольких бутылок сухого хереса и светлого пива, которых не было на местном рынке, послал Хосе Пала-сиоса в Санта-Марту. Однако подлинной причиной была разгадка тайны, содержащейся в послании. А ларчик просто открывался: Монтилья хотел сказать, что муж Миранды Линдсэй переведен из тюрьмы в Онде в тюрьму Картахены и помилование - вопрос нескольких дней. Генерал чувствовал себя таким обманутым столь легкой разгадкой, что даже не радовался удаче своей спасительницы с Ямайки. Епископ Санта-Марты в начале ноября письмом, написанным собственноручно, поставил генерала в известность, что именно он своим апостольским посредничеством успокоил брожение умов в соседнем городке Ла-Сьенага, где на прошлой неделе была предпринята попытка мятежа в поддержку Риоачи. Генерал, хотя ему и не понравилось, в какой форме епископ поспешил вернуть долг, поблагодарил его тоже собственноручно и попросил Монтилью поблагодарить епископа. Его отношения с монсеньором Эстевесом никогда еще не были более неопределенными. Обладая славой кроткого доброго пастыря, епископ в глубине души был страстным политиком, хотя и очень ограниченным, - противостоящим республике и всему тому, что составляло политическое мышление генерала. На Высочайшем Конгрессе, где он был вице-президентом, епископ хорошо усвоил свою роль: ослаблять власть Сукре - и исполнял ее скорее не с энтузиазмом, а со злым умыслом, как во время выборов сановников, так и при решении общей задачи дружеского урегулирования конфликта с Венесуэлой. Супруги Молинарес, знавшие об отношениях епископа и генерала, нимало не удивились, когда во время полдника он произнес одно из своих провидческих иносказаний: - Что будет с нашими детьми в этой стране, где революции заканчиваются благодаря проворству епископов?! Сеньора Молинарес ответила ему упреком, дружеским, но достаточно жестким. - Даже если ваше превосходительство правы, я не хочу об этом знать, - сказала она. - Мы всегда были и остаемся католиками. Он немедленно оправдался: - Без сомнения, куда большими, чем господин епископ, поскольку вместо того, чтобы установить мир в Ла-Сьенаге во имя любви к Господу, он призывает прихожан к войне с Картахеной. - Мы тоже против тирании Картахены, - сказал сеньор Молинарес. - Это я знаю, - ответил он. - Любой колумбиец - для вас вражеская страна. Еще когда он был на вилле Соледад, генерал просил Монтилью прислать ему какое-нибудь небольшое судно, чтобы избавиться от разлития желчи с помощью качки. Монтилья медлил, так как дон Хоакин де Мьер, испанский республиканец, компаньон коммодора Эль-берса, обещал предоставить один из пароходов, ходивших по реке Магдалене. Но обещание оказалось невыполненным, и в середине ноября Монтилья прислал английское торговое судно - в Санта-Марту оно пришло неожиданно. Как только генерал узнал о прибытии судна, то сразу же дал понять, что будет рад воспользоваться возможностью уехать из страны. "Я решил ехать куда угодно, чтобы не умереть здесь", - сказал он. Его охватило ощущение: Камилла ждет его на балконе, уставленном цветами, вглядываясь в морской горизонт; и он вздохнул: - На Ямайке меня любят. Он велел Хосе Паласиосу собирать багаж и допоздна пытался найти какие-то документы, которые собирался взять с собой во что бы то ни стало. Он так устал, что беспробудно проспал три часа. На рассвете, едва очнувшись от сна, он услышал: Хосе Паласиос бормочет жития святых. - Мне спилось, что я в Санта-Марте, - сказал генерал. - Город чистый, дома белые и одинаковые, но гора загораживает море. - Значит, это была не Санта-Марта, - сказал Хосе Паласиос. - Это был Каракас. Генерал толковал сон так, что выходило: они не поедут на Ямайку. Фернандо был в порту с раннего утра, проверял перед отплытием каждую мелочь, а по возвращении в дом увидел: дядя диктует Вильсону письмо - просит Урданету прислать ему новый паспорт, чтобы уехать из страны, поскольку тот, который был выдан прежним правительством, недействителен. Таково было единственное объяснение, почему путешествие отложено. Однако все были уверены, что истинной причиной послужили известия, полученные им сегодня утром, о военных операциях в Риоаче, известия эти были еще хуже прежних. Отечество распадалось на куски на всем пространстве от одного океана до другого, призрак гражданской войны утверждался на его развалинах, и ничто так не мучило генерала, как перспектива оставить армию в беде. "Нет такой жертвы, на которую мы бы не пошли, чтобы спасти Риоачу", - сказал он. Доктор Ка-стельбондо был озабочен словами генерала больше, чем его неизлечимыми болезнями, и был единственным человеком, который умел сказать ему правду, не причинив боли. - Весь мир разваливается на глазах, а вы говорите только о Риоаче, - сказал он генералу. - В Риоаче никогда и не мечтали о такой чести. Ответ последовал незамедлительно: - От Риоачи зависит судьба всего нашего мира. Он действительно в это верил и не мог скрыть тревоги, потому что хоть его войска и приготовились к взятию Маракайбо, однако никогда не были так далеки от победы, как теперь, И по мере того, как приближался декабрь с его топазовыми вечерами, генерал все более опасался, что они не только потеряют Риоачу и, возможно, весь округ, но что Венесуэла предпримет вторжение в Новую Гранаду, чтобы сровнять с землей останки его мечтаний. Погода начала меняться, и вместо гнетущего бесконечного дождя открылось прозрачное небо, усеянное звездами. Генерал лежал в гамаке, чуждый волшебству природы, глубоко ушедший в себя, иногда он играл в карты, нимало не интересуясь исходом игры. Однажды морской бриз, наполненный ароматом роз, выхватил карты у него из рук и сдвинул оконные задвижки. Сеньора Молинарес, понявшая, что это раннее предвестие зимы, воскликнула: ((Декабрь!" Вильсон и Хосе Лаурен-сио Сильва поспешили, пока в дом не ворвались сквозняки, закрыть окна. Но генерал, с головой уйдя в себя, даже не пошевелился. - Уже декабрь, а мы все топчемся на месте, - сказал он. - Недаром говорится: лучше, если в армии никчемные сержанты, чем никчемные генералы. Он продолжал играть, но потом неожиданно отложил карты в сторону и сказал Хосе Лауренсио Сильве, чтобы тот готовился в дорогу. Полковник Вильсон, который накануне вторично сгрузил свой багаж с корабля, растерялся. - Корабль уже ушел, - сказал он. Генералу это было известно. "Этот нам был ни к чему, - сказал он. - Надо плыть на Риоачу, посмотрим, собираются ли наши хваленые генералы в конце концов выиграть". Прежде чем выйти из-за стола, он решил как-то оправдаться перед хозяевами дома. - Речь идет даже не о войне, - сказал он им. - Это вопрос чести. Так и получилось, что в восемь утра первого декабря он погрузился на бригантину "Мануэль", которую сеньор Хоакин де Мьер предоставил в его распоряжение для осуществления задуманных планов: вылечить желчный пузырь с помощью качки, ослабить влияние святого Петра Александрийского, испытывающего его многими болезнями и горестями без счета, и следовать до Риоачи, чтобы попытаться еще раз объединить Америку. Генерал Мариано Монтилья, прибывший на борт бригантины с генералом Хосе Мария Карреньо, добился того, чтобы судно сопровождал фрегат "Грампус" из Соединенных Штатов, у которого кроме хорошего артиллерийского оснащения был и хороший врач: его звали доктор Найт. Однако когда Монтилья увидел, в каком плачевном состоянии генерал находится, то решил не только выслушать суждения доктора Найта, но также и посоветоваться с личным врачом генерала. - Я вовсе не уверен, вынесет ли он это путешествие, - сказал доктор Кастельбондо, - но пусть едет: все что угодно лучше, чем жить так. Теплая, зловонная вода в морских каналах Сьенага-Гранде была почти неподвижна, и они вышли в открытое море благодаря первым северным пассатам, которые в том году, необыкновенно мягкие, начались раньше обычного. Бригантина была в отличном состоянии, чистая и удобная, со специальной каютой для генерала, и, раздув паруса, она весело понеслась по морю. Генерал взошел на корабль в хорошем настроении и захотел остаться на палубе, чтобы видеть заливные луга Магдалены, - но река была такой загрязненной, что ее воды окрашивали море на несколько лиг в пепельный цвет. Одет он был в старые вельветовые брюки, шляпу, какую носят в Андах, и в китель офицера английского флота, который подарил ему капитан фрегата, и на солнце, овеваемый морским ветром, не выглядел больным. Матросам фрегата удалось выловить гигантскую акулу, в брюхе которой, среди предметов из скобяной лавки, нашли несколько шпор от мужских сапог. Он все воспринимал с радостью туриста, он победил усталость и даже воспрял духом. Сделав Хосе Паласиосу знак, чтобы тот подошел, генерал шепнул: - Сейчас папаша Молинарес, должно быть, сжигает подушку и закапывает в землю ложки. К полудню прошли мимо Сьенага-Гранде, обширного пространства, залитого мутной водой, где великое множество птиц дрались из-за косяка золотистой морской рыбки. На раскаленной селитряной равнине, между болотом и морем, где свет прозрачен, а воздух чист, виднелись рыбацкие поселки с сетями, развешенными в патио для просушки, а подальше показался таинственный городок Ла-Сьенага, дневные привидения которого заставили учеников Гумбольдта усомниться в своих научных познаниях. С другой стороны Сьенага-Гранде возвышалась корона вечных снегов Сьерра-Невады. Резвая бригантина почти летела над водой и была так легка и устойчива, что морское путешествие не причиняло генералу никаких физических неудобств и потому не способствовало излечению желчного пузыря. Однако когда они проходили мимо отрогов сьерры, выступающих в море, ветер усилился и поднялись волны. Генерал наблюдал за переменами на море с надеждой; все вокруг, вместе с хищными птицами, которые летали у него над головой, начало кружиться, рубашка промокла от холодного пота, а глаза наполнились слезами. Мон-тилья и Вильсон поддерживали его, поскольку он был так легок, что его могло смыть с палубы волной. К вечеру, когда входили в бухту Санта-Марты, его измученному телу уже нечего было исторгать, и он бессильно лежал на капитанской койке, полуживой, но счастливый тем, что его мечта сбылась. Монтилья был так напуган его состоянием, что, прежде чем высадиться на берег, попросил доктора Найта еще раз осмотреть генерала, и доктор сказал, что лучше всего перенести его на твердую землю, усадив на сплетенные руки. Жители Санта-Марты вообще не слишком-то интересовались официальной показухой, но были еще и другие причины, почему на пристани оказалось так мало народу. Санта-Марта являлась одним из тех городов, который почти невозможно увлечь республиканской идеей. Даже когда после битвы при Бойака была объявлена независимость, вице-король Самано, чтобы подождать подмоги из Испании, сбежал именно туда. Сам генерал пытался освободить город несколько раз, но удалось это только Монтилье, уже когда республика утвердилась окончательно. К раздражению монархистов, в городе царил дух неприятия Картахены как фаворитки центральной власти, и то, что генерал питал слабость к картахенцам, было еще одной причиной, почему его не встречали торжественно. Но еще более веской причиной было то, что среди прочих своих сторонников он казнил адмирала Хосе Пруденсио Падилью, который не только не принимал участия ни в каком заговоре, но был еще, как и Пиар, мулатом. Неприязнь к правительству увеличилась после того, как к власти пришел Урданета, председатель военного совета, вынесшего смертный приговор адмиралу. Так что колокола собора, вопреки ожиданиям генерала, не звонили, и никто не сумел толком объяснить почему, а пушки крепости дель Морро не гремели салютом приветствия, поскольку на рассвете выяснилось, что порох на оружейном складе подмочен. А еще раньше солдатам пришлось изрядно попотеть, чтобы генерал не увидел надпись, сделанную углем на боковой стене собора: "Да здравствует Хосе Пруден-сио!" Официальное сообщение о его прибытии смогло собрать в порту всего нескольких человек. В глаза сразу бросалось отсутствие епископа Эстевеса, первого и наиболее значительного из лиц, поставленных в известность о прибытии генерала. Дон Хоакин де Мьер до конца своих долгих дней будет помнить это жалкое существо, вынесенное на носилках с корабля в жару сумерек, нечто, завернутое в шерстяное одеяло, в двух шляпах, надетых одна на другую и надвинутых на самые брови, существо, в котором едва теплилась жизнь. Однако больше всего запомнилось: горячечная рука генерала, затрудненное дыхание и невесть откуда взявшаяся сила духа, когда он встал с носилок, чтобы приветствовать всех собравшихся, одного за другим, называя по имени каждого и перечисляя его звания, - а ведь с каким трудом он держался на ногах, поддерживаемый своими адъютантами. Потом самостоятельно сел в карету, рухнул на сиденье, бессильно откинувшись головой на спинку, однако жадно глядя на все, что творилось за окном, на всю ту жизнь, которая шла там, сиюминутная и неповторимая. Кортежу колясок нужно было просто-напросто пересечь улицу и подъехать к зданию старой таможни, приготовленному для него. Только что пробило восемь, была среда, но на улице, прилегающей к бухте, дышалось из-за первых декабрьских ветров по-субботнему легко. Улицы были широкие и грязные, и дома каменной кладки с массивными балконами здесь сохранились лучше, чем в любом другом месте страны. У дверей домов, на стульях, сидели целые семьи, некоторые ждали его проезда прямо посреди улицы. Тучи светлячков на деревьях освещали прилегающую к морю улицу ярче, чем фонари. Здание старой таможни было самой древней постройкой в стране, оно стояло уже двести девяносто девять лет и недавно было отреставрировано. Генералу приготовили спальню на втором этаже, с видом на бухту, но он предпочитал большую часть времени проводить в главном зале, единственном, где были железные крюки для гамака. Там стоял и грубо сработанный стол из красного дерева, на котором шестнадцать дней спустя в душной комнате будет покоиться его набальзамированное тело, одетое в голубой мундир, соответствующий его чину, но без восьми пуговиц из чистого золота, кем-то оторванных в неразберихе смерти. Казалось, только он один не верил, что час его смерти так близок. Но доктор Александр Проспер Реверенд, французский врач, которого в девять вечера срочно вызвал Монтилья, мог и не щупать у генерала пульс, чтобы понять: уже годы, как он умирает. Тонкая шея, контраст между желтизной лица и кожей на груди наводили на мысль, что главная причина умирания - пораженные легкие; и осмотры последующих дней это подтвердили. Расспросив больного наедине - наполовину по-испански, наполовину по-французски, - доктор убедился: генерал потрясающе изобретателен в запутывании симптомов и усмирении боли и, кроме того, может задерживать дыхание, чтобы не кашлять и не харкать во время осмотра. Диагноз, поставленный доктором при первом осмотре, был подтвержден в результате клинического обследования. Но в первом из тридцати трех медицинских бюллетеней, которые были опубликованы в последующие за осмотром две недели, уделялось одинаковое внимание как телесному истощению, так и тяжелейшему моральному состоянию. Доктору Реверенду было тридцать четыре года, он был уверен в себе как враче, образован и хорошо одет. В Америку он приехал шесть лет назад, разочарованный реставрацией Бурбонов на французском троне, бегло говорил и правильно писал на испанском, но генерал воспользовался случаем, чтобы впервые за долгое время показать собеседнику, как хорошо он владеет французским. Доктор схватил это на лету. - У вашего превосходительства парижский акцент, - сказал он. - Акцент улицы Вивьен, - ответил генерал, оживившись. - Как вы узнали? - Я рад, что мне удалось по одному акценту узнать парижский уголок, близкий сердцу иностранца, - ответил врач. - Хотя сам я родился и вырос в маленьком нормандском городке. - В Нормандии хороший сыр и неважное вино, - заметил генерал. - Возможно, в этом и заключается секрет нашего крепкого здоровья, - сказал доктор. Врач завоевал его доверие, когда, не причинив боли, прослушал сердце, бившееся в грудной клетке ребенка. И еще больше, когда вместо того, чтобы выписать рецепт какого-нибудь нового лекарства, он дал генералу из своих рук ложку сиропа от кашля, приготовленного доктором Кастельбондо, и таблетку снотворного, которую генерал принял безропотно, потому что хотел спать. Они поговорили еще о том о сем, пока снотворное не начало действовать, потом доктор на цыпочках вышел из комнаты. Генерал Монтилья с несколькими офицерами проводил его до дома и не смог скрыть тревоги, когда тот сказал, что ляжет спать одетым, ибо его присутствие может понадобиться в любой момент. Реверенд и Найт так и не пришли к единому мнению по поводу болезни генерала, хотя беседовали за неделю несколько раз. Реверенд был убежден, что генерала мучает болезнь легких, которая является следствием плохо залеченного катара. Но доктор Найт полагал, учитывая цвет кожи и температуру по вечерам, что это хроническая малярия. Однако они оба были согласны, что состояние больного крайне тяжелое. Они пригласили еще нескольких врачей для консилиума, но трое медиков из Санта-Марты и двое других из провинции прийти отказались - без каких-либо объяснений. Так что доктора Реверенд и Найт согласились на компромисс: микстуры от катара и примочки из хинина от малярии. Состояние больного еще более ухудшилось в конце недели; на свой страх и риск он, тайком от врачей, выпил стакан молока ослицы. Его мать пила молоко теплым, с пчелиным медом, и, когда он ребенком начинал кашлять, поила его теплым молоком ослицы. Однако чудесный вкус молока, соединенный с милыми сердцу воспоминаниями, привел к разлитию желчи и совершенно вывел организм из строя, и состояние генерала стало таково, что доктор Найт поспешил уехать на Ямайку, чтобы прислать оттуда какого-нибудь специалиста. Он прислал двоих, снабженных всевозможными препаратами, и сделал это с невероятной для того времени быстротой, но было уже слишком поздно. Однако состояние духа генерала было иным, нежели состояние тела, он вел себя так, будто тяжкие недуги, убивавшие его, - всего-навсего обычные недомогания. Он проводил ночи напролет без сна, смотрел на маяк крепости дель Морро и терпел боль, стараясь не выдавать себя стонами, неотрывно глядя на сверкающую бухту, которую считал красивейшей в мире. - Она так красива, что больно глазам, - говорил он. Днем он пытался демонстративно показать активность, свойственную ему в былые времена, звал Ибар-ру, Вильсона, Фернандо, кого-нибудь, кто был поблизости, чтобы дать указания по поводу писем, которые у него не хватало терпения продиктовать. И только Хосе Паласиос своим чутким сердцем угадал: эти порывы - предвестники последних дней жизни. У генерала были намерения заняться будущим своих родственников и даже тех из них, кто не жил в Санта-Марте. Он забыл о ссоре со своим прежним секретарем, генералом Хосе Сантаной, и добился для него должности в управлении внешних сношений, чтобы тот мог наслаждаться новой жизнью недавно женившегося человека. Генерала Хосе Мария Карреньо, которого он всегда - вполне обоснованно - хвалил за доброе сердце, он вывел на дорогу, что с годами привела того к должности исполняющего обязанности президента Венесуэлы. Он попросил у Ур-данеты нужные бумаги для Андреса Ибарры и Хосе Ла-уренсио Сильвы, чтобы они могли в будущем располагать по крайней мере постоянным пансионом. Сильва стал генерал-аншефом и секретарем сухопутных и военно-морских сил страны и умер в возрасте восьмидесяти лет - в последние годы он страдал катарактой, которая делала его почти слепым и которой он всегда так боялся, и жил он по инвалидному удостоверению, полученному в результате сложных медицинских маневров и подтверждающему его воинские достоинства в виде многочисленных шрамов. Генерал попытался также убедить Педро Брисеньо Мендеса вернуться в Новую Гранаду и возглавить военное министерство, однако жизнь уже не дала ему времени довести дело до конца. Племянника Фернандо он сделал своим душеприказчиком, чтобы облегчить ему продвижение на общественном поприще. Генералу Диего Ибарре - который был его первым адъютантом и одним из немногих, кого он называл на "ты" и кто называл на "ты" его самого, и наедине и на людях, - он посоветовал уехать куда-нибудь, где он был бы более полезен, чем в Венесуэле. Даже генералу Хусто Брисеньо, который в последние дни раздражал его, он, уже на смертном одре, оказал последнее в своей жизни покровите