льство. Возможно, его офицеры и не подозревали, как тесно эти заботы генерала об их будущем соединят их судьбы. Ибо все они до конца дней будут вместе, и в горе и в радости, даже когда пять лет спустя, по иронии судьбы, вторично окажутся в Венесуэле, сражаясь на стороне командующего Педро Карухо в рискованном военном походе за утверждение идеи Боливара об объединении континента. Это были уже не политические маневры, а только распоряжения о наследстве в пользу своих сирот, и Вильсон понял это, когда генерал диктовал ему письмо к Ур-данете: "Борьба за Риоачу проиграна". В тот же вечер генерал получил короткую записку от епископа Эстеве-са совершенно неожиданного содержания - тот просил генерала использовать все свое влияние в верхах, чтобы Санта-Марта и Риоача стали официально признанными департаментами, и таким образом были бы устранены их давние разногласия с Картахеной. Когда Хосе Лауренсио Сильва закончил читать письмо епископа, генерал не смог сдержаться. "Любая идея, которая приходит в головы колумбийцам, направлена только на разделение", - сказал он в отчаянии. Позже, когда он вместе с Фернандо разбирал давно пришедшую корреспонденцию, горечь его проявилась еще сильнее. - Нет, и не говори мне ничего, - сказал он Фернандо. - Они хотят, чтобы я держал земной шар на плечах, лишь бы они могли делать, что им хочется. Неотвязное желание переменить климат доводило его чуть ли не до безумия. Если было влажно, он хотел, чтобы было посуше; если холодно - чтобы потеплело; если ветер был с гор, хотел, чтобы он дул с моря. Он пребывал в постоянном беспокойстве - то открывал окна, чтобы было больше воздуха, то снова закрывал, то велел, чтобы кресло поставили спинкой к свету, то наоборот, и, казалось, немного успокаивался, только раскачиваясь в гамаке - раскачиваясь из последних сил, которые у него еще оставались. Дни в Санта-Марте стали такими тяжелыми, что, когда генерал обрел некоторое спокойствие и захотел перебраться в загородный дом сеньора Мьера, доктор Реверенд первым настоял на отсрочке, он понимал: уехать сейчас - это уйти туда, откуда нет возврата. Накануне отъезда генерал написал своему другу: "Я умру через два месяца или чуть позже". Эти слова были откровением для всех, ибо чрезвычайно редко за всю его жизнь и особенно в последние годы кто-нибудь слышал, как он вспоминал о смерти. Ла-Флорида-де-Сан-Педро-Алехандрино, расположенная на отрогах Сьерра-Невады, в одной лиге от Сан-та-Марты, состояла из домов для работников плантации сахарного тростника и фабрики для производства печенья. В коляске сеньора Мьера генерал проделал путь, который его бездыханное тело, завернутое в старое крестьянское одеяло, на повозке, запряженной волами, в той же самой пыли, но в противоположном направлении должно будет повторить десять дней спустя. Задолго до того, как генерал увидел дом сеньора Мьера, ветер донес до него запах сладкой патоки, и он тотчас оказался в западне одиночества. - Это запах Сан-Матео, - вздохнул он. О плантации и заводе в Сан-Матео, в двадцати четырех лигах от Каракаса, он вспоминал всегда с мучительной тоской. Там он остался в возрасте трех лет без отца, круглым сиротой в девять и вдовцом в двадцать. Он женился в Испании на красивой девушке из семьи креольских аристократов, своей родственнице, и единственной его мечтой тех лет было счастливо жить с ней, умножать свое состояние, владея рабами и землей Сан-Матео. Он никогда не был до конца уверен, случилась ли смерть его супруги через восемь месяцев после свадьбы от злокачественной лихорадки или в результате несчастного случая в доме. Именно эта смерть явилась для него подлинным рождением, ведь прежде он был просто юным представителем одного из высокородных колониальных семейств, предающимся светским удовольствиям, без малейшего интереса к политике, но после смерти жены в одночасье он превратился в мужчину и остался им навсегда. Он никогда больше не говорил о своей умершей супруге, никогда не вспоминал о ней и никогда не пытался заменить ее другой. На протяжении всей жизни почти каждую ночь ему снился дом в Сан-Матео, а иногда он видел во сне отца и мать и каждого из своих братьев, но жену не видел никогда - он похоронил ее на дне забвения вместе с другими горькими воспоминаниями, ибо это было пусть жестокое, но средство, чтобы продолжать жить без нее. То немногое, что смогло теперь на мгновение оживить его память о Сан-Матео, - это запах патоки в Сан-Педро-Алехандрино, здешние рабы, даже не удостоившие его взглядом сострадания, огромные деревья вокруг дома, выкрашенного к его приезду в белый цвет; Сан-Педро-Алехандрино - еще один сахарный завод и плантация, куда судьба привела его и где ему предстояло умереть. - Ее звали Мария Тереса Родригес дель Торо-и-Алайса, - вдруг сказал он. Сеньор де Мьер не понял. - Кого? - спросил он. - Ту, которая была моей женой, - сказал он и тут же добавил: - Но забудьте об этом, пожалуйста: это несчастье времен моего детства. Больше он ничего не сказал. Спальня, которую ему отвели, вызвала у него поток других воспоминаний, он с пристальным вниманием осматривал каждый предмет - все здесь казалось ему странно знакомым. Кроме кровати с пологом в спальне стоял комод красного дерева, ночной столик, тоже красного дерева, с крышкой из мрамора, и большое кресло, обитое красным бархатом На стене рядом с окном висели восьмиугольные часы с римскими цифрами - они показывали час семь минут. - Мы здесь уже были, - сказал он. Позже, когда Хосе Паласиос завел часы и поставил правильное время, генерал лег в гамак, ему хотелось уснуть хоть на минуту В окно он видел только Сьерра-Неваду, голубоватого цвета, ясных очертаний - будто картина, повешенная на стену, - и вспоминал другие комнаты, где было прожито столько других жизней. - Я никогда не чувствовал себя так близко от дома, как сейчас, - сказал он В первую ночь в Сан-Педро-Алехандрино он спал хорошо и на следующий день выглядел выздоровевшим настолько, что осмотрел сахарный завод, полюбовался волами прекрасной породы, попробовал меду и удивил всех своими познаниями в производстве сахара. Генерал Монтилья, пораженный переменой, попросил Реве-ренда сказать ему всю правду, и тот объяснил, что перед смертью часто наступает улучшение. Его смерть - это вопрос дней, может быть, часов. Потрясенный этими словами, Монтилья так сильно ударил кулаком по стене, что в кровь разбил руку. Никто и никогда не видел его в таком отчаянии. Он не раз обманывал генерала, всегда из добрых побуждений и по незначительным политическим вопросам С этого дня он лгал генералу из любви, и всем, кто с ним общался, велел тоже лгать. На этой же неделе в Санта-Марту прибыли восемь офицеров высокого ранга, высланных из Венесуэлы за антиправительственную деятельность. Среди них были и те, кто возглавлял освободительную борьбу: Николас Сильва, Тринидад Портокарреро и Хулиан Инфанте. Монтилья просил их, чтобы они не только не сообщали умирающему генералу дурных вестей, но приукрасили бы то хорошее, что есть, дабы пролить бальзам на его самые мучительные раны. Офицеры не просто приукрасили - они представили ему отчет настолько далекий от реальной ситуации в стране, что в глазах генерала загорелся огонь прежних времен. Он снова заговорил о Риоаче, о которой не вспоминал уже целую неделю, и о походе в Венесуэлу - как о деле решенном. - За все последнее время у нас не было такой прекрасной возможности вернуться на избранный путь, - сказал он. И добавил с непоколебимой убежденностью. - В тот день, когда я ступлю на землю долины Арагуа, весь народ Венесуэлы станет под мои знамена. В один из вечеров он стал разрабатывать новый стратегический план вместе с приехавшими офицерами, которые всячески поддерживали его энтузиазм, достойный сострадания. При этом всю ночь напролет им пришлось выслушивать его пророчества о том, как они восстановят порядок - с самого начала и на этот раз уже навсегда - на необозримых просторах империи его иллюзий. Монтилья был единственным, кто осмелился противопоставить себя этим слушателям, оглушенным разглагольствованиями безумца. - Опасайтесь его слов, - сказал Монтилья. - В Касакойме он прорицал столь же убежденно. Это было 4 июля 1817 года - генералу вместе с небольшой группой офицеров, среди которых был Бри-сеньо Мендес, пришлось провести ночь в лагуне Каса-койма, спасаясь от испанских войск, которые вот-вот могли захватить их в чистом поле. Полуголый, измученный лихорадкой, он вдруг стал выкрикивать, одно за другим, все то, что они должны сделать в будущем: немедленный захват Ангостуры, переход через Анды для освобождения Новой Гранады, а затем и Венесуэлы, основание Колумбии и, наконец, захват огромных территорий на юге до самого Перу. "Мы поднимемся на Чимборасо и установим на снежной вершине трехцветное знамя великой Америки, единой и свободной во веки веков!" - воскликнул он под конец. Те, кто слышал его, тогда тоже подумали: он - безумец; однако все, что он предрек, сбылось - слово в слово, шаг за шагом, менее чем за пять лет. К несчастью, то, что происходило с генералом теперь в Сан-Педро-Алехандрино, было только видимостью улучшения - это было началом конца. Боли, которые перестали мучить его в первую неделю, возобновились и делались все сильнее. В последнее время генерал так исхудал, что приходилось несколько раз подворачивать рукава рубашки, а вельветовые брюки пришлось укоротить на дюйм. Он мог спать не более трех часов в начале ночи, остальное же время задыхался от кашля или метался в бреду, или его часами мучила икота, которая началась еще в Санта-Марте и которая теперь нападала на него все чаще. По вечерам, когда остальные спали, он, превозмогая боль, глядел в окно на заснеженные вершины сьерры. Четыре раза пересекал он Атлантический океан и, освобождая Америку, преодолел верхом на лошади такую территорию, как никто после него; однако он ни разу не написал завещания - а для того времени писать завещания было делом самым обычным. "У меня нечего и некому оставлять", - говорил он. Генерал Педро Алькантара Эрран уговаривал его написать завещание в Санта-Фе - когда они готовились к путешествию, - ссылаясь на то, что так принято, но генерал ответил - и скорее всерьез, чем в шутку, - что смерть не входит в его ближайшие планы. Однако в Сан-Педро-Алехандрино он сам выразил желание продиктовать изъявление своей воли и свое последнее воззвание. Никто так и не узнал, сделал он это осознанно или это было порывом опечаленной души. Поскольку Фернандо заболел, диктовать генерал начал Хосе Лауренсио Сильве - он несколько бессвязно говорил ему не столько о своих стремлениях, сколько о разочарованиях: Америка неуправляема, это страна, отдавшая себя в жертву революции на море, она падет безвозвратно и окажется в руках одержимой толпы, а потом пройдет через все виды тираний, неотличимых друг от друга, тираний всех цветов и рас, - это и многое другое, столь же мрачное, диктовал он в те дни Лауренсио Сильве или писал в письмах своим друзьям. Он диктовал по несколько часов, будто на него снизошел дар провидения, не прерываясь, даже если начинался приступ кашля. Хосе Лауренсио Сильва не успевал записывать все, а Андрее Ибарра не мог долго писать левой рукой. Когда все писари и адъютанты уставали, за дело принимался лейтенант кавалерии Николас Марья-но де Пас - он переписывал надиктованное тщательно и красивым почерком, до тех пор пока хватало бумаги. А когда бумага кончилась, Марьяно де Пас продолжал писать на стене, заполнив ее почти всю. Генерал был так благодарен ему, что подарил два дуэльных пистолета, принадлежавших генералу Лоренсо Каркамо. Последней его волей было следующее: пусть его останки перевезут в Венесуэлу, две книги из библиотеки Наполеона передадут университету в Каракасе, восемь тысяч песо отдадут Хосе Паласиосу в знак признательности за верную службу, а бумаги, оставленные им в Картахене на попечение сеньора Паважо, сожгут, пусть вернут Боливии медаль, которой наградил его конгресс Боливии, а вдове маршала Сукре вернут золотую шпагу, украшенную драгоценными камнями, которую маршал ему подарил, и пусть остальное его имущество, включая шахты в Ароа, будет распределено между двумя его братьями и детьми умершего брата. Больше у него ничего не было, ибо из этого самого имущества надо было оплатить несколько висевших на нем долгов, больших и малых, и среди них двадцать тысяч дуро профессору Ланкастеру - долг, превратившийся для него в неотвязный кошмар. Среди обязательных дел он не забыл о совсем особенном - поблагодарить сэра Роберта Вильсона за хорошее воспитание сына и его верность. Это не было странным, странным было то, что он не сделал этого по отношению к генералу О'Лири; тот не успел к одру умирающего только потому, что ему не удалось вовремя приехать из Картахены, где он находился, по приказу самого же генерала, при президенте Урданете. Вильсон и О'Лири - эти два имени навсегда остались связанными с именем генерала. Вильсон позднее стал торговым представителем Великобритании в Лиме, а потом в Каракасе, и всегда был одной из самых заметных фигур при разрешении политических и военных вопросов этих двух стран. О'Лири длительное время в качестве консула находился в Кингстоне, позднее в Санта-Фе, где и умер в возрасте пятидесяти одного года, оставив тридцать четыре тома описания своей жизни рядом с генералом Америк. Себе он отвел самое скромное место, однако деятельность его была плодотворна, что и уместилось в одной фразе: "Умер Освободитель, проиграно его великое дело, я возвращаюсь на Ямайку, где буду приводить в порядок свои бумаги и писать воспоминания". Начиная с того дня, когда генерал составил завещание, врач принялся за лечение всеми известными ему средствами: горчичники к ступням, растирание позвоночника, болеутоляющие пластыри по всему телу. Непроходимость кишечника преодолевали с помощью клизм, они оказывали немедленный, но разрушительный эффект. Опасаясь кровоизлияния в мозг, пытаясь избежать обострения хронического катара, генерала лечили вытяжным пластырем. В пластырь втирали шпанскую мушку, едкое насекомое, которое вызывает волдыри, способные всасывать лекарства. Доктор Реверенд положил умирающему генералу пять пластырей на затылок и по одному на икры. Полтора века спустя многие врачи пришли к мнению, что именно эти высыхающие пластыри были причиной скорой смерти, поскольку они привели к расстройству мочевого пузыря и непроизвольным мочеиспусканиям, сначала просто болезненным, а в конце концов кровавым, особенно после того, как пластырь прилепили к низу живота и держали, пока он не высох, как написал доктор Реверенд в акте о вскрытии. Обоняние генерала обострилось, врач и аптекарь Аугусто Томасин должны были держать свои пахучие лекарства подальше от него. Генерал велел больше обычного опрыскивать комнату одеколоном и продолжал принимать бесполезные ванны, брился он собственноручно и чистил зубы с яростным ожесточением - это было выше его сил, но он делал это, чтобы защититься от смрадного дыхания смерти. Во вторую неделю декабря через Санта-Марту проезжал полковник Луис Перу де Лакруа, молодой ветеран наполеоновской армии, - до недавнего времени он был адъютантом генерала, - и первое, что он сделал после визита к генералу, - написал письмо Мануэле Саенс об истинном положении вещей. Как только она получила письмо, то сразу же выехала в Санта-Марту, однако в Гуадуасе ей объявили, что она уже опоздала предложить ему свою заботу. Это известие вычеркнуло ее из жизни. Она жила среди теней прошлого, и единственной ее заботой стали два кофра с бумагами генерала, которые она обнаружила в одном надежном месте в Санта-Фе, - до тех пор, пока генерал О'Лири не забрал их несколько лет спустя согласно распоряжениям генерала. Генерал Сантандер одним из своих первых государственных указов выслал ее из страны. Мануэла покорилась судьбе с достоинством и с ожесточенным сердцем, сначала уехала на Ямайку, а потом в обиде и печали закончила свои дни в Пайте, грязном портовом городке на побережье Тихого океана, где останавливались китобойные суда со всего света. Там она перемогала забвение с помощью вязания на спицах, курила табак, который покупала у погонщиков мулов, и, пока ей позволял артрит, делала леденцы в виде фигурок зверьков, которые продавала морякам. Доктора Торна, ее мужа, зарезали ножом в одном из закоулков Лимы какие-то грабители, и по завещанию ей досталась сумма, равная той, какую она принесла ему в приданое, но эти деньги так и не были ей переданы. Три человека нанесли ей визиты, послужившие утешением в ее одиночестве: маэстро Симон Родригес, с которым она поделила пепел славы; Джу-зеппе Гарибальди, итальянский патриот, который возвращался на родину после войны с диктатурой Росаса в Аргентине, и писатель Герман Мелвилл, который плавал по морям, добывая материал для "Моби Дика". Уже пожилая, беспомощно лежащая в гамаке после перелома бедра, она предсказывала судьбу по картам и давала советы влюбленным. Умерла она во время эпидемии чумы в возрасте пятидесяти девяти лет, и ее хижина вместе с бесценными бумагами генерала, среди которых были и его любовные письма к ней, была сожжена санитарной полицией. Как сказали Перу де Лакруа, единственными реликвиями, которые остались из личных вещей генерала, были прядь его волос и перчатка. То, что увидел Перу де Лакруа во Флориде-де-Сан-Педро-Алехандрино, можно было назвать хаосом ожидания смерти. В доме - полная неразбериха. Офицеры спали там, где их застал сон, в любой час суток, все были так взвинчены, что даже всегда сдержанный Хосе Лауренсио Сильва вынул шпагу из ножен, увидев безмолвно появившегося доктора Реверенда. Фернанде Толстухе приходилось готовить еду в любое, самое непредвиденное время суток - делала она это уже с остервенением. Некоторые играли в карты день и ночь, не заботясь о том, что умирающий, который лежит в соседней комнате, слышит все их выкрики. В один из вечеров, когда генерал был в забытьи, кто-то на террасе заорал во всю глотку, что ему удалось выручить за двенадцать песо и двадцать три сентаво полдюжины досок, двести двадцать пять гвоздей, шестьсот обойных гвоздей, пятьдесят рыбин дорада, десять вар мадаполама, девять вар манильской ленты и десять вар ленты черной. Этот голос перекрыл все другие голоса и разнесся по всей асьенде. Доктор Реверенд в это время в спальне перевязывал генералу Монтилье сломанную руку, и оба поняли, что генерал, очнувшись от тяжелой дремоты, слышит эту тираду. Монтилья высунулся в окно и громко крикнул: - Да заткнись же, черт тебя побери! Генерал заговорил, не открывая глаз. - Пусть кричит, - сказал он. - В конце концов, нет ничего, о чем я не мог бы слышать. Только Хосе Паласиос хорошо знал, что генералу незачем было и слышать все это, чтобы понять: речь идет о двухстах пятидесяти трех песо, семи реалах и трех квартильо общественных пожертвований, выделенных муниципалитетом на его похороны, помимо тех, что были сделаны частными лицами, а также тех, что были выделены из фондов на содержание бойни и тюрьмы, и что это - список материалов, необходимых для гроба. С этого момента Хосе Паласиос, по приказу Монтильи, взял на себя обязанность следить, чтобы никто, в каком бы чине он ни был, независимо от его звания или титула, не вошел в спальню генерала, себе же определил такой режим у постели больного, что это мало отличалось от его собственной кончины. - Если бы мне дали такую власть с самого начала, генерал жил бы сто лет, - сказал Хосе Паласиос. Фернанда Толстуха попыталась однажды войти. - Уж раз нашему бедолаге так нравились женщины, - сказала она, - нельзя, чтобы он умер, а ни одной не было бы у его изголовья, пусть хоть такой старой, некрасивой и ни на что не годной, как я. Ей не разрешили. Тогда она села у окна, пытаясь молитвой освятить бред умирающего безбожника. Потом она, не снимая траура, осталась там жить за счет благотворительных заведений и дожила до ста одного года. Именно она велела усыпать цветами дорогу и прислать певчих, когда в ночь на среду священник соседней деревни Маматоко пришел соборовать его. Перед священником в два ряда шли босые индианки в длинных и широких балахонах из грубого холста и венках из аст ромелий, они, распевая заупокойные молитвы на своем языке, освещали ему дорогу масляными светильниками. Индианки прошли по тропинке, которую Фернанда усыпала перед ними лепестками цветов, и это было так волнующе, что никто не осмелился их задержать. Генерал, увидев, что они входят в комнату, приподнялся на постели, прикрыл глаза рукой, чтобы свет не слепил его, и выгнал их криком: - Унесите свои плошки, это похоже на процессию духов. Заботясь, чтобы тяжелая атмосфера дома не добила умирающего, Фернандо привел из Маматоко труппу бродячих музыкантов, те целый день без передышки играли под тамариндовым деревом в патио. Генерал обрадовался музыке - она приглушала боль. Он попросил несколько раз повторить "Анютины глазки", свой любимый контрданс, который был тогда очень популярен, ибо он сам в свое время распространял копии партитуры везде, где только ни был. Рабы ушли с фабрики и плантации и подолгу смотрели на генерала сквозь увитое плющом окно. Он был завернут в белую простыню, с еще более исхудавшим и землистым лицом, чем то, какое увидели, когда он умер, и отбивал такт, покачивая головой, покрытой вновь отросшими и нечесаными волосами. После каждой пьесы он хлопал в ладоши с приличествующим случаю почтением, как научился это делать в парижской опере. В полдень, оживленный музыкой, он выпил чашку бульона и съел кашу из саго и кусочек вареного цыпленка. Потом попросил зеркало, чтобы, не вставая с гамака, посмотреть на себя, и сказал: "С такими глазами я не могу умереть". Надежда, почти потерянная, которую доктор Реверенд не разделял, снова возродилась в сердцах его людей. Но когда казалось, что ему стало лучше, больной, заговорив, перепутал генерала Сарда с испанским офицером тридцати восьми лет, которого Сантан-дер после битвы при Бойака расстрелял на месте без суда и следствия. Чуть позже неожиданно началось ухудшение, от которого он уже не оправился, и он слабым голосом кричал, чтобы музыкантов увели подальше от дома, и их увели, чтобы они не отягчали его агонии. Когда он успокоился, то приказал Вильсону отредактировать письмо генералу Хусто Брисеньо, в котором просил как о посмертной милости, чтобы он для спасения страны от ужаса анархии объединился с генералом Урданетой. Единственное, что он продиктовал дословно, было самое начало: "Я пишу это письмо в последние минуты моей жизни". Вечером он допоздна разговаривал с Фернандо и впервые давал ему советы на будущее. У генерала и Фернандо и раньше была идея: вместе писать воспоминания; однако племянник достаточно долго прожил бок о бок с ним, и пусть теперь, после его смерти, напишет их сам, один, чтобы его дети имели представление об этих годах славы и падений. "О'Лири что-нибудь напишет, если захочет, - сказал генерал. - Но это другое дело". Фернандо было тогда двадцать шесть лет; он проживет до восьмидесяти восьми, не написав ничего, кроме нескольких разрозненных страниц, ибо судьба одарит его таким несказанным счастьем, как потеря памяти. Пока генерал диктовал завещание, Хосе Паласиос был в спальне. Ни он и никто другой не произнесли ни одного слова за время этого торжественного священнодействия. Но поздно вечером, во время успокаивающей ванны, Хосе Паласиос стал умолять генерала, чтобы тот изменил свою предсмертную волю. - Мы всегда были бедны, и нам ничего не нужно, - сказал он. - Как раз наоборот, - возразил генерал. - Мы всегда были богаты, так что ничего лишнего у нас не бывает. Оба эти утверждения были справедливы. Хосе Паласиос начал служить у него, когда был совсем молодым, - так распорядилась мать генерала, которая была его хозяйкой, и юридически он не был свободным человеком. Так он и жил, не вникая в юридическую суть вопроса, никогда не получая жалованья, не определяя своего положения, ибо все его личные интересы были частью интересов генерала Он отождествлял себя с ним вплоть до манеры одеваться и есть и не позволял себе хоть немного выпить. Генерал совсем не собирался оставлять Хосе Паласиоса на произвол судьбы - не имеющим никакого воинского звания, ни свидетельства об инвалидности, в том возрасте, когда уже поздно начинать новую жизнь. Так что другого пути не было: решение оставить ему восемь тысяч песо было не только окончательным, но и не подлежащим обсуждению. - Это будет справедливо, - закончил генерал. Хосе Паласиос ответил тотчас: - Будет справедливо, если мы умрем вместе. Практически так и оказалось, ибо он распоряжался своими деньгами так же плохо, как генерал своими. После смерти генерала он остался в Картахене-де-Ин-диас на попечении благотворительных организаций, стал, пытаясь заглушить боль воспоминаний, пить и погубил себя в удовольствиях. Он умер в возрасте семидесяти шести лет, увязнув в тине мучительного бреда и кошмаров, в притоне для нищих ветеранов Освободительной армии. На рассвете 10 декабря генерал проснулся в таком плохом состоянии, что срочно послали за епископом - на случай, если генерал захочет исповедаться. Епископ появился немедленно, он посчитал церемонию настолько важной, что был одет в полное епископское облачение. По распоряжению генерала все происходило при закрытых дверях, без свидетелей, и длилось всего четырнадцать минут. Никто никогда не узнал ни слова из того, о чем они говорили. Епископ вышел быстро и был расстроен; ни с кем не попрощавшись, сел в коляску; несмотря на многочисленные приглашения, не присутствовал на похоронах и не появился даже при погребении. А генерал был так плох, что не смог самостоятельно подняться с гамака, и врач, подхватив его под мышки, как младенца, обложив подушками, усадил на кровати, чтобы он не задохнулся от кашля. Когда приступ прошел, генерал велел всем выйти, чтобы поговорить с врачом наедине. - Я и представить себе не мог, что можно всерьез думать о такой белиберде - о святых, - сказал он. - Я не имею счастья верить в загробную жизнь. - Не в этом дело, - ответил Реверенд. - Исповедь приводит сознание больного в соответствие с состоянием души, и это значительно облегчает задачу врача. Генерал не оценил виртуозность ответа, но вздрогнул от озарения, открывшегося ему: весь его безумный путь через лишения и мечты пришел в настоящий момент к своему концу. Дальше - тьма. - Черт возьми, - вздохнул он. - Как же я выйду из этого лабиринта?! Он обвел комнату ясным взором умирающего и впервые осознал всю правду: последняя взятая внаймы кровать, жалкий ночной столик, терпеливое мутное зеркало, которое больше никогда не покажет его отражения, оббитый фарфоровый кувшин с водой для умывания, полотенце и мыло, которым будут мыться другие люди, бесстрастные восьмиугольные часы, неудержимо спешащие к неотвратимому свиданию с последним вечером его жизни - 17 декабря, семь минут второго Тогда он скрестил руки на груди и стал слушать голоса рабов сахарного завода, звонко поющих молитву Святой Деве, увидел в окно сверкающий алмаз Венеры на небе, уходящем от него навсегда, вечные снега гор, стебли вьюнка-в следующую субботу на них появились желтые колокольчики, но никто не увидел их из-за траура в запертом доме, - последний свет жизни, который никогда уже, во веки веков, он не увидит снова.