Ион Деген. Портреты учителей --------------------------------------------------------------- © Copyright Ион Деген From: evsey3(a)bezeqint.net Date: 17 Nov 2005 --------------------------------------------------------------- Тель-Авив 1992 ВАРДИНЕ, ЛИХЕН, АВИОЗУ Клянусь Аполлоном, врачем Асклепием, Гигеей и Панакеей и всеми богами и богинями, беря их в свидетели, исполнять честно, соответственно моим силам и моему разумению следующую присягу и письменное обязательство: считать научившего меня врачебному искусству наравне с родителями, (Выделено мною. И.Д.) делиться с ним достатками и в случае надобности помогать ему в его нуждах; его потомство считать своими братьями, и его искусство, если они захотят его изучать, преподавать им безвозмездно и без всякого договора; наставления, устные уроки и все остальное в учении сообщать своим сыновьям, сыновьям своего учителя и ученикам, связанным обязательством и клятвой по закону медицинскому, но никакому другому. Я направлю режим больных к их выгоде сообразно с моими силами и моим разумением, воздерживаясь от причинения всякого вреда и несправедливости. Я не дам никому просимого у меня смертельного средства и не покажу пути для подобного замысла; точно так же я не вручу никакой женщине абортивного пессария. Чисто и непорочно буду я проводить свою жизнь и свое искусство. x x x В какой бы дом я не вошел, я войду туда для пользы больного, будучи далек от всего намеренного, неправедного и пагубного, особенно от любовных дел с женщинами и мужчинами, свободными и рабами. Что бы при лечении - а также и без лечения - я не увидел или не услышал касательно жизни людской из того, что не следует когда-либо разглашать, я умолчу о том, считая подобные вещи тайной. Мне, нерушимо выполняющму клятву, да будет дано счастье в жизни и в искусстве и слава у всех людей на вечные времена; преступающему же и дающему ложную клятву да будет обратное этому. Клятва Гиппократа (IV век до н.э). РОДОСЛОВНАЯ (Вместо предисловия) В объединение национально ориентированных профессоров в Иерусалиме пришло адресованное мне письмо доктора философии из США. Автор письма сообщила, что, обнаружив в газете " The Jersalem Post" мою фамилию, она, в девичестве тоже Деген, решила выяснить, не родственники ли мы. Она скупо рассказала о себе, о семье и о своем деде, который приехал в Америку из небольшого местечка в Галиции. В своем ответе я написал, что ее прадед действительно родной брат моего деда Мойше. При встрече, на которую я надеюсь, она услышит о нашей родословной более подробно. Собственно говоря, рассказать я собирался только о том, каким образом ее дед, родившийся в местечке Лучинец на Подолье, оказался в Галиции, в Подгайцах. Я вложил письмо в конверт и вдруг обнаружил, что оно не может быть отправлено. Исчезло письмо американской родственницы, а с ним - ее адрес. Уже несколько месяцев неотправленное письмо лежит среди бумаг немым упреком и взывает к моей совести, требуя каким-нибудь способом уравновесить зло, неумышленно совершенное мною. А как его уравновесить? Разве что рассказать о Дегенах в надежде, что когда-нибудь этот рассказ попадет к моей американской родственнице. Отца своего я помню смутно. Он умер в шестидесятилетнем возрасте. За месяц до этого мне исполнилось три года. В моей памяти отец остался добрым чародеем. Я вижу его в черном полированном кресле-качалке. Я стою на его вытянутых стопах и замираю от удовольствия. Я помню, как на моих именинах он кружился в вальсе. На одной руке у него сидела мама, а на другой - я, с гордостью взиравший с высоты на восхищенных гостей. А еще я помню закат в окне железнодорожного вагона и столик под окном с разными вкусностями. Отец красивым блестящим ножом открывает плоскую баночку голландских сардин, изумительный запах которых до сего дня сохранился в моей памяти. Колеса выстукивают на стыках веселую мелодию. И я знаю, что мы едем до станции Копайгород. Но ни станции, ни местечка Лучинец, родины отца, куда он вез маму и меня, я почему-то не помню. А еще в моей памяти возникает заснеженный берег замерзшего Днестра. Я сижу в уютных санях, укутанный в меховую полость. В руках у меня душистый апельсин, завернутый в красивую обертку из очень тонкой бумаги. Лошадь погрузила морду в подвязанную торбу. Взрослые и мальчишки обступили прорубь, в которой плавает мой отец. Я вижу, как он ухватился за кромку льда и ловко, одним рывком, выскочил из воды, как он растирается огромным махровым полотенцем, похожим на то, в которое меня укутывают после купания. И, уже накинув на себя шубу, он выливает из фляги в граненый стакан остро пахнущую воду и выпивает ее залпом, словно в стакане не больше одною глотка. Вот, пожалуй, и все, что я помню. А рассказы об отце иногда звучали почти неправдоподобно. Они напоминали легенды. Я видел три Георгиевских креста, которыми отец был награжден за военные подвиги. Мама хранила их вместе с тфилим, завернутыми в отцовский талит. Но даже сейчас я не могу представить себе, что должен был совершить военный фельдшер, к тому же еще еврей, чтобы получить три Георгиевских креста. В детстве мне многое сходило с рук только потому, что я сын Дегена. Я помню большую фотографию, наклеенную на картонное паспарту. Похороны отца. За гробом шло больше людей, чем быложителей в нашем городе. Мне расказывали, что путь от дома до кладбища был разделен на пять отрезков. На первом отрезке отца отпевал греко-католический священник, на втором - мусульманский муфтий, на третьем - православный батюшка, на четвертом - большой друг отца, кзендз, с которым, говорят, отец запирался в костеле, где они слушали органную музыку, и только на последнем отрезке и на кладбище все шло согласно еврейской традиции. Через сорок два года после смерти отца я приехал в родной город. Это было тридцатого апреля, день православной пасхи. Я решил сократить путь к еврейскому кладбищу и поднимался в гору по крутой, знакомой мне с детства тропе. Солнце пекло, несмотря на раннее утро. Я пожалел, что не оставил макинтош в гостинице. Даже пиджак сейчас был лишним. Из калитки вышел мужик - типичный Карась из "Запорожца за Дунаем". - Христос воскрес! - воскликнул он, отрыгивая сивуху. Не желая вступать в теологическую дискуссию, я ответил, слегка сгладив вопросительную интонацию: - Воистину воскрес? Мужик посмотрел на меня, с трудом продираясь сквозь хмель. - Хлопче, а ты часом не сын старого Дегена? - Я подтвердил. - Пишлы выпьемо. Я пытался отказаться. Во-первых, я терпеть не могу самогона. Во-вторых, можно ли пить, едва продрав глаза, да еще в такую жару? В-третьих, уезжая из Киева, я пообещал жене не нарушать рекомендаций врачей, запретивших мне употребление спиртных напитков в связи с обострением черепного ранения. Но попробуйте отвязаться от пьяного мужика. А тут еще такой аргумент: - Що бы сказав твий батько, якбы почув, що його сын видмовляеться вид чаркы горилкы, та ще в пасху? Но подкупил он меня, сказав, что люди ухаживают за отцовской могилой, и что после того, как мы выпьем по рюмочке горилки, мы вместе пойдем на кладбище. Выпили мы не по рюмке, а по стакану. И видит Бог, чего стоило мне не вырвать от тошнотворного запаха свекольного самогона. Оперный Карась пошел со мной. Он с гордостью показал могилу отца. Среди поваленных памятников и разрушенных плит (чья это работа? немцев? румын? местных украинцев? времени?) одиноко высился памятник на могиле отца. Черная краска на высеченных буквах была такой, словно только вчера ее обновили. - Я же сказав тоби, що люды шанують память про твого батька. Прошло сорок два года, а люди чтят память... Вероятно, память эта действительно должна быть прочной. Еще раз мне пришлось убедиться в этом тоже в связи с алкогольным напитком, но не с самогоном, а благородным алигате. Обещая жене не нарушать запрет врачей, я вымолил исключение: рюмку-другую алигате, которое можно выпить только в Могилеве-Подольском. На улице Дзержинского, которую мы всегда называли Стависской, я зашел в знакомую с детства винную лавку. Продавец - сухонький, маленький пожилой еврей - внимательно окинул меня взглядом психолога. Я попросил стаканчик алигате. Продавец подошел к крану, торчавшему из бочки, нацедил вино в стограммовый граненый стаканчик и поставил его передо мной на прилавок. Я взял стаканчик и посмотрел сквозь него на свет. - Да, - сказал я, - а когда-то у Гологорского продавали настоящее алигате. Еврей посмотрел на меня с интересом. - Вы знали Гологорского? - Конечно. - Вы что, будете местный? - Да. - Как ваша фамилия? - Деген. - Деген? Вы сын старого Дегена? Что же вы мне раньше не сказали? Продавец вырвал стаканчик из моих рук и брезгливо выплеснул содержимое на пол. Затем он исчез в подсобном помещении и появился с двумя стаканчиками, наполненными золотым алигате. - За светлую память вашего отца. Еврей получал удовольствие, видя, как я смакую вино. - Еще стаканчик? - Если можно. - Что значит "если можно"? Вы же сын Дегена. Я вытащил кошелек, чтобы расплатиться. Но продавец остановил меня царственным жестом: - Платят только за мочу, которую мы продаем. Этим вином угощают почетных гостей. Поступив в медицинский институт после войны, я заехал в родной город и навестил нашего бывшего соседа, ученика и друга моего отца, доктора Фиша. В тот вечер я впервые услышал профессиональное объяснение причины популярности отца. Доктор Фиш рассказал, как сразу после окончания университета он приехал в Могилев-Подольский и начал работать в больнице, которой фактически руководил отец. Молодой врач не сомневался в своем превосходстве над фельдшером. Но очень скоро он убедился в том, что нуждается в таком наставнике, каким оказался этот странный фельдшер, даже теорию медицины знавший в значительно большем объеме, чем можно было получить в университете. При этом, наставник оказался чрезвычайно деликатным. Ни разу он не ущемил самолюбия молодого врача. К тому же, он обладал неисчерпаемым запасом юмора. - О юморе твоего отца я еще расскажу. Но сейчас - о случае, который не только меня, а весь город убедил в том, что Деген - выдающийся диагност. Его попросили посмотреть пятилетнюю девочку. Он диагностировал острый аппендицит и предупредил родителей о необходимости немедленной операции. Родители тут же пригласили педиатра, доктора Бочковского. Доктор Бочковский назначил обезболивающее и авторитетно заявил, что у девочки заболевание печени. Аппендицит мог диагностировать только абсолютный невежда. Состояние девочки ухудшалось. Родители телеграммой пригласили видного профессора из Одессы. Профессор приехал через тридцать шесть часов. Он подтвердил диагноз Бочковского. В этот вечер девочка потеряла сознание. Обезумевшие родители вызвали профессора из Киева. Профессор обследовал уже умирающего ребенка и сказал, что повидимому речь идет о тяжелом заболевании печени, вероятнее всего вызванном отравлением. В тот же день девочка умерла. На вскрытии обнаружили перфорированный гангренозный аппендикс, расположенный под задним краем печени. Родители хотели убить доктора Бочковского. Слух об этом случае разнесся по всему городу. Как ты понимаешь, Бочковский, и без того не жаловавший евреев, еще больше возненавидел твоего отца. Доктор Фиш рассказал еще об одном случае не просто редчайшей диагностики, но и о подходе к пациенту и о лечении, граничащим с чудом. Жил в Могилев-Подольском господин Маргулис, ворочавший миллионами. Незадолго до поступления в гимназию заболела его девятилетняя дочь. Маргулис мог себе позволить пригласить видных российских и даже заграничных врачей. Девочку обследовал профессор, приехавший из Вены. Несмотря на все усилия медиков, ребенок таял. Неоднократно Маргулису советовали обратиться к Дегену. Но даже осторожная рекомендация домашнего врача привела миллионера в неистовство. Абсурд! Девочку лечат выдающиеся профессора, а ему советуют обратиться к какому-то фельдшеру! И все же, когда состояние девочки стало критическим, Маргулис послал за отцом. - Ты знаешь, - рассказывал доктор Фиш, - Лазарь Моисеевич безотказно шел к черту на кулички в дождь и в снег, в слякоть и во всякое ненастье. На Озаринецкую гору можно взобраться только пешком. И он шел со своим саквояжем в одной руке и фонарем "летучая мышь" - в другой. И вместе с рецептом оставлял у больного деньги, если этот пациент был бедняком. Но тут вдруг твой отец потребовал, чтобы за ним прислали фаэтон, хотя расстояние между домами Дегена и Маргулиса не больше четверти версты. Прислали. В течение трех дней Лазарь Моисеевич вылечил безнадежно больного ребенка. Когда ты будешь врачем, я подробно расскажу тебе об этом случае. Надо было быть Дегеном, чтобы знать о существовании редчайшей патологии, распознать ее и завоевать доверие ребенка, без чего лечение было бы невозможным. Правда, Маргулис отблагодарил твоего отца по-царски. Прошло почти тридцать два года. Я работал врачем в поликлинике, собираясь уехать в Израиль. Не знаю, был ли в Советском Союзе еще один доктор медицинских наук, работавший только в поликлинике. Однажды ко мне на прием пришла очень пожилая женщина. Я пригласил ее сесть и спросил, на что она жалуется. - Ни на что, - ответила женщина, - я просто узнала, что здесь работает сын Дегена, и пришла на вас посмотреть. Должен признаться, меня несколько обескуражил этот ответ. -Вам знакома фамилия Маргулис из Могилева-Подольского? - Да, я слышал. - Так я и есть дочка миллионера Маргулиса, которую спас ваш отец. И тут я снова услышал историю, поведанную мне когда-то доктором Фишем. - Как только вошел ваш отец и посмотрел на меня, я сразу почувствовала, что буду здоровой. Он не выстукивал и не выслушивал меня, как другие. Он только улыбался и прощупывал мои руки. Потом он рассмеялся и сказал, что через три дня я пойду сдавать экзамены в гимназию. Так и случилось. Я слышала, что вы профессор, что вы делаете какие-то немыслимые операции. Может быть. Но никогда в жизни вы не будете таким врачем, как ваш отец. С этими словами она встала и покинула мой кабинет. О последних минутах моего отца я узнал из рассказа доктора Фиша: - В спальне собралось много людей. Лазарь Моисеевич подозвал меня и шепнул на ухо: "Давид, уведи отсюда женщин. Сердце уже на пределе", я вывел женщин и вернулся к постели. Отец рассказал сальный, но потрясающе остроумный анекдот. Все стоящие вокруг постели покатывались от хохота. Когда мы пришли в себя, отец был уже бездыханным. Много историй слышал я об отце. Часть из них - даже здесь, в Израиле. О деде я почти ничего не знал, за исключением того, что он был блестящим столяром-краснодеревщиком уже в третьем поколении. Я видел изваянную им мебель. Именно - изваянную. Эту мебель - массивную, из тяжелого дуба с большим основанием можно было назвать произведением скульптора, чем столяра. И еще о деде Мойше я знал историю, которую собирался рассказать родственнице, приславшей мне письмо из Америки. Младший брат моего деда был кантонистом. Прослужив двадцать пять лет в армии, он вернулся в Лучинец с серьгой в ухе и с боевым орденом на груди. Этот крест не вызвал особого восторга у евреев, хотя они понимали, что орден дается не каждому. Что касается серьги в ухе, то она немедленно стала предметом всеобщего осуждения. Но и это куда бы ни шло. Значительно хуже, что, получив должность акцизного чиновника, кантонист стал притеснять евреев. Естественно, они обратились за помощью к Мойше. Старший брат пытался вразумить несмышленыша. Но старый вояка заявил, что он верой и правдой, пулей и штыком служил государю императору и сейчас, в цивильной жизни не собирается быть другим. Тогда Мойше оглушил служаку своим знаменитым кулаком, привязал его к массивной скамье собственного изготовления, спустил с него штаны и примерно выпорол, надеясь таким образом объяснить ему то, что не удалось объяснить при помощи родного еврейского языка. Кантонист не выдержал позора и навсегда покинул Лученцы. Кажется, уже женившись, он поселился в галицийском местечке Подгайцы. Именно оттуда его сын Аврум, двоюродный брат моего отца, эмигрировал в Америку. Вот, пожалуй, и все, что я знал о своих предках до того, как мой племянник, Миша Дейген, названный так в честь своего прадеда Мойше, рассказал мне, что у его отца, моего брата Фалика, хранится родословная фамилии Дегенов. Миша был старше меня, своего дяди, на шесть лет. Дело в том, что мой отец, овдовев, женился на влюбившейся в него девушке всего лишь на тридцать шесть лет моложе его. Это была моя мама. И доктор Фиш, и его жена Аделя, и многие другие рассказывали мне, что она была не единственной девушкой, влюбившейся в моего отца, уже очень немолодого человека. Брат Фалик и сестра Бетя были детьми моего отца от первого брака. С Мишей я сдружился после войны, когда несколько сгладилась разница в возрасте. Фалик всегда любил меня, но брата я почувствовал в нем только после начала "дела врачей". К этому времени Миша и я были не просто родственниками и друзьями. Было еще нечто неопределимое, нечто из области парапсихологии, что очень часто делало нас буквально единым существом. Фалик хранил родословную в глубоком подполье. Он тщательно скрывал даже то, что окончил Тулузский политехнический институт. В Советском Союзе было небезопасно слыть специалистом с иностранным образованием. Кроме того, в Советском Союзе было неуютно носить имя Фалик. Поэтому Фалик сын Ахиэзера стал Федором Александровичем. Я тоже не был Ионом Ахиэзеровичем, но только потому, что Ахиэзер сын Мойше значился Лазарем Моисеевичем. Фалик прятал родословную даже от меня. Вероятно, в связи с тем, что наши беседы на политические темы обычно кончались его крайним раздражением. Когда он возмущенно восклицал: "Ты просто идиот!", Миша снисходительно улыбался и говорил: "Отец, дай ему созреть". Дело в том, что Фалик называл своим именем систему и ее производные, а мне это стало понятно значительно позже. На старом пергаменте ветвилось дерево с надписями, сделанными красивым, но непонятным еврейским шрифтом. Только в самом низу из одной точки исходили четырнадцать ветвей с надписями на русском языке. Такие же красивые надписи я видел на чертежах Фалика. Кроме Ахиэзера и Нусна было еще двенадцать незнакомых мне имен: Гитл-Лея, Эли, Ривка и другие. Кажется, все они порвали связь с отцом, когда он совершил более чем легкомысленный по их понятию поступок - женился на девушке, на тридцать шесть лет моложе его. Только Нусн остался верным своему любимому брату. После смерти отца никто из его многочисленной родни не поддерживал с нами связи. Остракизм распространился, повидимому, и на Фалика. От Ахиэзера ответвлялись Фалик, Бетя и Ион, от Нусна - Йосеф, Аншл, Сарра, Яков, Моше, Хаим и Ривка. Так я узнал, что в Израиле, кроме сестры Бети, у меня есть еще семь двоюродных братьев и сестер. Фалик рассказал, как отец еще до моего рождения снаряжал в Палестину большую семью брата. - Счастливые люди, - мечтательно произнес Фалик. Но никакой связи со счастливыми людьми, даже с любимой сестрой Бетей не было ни у него, мечтавшего об Израиле, ни у меня, имевшего смутное представление о еврейской истории и о еврейском государстве. Мише и мне более интересными были постепенно сужающиеся кверху ветви родословной. Дед Мойше был сыном и внуком краснодеревщиков. А прадед деда был последним оружейником в длинном ряду оружейников Дегенов. Он еще ковал оружие для польского графа во времена Калиевщины в шестидесятых годах XVIII века. Его отца-оружейника местный граф привез из Германии. В Нойсе жило несколько поколений оружейников Дегенов, но фамилия первого из них еще была Дехан (или Дахан?), как и всех амстердамских оружейников Дехан и их родоначальника, с одним сыном приехавшего из Толедо в 1492 году. Были ли у него еще дети? Если были, почему они не оказались в Амстердаме? Родословная не отвечала на эти вопросы нашей горькой истории. Когда мои предки поселились на Иберийском полуострове? После разрушения Первого храма? Пришли ли они туда вместе с римлянами задолго до готов? Поселились ли в Испании во время завоевания ее арабами? В любом случае евреи жили в Толедо еще до Реконквисты, следствием которой явилось их изгнание. Производство оружия стало традиционным ремеслом нашего рода. Это было не просто ремесло. На клинке из вороненой дамаскской стали гравировался утонченный узор или рисунок. В образовавшиеся канавки вчеканивалась золотая проволока. Ремесло становилось искусством. Изделие снова подвергалось термической обработке и вновь полировалось. Такая технология, известная под названием дамаскской, сохранилась в Толедо до наших дней. (Спустя много лет после первого знакомства с родословной в память о моих предках я купил в Толедо ятаган, инкрустирований золотом. Сталь клинка, увы, не дамаскская. Секрет ее изготовления был утерян с изгнанием евреев из Испании). Прямая линия Дехан из Толедо через Амстердам до Нойсе продолжалась более полутора веков. В 1659 году родился Дехан, изменивший фамилию на Деген. Возможно, причиной нового звучания старой еврейской фамилии было то, что в мастерских моего предка изготовлялись шпаги? Ведь шпага по-немецки - der Degen. Это всего лишь предположение. В конце XYII века старший из трех сыновей оружейника Дегена обосновался в Динайвароше, второй уехал во Францию (и там сразу обрывается ветвь), третий остался в Нойсе. Один из двух его сыновей был привезен на Украину польским графом. Почему Дегены на Подолье перестали быть оружейниками? То ли они стали убежденными пацифистами, то ли решили, что не дело евреев ковать оружие для поляков и украинцев, то ли была еще какая-то причина? По поводу ампутации французской ветви мы согласились с предположением Фалика о том, что попавший во Францию Деген крестился. Фалик прожил во Франции много лет. Там он встречал Дегенов, которые не были евреями. Мы даже обнаружили рассказ о Дегене, предложившем Наполеону Бонапарту летательный аппарат для войны против Англии. Кто знает, был он гением, или шарлатаном? В конце пятидесятых годов Фалик сделал русский перевод надписей. Черной тушью он вырисовал каждую букву, стилизуя под квадратный ивритский шрифт. Оказалось, что даты тоже написаны буквами. Фалик и их обозначил цифрами и перевел с еврейского летосчисления на Григорианский календарь. К нашему огромному сожалению, этот бесценный пергамент исчез при идиотских обстоятельствах. Жена Фалика вышла в продуктовый магазин. В дверь позвонили, и среди бела дня в квартиру ввалилась толпа цыганок. Одни плясали, другие предлагали погадать судьбу. Фалик быстро выпроводил их. Когда Катя вернулась с покупками, обнаружилась пропажа всех ценностей, в том числе пергамента с родословной и бережно хранившегося диплома Тулузского политехнического института. Однажды в Израиле я рассказал эту историю двоюродному брату. - Я видел такой же пергамент, - обрадовал меня Аншл, - у моего племянника есть точно такая же родословная. Через несколько лет он вернется из заграничной командировки, и ты сможешь даже скопировать ее. Действительно, в Израиле есть все, что необходимо для полноты существования, для счастья. В этом я убедился уже здесь. Миша и я догадывались об этом там. А Фалик знал. Знал и страстно мечтал об Израиле. Мечтал о встрече с любимой сестрой. Мечтал о жизни в своей стране. Мечтал и понимал, что мечта неосуществима. Даже если бы выпустили его, он не смог бы уехать без единственного сына. А то, что Мишу не выпустят, не вызывало сомнений. Перед войной Миша окончил физико-математический факультет Киевского университета. Всего несколько недель он был на фронте и, слава Богу, невредимый уехал в тыл. Сразу после войны он окончил аспирантуру, с блеском защитил кандидатскую диссертацию; будучи старшим научным сотрудником, защитил докторскую диссертацию, стал профессором и членом-корресподентом украинской Академии наук, руководил отделом в институте полупроводников. Со студенческой скамьи он всегда был солидным рафинированным интеллигентом. Но порой он спускал себя с цепи и откалывал такие фокусы, что люди только диву давались. Как-то он поспорил, что днем, в час пик, в течение двадцати минут просидит посреди тротуара в самом оживленном месте Киева, на углу Крещатика и улицы Ленина. Его противники заранее ликовали по поводу выигрыша десяти бутылок коньяку. В условленное время Миша появился на углу с небольшой картонной коробкой в руках. Вдруг он уронил эту коробку. Из нее высыпался зубной порошок, смешанный с толченым кирпичем. Миша сел на тротуар и чайной ложечкой стал неторопливо собирать порошок в коробку. Вокруг сидящего на тротуаре с иголочки одетого лысого мужчины сгрудились зеваки. Растолкав толпу, к нему подошел старшина милиции. Миша вытащил из кармана удостоверение старшего научного сотрудника институтата физики Академии наук и заговорщицким шопотом объяснил старшине, что порошок - величайшая тайна Советского Союза, поэтому его необходимо оградить от прохожих. Через минуту Мишу охраняли три милиционера под командой старшины. В таких условиях Миша спокойно собирал порошок, время от времени поглядывая на часы, а заключившие с ним пари кусали локти от злости. Вообще-то Миша предпочитал розыгрыши интеллектуальные. Как-то он предложил мне спор: в течение двух часов он произнесет классическую советско-партийную речь. Если я обнаружу в ней хоть одну мысль, Миша проиграл пари. Естественно, я согласился, понимая, что самый виртуозный демагог не сможет в течение двух часов пусть даже случайно не высказать ни единой мысли. Через несколько минут я уже смеялся так, что слезы текли из глаз. Через полчаса я покатывался от хохота и в изнеможении просил прекратить это словоизвержение, естественно, признав себя проигравшим. Потом я вернул проигрыш с лихвой, заключая подобные пари со знакомыми и друзьями, и, произносил бессмысленные речи, которые мои слушатели не были в состояние выдержать более двадцати-двадцати пяти минут. Мишина демагогическая речь была иллюстрацией его восприятия советских руководителей и вообще всей социалистической системы. Как и я, Миша был членом коммунистической партии. Как и я, он вступил в нее во время войны. Но, в отличие от меня, он превосходно понимал абсурдность марксизма-ленинизма, ложь красивых лозунгов и преступность режима. Чтобы выжить в этой системе, - так он считал,- надо стать частью этой системы, стараясь сохранить руки чистыми. Мы часто спорили по этому поводу, пока я сам не прозрел. Фалика и Мишу невероятно удивило и не без основания испугало то, что я, ортодоксальный коммунист, очень далекий от всего еврейского, осенью 1947 года написал письмо в ЦК ВКП (б) с просьбой послать меня в Палестину, где мой опыт боевого офицера может пригодиться в борьбе с английским колониализмом. Они видели в этом порыве непонятный мне зов свыше. Мы ежедневно общались, по крайней мере - по телефону. Но в начале войны, в июне 1967 года, советские сообщения о разгроме израильской авиации привели меня в такое подавленное состояние, что я даже не отвечал на телефонные звонки. Я питался только официальной советской информацией. Попытки услышать зарубежные радиостанции успешно пресекались мощными советскими глушителями. Второй день войны. Снова сообщения о потрясающих победах арабов. Часа в три после полудня позвонил Миша: - Привет, дядюшка! - радостно прозвучал его голос. - По какому поводу твоя мажорная тональность? Миша все понял. Он рассмеялся и пригласил меня к себе. - Вадим Евгеньевич принес бутылку "Камю". Торопись, не то мы начнем без тебя. Академик Вадим Евгеньевич Лошкарев был директором института полупроводников, в котором Миша заведовал отделом. Родственник его отца или матери был прокурором на процессе Бейлиса. Академик Лошкарев был наследственным антисемитом. Но Мишу он любил. Их особые отношения начались после забавной беседы. - Это ваши еврейчики убили государя императора и устроили нам все это говно, в котором мы сидим по самые уши, - сказал коммунист Лошкарев. - Кстати, - ответил коммунист Дейген, - мой дед, читая речи вашего родственника, ужасался, предвидя приход этого говна, как реакцию на еще большее говно речей вашего родственничка. Когда так называемые еврейчики шли мимо его дома с красными знаменами, он захлопывал окна, однозначно вычислив, к чему это приведет. Сейчас Миша и Лошкарев сидели возле приемника и слушали передачу израильского военного комментатора на русском языке. (Через десять с лишним лет я познакомлюсь, а затем подружусь с бывшим танкистом, инженером-танкостроитем, военным комментатором Аркадием Тимором, который в тот теплый июньский день впрыснул в меня антидот против тлетворной, лживой советской пропаганды, который наполнил мое сердце ликованием). Мишин приемник усовершенствовали сотрудники его отдела. Волна тринадцать метров не глушилась потому, что в советских приемниках не было такой волны.В очередной раз мне представилась возможность убедиться в "правдивости" всего того, что пахнет социализмом. Мы выпили за победу израильтян. - Вадим Евгеньевич, - не удержался я, опьянев от праздничного возбуждения больше чем от коньяка, - наша радость понятна. Но вы-то чему радуетесь с вашим монархистско-антисемитским мировоззрением? - Э, батенька, вы мыслите слишком прямолинейно. Я не обожаю евреев в России. Но у меня чувство глубочайшей симпатии к израильтянам, отстаивающим свою национальную независимость в войне против арабского варварства, поддерживаемого советским фашизмом. Давайте тяпнем еще по одной за победу израильтян. Мы тяпнули. Когда началась алия из Советского Союза, Мишина мечта об Израиле превратилась в навязчивую идею. - Боже мой, - говорил он,- ведь я прошу немногого. Небольшой домик на холмах Шомрона. Две-три работы в год по договору с солидной компанией, что дало бы мне возможность скромно существовать. А все остальное время сидеть с карандашом и бумагой и заниматься фундаментальной физикой. И ощущать близость к Богу на этой благословенной земле. Может ли счастье быть большим? Миша внимательно следил за малейшими событиями в Израиле. Он знал фамилии лидеров партий, знал их программы, брезгливо комментировал проделки левых функционеров. - Будь мы в кнесете, - говорил он, - им бы пришлось поставить для нас два кресла справа от здания. Миша понимал, что даже чудо не поможет ему уехать в Израиль. У него были самые высокие допуски к военным секретам. Следует ли удивляться тому, что, даже соблюдая максимальную осторожность и существуя одновременно в двух измерениях, человек вдруг на какое-то мгновенье терял контроль над собой и обнажал свою сущность. Миша унаследовал от Фалика безукоризненную воспитанность, изысканные манеры и джентльменство, которое, как мощное силовое поле ощущалось на расстоянии и невольно заставляло окружающих относиться к нему с уважением. Но иногда... Однажды, когда в перерыве между заседаниями сессии Академии наук Украины Миша стоял в кулуарах, окруженный большой группой академиков и членов-корресподентов, к нему подошел профессор N с листом бумаги в руках. Этот профессор благоденствовал, несмотря на то, что был евреем и очень посредственным физиком. Говорили, что эти отрицательные качества компенсировались в глазах власть предержащих сотрудничеством в КГБ. Профессор выбрал, как он, вероятно, посчитал, момент весьма благоприятный для осуществления своей цели. Он обратился к Мише с призывом подписать коллективное письмо ученых-евреев, осуждавшее израильскую агрессию. Миша, слегка приблизил ухо к плечу, внимательно посмотрел на профессора N. человека намного старшего по возрасту. В огромном помещении, примыкавшем к конференц-залу, внезапно умолкли все разговоры. В наступившей тишине спокойно прозвучал Мишин голос: - Послушайте, N. если вас не е...ут, не дрыгайте ножками. Трудно описать реакцию на эту фразу, произнесенную не забулдыгой, а рафинированным интеллигентом. После минутного шока взорвался такой хохот, какого украинская академия не слышала со дня своего основания. Профессор N удалился, сопровождаемый раскатами хохота. Возможно, он тут же направился к своему непосредственному шефу в КГБ доложить об антисоветском поведении член-корресподента Академии наук, профессора Дейгена М.Ф. Много раз Миша рассказывал мне о преследовавшем его кошмарном сне. - Мы с тобой мчимся в "виллисе" по какой-то неземной дороге. За нами погоня. Ты выжимаешь из мотора все возможное. Ужас невероятный. И я обычно просыпаюсь в состоянии необъяснимого страха. Я понимал его. Не по рассказам или описаниям я знал, что такое кошмарные сны. В воскресенье 4 августа 1976 года кошмары преследовали меня не во сне. Арабские террористы в содружестве со своими немецкими сообщниками захватили самолет компании Эр Франс и сейчас в аэропорту Энтебе произвели селекцию - отделили евреев от остальных пассажиров. Снова селекция. Снова уничтожение евреев. И мир беспомощно разводит руками. А может быть даже доволен? А Советский Союз, снабдивший террористов оружием для уничтожения евреев, продолжает благословлять действия этих мерзких подонков. В девять часов вечера позвонил Миша. Мы знали, что наши телефоны прослушивало КГБ. - Дядюшка, - радость лилась из телефонной трубки, - я всегда удивлялся тому, что ты, интеллигентный человек, обожаешь цирк. - Миша! Где? На арене, или под куполом? - Воth! Я тут же сообщил жене, что в Энтебе все в порядке, хотя даже представить себе не мог, каким образом израильтянам удалось это осуществить. На следующий день, когда радиостанции цивилизованных стран с восторгом рассказали о фантастической операции Армии Обороны Израиля, когда советские средства информации, от злости захлебываясь ядовитой слюной, с гневом осудили очередную агрессию сионистов, на этот раз в Энтебе, в четырех тысячах километров от границ их "захватнической и фашистской страны",Фалик, Миша и я отпраздновали еще одно чудо в цепи чудес еврейской истории и выпили за упокой души славного сына нашего народа Ионатана Натаниягу. Миша уже лежал в больнице, когда в октябре 1977 года мы получили разрешение на выезд в Израиль. Больница в Феофании для сверхизбранных. Мне были знакомы все больницы в Киеве, но в Феофании я не был ни разу. До того как построили эту больницу, сверхизбранных лечили в Конче-Заспе. Дважды я консультировал там больных и имел представление о том, что такое сверхроскошь. Но даже больница в Конче-Заспе не шла в сравнение с Феофанией. Мишу прооперировали по поводу рака. Мы знали, что дни его сочтены. Предотъездные дела почти не оставляли свободного времени. Но я ежедневно навещал его в больнице, иногда оставаясь на всю ночь в его двухкомнатной палате. - Вот он кошмарный сон, который преследовал меня. Ты уезжаешь, а меня смерть догнала здесь. Не суждено мне увидеть Израиль. Одна только просьба к тебе. Если я не умру до твоего отъезда, оставь мне яд, чтобы я мог сократить мученья. Миша умер за шесть дней до нашего отъезда. Хоронили его на Байковом кладбище. Не знаю, сколько сотен или тысяч людей пришли на похороны. В абсолютной тишине было слышно, как последние уцелевшие листья опадают на мокрую землю, как Фалик время от времени почти беззвучно произносит "Мишенька". Тишина была невыносимой. И тогда, стоя у разверстой могилы, учитель и друг Миши, академик Пекарь произнес: - Согласно завещанию Михаила Федоровича Дейгена гражданской панихиды не будет. Многозначительное молчание нарушил мой самый близкий друг Юра Лидский: - Даже из могилы он сумел дать им пощечину. Эту фразу услышали все. И поняли, кому Миша дал пощечину. Он оставил три завещания - семье, руководству института и ученикам... На одиннадцатый день после похорон мы прилетели в Израиль. В аэропорту я впервые увидел Бетю. Ей исполнилось восемьдесят лет. Ее выразительное лицо сохранило следы былой красоты. А красота ее души, а неисчерпаемый искрометный юмор дополняли обаяние этой необыкновенной женщины. Общение с Бетей в течение года, до дня ее смерти, было для меня настоящим даром небес. Здесь же в Израиле я познакомился со своими двоюродными сестрами и братьями, с их детьми и внуками. Здесь я увидел широко распустившуюся ветвь нашей родословной. С чувством вины я смотрю на неотправленное письмо. " Dear Мгs. Dеgеn". Одна страница машинописного текста на английском языке, написанная мной не без помощи сына. Он не просто мое продолжение. Он мой самый близкий друг с той поры, когда начал понимать человеческую речь. Я написал это для моей американской родственницы как компенсацию за неотправленное письмо. Так в книге о моих учителях появилось незапланированное предисловие, не имеющее непосредственное отношение к моим учителям. Хотя... Если когда-нибудь мы встретимся, во время беседы я расширю и дополню эту главу. 1987 г. Р.S. Мы встретились с Френсис Деген-Горовец, милой интеллигентной женщиной, интересным собеседником, президентом Нью-Йоркского университета, с ее замечательным мужем, с ее симпатичным братом Артуром Дегеном и его женой Сюзен. И потом мы встречались неоднократно. Я узнал, что все четыре Дегена (Артур один из них), которых я обнаружил в телефонной книге Манхэттена, мои родственники, внуки двоюродного брата моего отца. Френсис вычертила родословную ветвь нашей фамилии на американской земле. Мне приятно завершить предисловие сообщенинием о том, что сын Френсис репатриировался из Канзас-Сити в Израиль. ДИМИТРИЙ СЕРГЕЕВИЧ ЛОВЛЯ и МИХАИЛ МИХАЙЛОВИЧ ЗОТИН Из общей приемной дверь налево открывалась в кабинет директора института, доцента Д.С.Ловля. Напротив - в кабинет его заместителя по научной части, профессора М.М.Зотина. Директор - эпидемиолог по специальности, доцент кафедры инфекционных болезней. Заместитель директора - биолог, заведующий кафедрой биологии. Впервые в кабинет директора я вошел с просьбой о переводе в Черновицкий медицинский институт из Киевского, в который я поступил за несколько дней до этого. Мрачный пожилой мужчина с болезненным лицом неприветливо выслушал мою просьбу, и, казалось, никак на нее не отреагировал. Я услышал единственное слово: -Заявление. После окончания войны прошло чуть больше четырех месяцев, а моей гражданской жизни было и того меньше, но я уже успел возненавидеть кабинеты и сидевших в них чиновников. В приемной я написал заявление и снова вошел к директору. Корявым, но вполне разборчивым почерком он написал резолюцию и сказал: - К декану. Я поблагодарил и попрощался. Директор ответил едва заметным кивком головы. В его взгляде мне почудилось что-то знакомое. Так после приказа на атаку, уже неофициально желая удачи, смотрел на меня командир батальона. А может быть мне это только показалось? С директором у студента первого курса не могло быть точек соприкосновения. Зато лекции его заместителя я слушал раз в неделю. Профессор Зотин - крупноголовый, с волосами белыми, как свежевыпавший снег, спокойный, обстоятельный, медлительный - читал курс биологии. Лекции тоже были обстоятельные, размеренные, без всплесков и без провалов. Для большинства из нас профессор был не просто представителем другого поколения. Он был из другого мира, о котором мы имели смутное представление. В институте ходили слухи, что в 1937 году в Харькове арестовали доцента Д.С.Ловлю, старого коммуниста, одного из организаторов здравоохранения на Украине, человека величайшей порядочности. Этот слух был вполне правдоподобным. Но продолжение его казалось нам сомнительным. На собрании Харьковского медицинского общества выступил профессор Зотин и заявил, что арест доцента Ловли не просто ошибка, а преступление, поэтому врачи обязаны потребовать освобождения Ловли. И Ловлю освободили. Даже не очень четко представляя себе в ту пору, что творилось в 1937 году, я относился к этим слухам с некоторым сомнением. Уравновешенный, академичный профессор Зотин как-то не вмещался в образ героя. В порядочности доцента Ловли мне вскоре довелось убедиться. Заместителем директора по хозяйственной части непродолжительное время был мой товарищ по фронту. Как-то, встретив меня после занятий, он предложил зайти в забегаловку. С радостью я принял приглашение. Стояли трескучие морозы. В общежитии меня ждала холодина. Дневной паек хлеба, - пятьсот граммов, если пренебречь недовесом, - я съел еще утром, и до следующего утра мне предстояло соблюдать голодную диету. Поэтому стакан водки и соленый огурец представлялись даром небес, которые не дарили мне в ту пору ничего, кроме гололеда. Заместитель директора опорожнил свой стакан и сказал: - Вчера вечером я впервые поднялся в квартиру Димитрия Сергеевича. Вся его семья, кто в пальто, кто в шубах, сидела за столом и ужинала. Картошка в мундирах. Хлеба - ни крошки. Меня пригласили к столу. Даже в шинели, даже с мороза я почувствовал, как холодно в квартире. Я сказал Димитрию Сергеевичу, что подбросил ему грузовик угля. Ты знаешь, что он ответил? Он поблагодарил меня и сказал, что не может принять уголь. Я объяснил ему, что машина угля для меня пустяк, что институт в месяц получает семьдесят пять грузовиков и эта капля останется незамеченной. Семья, окоченевающая от холода, молча следила за нашей беседой. Димитрий Сергеевич еще раз поблагодарил меня и сказал, что капля ему, капля другому и институт, сидящий на голодном пайке, останется вовсе без топлива. Не взял. Эх, жаль, нет у меня больше денег. Мы бы с тобой выпили за здоровье Димитрия Сергеевича. Слава Богу, наконец-то наступила весна. Мы в компании отпраздновали первую годовщину Победы. Приближалась летняя экзаменационная сессия. Профессора Зотина я всегда видел только на расстоянии - на лекциях и на партийных собраниях. И вдруг глупый случай столкнул меня с ним лицом к лицу. Накануне экзамена по биологии ассистентка проводила консультационное занятие. Студенты задавали вопросы, и она объясняла, что по этому поводу следует ответить на экзамене. И тут черт дернул меня спросить, как согласовать дарвиновскую теорию с марксистским учением. То, что написано по этому поводу в учебнике, ни в какие ворота не лезет. Ассистентка покраснела и пробормотала что-то мало вразумительное. Тут возжа попала мне под хвост, и я сказал, что, если быть последовательным, дарвинизм следует связать не с марксизмом, а с теорией Мальтуса и, если эту теорию перенести на человеческое общество, то мы прийдем к выживанию сильнейшего, к учению Ницше и дальше - к фашизму. А я фашизмом сыт вот так. В тот же день меня вызвали на партийное бюро. Секретарь партийной организации начал с крика. А я очень не люблю, когда на меня кричат, и связь дарвинизма с мальтузианством изложил не совсем в повествовательной манере. Не знаю, замечал ли меня раньше профессор Зотин, но сейчас он разглядывал меня с интересом. Секретарь партбюро прервал мою лекцию. Только учитывая боевые заслуги и то, что излишняя горячность связана с инвалидностью и наличием в мозгу инородного тела, сказал он, ограничимся требованием в присутствии всей группы объяснить ассистентке, что заданный ей вопрос и последовавшая дискуссия были следствием недомыслия и недостаточного знания материала. Я уперся и попросил показать мне, в чем именно я ошибаюсь. Секретарь взорвался и предложил исключить меня из партии. - Одну минуту, - впервые заговорил директор и едва заметно кивнул профессору Зотину. Даже не кивнул, а как-то неописуемо повернул голову и посмотрел на него. - Деген, пожалуйста, подождите в приемной. Члены партбюро взглянули на Ловлю с недоумением. Я вышел в приемную и почти тотчас же следом за мной вышел профессор Зотин. - Садитесь, отрок, - сказал он, указав на стул. - Я сейчас скажу вам нечто такое, что не решился бы сказать даже некоторым проверенным друзьям. Вы, конечно, дурень, но из тех, на которых можно положиться. Так вот. Когда в 1937 году я выступил на Харьковском медицинском обществе в защиту Ловли, я понимал, что могу последовать за ним. Но в такой ситуации ни один порядочный человек не имел права поступиться своей порядочностью. А вы? Какого черта вы уперлись сейчас? Я биолог. Биология - моя жизнь. Вы думаете, что вы один такой разумный? А ведь я молчу. И другие молчат, чтобы не погибнуть бессмысленно, защищая свои маленькие принципы. Галилей, между прочим, отказался от более принципиальных положений, чтобы не пойти на костер. Если бы только дарвинизмом ограничивалось то, что сейчас творится у нас. Выживите, дурень вы этакий. Вот что для вас сейчас самое главное. И не только для вас...- Он задумался и продолжил другим тоном: - Короче, некогда мне с вами болтать. Посидите, пока вас вызовут. Войдете - повинуйтесь и кайтесь. Будут вам в глаза писать, благодарите партию и правительство за обильные дожди, которые обеспечат рекордные урожаи. Я с вами ни о чем не говорил и вы меня не слышали. Покаяние - ваша добрая воля. Михаил Михайлович вошел в кабинет. Через несколько минут и меня пригласили туда. Димитрий Сергеевич, так мне показалось, посмотрел на меня, как тогда, после того, что сказал "К декану", как смотрел на меня командир батальона перед безнадежной атакой. Я каялся. Через два дня я пришел на экзамен по биологии. Вытянув билет, я сел, чтобы подготовиться к ответу. Когда я подошел к столу экзаминатора, Михаил Михайлович взял из моих рук билет, бегло взглянул на него, отложил в сторону и сказал: - Расскажите о теории Чарльза Дарвина с точки зрения марксизма. Слово в слово я пересказал главу из учебника. Михаил Михайлович ни разу не перебил меня. Затем он взял матрикул и написал "Хорошо". Я вопросительно посмотрел на него. Профессор беспомощно развел руками. Это единственное "Хорошо" лишило меня повышенной стипендии, которую я получал весь второй семестр. В моем положении это была тяжелая потеря. В последующие годы, встречая меня после очередной экзаменационной сессии, Михаил Михайлович вместо ответа на мое приветствие спрашивал: - Ну, что, моя четверка все еще единственная в твоем матрикуле? - И ехидно добавлял: - Идеология превыше всего. Hе стать тебе ортопедом, прочно не усвоив, что марксизм и дарвинизм едины. В утешение тебе скажу, что четверку поставил не профессор Зотин, а член партбюро Зотин. Перед государственным экзаменом Михаил Михайлович велел мне принести матрикул. Он хотел исправить единственное "Хорошо" на "Отлично". Я отказался, объяснив, что отношусь к этой отметке, как к награде за попытку, пусть безуспешную, быть человеком. Михаил Михайлович улыбнулся и сказал: - Быть тебе битым. Дарвин тебе не по душе. Лысенко ты считаешь жуликом. -А вы? - Я, брат, колеблюсь вместе с партией. Весной 1949 года, в разгар правительственного антисемитизма, во время острейшей борьбы партии с "презренными космополитами" Димитрий Сергеевич Ловля получил выговор в областном комитете. Он проявил действительно чудовищное непонимание ситуации. Из трех кандидатов на Сталинскую стипендию трое оказались евреями. Вскоре после этого, перед началом очередного партийного собрания Димитрий Сергеевич подошел к нам и голосом еще более мрачным, чем обычно, произнес: - Мне стыдно. Я хотел бы принести вам извинение от имени партии, но пока, увы, приношу вам только от своего имени. Не ожидая ответа, он пошел к своему месту в первом ряду. Через несколько месяцев после этого необычного извинения я во второй раз вошел в кабинет директора с заявлением. Оно содержало просьбу об отчислении меня из института. Димитрий Сергеевич прочитал заявление, удивленно посмотрел на меня и пригласил сесть. Я объяснил ему, что практические занятия в клинике онкологии убедили меня в ошибочности выбора профессии. Врач из меня не получится. Я не могу видеть страданий безнадежных больных. - Начнем с вещей реальных и ощутимых, - сказал Димитрий Сергеевич, - ты проучился в институте четыре года. - Три и три месяца. Директор махнул рукой и продолжал: - Четыре года ты потерял на фронте. Итого, почти восемь лет. Какую часть твоей жизни составляют эти годы? А теперь поверь моему опыту. Основа истинной медицины - это сострадание. В большей мере, чем наука. Если ты, видевший столько смертей и увечий, не очерствел и не выносишь страданий онкологических больных, значит из тебя получится врач. Вобщем, иди. Эту глупую бумажку я возвращу тебе, когда ты станешь профессором. Димитрий Сергеевич не дожил до этого дня. Даже диплом врача вручал мне другой директор. После очередного строгого выговора в обкоме партии за нарушение политики о подборе и расстановки кадров старого директора сняли с работы. Правда, ему оказали милость - оставили доцентом на кафедре инфекционных болезней. Наш курс, в партийной организации которого было сорок коммунистов, странно отреагировал на решение обкома. Мы решили преподнести Димитрию Сергеевичу подарок. Не букет цветов и не традиционную книгу. Даже не часы. Димитрию Сергеевичу, перенесшему инфаркт миокарда после посещения обкома партии, курс решил подарить автомобиль. Триста студентов с радостью внесли по тридцать рублей, хотя для подавляющего большинства это была весьма ощутимая сумма. Весть об этом каким-то образом докатилась до Димитрия Сергеевича. Никогда в жизни я не видел его более разгневанным, чем в ту минуту, когда он отчитывал группу зачинщиков, как он выразился. Нам не удалось убедить его в том, что мы вовсе не зачинщики, что это была единодушная воля курса. Димитрий Сергеевич пригрозил, что он порвет все отношения с нами, если деньги немедленно не будут возвращены студентам. Как всегда, мы подчинились ему. На сей раз - не без внутреннего сопротивления. Общим для Димитрия Сергеевича и Михаила Михайловича была внешняя суровость. Зачем она им понадобилась? Как собака, ощущающая истинного друга, как младенец, безошибочно чувствующий сострадающего врача, мы всем существом воспринимали тщательно скрываемую доброту и предельную честность этих двух заблудившихся интеллигентов, понимающих свое несоответствие системе, которую они породили и поддерживали. Инфекционист и биолог. Инфекционные болезни я добросовестно выучил, чтобы сдать экзамен и... увы, забыть. Биологию я серьезно изучал самостоятельно. Не советскую биологию, которую нам преподавал профессор Зотин, а науку о природе, не принадлежащую никакой политической системе или общественной формации. Но Димитрия Сергеевича Ловлю и Михаила Михайловича Зотина я с гордостью и благодарностью называю моими учителями. Оба они преподавали нам дисциплину, без которой невозможно врачевание. Они преподавали нам благородство. 1985 г. ГЕОРГИЙ ПЛАТОНОВИЧ КАЛИНА Заведующий кафедрой микробиологии, профессор Калина начал читать нам свой предмет в четвертом семестре, в последних числах января 1948 года. Студенты старше нас на курс говорили, что это не человек, а зверь. На экзамене по микробиологии он закатил им сто восемьдесят две "двойки". Из трехсот студентов сто восемдесят два не сдали экзамена! Удивительная вещь - предвзятое мнение. "Зверь" был встречен нами насторожено. В любом поступке профессора, в любом его слове и жесте мы пытались обнаружить только отрицательные черты. Даже его фантастическая пунктуальность, которая не могла не нравиться фронтовикам, раздражала студентов. Он появлялся на сцене большой аудитории секунда в секунду с началом лекции. Его появление могло быть сигналом для точной установки хронографа. Ровно через сорок пять минут - ни секундой раньше, ни секундой позже - он объявлял перерыв. При этом он никогда не смотрел на часы. Казалось, в его мозгу тикает точнейший механизм времени. В аудитории было очень холодно. Мы сидели в шинелях, в пальто. Девушки были закутаны в платки. Конспектировать было трудно: замерзали руки. Но лекция не имела ничего общего с учебником, поэтому конспектировать было необходимо. Странной была его лекторская манера. Он не стоял за кафедрой. Он не сидел. Он не жестикулировал. Как метроном - шесть шагов по сцене в одну сторону - остановка - поворот кругом, через левое плечо - шесть шагов... И так сорок пять минут. Как метроном. Точно. Никаких шуток. Никаких эмоций. Только однажды в конце шестого шага профессор увидел за стеклом на подоконике дерущихся воробьев. В углах сухого сурового рта появился отдаленный намек на улыбку. Потеплели стальные глаза. Поворот через левое плечо несколько замедлился, словно профессор раздумывал, не остановиться ли и узнать, чем закончится воробьиная баталия. Но, возможно, это все нам только показалось? Правда, несколько раз, отмеряя шесть шагов в сторону окна, профессор расчесывающим движением погружал пальцы в мягкие серые волосы, обрамлявшие сухое лицо аскета. Уже через несколько минут все снова было заключено в строгие рамки. Никаких эмоций. За полтора года в институте мы привыкли к другому отношению профессоров. Примерно треть нашего курса составляли фронтовики. С большинством профессоров, доцентов и ассистентов мы были в приятельских отношениях. Мы встречались с нашими учителями на партийных собраниях, и это в какой-то мере ставило нас на одну общественную ступень. Были, конечно, исключения. Они в основном зависели от разницы в возрасте. Профессора Калину нельзя было отнести к старикам. Но он не был коммунистом. Более того. Ходили смутные слухи, что он то ли отсидел десять лет, то ли был осужден на десять лет по пятьдесят восьмой статье. И, хотя даже у меня в это время стали появляться некоторые сомнения по поводу врагов народа и прочих контрреволюционеров, какая-то сила отталкивания подспудно продолжала действовать, расширяя пропасть между нашим курсом и профессором-микробиологом. Наступила весна. В тот день профессор Калина читал лекцию о комплементе. Большинство из нас, а может быть даже все, идентифицировали это слово со знакомым словом комплимент. Для нас оно имело смысл, скажем, во фразе "сделать комплимент". А тут речь шла о комплементарности, о взаимном соответствии белковых молекул. Все, о чем говорил профессор, не доходило до нашего сознания. Знакомые слова. Фразы, постренные по всем правилам грамматики. Но в нашем мозгу не было приемников, настроенных на частоту лектора. Мы ничего не понимали. Один за другим студенты переставали конспектировать лекцию. Из внутреннего кармана я извлек небольшой альбом, в который заносил эпиграммы, карикатуры и дружеские шаржи. Вероятно, в этот момент я был единственным в аудитории, кто что-то писал. Но запись имела весьма отдаленное отношение к лекции: Я боялся сырости очень, Но сейчас не страшна мне влага Калина так сух и бессочен, Как промокательная бумага. Я попытался набросать острый профиль профессора Калины, но у меня ничего не получилось. Странно. Калина не вмещался в карикатуру. Я разозлился и дописал: Нет смысла бояться инфекций: Либо йод, Калина либо. От предельной сухости лекций Все микробы подохнуть могли бы. После лекции лучшие представители разгневанной студенческой общественности направились к декану с жалобой на профессора Калину. Профессор Федоров не без удовольствия выслушал нас и пообещал принять соответствующие меры. Я шел по весеннему городу. Веселые ручейки бежали вдоль тротуаров. Легкий пар слегка клубился над быстро высыхающей брусчаткой мостовой. А на душе был какой-то неприятный металлический осадок. Конечно, во всем виноват Калина. Но ведь наябедничали мы. Почему-то в этот момент на моем пути оказалась университетская библиотека, хотя еще минуту назад я не собирался заглянуть туда. Я зашел, отыскал в картотеке "Комплемент", попросил у библиотекарши нужную книгу, сел за столик почти в пустом зале и... уже через полчаса неприятный осадок переплавился в отвратительное настроение. Если бы я прочитал это до лекции! Случайно застрявшие в глупом мозгу клочки рассказанного профессором Калиной начали проступать, как изображение на проявляемой фотографии. Если бы до лекции у меня было представление о комплементе! Какую уйму новых знаний и представлений я мог бы приобрести, слушая лекцию Калины! На перекрестке я встретил моего старого друга Сеню Резника. Вид у него был озабоченный. Не знаю, как выглядел я. Оказывается, Сеня шел из институтской библиотеки. Он прочитал главу о комплементе и ... В этот момент к нам подошел староста нашей группы Гриша Верховский. Он был возбужден и начал свою речь с заявления о том, что все мы - сукины сыны и негодяи, потому что он прочел главу о комплементе и... Сеня и я не дослушали его пламенной речи. Что он советует предпринять в этой ситуации, спросили мы. На следующий день почти вся делегация, посетившая декана, покаянно била себя кулаками в грудь и решила снова обратиться к профессору Федорову и объяснить ему, что произошло недоразумение. Не помню, что помешало осуществлению благих намерений. Как известно, их осуществлению всегда что-нибудь мешает. Зато подлость почему-то совершается с удивительной легкостью, и нет на ее пути препятствий. На следующей лекции по микробиологии в последнем ряду мы увидели заведующего кафедрой гигиены, профессора Баштана. Он пришел инспектировать своего коллегу. В ту пору я еще не знал, что представляет из себя проверяющий. Но уже через два года в моем карманном альбоме появилось четверостишие: Баштан - не груша, не каштан, Полна арбузами бахча. И только лишь у нас Баштан С пустою тыквой на плечах. Очень редко обыгривалась мной фамилия в эпиграммах, только в случаях, когда носитель фамилии находился ниже критики и я не чувствовал ничего недозволенного по отношению к нему. Профессор Калина вошел в аудиторию и направился ко входу на сцену, не заметив, или сделав вид. что не заметил проверяющего. Точно в положенное время он появился на сцене. Но метроном не заработал. Профессор стоял у самого края сцены, пристально глядя в зал. - Курс пожаловался в деканат, что мои лекции непонятны студентам. До меня доходили слухи, что ваш курс необычен, что он состоит чуть ли не из сплошных гениев. Поэтому я позволил себе поднять уровень лекций чуть выше того примитива, который легко переваривается серыми посредственностями. Я ошибся и прошу за это прощение. Сейчас я повторю предыдущую лекцию на более доступном уровне. Никто не конспектировал. Как можно было конспектировать примитивный рассказ домохозяйки о теории комплемента, поведанный соседке на коммунальной кухне? Профессор стоял у края сцены. Он говорил, с интересом наблюдая за реакцией аудитории. Его сухое лицо не выражало никаких эмоций. И все-таки на нем угадывалась, нет, не улыбка, а какой-то сатанинский оскал. Прошло около получаса. И вдруг без всякой причины с потолка над проходом между двумя рядами сидений сорвался плафон светильника и с грохотом и звоном разбился на мелкие осколки, брызнувшие во все стороны. К счастью, никто из студентов не пострадал. Не меняя ни тона, ни выражения лица, профессор Калина сказал: - Так. Еще одним колпаком на свете меньше стало. И продолжал примитивно излагать материал, словно ничего не произошло. Во время перерыва курс бурно обсуждал случившееся. Калина издевался над нами. Поделом. Мы заслужили. Реплику о колпаке каждый принял на свой счет. Но как мог сорваться плафон? Начался второй час лекции. Заработал метроном. Все, казалось, вошло в свои берега. Профессор Калина читал историю иммунитета. Он рассказывал о работах Луи Пастера. За Пастером последовал Беринг. Затем Ру. За ним - Эрлих. Где же русские имена? Зимой и весной 1948 года партия вела ожесточенную войну против космополитизма. От всех профессоров потребовали ежеминутно подчеркивать приоритет русской науки. Профессора подобострастно высасывали из пальца русские имена. Именно в эту пору появился анекдот о том, что не Рентген, а Иван Грозный открыл икс-лучи. Сказал ведь он Шуйскому: "Я тебя, блядь, насквозь вижу!" Даже мы, ортодоксальные коммунисты, чувствовали, что происходит нечто неладное, какой-то дикий перегиб, тем более, что слово "космополит" стало синонимом слова "еврей". Прошло уже более получаса, а Калина говорил только о иностранных ученых. Ну и ну! Вслед за Эрлихом профессор стал рассказывать о работах Пирке, а имя Ландштейнера назвал ровно за минуту до конца лекции. Метроном остановился. Калина подошел к краю сцены и сказал: - В аудитории присутствует товарищ Баштан, - он не просто сказал товарищ вместо профессор, а даже сделал ударение на этом слове, - представитель партийного комитета. Он пришел проверить, как я претворяю в жизнь постановление Центрального Комитета партии о приоритете русской науки. Историю иммунитета я излагаю в хронологической последовательности. К сожалению, вы забрали у меня час на повторную лекцию о комплементе. Поэтому я не успел рассказать о русских ученых. Первый час следующей лекции будет продолжением истории иммунитета. Если товарищ Баштан желает, он может проверить меня на следующей лекции. Мы были потрясены. Многие из нас за мужество были награждены высокими орденами. Но то было мужество на войне. Сейчас мы были покорненькими дисциплинированными советскими гражданами. Сейчас мы не встречали людей, способных на какое-либо вольнодумство. И вот профессор Калина позволил себе явный вызов, публично, в присутствии трехсот студентов, среди которых, несомненно, находились стукачи, в присутствии представителя партийного комитета. Курс бурлил. Мы обсуждали происшедшее. Нас удивило еще одно обстоятельство. После перерыва профессор Калина продолжал свои обычные шесть шагов - поворот - шесть шагов. И говорил он сухо, монотонно, как и обычно. Почему же слушать его было так интересно? В это трудно было поверить, но профессор Баштан пришел на следующую лекцию. А мы, студенты, наивно полагали, что заведующий кафедрой должен быть, по меньшей мере, не дураком. Нас приход Баштана только удивил. Но профессор Калина озверел. В этом не было сомнений. Колючий взгляд из под насупленных бровей. Плотно сжатые тонкие губы. Гневно играющие желваки. - Основоположником русской иммунологии, - начал он, - следует считать поистине великого микробиолога Илью Ильича Мечникова, еврея по национальности. Аудитория замерла. Слово еврей в ту пору было уже не весьма удобопроизносимым. А Мечников вообще всюду считался исконно русским человеком. Говоря о Гамалее, профессор подчеркнул, что вся его научная деятельность протекала в Париже, в Пастеровском институте. Габричевский был небольшой передышкой в потоке явного вызова. Но уже следующее имя профессор Калина использовал с максимальной интенсивностью: - Одесский еврей Безредка ломает наши представления о взаимоотношениях между теорией и практикой. Мы переглянулись с Мотей Тверским. Было ясно - для него, как и для меня, полной неожиданностью оказалось то, что Безредка еврей. - Нам с вами известно, что только на основании несомненной научной теории можно строить даже новые общественные формации. Забавно, но все блестящие практические предложения Безредки, которые и через сто лет не потеряют своего огромного значения для медицины, возникли на основании неправильных теорий, представляющих сегодня только исторический интерес. Калина посмотрел в зал и впервые за все время, что мы знали его, улыбнулся. Какая это была улыбка! Он закончил лекцию рассказом о теориях выдающегося советского ученого Зильбера, не забыв подчеркнуть, что Зильбер тоже еврей. Сейчас мне известно, что на нашем курсе, как и в любой другой ячейке советского общества, были и стукачи, и антисемиты, и просто негодяи. Не знаю, что чувствовали они, слушая лекцию Калины. Но весь курс, как по команде, одновременно начал аплодировать. Калина стоял у края сцены и смущенно улыбался. И от этой улыбки, светлой, застенчивой, доброй, теплее стало на сердце. Продолжая аплодировать, мы оглянулись и увидели, как товарищ Баштан покидает аудиторию. Так началась дружба студентов нашего курса с человеком, профессором Георгием Платоновичем Калиной. 1985 г. ИВАН ИГНАТЬЕВИЧ ФЕДОРОВ. Слухи о новом декане ползли, заполняя даже самые глухие уголки института. Прост. Доступен. Демократичен. Доброжелателен. Студенты третьего курса, захлебываясь, рассказывали, как профессор Федоров читает лекции по патологической физиологии. Впервые я увидел его у входа в административный корпус. На нем была черная флотская шинель с погонами майора медицинской службы и фуражка с "крабом". Я догадался, что это и есть новый декан. В циркулировавших слухах фигурировала Ленинградская военно-медицинская академия, из которой приехал профессор Федоров. Фуражка казалась непропорционально большой над маленьким худощавым интеллигентным лицом. Он доброжелательно осмотрел мою шинель, которой не ограничивались признаки моего фронтового прошлого, и ответил на поклон так, словно мы были давно знакомы. Я сразу распознал, почувствовал в профессоре Федорове "своего", и мгновенная симпатия к нему возникла бы, вероятно, даже не будь упорных слухов о новом декане. Надо ли удивляться тому, что, подобно мне, весь наш курс, чуть ли не треть которого составляли фронтовики, испытывал добрые чувства к новому декану, хотя мы еще не слышали его лекций. Вскоре у коммунистов курса появилась возможность убедиться в красноречии профессора. Его выступления на партийных собраниях были великолепны. Логичные мысли облекались в живую форму. Речь была грамотной. Он умело и деликатно сглаживал острые углы, разрешая противоречия. Он был щуплым, ниже среднего роста, с непомерно большой головой. Над мелким мальчишечьим лицом возвышался крупный выпуклый лоб, обрамленный редкими мягкими волосами начинающего седеть блондина. Наши девицы считали его интересным мужчиной. Однажды во время очередной полунищей выпивки Зоя, умная резкая студентка на два курса старше меня, хотя и моложе по возрасту, сказала, что она, пожалуй, заарканит Ивана Игнатьевича. Никто не воспринял этого всерьез. На всякий случай я заметил, что у Ивана Игнатьевича есть жена и дети, поэтому даже такая шутка кажется мне не совсем удачной. Зоя пренебрежительно махнула рукой и сказала, что в моем возрасте давно "следовало бы перестать быть девственницей" и вообще пора понять, что окружающий нас мир далек от идеального и в нем надо уметь устраиваться. Кажется, уже на следующий день я забыл об этом разговоре. Возвратившись после зимних каникул, Зоя и ее ближайшая подруга с ужасом обнаружили, что их место в общежитии занято. Я и сейчас не знаю, как они проделали этот трюк. Иван Игнатьевич жил в большом роскошном особняке на тихой улице за парком. Жена его с детьми в ту пору еще оставалась в Ленинграде. Город уже отошел ко сну, когда Иван Игнатьевич отворил дверь на звонок и увидел двух рыдающих девиц, стоявших на заснеженном крыльце рядом с чемоданами. Зоя и ее подруга, несчастные, замерзшие, отчаявшиеся, пришли к декану с жалобой на вопиющую несправедливость. Конечно, неприлично являться в такой час. Но только безвыходность толкнула их на это. Они лишены общежития, и, если Иван Игнатьевич не позвонит коменданту, им, кроме парка, негде ночевать. Декан позвонил коменданту общежития. Оказалось, комендант еще до каникул предупредил студенток о том, что у них нет права на общежитие. Если бы студентки отнеслись к предупреждению всерьез, они могли бы обеспечить себя жильем еще до каникул. А сейчас... Иван Игнатьевич ведь знает, какое кризисное положение с местами в общежитии. Декан, естественно, не мог выгнать несчастных девушек на мороз. Он предложил им переночевать в одной из комнат особняка. Спустя два дня Зоина подруга нашла себе жилье. А Зоя... Трудно было в это поверить. Зоя стала женой профессора Федорова. Процесс, предшествовавший и приведший к женитьбе, как и всякий процесс, не был мгновенным. Прошла зима, весна и лето. К тому времени, когда мы, студенты третьего курса стали слушать курс патологической физиологии, заведующий кафедрой и декан уже был законным супругом моей приятельницы. Надо заметить, что Иван Игнатьевич дружил со многими студентами нашего курса. Лекции его действительно были превосходны. Это как-то примирило меня с фактом его странной женитьбы, хотя я знал подробности, неизвестные моим товарищам по курсу. Профессор Федоров вообще мог безнаказанно совершить даже такое, что никому другому не простили бы многие студенты. Это было в конце 1948 года. Антисемитизм выплеснулся из берегов и затопил всю страну. Треть нашего курса составляли евреи. Мы были чувствительны к любому проявлению антисемитизма, к намеку на него. Мы ощущали зловоние этой заразы в случаях, в которых только обнаженными нервами можно было обнаружить антисемитизм. Однажды во время лекции профессор Федоров сослался на научную работу Захера. Никто не заметил бы в этой еврейской фамилии необычного для русского уха звучания, если бы Иван Игнатьевич не произнес ее раздельно, плотоядно улыбнувшись три этом. Мы восприняли проделку как невинное ерничание, как признак доверия к нам, товарищам и однодумцам, хотя любому другому лектору приписали бы антисемитизм. Федорову было дозволено все. Ничто, вероятно, не омрачило бы наших приятельских отношений, если бы... Всегда возникает это "если бы". Если бы я не начал всерьез изучать физику, если бы я не прочитал книгу Эрвина Шредингера "Что такое жизнь с точки зрения физики", если бы профессор Федоров на одной из лекций не изложил свою теорию патогенеза, если бы в этой теории я не заметил вопиющей ошибки, которую не мог не заметить человек, знающий физику несколько лучше, чем достаточно студенту-медику или врачу. После лекции я подошел к Ивану Игнатьевичу и очень деликатно заметил, что его теория построена на постулате, противоречащем второму закону термодинамики. Иван Игнатьевич снисходительно возразил, сказав, что это мне просто показалось. Я повторил сказанное им во время лекции. Профессор пытался скрыть недовольство, но все же проявил нетерпение. Мне тоже следовало поторопиться, чтобы не опоздать на занятие в клинику общей хирургии. Догнав свою группу, я услышал восторженные отзывы студентов о лекции нашего декана, о его революционной теории. Я не высказал своего мнения. Я понимал, что товарищи по группе, специально не интересующиеся физикой, просто засмеют студента, пытающегося опровергнуть теорию профессора, и не просто профессора, а кумира. На следующий день во время практического занятия по патологической физиологии в лабораторию вошел профессор Федоров. Практические занятия вел молодой талантливый ассистент. Если я не ошибаюсь, он был моим ровесником, а я был одним из самых молодых фронтовиков на нашем курсе. Кажется, в 1945 году он блестяще окончил институт и был принят в аспирантуру на кафедру патологической физиологии. Сразу после войны у еврея еще была такая возможность. Аспирант невзлюбил наш курс. То ли потому, что будущий ассистент не был на фронте и даже в армии. То ли потому, что он привык считаться первым, а на нашем курсе он был бы только одним из многих. То ли он не мог простить нам всем первой встречи с представителем нашего курса Рэмом Тымкиным. Рэм уже был зачислен в институт и за несколько дней до начала занятий пришел по какому-то поводу в деканат. В коридоре на него наткнулся аспирант кафедры патологической физиологии и, указав на скамейку, сказал: - Эй, студент, отнесите в аудиторию. Рэм посмотрел на аспиранта печальными выпуклыми глазами и меланхолично ответил: - Пошел ты на ... Аспирант взвился, словно подброшенный катапультой, развернулся в воздухе и ворвался в деканат. Через несколько минут Рэма вызвали к заместителю декана. Заместитель посмотрел на студента сквозь толстые стекла очков и спросил: - Товарищ Тымкин, что вы сказали аспиранту? - Пошел ты на ... - печально ответил Рэм, не глядя на аспиранта, сидевшего на стуле сбоку стола. Заместитель декана смущенно заерзал на своем сидении. - Товарищ Тымкин, отдаете ли вы себе отчет в своих поступках? - За четыре года войны я привык отдавать отчет о своих поступках и себе и своему начальству. Я командовал саперной ротой. Вы знаете, что значит на войне быть сапером? Это значит, каждую секунду отдавать себе отчет. В моих руках была жизнь сотни с лишним солдат. И каждый из них был человеком, личностью. У меня была рота. Конечно, в ней тоже попадались такие вот гаврики.- Рэм мотнул головой в сторону аспиранта. - Они стояли передо мной по стойке "смирно" и не смели дышать. А он позволяет себе сказать - "Эй, студент, отнесите в аудиторию". Да если бы он обратился ко мне по-человечески, я бы не только скамейку отнес, я бы его усадил на эту скамейку - Товарищ Тымкин, видите ли, вы будущий врач, интеллигент. Медицинский институт - не саперная рота. И, пожалуйста, постарайтесь пользоваться только печатными словами. Сейчас ассистент задал группе контрольную работу - четыре темы, по одной для каждого ряда. Я уже собрался писать. Но профессор Федоров вдруг обратился ко мне: - Нет, для вас я приготовил другую тему - "Критика теории патогенеза по Федорову". Группа с недоумением посмотрела на Ивана Игнатьевича, потом на меня. Профессор посидел еще несколько минут, наблюдая, как пишут студенты, затем покинул аудиторию. Спустя неделю ассистент раздал группе контрольные работы. Все студенты получили высокие оценки - "пять" и "четыре". И только у меня была "двойка", что крайне удивило всю группу. Оценка была подписана ассистентом. С трудом подавляя возмущение, я спросил у него: - Простите, вы обнаружили в моей работе незнание патофизиологии или какую-нибудь ошибку? Ассистент не успел ответить. В лабораторию вошел Иван Игнатьевич. Вероятно, он услышал вопрос. Профессор подошел к моему столу и, не читая работы, зачеркнул оценку, написал "Отлично" и подписался. Все это было проделано без единого слова. Никто, кроме моей соседки по столу, не увидел, что произошло. Затем профессор подошел к доске и после нескольких общих слов по поводу контрольной работы неожиданно обратился ко мне: - Кстати, почему вы отрастили бороду? Группа рассмеялась. Ох, уж эта борода! Два месяца назад я поспорил с несколькими студентками, что отращу бороду. Очень мне хотелось выиграть "Военно-медицинский энциклопедический справочник". Шестьсот рублей, стоимость справочника, для меня были суммой астрономической, и, легкомысленно поспорив, я даже не догадывался, на какие моральные муки обрекаю себя, чтобы не проиграть пари. Моя борода служила мишенью для остроумия друзей. Мне предстояло промучиться еще месяц, чтобы получить справочник. Я ничего не ответил на вопрос Ивана Игнатьевича. Если бы и он промолчал! Но... Все замечали, как ассистент копирует своего шефа. В данном случае профессор Федоров скопировал своего ассистента. (Мне бы не хотелось, чтобы у читателя сложилось отрицательное мнение об ассистенте. Он был очень молод, лишен собственного жизненного опыта, а объекты для подражания не были извлечены из галереи лучших представителей человечества. Со временем он вырос в отличного специалиста, что и предполагалось, но главное - он стал человеком). У него проявился симптом аспиранта, с высоты своего положения приказавшего Рэму "Эй, студент..." Не услышав ответа на свой вопрос о бороде, профессор Федоров произнес: - Впрочем, каждый по-своему с ума сходит. Один отращивает бороду... - Другой бросает жену и женится на своей студентке, - в тон дополнил я, не ожидая продолжения фразы. Професссор густо покраснел и выскочил из лаборатории. Группа была возмущена мною. Я даже не пытался оправдаться, или хотя бы объяснить, что произошло. При всем ощущении несправедливости и ущемленного человеческого достоинства, я понимал, что преступил черту и отреагировал в стиле моего друга Рэма Тымкина, хотя Рэма я не осуждаю и сегодня. (Но даже сейчас, через столько лет, мне стыдно, что я так глупо и неблагородно вспылил). Спустя несколько дней, перед началом партийного собрания, профессор Федоров подошел к группе студентов нашего курса. Я обратился к нему, сказав, что сожалею о случившемся, но именно он спровоцировал меня на недостойный поступок. Иван Игнатьевич примирительно похлопал меня по плечу, взял под руку и отвел в сторону. - Твоя вспышка - это пустяк. Значительно хуже, что ты поднял руку на мою теорию. - Иван Игнатьевич, но ведь она не верна. - Допустим. Она адресована медикам. Сколько среди них людей, знающих физику на твоем уровне? А физики пока не занимаются теорией патогенеза. - А как быть с научной честностью? - Наука, как всякий живой организм, сама очищает себя от всего ненужного. Поверь, ей не повредит теория патогенеза по Федорову. А ты можешь мне повредить. Но дело не только в этом. Я верю в твое будущее. Если же, как танк, ты будешь переть против авторитетов, ты можешь перечеркнуть все, чего достигнешь или способен достигнуть. Через год профессор Федоров уехал заведовать кафедрой патологической физиологии Львовского медицинского института. Мои однокурсники сохранили о нем самые лучшие воспоминания. Не думаю, что они изменили бы свое мнение о добром общительном декане и прекрасном лекторе, даже узнав о нашей стычке на почве теории патогенеза.Нет, никто бы не поверил, что этот отзывчивый благородный человек способен на недостойный поступок, да еще в науке, в чистейшей сфере деятельности. Разве женитьба на Зое стала предметом порицания непорочной личности? Легкий адюльтер других профессоров считался признаком моральной неустойчивости в официальных партийно административных инстанциях. Да что там официальные инстанции! Он осуждался студентами-пуританами, не очень жаловавшими эти инстанции. Но только не в случае с Иваном Игнатьевичем, не могущим совершить ничего недостойного. Мы встретились спустя много лет, когда профессор Федоров заведовал кафедрой патологической физиологии Киевского института усовершенствования врачей. Относительно не старый человек, он являл собой грустную картину разрушения интеллекта и личности. Нечасто приходилось мне наблюдать столь быстро прогрессирующий склероз сосудов головного мозга. Я пожалел его и не рассказал, что выбором темы для большой научной работы (она стала моей докторской диссертацией) в какой-то мере обязан ему. Задумавшись над влиянием магнитных полей на биологические объекты, я вспомнил высокомерно-насмешливую лекцию профессора Федорова о шарлатанстве в медицине. В этой лекции он почему-то упомянул и магнитотерапию. Но ведь с таким же апломбом и уверенностью он излагал свою теорию патогенеза, противоречащую второму закону термодинамики. Не следовало ли проверить, что такое магнитотерапия, шарлатанство, или действительно лечебный фактор? Спасибо моим учителям. Наука развивается не только благодаря положительным результатам исследований. Отрицательный результат тоже способствует продвижению вперед. 1986 г. ЕВГЕНИЙ РИЧАРДОВИЧ ЦИТРИЦКИЙ - Так, братец, высокие сферы мы с тобой оставим, не то ты сейчас процитируешь мне десяток монографий. Нет, брат, ты вот лучше расскажи мне, как поставить высокую клизму. Профессор Цитрицкий ехидно улыбнулся, уверенный в том, что я ему не расскажу. Действительно, я не знал, о чем идет речь. По логике вещей, считал я, надо повыше поднять кружку Эсмарха. Я пробормотал, что следует стать на стул. Профессор Цитрицкий расхохотался. - А почему не на шкаф? Да ты, брат, хоть на Казбек взберись с кружкой Эсмарха, хоть на Эверест, а больного оставь у подножья, клизма от этого не станет высокой. Так-то оно, братец. А ты говоришь - монографии. Вот зачем мы нужны, представители старой школы. Чтобы вам, балбесам, передать знания, которых вы не обнаружите ни в одной монографии. Два моих товарища, которые одновременно со мной сдавали зачет по хирургической практике, с таким же нтересом, как я, слушали объяснение Евгения Ричардовича о высокой клизме. Еще два рассказа о вещах, казалось бы, мелких, а в действительности очень важных для врача, выслушали мы, когда мои товарищи, отличные студенты, не сумели ответить на каверзные вопросы профессора Цитрицкого. - Ну что, башибузуки, а вы решили, что вы уже по меньшей мepe академики? А? Ладно, не огорчайтесь. Я тоже многого не знаю. Так-то оно в нашей профессии. Век учись, а дураком умрешь. Вот ты, - он обратился ко мне, - собираешься стать ортопедом. Похвально. Но только знай, что opтопедия отпочковалась от хирургии. И если ты не будешь приличным хирургом, то грош тебе цена в базарный день, как ортопеду. Мы знали, что профессор Цитрицкий занят сверх всякой меры. Тем удивительнее было то, что сейчас он бесцельно тратит драгоценное время на трех студентов. Часто я приходил на ночные дежурства в клинику факультетской хирургии. Я был счастлив, если во время срочной операции меня допускали к столу ассистировать. В наиболее сложных случаях в клинику вызывали профессора Цитрицкого. Иногда его помощь ограничивалась только постановкой диагноза и указанием, что делать. Иногда он становился к oперационному столу. В таких случаях профессор неизменно брал меня в ассистенты. Я ощущал себя на седьмом небе, когда, после подготовки операционного поля, Евгений Ричардович вдруг обращался ко мне: - Ну-ка, будущий ортопед, сделай-ка разрез не в ортопедической области. Пинцетом профессор показывал величину и форму разреза. С ассистентами Евгений Ричардович был крутоват. Меня он не ругал ни разу. Даже когда я ненароком повредил кишку расширителем раны, он почти спокойно объяснил мне, как следует ассистировать. После операции я спросил его, почему он ругает своих врачей за значительно меньшую провинность, а мне даже эта сошла с рук? - Ты пока ниже критики. На тебя еще рано кричать. Учись. Тумаков ты еще нахватаешь. После ночных операций в клинике факультетской хирургии врачи иногда выпивали остатки спирта. Некоторые разводили спирт водой. Некоторые пили неразведенный. Я принимал участие в этих обрядах наряду с врачами. Бывало, что во время выпивок в ординаторской находился профессор. Но ни разу в моем присутствии он не выпивал. А между тем, поговаривали, что Евгений Ричардович пьет изрядно. У него было тонкое нервное лицо, изуродованное грубым рубцом. Говорили, что у профессора Цитрицкого была саркома скуловой кости, что он сам дважды оперировал себя перед зеркалом, что именно после этого он стал выпивать. Не знаю. После ночных операций он иногда беседовал со мной о музыке, живописи, литературе. Искусство занимало его всерьез. Он постоянно подчеркивал, что нет ни одной специальности, в которой уровень интеллигентности был бы так важен, как в профессии врача. - Кто еще, братец, имеет дело с таким деликатным инструментом, как душа? Задумайся над этим, материалист. Профессор Цитрицкий был очень дружен со своим доцентом. Владимир Васильевич Попов, так мне казалось, не мог быть достойным собеседником Евгения Ричардовича. Злые языки поговаривали, что они не собеседники, а собутыльники. Как и многие мои однокурсники, я относился к доценту Попову без особой симпатии. Неряшливо одетый, со свисающими неаккуратными усами, всегда мрачный, он, к тому же, был хирургом, мягко выражаясь, не выдающимся. Не блистал он и в постановке диагнозов. Но однажды его акции подскочили невероятно высоко. Это произошло, кажется, в начале февраля 1950 года. Профессора Цитрицкого внезапно арестовали. Будь он евреем, можно было бы понять причину ареста. Но так... Ничего достоверного мы не знали, поэтому питались слухами. Говорили, что незадолго до ареста за профессором Цитрицким ночью приехали бандиты и силой заставили его поехать к раненому бандеровцу. Воспитанный, напичканный советской пропагандой, я считал бандеровцев лютыми врагами. Но даже самому последнему из злодеев, если он болен, врач обязан оказать медицинскую помощь. В чем же виноват профессор Цитрицкий? За что его арестовали, даже если была доля правды в этих разговорах? Bcлyx мы боялись говорить об этом. Нормальные советские люди знают, что такое табу. Вместо профессора курс факультетской хирургии стал читать доцент Попов. Лекции доцента ни по содержанию, ни по языку, ни по манере преподавания даже отдаленно не были похожи на живые интересные лекции Евгения Ричардовича, пересыпанные блестками незатасканных образов. Но мы и это простили доценту Попову только потому, что он проявил истинное благородство. Кабинет доцента в клинике факультетской хирургии даже в советских условиях нельзя было назвать комнатой. Это был узкий пенал, закуток, в который с трудом можно было втиснуться. Доцент Попов исполнял обязанности заведующего кафедрой. Естественно, он имел право переселиться в пустующий кабинет Евгения Ричардовича и хотя бы какое-то время работать в человеческих условиях. Но он предпочел оставаться в своей конуре. Мы умели оценить благородство. Прошло несколько месяцев. Однажды по институту пронесся слух о том, что профессор Цитрицкий освобожден. В тот день со старостой нашей группы Григорием Верховским мы направлялись в административный корпус. Ярко светило весеннее солнце. На Театральной площади играли дети. Навстречу нам шел осунувшийся Евгений Ричардович. Мы тепло пожали его руку. Мы не знали, что сказать ему, что вообще говорят в таких случаях. Мы не знали, как выразить радость по поводу его освобождения. Мы топтались на месте. Евгению Ричардовичу явно хотелось поговорить. Мы слышали, что в местах, где он побывал, подписывают обязательство о неразглашении. Следовательно, его арест - запретная тема. Григорий сказал что-то по поводу благородства доцента Попова, который оставался в своей конуре во время отсутствия профессора. Евгений Ричардович грустно улыбнулся: - Благородство... Попова только что перевели доцентом на кафедру госпитальной хирургии. Видит Бог, я не желаю зла профессору Мангейму. Не я ему подсунул этот подарочек. Мы остолбенели от неожиданности. - Доцент Попов? Евгений Ричардович печально кивнул головой. - Бить надо! - выпалил я, вложив в эти слова всю страсть, всю ненависть, всю боль и беспомощность человека, внезапно увидевшего предельную подлость, облаченную в тогу благородства. - Но как бить! - ответил Евгений Ричардович. И мы поняли, как его били. В этот день профессор Цитрицкий преподал своим ученикам очень важный урок, не имеющий никакого отношения ни к хирургии в частности, ни к медицине, в общем. Только через год мы узнали, что к аресту Евгения Ричардовича был причастен не только Попов, но и его дружок - ассистент Макоха. И еще один урок профессор Цитрицкий преподал своим ученикам, когда мы уже приближались к диплому и только изредка виделись с ним. Встречи эти всегда были сердечными, дружескими. Мы ощущали искренний интерес, который Евгений Ричардович проявлял к нам, к студентам. А мы платили ему любовью и, казалось, он не может проявить себя еще каким-нибудь образом, чтобы эта любовь возросла. И, тем не менее, профессор Цитрицкий еще раз продемонстрировал истинное благородство. Наше место в кружке на кафедре факультетской хирургии заняли студенты четвертого курса. Однажды на занятиях этого кружка профессор Цитрицкий показал больного, переведенного из терапевтического отделения. Эхинококк печени был довольно редким заболеванием, и будущим хирургам, безусловно, следовало познакомиться с таким наблюдением. На демонстрируемой рентгенограмме киста определялась не очень четко. Студент четвертого курса Виля Нудельман, юноша все и вся подвергавший сомнению и скептически относившийся к авторитетам, несмело спросил, окончателен ли этот диагноз. Евгений Ричардович ответил, что положительная реакция Каццони не оставляет сомнения в наличии эхинококка. Виля сказал, что, тем не менее, он сомневается в диагнозе. Будь это киста, расположенная в печени, кишечник был бы отодвинут книзу, а на рентгенограмме все наоборот. Даже если это эхинококк, он.не имеет никакого отношения к печени. Евгений Ричардович очень внимательно посмотрел на студента и ничего не ответил. Прошло несколько дней. Виля был в административном корпусе на лекции по политической экономии социализма, без знаний которой, как известно, нельзя быть хирургом. В аудиторию вошла работник канцелярии и велела студенту Нудельману немедленно явиться на кафедру факультетской хирургии. Вся группа и Виля в том числе удивились такому внезапному вызову. Виля, во всяком случае, не чувствовал за собой никакой вины. В кабинете Евгения Ричардовича собрались сотрудники двух кафедр - факультетской хирургии и факультетской терапии во главе с ее заведующим. Как только Виля появился в дверях кабинета, Евгений Ричардович торжественно заявил: - Вот он, студент, подвергший сомнению наш диагноз эхинококк печени. Нудельман, во время операции выяснилось, что вы правы. Мне приятно сообщить вам об этом. За долгие годы работы врачем мне, к сожалению, нечасто приходилось встречать подобные отношения между коллегами даже равными по рангу. Что уж говорить о дистанции профессор - студент. Уважение к личности, независимо от ее положения в обществе, предельная честность, честь, становящаяся исчезающим понятием - эти качества были органической частью профессора Цитрицкого. Говорили, что он - реликт, что он каким-то образом уцелевший граф. Не знаю, правда ли это. Но он был аристократом, независимо от происхождения. Евгений Ричардович любил наш курс. Даже после летней экзаменационной сессии, когда мы распрощались с кафедрой факультетской хирургии, он продолжал интересоваться нашими делами. И не только академическими. На нашем курсе была отличная самодеятельность. Был хороший джаз-оркестр, который в ту пору запретили называть джазом. Низкопоклонство. Отвратительное иностранное слово. Поэтому оркестр назвали музыкальным коллективом. Благозвучнее. И вообще, как известно, страна победившего социализма состоит из одних коллективов. (Не могу удержаться от отступления, дописанного через пять лет после завершения главы о Евгении Ричардовиче Цитрицком. Большая часть бывших джазистов, то есть, коллективистов, во главе со скрипачем и дирижером Семеном Файном, ставшим великолепным проктологом, профессором, руководившим отделом в Московском институте проктологии,- покинула пределы социалистической отчизны. Даже оставшийся там бывший аккордионист Натан Эльштейн оказался за границей. Дело в том, что профессор Эльштейн - главный терапевт Эстонии). Были отличные чтецы. Были артисты, которые вполне могли бы сделать карьеру на профессиональной сцене. Но главное - неистощимая выдумка. На концерты самодеятельности курса публика валила, словно выступали не студенты-медики, а заезжие звезды. В начале нашей последней весны в институте мы решили дать прощальный концерт. Почти вся программа, в том числе несколько музыкальных произведений, была написана студентами. Весь материал, разумеется, просеяли сквозь густое сито цензуры. Но запас придуманного был так велик, что даже просеянного хватило на три с половиной часа веселья и смеха. Прошло около четырех десятилетий, а концерт этот остался в памяти присутствовавших на нем людей. Большую часть концерта Евгений Ричардович провел за кулисами. Он не имел представления о том, что последует за номером, исполнявшимся в эту минуту. Но он был занят и взволнован не менее режиссера. Он помогал устанавливать декорации. Он даже с удовольствием держал зеркало, перед которым наводились последние мазки грима. Казалось, он был готов снять с себя брюки, если бы они вдруг понадобились кому-нибудь из выступающих. Он был в сотоянии эйфории, можно было бы сказать - интоксикации, но все мы можем засвидетельствовать, что он не выпил ни капли спиртного. - Спасибо, братцы, вы меня сегодня вернули в молодость! Спасибо! Сегодня я снова почувствовал себя студентом пятого курса, - говорил Евгений Ричардович, обнимая нас. Еще раз мы услышали от него нечто подобное на нашем выпускном вечере. Но тогда мы крепко выпили. В разгар застолья Евгений Ричардович стал на стул и произнес тост за будущих хирургов. Иногда я задумываюсь, чем нас так привлекал к себе профессор Цитрицкий? Расставшись с ним, мы в течение двух семестров слушали блестящие лекции по госпитальной хирургии. Мы были избалованы встречами с интересными людьми. У нас нет недостатка в приятных воспоминаниях. Почему же, перечисляя наших институтских учителей, мы говорим о Евгении Ричардовиче Цитрицком непременно с восклицательным знаком? Это был человек, в котором желание отдать доминировало над всеми остальными чертами характера. 1987 г. АЛЕКСАНДР ЕФИМОВИЧ МАНГЕЙМ На расстоянии километра в нем можно было безошибочно распознать старого врача, солидного, знающего, доброжелательного, располагающего к себе. О нем можно было сказать одним словом - обстоятельный. Внимательные глаза с хитринкой. Интеллигентное слегка полноватое лицо. Неторопливые взвешенные движения. Спокойствие и устойчивость. Заведующий кафедрой госпитальной хирургии профессор Мангейм был самым популярным врачем в городе. Пациенты его любили. Студенты о его лекциях говорили: "Блеск!". Шутки, которые он ронял во время врачебных обходов, в операционной, на лекциях, расходились по городу, затем - по Союзу как анекдоты и становились классикой. Госпитальную хирургию проходят на пятом курсе. До лекций профессора Мангейма мне было еще далеко. Но однажды студенту второго курса повезло и я услышал Александра Ефимовича. В еврейском театре проходила конференция зрителей. Зал от партера до галерки заполнили завсегдатаи театра и просто любопытные. На сцене покорно сидели артисты во главе с главным режиссером и терпеливо выслушивали мнения зрителей о спектаклях и о себе. Выступавшие хвалили и критиковали. Выступавшие говорили на идише. Только этим выступления отличались от стандартных официальных словоизвержений советских граждан, произносивших речи. Вполне добропорядочная конференция. Привычная. Скучная. На трибуну поднялся профессор Мангейм. Он внимательно посмотрел на сидевших на сцене артистов. Казалось, сейчас последует вопрос: "На что жалуетесь?". Но профессор чинно поклонился и повернулся лицом к публике. Зал настороженно затих, приготовившись к необыченому. И необычное началось. Уже через минуту раскаты смеха сотрясали сидевших на сцене и в зале. Профессор Мангейм не уступал самым знаменитым пародистам. Едва заметный поворот головы, почти неуловимое движение корпуса, выразительный жест руки, и зал узнавал не просто знакомого артиста, но артиста в определенной роли. Идиш профессора Мангейма был литературным и богатым. Но вдруг Александр Михайлович спускался с языковой высоты на сленг местечковой улицы, и тогда зал покатывался от хохота, а на сцене артисты вытирали слезы. Вероятно, только ради выступления профессора Мангейма стоило устроить конференцию зрителей. Несомненно, он был выдающимся артистом, умевшим облечь самое серьезное содержание в наряд гротеска. Мы убедились в этом, слушая его лекции на двух последних семестрах. Но еще до этого курсу представилась возможность познакомиться со стилем профессора Мангейма. В институте состоялся торжественный вечер, посвященный тридцатой годовщине Советской армии. Это было время свинцово-черное без просвета. Зловоние государственного антисемитизма затопило полуголодную страну. Все еврейское подвергалось злобному гонению, а в самом благоприятном случае - осмеянию. Александр Михайлович картавил. Более того. Иногда он, умышленно утрируя, подчеркивал еврейский акцент. Не знаю, кому пришла в голову идея заставить профессора Мангейма выступить на вечере с рассказом о том, как он был начальником санитарной службы в 25-й стрелковой дивизии, которой командовал Чапаев. Для большинства из нас Чапаев был легендарным героем гражданской войны, истинным коммунистом. Мы ведь были воспитаны такими кинофильмами, как "Чапаев". Согласно лучшим традициям социалистического реализма героический образ из кинофильма должен был оставаться светлым и непорочным. И вдруг Александр Ефимович, ловко применяя стандартный набор советского официального словоблудия, нигде и ни в чем не выходя из рамок, установленных коммунистической пропагандой, только интонацией и лукавой улыбкой показал нам пьянчугу-рубаку, которому нельзя было доверить командование взводом, куда уж там - дивизией. Кульминацией выступления был рассказ о том, как Чапаев приказал Мангейму в течение одной ночи развернуть госпиталь на сто коек. - Было это в Оренбурских степях. Госпиталь на сто коек... Вы понимаете, чему подобен этот приказ? Скажем, приказу - сегодня ночью на Театральной площади силами профессорского состава института воздвигнуть Эйфелеву башню заодно с Триумфальной аркой. Я попытался объяснить это Василию Ивановичу, разумеется, в более доступной форме. Так он, затопав хромовыми сапогами и сорвавшись на фальцет, закричал: "Если ты, жидовская морда, к утру не развернешь госпиталь на сто коек, я тебя пущу в расход!". Не желая шокировать аудиторию, особенно ее лучшую половину, я упустил вариации в стиле рококо, которыми была украшена эта фраза. - И что вы думаете? - на лице Мангейма засияла улыбка, которую следовало бы запатентовать, - я развернул госпиталь на сто коек. Вы спросите, как мне удалось в течение одной ночи соорудить на Театральной площади Эйфелеву башню? Очень просто. Я воткнул в землю четыре деревянных жерди, связал их вверху веревкой и убедил вас в том, что вот оно - требуемое вами сооружение. Но можете мне поверить - госпиталь был ничуть не хуже... скажем, штаба нашей славной 25-й стрелковой дивизии. Вы знаете, моим методом очень многие не пренебрегают и в настоящее время. Мы смеялись от души. Нам очень понравилось выступление профессора Мангейма. В ту пору ортодоксальный коммунист, я не подумал о том, что сейчас публично осмеивалась одна из икон в советском иконостасе. И н