е только икона. Профессору Мангейму сошло с рук выступление на торжественном вечере. То ли потому, что это был добродушно-снисходительный рассказ старого чудака, то ли потому, что в ту пору профессор Мангейм лечил знатную особу, страдающую геморроем. А знатный геморрой, как известно, нельзя оставлять без опытного врача. Уже потом, слушая лекции по госпитальной хирургии, я понял, как профессору Мангейму удавалось, казалось, одним словом в нормальной верноподданной фразе разрушить ходульные представления, вбиваемые в нас советской пропагандой, и показать вещь или явление в их истинном виде. - В ту пору, - рассказывал Александр Михайлович во время лекции, - я учился на медицинском факультете Сорбонны. В России, как вы понимаете, для меня не нашли университета с достаточно широкой дверью. Я был бедным студентом, поэтому сначала я зарабатывал на жизнь и обучение, работая стеклодувом, а потом стал санитаром и фельдшером в еврейской больнице. Это была такая клоака! - профессор сделал небольшую паузу, слегка кивнул головой в сторону двери и добавил: - Как эта. Сто пятьдесят студентов потока, мы не видели больниц, значительно отличавшихся от той, в которой находилась клиника кафедры госпитальной хирургии. Для нас это была норма, естественное состояние. И вдруг два слова "как эта" на мгновение приоткрыли завесу, и до нашего сознания дошло, что в мире есть больницы, в сравнении с которыми обычная советская больница всего лишь клоака. Еврейская тема постоянно присутствовала в его неосторожных шутках. Даже говоря о Сорбонне, он не пременул заметить, что в России не нашлось университета для еврея. Однажды, демонстрируя больного во время лекции, Александр Ефимович докладывал аудитории, что он обнаруживает по ходу клинического обследования. Профессор снял стетоскоп с груди больного. - Так. Тоны приглушены. Акцент второго тона на аорте. - Александр Михайлович задумчиво посмотрел на больного и, словно в аудитории не было ста пятидесяти студентов, тихо добавил: - Еврейский акцент второго тона на аорте. Последовал взрыв хохота. Только потом я подумал, что шутка была очень грустной. Вместе с однокурсниками я присутствовал при рождении очередного анекдота, ставшего классическим. Врач клиники спросил Александра Ефимовича, может ли получить инвалидность больной, выписывавшийся домой после довольно сложной операции. В Советском Союзе существуют три группы инвалидности. Профессор посмотрел на титульный лист истории болезни и ответил: - Кроме имеющейся у него пятой группы инвалидности, другой он не получит. Речь шла о пятой графе в паспорте с записью "еврей". Однажды группа студентов наблюдала операцию. В затянувшейся тишине, нарушаемой только звоном инструментов, прозвучал вздох ассистента. Александр Ефимович поднял голову, посмотрел на врача поверх очков и очень серьезно произнес: - Перестаньте говорить о политике. Так родился еще один анекдот. В день реабилитации "врачей-отравителей" Александр Михайлович увидел своего доцента у входа в административный корпус института. Доцент Попов, тот самый "благородный" доцент, которого перевели на кафедру госпитальной хирургии после того, как из тюрьмы освободили профессора Цитрицкого, пытался спрятаться в толпе студентов, стоявших на тротуаре и на мостовой. С противоположного тротуара Александр Ефимович закричал: - Владимир Васильевич, вы уже можете пожать мою руку. Партия и правительство установили, что у меня нет сифилиса. Эта глава превратилась бы в сборник анекдотов, если бы я продолжил цитировать шутки Александра Ефимовича, которые он ронял походя, мгновенно реагируя на конкретную ситуацию. Лекции профессора Мангейма были зрелищем. Много раз во время этих лекций я вспоминал выступление Александра Ефимовича на конференции зрителей в еврейском театре. Первый чac лекции действительно был представлением. Но каким! На кушетке сидел или лежал больной, страдавший заболеванием, которое было темой лекции. Я не могу понять, каким образом профессор находил пациентов, беседуя с которыми он мог привести в восторг самых изысканных ценителей комедии. Профессор, как любой врач, спокойно собирал у больного анамнез, обычный опрос пациента, а студенты покатывались от хохота. Профессор осматривал демонстрируемого, комментируя свои действия или докладывая о находках, а студенты изнемогали от смеха. Второй час лекции был обстоятельным академичным разбором того, что мы увидели во время "представления". Здесь уже не было времени не только для шуток, даже для улыбки. Уйму знаний передавал нам профессор. Спустя много лет мои коллеги, очень знающие и опытные хирурги нередко удивлялись, откуда я знаю какой-нибудь нигде не описанный симптом или редкую патологию, диагностика которой представляет немалые трудности. Однажды самолюбие отличного профессора-хирурга было ущемлено, когда очень простым приемом я, в ту пору молодой врач, к тому же ортопед, а не полостной хирург, отдифференцировал у него одно заболевание от другого. - Откуда вам известен такой способ дифференциальной диагностики? - спросил он. Я рассказал о лекциях Александра Ефимовича Мангейма, о массе информации, которую профессор облекал в форму комического представления, о том, как эти представления прочно закрепились в нашей памяти. Александр Ефимович был единственным профессором в институте, удостоенным звания заслуженного деятеля науки. Это звание было присвоено ему еще до войны. Репутация его как врача была безупречной. Но... он был "жидовской мордой". В отличие от легендарного комдива Василия Ивановича Чапаева, новый ректор института не кричал и не топал хромовыми сапогами. То ли потому, что ректор все-таки не был легендарным комбригом, то ли потому, что он не носил хромовых сапог. Он не топал... Он очень корректно руководил ученым советом, который должен был проштамповать готовое решение освободить профессора Мангейма от должности заведующего кафедрой госпитальной хирургии. В пору, когда в Москве готовился процесс над "врачами-отравителями", когда весь советский народ единогласно требовал повесить этих агентов сионизма и американского империализма, действия ректора института представлялись несомненно гуманными. Более того, предложение о снятии с работы профессора Мангейма исходило не от ректора, а от заведующего кафедрой марксизма-ленинизма доцента Малого. Еще на первом курсе в моем карманном альбомчике под карикатурой на доцента Малого была запись: Его умишка не хватит мышке, А в институте самовластный кесарь. Доцент наш Малый - дурак немалый, Но Малый тот без малого профессор. Эта эпиграмма нуждалась в нескольких поправочных коэффициентах. Во-первых, только-что демобилизовавшийся офицер-коммунист квалифицировал личность, заведующую кафедрой Марксизма-Ленинизма, самого передового, самого светлого учения в мире. Во-вторых, начинающий студент обычно видит своего преподавателя, тем более заведующего кафедрой в этаком ореоле, считая его личностью высшего порядка. Какой же личностью должен был быть доцент Малый, чтобы начинающий студент сочинил о нем подобную эпиграмму? Доцент Малый, невежда и ничтожество, на заседании ученого совета предложил освободить профессора Мангейма от заведования кафедрой, так как ему коммунистическая партия не может доверить воспитание медицинских кадров. Члены ученого совета молчали. Даже те, которые отлично понимали, что сейчас совершается беззаконие. Но ведь Малый выступил от имени партии. Кто же мог набраться смелости и возразить? Да еще в такое время. Малый оглядел членов ученого совета и изрек: - Увольнение Мангейма это вопрос принципиальный. - Совершенно верно. Это вопрос препуциальный, - в напряженной тишине прозвучал насмешливый голос профессора Мангейма. Порядочные члены ученого совета посмели рассмеяться. Остальные испугано спрятали улыбку. Малый тоже самодовольно улыбнулся. Еще бы! Его твердое выступление сбило с ног этого несокрушимого жида, растерянно перепутавшего слово "принципиальный". А еще интеллигент! Малый не владел даже русским языком, как и своим родным, украинским. Где уж ему было знать латинский термин препуциум - крайняя плоть. У еврея Мангейма действительно обрезали препуциум. Это не помешало ему стать выдающимся врачем вопреки антисемитским законам Российской империи. Правда, для этого ему пришлось уехать из России во Францию, в которой могло возникнуть дело Дрейфуса, в которой никогда не исчезал вирус антисемитизма, но в которой еврею не запрещалось окончить Сорбонну. Отсутствие лрепуциума не помешало Мангейму стать профессором, воспитавшим несколько поколений врачей. Очень многие из них сохранили благодарность своему учителю. Но при власти Малых, да еще на российской почве, препуциальный вопрос оказался решающим фактором. Александра Ефимовича Мангейма уволили с работы. 1986 г. ОСКАР АРОНОВИЧ РАБИНОВИЧ Впервые я присутствовал на клинической конференции. Многое в ту пору было для меня впервые. Кончался первый месяц моей работы врачом, из него - около недели в первой клинике Киевского ортопедического института. Ординатор продемонстрировал своего пациента. Сестра на каталке увезла больного. Началось обсуждение. Случай был очень сложным. Молодые врачи скромно слушали выступления старших. Все соглашались с тем, что необходимо оперативное вмешательство. Аргументы были убедительны. Даже на секунду я не усомнился в том, что маститые врачи, облаченные степенями и званиями, не могут ошибиться. Выступление заключил заведующий клиникой, профессор Елецкий, ортопед старой школы, опытный травматолог. С уверенностью, соответствующей его высокому положению, он указал на необходимость операции, которую собирался осуществить лично. Оставалось назначить ассистентов, и можно было перейти к разбору следующего больного. И вдруг... - Александр Григорьевич, простите, что я прошу слова после заключения, но у меня возникли некоторые соображения. - Это произнес старый врач, полулежа не стуле, зажатом двумя письменными столами. Его странная голова с седыми космами покоилась на руке, облокотившейся на стол. Он не изменил позы, произнося эту фразу. Профессор кивнул утвердительно, явно подавляя неудовольствие. Все в той же позе старый врач начал неторопливую речь. Но как он говорил! Только сейчас мне стало ясно, что предложенная операция абсолютно не показана больному. Кто-то из старших научных сотрудников пытался возразить. Старый врач спокойно и убедительно (все в той же позе) отмел возражения. В ординаторской наступила тишина. Все смотрели на профессора. - Ну что ж, - сказал он, - Оскар Аронович прав. Последуем его совету. Начался разбор следующего больного. Я старался получше рассмотреть старого врача, которого до конференции ни разу не встречал в клинике. Сероватая седина, казалось, месяцами не знала расчески. На подбородке и на шее седая стерня недобритых волос Я не знал, что это результат небрежного пользования электрической бритвой. У всех врачей клиники были хирургические халаты с завязками сзади. На нем был терапевтический халат, заплатанный, помятый, несвежий. Под халатом была видна такая же несвежая рубашка с потертым воротником и нелепый галстук, завязанный веревочкой. Штанины брюк, не ведавших утюга, внизу были оторочены размочаленной бахромой. Из-под них, вырвавшись на свободу из собранных в гармошку носков неопределенного цвета, торчали штрипки кальсон. По носкам никогда не чищеных ботинок, казалось, прошелся самый грубый рашпиль. Но самое главное - на некрасивом мудром лице застыла такая безысходность, что я немедленно представил себе жуткий быт этого необыкновенного врача. Я представил себе его нищенскую зарплату, а из нее - вычеты, и займ, и взносы. Я представил себе, как его семья ютится в тесной комнатке коммунальной квартиры. И, вероятно, есть дочь на выдание, такая же некрасивая и такая же умная, как ее отец. А сероватость изможденного лица - определенно результат хронического недоедания. Я тут же решил, что, как только получу свою первую зарплату (еще более нищенскую, потому что я был начинающим врачем, а он - врачем со стажем), приглашу его в ресторан и накормлю сытным обедом. Каково же было мое удивление, когда я узнал, что Оскар Аронович Рабинович - старший научный сотрудник с высокой зароботной платой, что он самый опытный на Украине специалист по переферической нервной системе, что ему всего лишь пятьдесят четыре года, что у него вообще нет детей, и обедом в ресторане он может накормить не только меня, а весь институт, потому что его жена - знаменитый профессор-невропатолог с огромной частной практикой - в день зарабатывает чуть ли не столько, сколько старший научный сотрудник в течение месяца. Вскоре мы стали друзьями, хотя Оскар Аронович был на двадцать восемь лет старше меня. В ту пору коммунистическая партия объявила нового святого - академика Павлова. Изучение павловской теории нервизма, как и все, доводилось до абсурда. Апостолы нового святого проповедовали, что, руководствуясь учением Павлова, любую болезнь можно вылечить продолжительным сном. К нам в клинику поступали больные с тяжелейшими несросшимися переломами. Вместо того, чтобы, как положено, зафиксировать конечность гипсовой повязкой, поверившие апостолам малограмотные врачи лечили больных с переломами длительным сном. В клинике проводились обязательные для врачей занятия по павловскому учению. Я должен был воспринимать абсурдную профанацию как истину в последней инстанции. Ведь я был ортодоксальным коммунистом. Но почему-то не воспринимал. Однажды я не выдержал и возразил руководителю семинара, сказав, что его утверждения (а это были утверждения официальные, "спущенные сверху") не только не имеют ничего общего с опытами Павлова, но даже противоречат законам природы. После семинара Оскар Аронович подошел ко мне и очень громко сказал (я еще не знал, что он туговат на левое ухо): - А вы, оказывается, истинный евреец. Богоборец и искатель истины. Мы разговорились. Я рассказал ему о книге Шредингера "Что такое жизнь с точки зрения физики". С этой книгой у меня уже были связаны неприятности в студенческую пору... Так начались наши продолжительные беседы. Вскоре обнаружилась еще одна точка соприкосновения - любовь к поэзии. Оскар Аронович писал стихи. Мне кажется, плохие стихи. А слушать он мог часами, отлично понимая, что такое хорошо, а что такое плохо. Не понимал он лишь тогда, когда речь шла о его стихах. Примерно через месяц после нашего знакомства он пригласил меня к себе. Проходя по широкому коридору в его кабинет, я заметил в открытой двери смежной комнаты невиданную мною роскошь. В ту пору я, вероятно, не смог бы объяснить, почему именно роскошь. Только значительно позже я познакомился с уникальной коллекцией его жены, профессора Анны Давыдовны Динабург. Фарфор, уникальная мебель, гобелены. В 1974 году моя добрая знакомая, скульптор и профессор-искусствовед Рипсиме Симонян оценила эту коллекцию примерно в семь-восемь миллионов долларов. Мы прошли мимо двери в "музей" и вошли в его комнату. Я застыл изумленный. Все стены комнаты от пола до потолка (а высота комнаты превышала четыре метра) были заняты стеллажами, плотно забитыми книгами. В центре комнаты стояло кресло-кровать с неубранной постелью, со свисающим на пол одеялом. У изголовья постели высилась груда книг в дорогих кожаных переплетах с золотым тиснением - бесценное собрание французского романа шестнадцатого-семнадцатого веков. Я переходил от стеллажа к стеллажу, немея от восторга. Впервые в жизни я увидел однотомники полного собрания сочинений русских поэтов на тончайшей рисовой бумаге. Такие же собрания английских, итальянских, немецких и французских поэтов в оригинале. Знакомые мне по погибшей отцовской библиотеке шестнадцать книг "Еврейской энциклопедии" и черные с золотом тома Брэма. Подписные тома классиков мировой литературы в этой библиотеке казались случайно заглянувшими сюда бедными родственниками. Когда дар речи вернулся ко мне, я узнал, что Оскар Аронович свободно владеет английским, испанским, итальянским, немецким, польским, французским, чешским, древне-греческим и латынью. А еще несколько лет спустя я узнал, что так же свободно он владеет ивритом и идишом. В восьмилетнем возрасте к восторгу отца, который обучал двух своих сыновей по двуязычной Библии, маленький Ашер-Оскар перевел на иврит шесть первых строк стихотворения Лермонтова "Три пальмы". Пока я рассматривал книги, Оскар улегся на свою постель, свесив ноги на пол, и появившийся в комнате шпиц Дези принялся усердно грызть носки ботинок. Так вот откуда следы рашпиля! В те годы, выше всякой меры перегруженный работой, я редко бывал у Оскара. Только спустя несколько лет у меня появилась возможность упиваться сокровищами уникальной библиотеки. Оскар был блестящим невропатологом, врачем-мыслителем. Каким образом? Я не могу объяснить. Происходило это без всяких усилий с его стороны. Он просто не был намерен, даже не был в состоянии предпринимать усилия. Большей неорганизованности и расхлябанности мне еще не приходилось встречать. Ему было проще трижды купить одну и ту же книгу, чем попытаться разыскать ее в своей библиотеке. Сколько раз я уговаривал его пригласить библиографа, составить каталог, навести порядок, чтобы среди тысяч книг найти нужную. Оскар соглашался. Но и только. Понятие о приличном внешнем виде было ему недоступно, как, впрочем, и его жене и его любовнице, если ее можно определить таким термином. Самой естественной позой Оскара было полулежачее положение, особенно, когда ему приходилось разбираться в сложных случаях. Консультируя очень тяжелого больного, Оскар мог позволить себе полулечь рядом с ним, обдумывая диагноз, либо диктуя врачу результаты осмотра. В женских палатах это иногда приводило к курьезам и фривольным шуткам пациенток. Но добродушие Оскара служило ему надежной броней. Он никогда не читал записей продиктованных им консультаций. Однажды, - в страшную пору после Девятнадцатого съезда партии, когда еврею было опасно существовать и трижды опасно - заниматься врачебной деятельностью, - я прочитал в истории болезни несусветную чушь, подписанную доцентом Рабиновичем. Так малограмотная ординатор записала его консультацию. Я показал ему запись. Она вызвала у Оскара взрыв веселого смеха. Я напомнил ему об опасности. Оскар легкомысленно махнул рукой. Он продолжал подписывать свои консультации, не читая, что написали не всегда грамотные и не всегда добросовестные врачи. Однажды, когда Оскар диктовал мне результат осмотра моего больного, я вложил в историю болезни вкладыш и вместо консультации стал записывать стихи, приписываемые Баркову: Судьбою не был он балуем, Но про него сказал бы я: Судьба его снабдила ... Не дав в впридачу ни ... . В записи не было троеточий. Полновесные русские выражения завершали каждую строку. Как и обычно, Оскар подписал свою "консультацию" не читая. - Отлично, Оскар, - сказал я, - завтра на институтской конференции я вложу этот лист в эпидеоскоп и продемонстрирую на экране, что старший научный сотрудник Рабинович диктует ординаторам. - Что именно? Я прочитал. Оскар расхохотался. - Ну, Иона, не станете же вы делать такую пакость? - Стану. Непременно стану. Оскар перестал смеяться. Он согласился дать мне честное слово, что не будет больше подписывать, не читая, если я сейчас же уничтожу этот лист. Конечно, он не сдержал слова. Оскар ушел на пенсию, не дождавшись своего шестидесятилетия. Причиной было несуществующее сердечное заболевание, в которое он верил настолько, что даже сумел убедить других. Может быть, не надо было убеждать? Может быть, руководство Киевского ортопедического института только обрадовалось, что таким безболезненным способом избавилось еще от одного еврея, к тому же - Рабиновича? А то, что Рабинович - уникальный врач, никого не волновало. Оскар прекратил врачебную деятельность. Это было преступлением перед нуждавшимися в нем больными. Но жена, профессор Динабург, умела завести его в наиболее сложных случаях, в которых даже она, выдающийся невропатолог, нуждалась в консультации. - Оскар, - говорила она, - я уверена, что этот случай тебе не по зубам. - Какой случай? Анна Давыдовна докладывала. - А ты разобралась?- спрашивал Оскар. - Конечно, - отвечала Анна Давыдовна. - Посмотрим. Напиши диагноз и не показывай, что ты написала. Затем начинался цирк. Я получал огромное удовольствие и еще большую пользу, наблюдая эти консультации - "турниры". Однажды мне крайне понадобилась помощь Оскара. В больнице, в которой я работал, находился на излечении десятилетний мальчик. Два крупнейших киевских ортопеда, в том числе мой учитель, поставили диагноз "туберкулез поясничного отдела позвоночника". Продолжительное болезненное лечение не улучшало состояния ребенка. Ежедневно наблюдая его, я все больше убеждался в ошибочности диагноза. Но, говорили, если диагноз костный туберкулез по ошибке поставит даже начинающий врач, опытный профессор не сразу решится его опровергнуть. А тут было все наоборот - диагноз поставили два профессора, и я собирался убедить их в ошибке. У меня уже не было сомнения в том, что у Миши какое-то неврологическое заболевание. Но какое? Моего знания и опыта было явно недостаточно. Мне нужна была консультация не просто хорошего невропатолога, а именно Рабиновича. Но как его заполучить? Больница у черта на куличках. Стояли редкие для Киева морозы. Частной практикой Оскар не занимался никогда. А сейчас, на пенсии - подавно. Мы жили по соседству. Он - в седьмом, а я - в пятом номере. Я знал, что в половине десятого утра он выбирается из дома, чтобы совершить очередной обход книжных магазинов. К этому времени я "случайно" оказался возле его подъезда. Оскар обрадовался, увидев меня. (Разрабатывая план "операции Рабинович", я в течение двух недель старался не попадаться ему на глаза и не подходить к телефону, когда он звонил). Постояли. Поговорили. На вопрос, что нового, я ответил, что есть новые стихи, но я очень тороплюсь. Впрочем, он может услышать эти стихи, если проводит меня. Оскар охотно согласился. Тут возникла техническая проблема. Было очень скользко. У меня в левой руке палочка. Следовательно, я шел слева. А Оскар слышал только правым ухом. Поэтому, пока мы спускались по Прорезной на Крещатик, я орал стихи так, что редкие прохожие шарахались от двух сумасшедших. Мы подошли к остановке восьмого троллейбуса. Я был бедным врачем и не мог позволить себе такой роскоши как такси. Конечно, можно было обратиться к Мишиному деду, который каждый день приезжал в больницу. Но взять у него деньги на такси? Я даже представить себе не мог такого. А присутствие деда разрушило бы мой хитроумный план. Подошел троллейбус, а я еще не дочитал стихотворения. Мы проехали одну остановку и на площади пересели в трамвай. На Контроактовой площади я читал стихи, пока, душераздирающе визжа на закруглении, мимо нас проезжали ненужные трамваи номер девять, одиннадцать, девятнадцать. Подлый ветер пронизывал до костей. Ноги окоченевали. А двенадцатого номера, как назло, все не было. Наконец он появился. До седьмой линии в Пуще-Водице мы ехали час и пять минут. В полупустом вагоне пассажиры с недоумением смотрели на двух ненормальных, из которых один криком извергал из себя стихи, а другой, подставив правое ухо, пытался услышать их в грохоте промерзшего трамвая. Читать стихи на морозе в течение двух часов! К тому времени, когда трамвай подошел к нашей остановке, я уже не кричал, а сипел. - А теперь, Оскар, платите гонорар. Можете натурой. У меня лежит ребенок, которого вы должны посмотреть. - Иона, you are cheat, - прокричал он, рассмеявшись. Потом, вспомнив, что я не владею английским языком, добавил: - Ihr sind ein Schwindler! Оскар Аронович внимательно обследовал Мишу. Как жаль, что только я один присутствовал на этом уникальном уроке неврологии! Мне стало все ясно еще до того, как он сформулировал диагноз. Оскар посмотрел на меня так, словно увидел вспервые, и нараспев произнес: - Иона, вы становитесь врачем. Отвергнуть приговор, вынесенный двумя корифеями - это, знаете ли. Вот если вы еще сформулируете диагноз. Я сформулировал диагноз. Оскар поправил меня и, не скрывая удовольствия, заявил: - Вы, конечно, жулик, и cheat, и Scwindler, и вус ин дер курт, но еще три консультации вы честно заработали. Должен ли я сообщить, что я так же честно оправдал прозвища, данные мне Оскаром (жулик, все, что в кружке, или в картах), и три-четыре его консультации умудрялся засчитывать за одну? Шли годы. Крепла наша дружба. Еще одна важная тема появилась во время наших бесед: Израиль. Вот когда я узнал, что Оскар свободно владеет ивритом. Его отец в Прилуках к четырнадцати годам изучил Талмуд. Он экстерном сдал экзамен за восемь классов гимназии, не проучившись в ней ни одного дня, и был принят на юридический факультет Киевского университета. Но его исключили за участие в революционных демонстрациях. Еврей, знаток Талмуда, не мог не участвовать в революционных демонстрациях. Юридическое образование он завершил в Юрьевском университете. Ему предложили остаться на кафедре, если он перейдет в христианство. Он отказался от этой чести. Еврей с юридическим образованием несколько лет прослужил казенным раввином в Керчи. Октябрьскую революцию он воспринял уже без восторга. Сын Арона Рабиновича Ашер-Оскар запоем читал книги на иврите, которые он получал в библиотеке "Общества распространения просвещения между евреями России". Он учился в реальном училище в Санкт-Петербурге, но окончил училище уже в Киеве после февральской революции, которая очень воодушевила еврея, не усвоившего опыта своего отца. Прозрение приходило постепенно по мере знакомства с советской властью. Нельзя сказать, что с годами Оскар становился более странным, чем прежде, хотя моя жена считала это очевидным. Он мог внезапно прийти к нам потому, что в этот момент его мучил вопрос, существует ли пустота. И мы до поздней ночи обсуждали физические проблемы. Казалось, Оскар уже ничем не мог удивить меня. Но как-то, когда я позвонил ему, трубку сняла Анна Давыдовна. Мы поговорили. На просьбу пригласить к телефону Оскара она ответила: - Его нет дома. Он у своей любовницы. Я потерял дар речи. Оскару в ту пору переваляло за семьдесят. Даже в молодые годы он не был похож на героя-любовника. Неужели справедлива пословица "седина в голову - бес в ребро"? Неужели Оскар стал "мышиным жеребчиком"? Ответ на эти вопросы я получил, когда Оскар познакомил меня со своей любовницей. Старую русскую аристократку трудно было отличить от еврейки Анны Давыдовны. Та же неряшливость - внешняя и в быту. Тот же рафинированый интеллектуализм. Тот же профессиональный уровень - профессор университета, один из крупнейших в мире специалистов в своей области. Возможно, слово любовница следовало заключить в кавычки? Не знаю. Когда я приходил к ней и заставал Оскара в его излюбленной позе - возлежащим на старом диване с торчащими пружинами (а профессор была вполне состоятельным человеком и смена мебели не являлась для нее проблемой), они прерывали очередной спор на французском языке по поводу стиля романа семнадцатого века и неохотно переходили на русский язык. Еще раз удивил меня Оскар перед нашим отъездом в Израиль. Он пришел попрощаться со мной и вдруг попросил прислать ему вызов. С Анной Давидовной я неоднократно говорил об Израиле. Я знал, что в свои семдесят четыре года она уже не способна на катастрофические перемены. Я напомнил об этом Оскару, который был на несколько лет старше жены. - Ну что ж, - ответил он, - я поеду один. - Оскар, простите мне грубую откровенность. Вам около восьмидесяти. К тому же, вы глухи. Что вы дадите Израилю? - Я дам, - упрямо ответил он. - А ваша бесценная библиотека. Вам ведь не разрешат ее вывезти. - Человек приходит в мир голым и голым уходит на тот свет. - Хорошо. Если в Израиле я получу подтверждение о серьезности вашего намерения, я пришлю вам вызов. Мы сердечно попрощались. Почему-то я был уверен в том, что вижу его в последний раз. В Израиле я не получил подтверждения о его намерении приехать сюда. И вообще я ничего не слышал об Оскаре. 1985 г. P.S. Глава о моем учителе Оскаре Ароновиче Рабиновиче уже около полутора лет лежала в столе, когда летом 1987 года я неожиданно получил от Оскара письмо, полное обиды за то, что не пишу ему. Оскар сообщил, что он совсем одинок. Анна Давыдовна умерла. Незадолго до этого скончалась его любовница. Я представил себе Оскара, одного в квартире-музее. Как наяву, перед моим мысленным взором предстала его большая комната, переполненная бесценными книгами. Я немедленно ответил на письмо и напомнил о непременном условии переписки: из Израиля в Советский Союз пишут, только получив на это разрешение. Вызова Оскар уже не просил. Зато попросил прислать ему фотографии Иерусалима. Я охотно выполнил его просьбу. Что еще я мог сделать для почти девяностолетнего одинокого еврея, живущего среди книг, о которых только можно мечтать, в музее с коллекцией стоимостью в семь-восемь миллионов долларов (по ценам 1974 года), которую, как и книги, некому унаследовать? ЮДА НОХЕМОВИЧ МИТЕЛЬМАН Строение плечевого сустава до мельчайших подробностей я мог себе представить с закрытыми глазами. Но на этой рентгенограмме сустав почему-то выглядел совсем не так, как ему надлежало выглядеть. И что уже совсем ни в какие ворота не лезло - даже мой непосредственный руководитель, доцент Антонина Ивановна Апасова, рассматривала рентгенограмму с явным недоумением. А я-то считал, что, в отличие от начинающей врача, доцент ортопед-травматолог знает абсолютно все в нашей специальности. Антонина Ивановна неуверенно повертела снимки в руках и сказала: - Спуститесь в рентгеновское отделение и проконсультируйте рентгенограммы у Юд Анохамовича. Мне показалось, что именно так она произнесла это имя. Маленький сухонький старичок сидел за большим письменным столом и что-то черкал на листе бумаги, не отрывая взгляда от негатоскопа с двумя рентгенограммами грудного отдела позвоночника. Я поздоровался и сказал, что Антонина Ивановна велела мне обратиться к Юд Анохамовичу. Старичок снял небольшие круглые очки в железной оправе и очень внимательно осмотрел меня с ног до головы. - К кому обратиться? - Спросил он. - К Юд Анохамовичу. - Повторил я. - Гм. Вы слышали такое имя - Юда? - Конечно. - Например? - Иуда Макковей, Иуда из Кариоты. У меня был приятель Юда. Правда, мы называли его Юдкой. Он удовлетворенно хмыкнул, когда я сказал Иуда из Кариоты, а не Искариот, как было принято называть эту историческую или вымышленную личность. - Правильно. А имя Нохем вы когда-нибудь слышали? - Да. Только у нас произносили Нухем. - И так можно. Так вот, молодой человек. Я - Юда, а мой отец был Нохем. Поэтому я - Юда Нохемович. Понятно? Я кивнул головой. - Повторите. Я повторил. - А вас как зовут? - Ион Лазаревич. - Иона Лазаревич? Тоже неплохо. Садитесь, Иона Лазаревич. - Он дважды подчеркнул Иона. - В нашем древнем языке окончание "а" совсем не обязательно признак женского рода. Поэтому славное имя одного из наших пророков не следует сокращать в угоду неизвестно кому. Так что вам неясно на этих рентгенограммах, Иона Лазаревич? Он мельком взглянул на снимки, отложил их в сторону, придвинул ко мне лист бумаги и карандаш и спросил: - Могли бы вы изобразить нормальный плечевой сустав, как он выглядит на рентгенограмме? Спустя несколько секунд перед ним лежал рисунок. - Вот как! Так вы, оказывается, рисуете, доктор Иона Лазаревич? Я сделал неопределенное движение рукой. - Во всяком случае, я полагаю, что у вас нет проблем со стереометрией? - Я люблю стереометрию. - Отлично. Значит, мы будем друзьями. Через полчаса я поднимался в клинику в восторге от преподанного мне урока. Я даже не представлял себе, что рентгенология может быть такой интересной. С этого дня я стал добровольным полномочным представителем клиники в рентгеновском отделении. Я обращался к Мительману с рентгенограммами, которые сотрудники клиники не успели проконсультировать из-за отсутствия времени (или просто из ленности). Каждую консультацию Юда Нохемович превращал в увлекательную лекцию об укладках, артефактах, параллелизме рентгенологической картины и патологической анатомии, о дифференциальной диагностике и даже о технике рентгенографии и проявления пленки. Обращаться к Юде Нохемовичу было очень удобно. Он оставался в своем кабинете, когда все старшие и младшие научные сотрудники уже давно ушли из института. И, если меня не торопила работа в клинике, я мог подолгу общаться с заведующим отделом Мительманом, черпая знания из этого поистине бездонного кладезя. Как-то, переполненный впечатлениями, я вышел из его кабинета. Был поздний вечер. В коридоре и в смежных кабинетах ни души. Совершенно подсознательно я стал что-то насвистывать, не замечая этого. Дурная привычка. Такое случалось со мною даже во время операций, когда я увлекался. Сейчас я шел и думал о силе и безбрежности знаний, о людях, которые посвящают себя науке, думал о Мительмане. Когда в следующий раз я пришел к Юде Нохемовичу, он вдруг попросил: - А ну-ка, Иона Лазаревич, высвистите снова финал скрипичного концерта Брамса. Я посмотрел на него с недоумением. - Это же вы свистели тогда вечером, расставшись со мной? Я вспомнил и начал насвистывать. Юда Нохемович тихо подпевал аккомпанимент оркестра. Морщины на востреньком лице разгладились, и во всем его облике появилась какая-то несвойственная ему мягкость и расслабленность. Мы стали вспоминать куски из скрипичных концертов Паганини, Бетховена, Мендельсона, Винявского, Сен-Санса. - А какой скрипичный концерт вам нравится больше всего? - спросил Юда Нохемович. Я подумал и ответил: - Бетховена. - Следовательно, вы любите скрипку. Я не понял, почему "следовательно", и сказал, что больше люблю фортепьяно, а скрипка вызывает у меня чувство настороженности и беспокойства. Я боюсь случайного постороннего звука, если смычок вдруг мазнет струну, и вообще... Юда Нохемович хмыкнул: - Правильно. Поэтому не надо "мазать", а становиться виртуозом в своей области искусства, науки, ремесла. В любом случае, если вы и дальше будете проявлять такое усердие, то специалиста в рентгенологии костно-суставной системы я из вас сделаю (а без этого вообще не может быть хорошего ортопеда-травматолога), хотя я не могу гарантировать, что в рентгенологии вы станете Яшей Хейфецом. А скрипка, конечно, божественный инструмент. Нет лучшего. Спустя несколько лет, когда мы уже давно не работали вместе, Юда Нохемович подарил мне очень редкую в Киеве и вообще в Советском Союзе грамофонную пластинку - произведения Сен-Санса и Сарасате в исполнении Яши Хейфеца. На конверте своим нервным, но разборчивым почерком он написал: "Ионе Лазаревичу Дегену, признающему только мастерство. С любовью Мительман". Я получал огромное удовольствие, наблюдая за Юдой Нохемовичом на институтских конференциях и на заседаниях ортопедического общества. Каждый спорный случай он отстаивал как жизненно важное личное дело. Для него не существовало авторитетов. Иногда он так горячился, что, казалось, научная дискуссия может кончиться для него трагедией. В такие минуты он напоминал мне боевого петуха. Я знал, с каким глубочайшим уважением он относился к профессору Фруминой. Я знал, как профессор Фрумина высоко ценит уникальные знания, порядочность и утонченную интеллигентность Мительмана. Но, когда возникал спор между Мительманом и Фруминой, у непосвященного могло сложиться впечатление, что два кровных врага сцепились в смертельной схватке. Юда Нохемович не признавал предположительных диагнозов. Подобного максимализма я не встречал ни у одного из врачей. Либо диагноз был ему ясен, и он четко формулировал его, либо говорил: "Не знаю", хотя никто не сомневался в том, что у него были определенные соображения по поводу диагноза, при этом, значительно более близкие к истине, чем у кого-нибудь другого. В отличие от меня, в ту пору Мительман знал, что не все научные работы в институте делаются чистыми руками. Он страдал от этого. Но страдал молча. Правда, Мительман не вмешивался только до той поры, пока дело не касалось рентгенологической документации клинического исследования или эксперимента. Однажды рентгеновский техник под страшным секретом рассказала мне о беседе (если это можно так квалифицировать) Юды Нохемовича с младшим научным сотрудником института, подленьким человечком, делавшим одновременно партийную и научную карьеру. Она случайно оказалась в лаборатории и услышала, что происходило в кабинете Юды Нохемовича. Мительман должен был выступить оппонентом на защите диссертации пронырливого карьериста и попросил его принести все рентгенограммы эксперимента. В течение какого-то времени в кабинете царила тишина. Затем рентгентехник услышала, как Мительман сказал: - Я отказываюсь быть вашим оппонентом. - Почему, Юда Нохемович? - Мне, конечно, следовало оставаться вашим оппонентом и завалить эту липу, растоптать, уничтожить, опозорить вас на всю жизнь. Но, увы, в нынешних условиях нельзя остановить вас и вам подобных. На какое-то время, возможно, я вас остановлю, если мой голос не окажется гласом вопиющего в пустыне. Но это только чуть-чуть замедлит вашу карьеру. О, вы далеко пойдете! - Я не понимаю, какие у вас претензии ко мне. - Не понимаете? Молодец! Кстати, вы любите Рембрандта? - Я не знаю, о чем вы говорите. - У Рембрандта была любимая модель - Саския. Рембрандт неоднократно писал ее. У вас тоже оказалась любимая вами модель - единственная собака в эксперименте, бедро которой вы запечатлели на рентгенограммах один, два, ... восемь раз, записав в протоколе, что вы прооперировали восемь собак. - У вас нет доказательств. - У меня есть доказательства. Вот они. Не забудьте, что я работаю рентгенологом сорок лет. - Каждая рентгенограмма с прооперированной мной собаки. - Убирайтесь отсюда вон и не забудьте захватить с собой эту липу! Мительман зашел в лабораторию. Пока он наливал воду, стакан дрожал в его руке. Даже красный свет не мог скрыть бледности его лица. В день защиты диссертации Мительман был на работе, но не пришел на заседание ученого совета, членом которого был, и на котором был обязан присутствовать. В ту пору я еще ничего не знал о столкновении Юды Нохемовича с мерзавцем, сделавшим все-таки намеченную карьеру. Зато случайно я оказался свидетелем другого столкновения. Меня вызвал к себе исполняющий обязанности директора института. Ничего хорошего, как и обычно, этот вызов не предвещал. В дверях приемной я столкнулся с секретаршей. - Посидите, - предложила она и вышла, дымя сигаретой. Я сел на стул у самого входа в кабинет. Дверь была слегка приоткрыта. Из кабинета доносился лающий голос исполняющего обязанности директора. Ему кто-то тихо отвечал. Поэтому сперва мне не удалось определить, кто находится в директорском кабинете. Когда диалог поднялся до трех форте, я понял, что исполняющий ссорится с Юдой Нохемовичом. До меня уже дошли слухи о предстоящем докладе Мительмана на ортопедическом обществе. Говорили, что он проверил сотни рентгенограмм - результаты операций по методу исполняющего обязанности директора института, получившего за этот метод Сталинскую премию. Юда Нохемович обнаружил, что неудовлетворительных результатов в несколько раз больше, чем в статистических данных, сообщенных автором метода. Началось с того, что в одной истории болезни Мительман заметил существенное расхождение между клинической оценкой результатов операции и рентгенологической картиной. Он решил, что это случайная ошибка врача из клиники сталинского лауреата. Юда Нохемович пригласил врача и предложил ему исправить запись. Врач мялся, изворачивался, даже пытался убедить Мительмана в правильности клинической оценки, затем напомнил, в какой клинике осуществлена операция, к тому же, самим лауреатом. Сразу же после этого неприятного разговора Юда Нохемович пошел в архив и наугад взял несколько историй болезни пациентов, прооперированных в клинике исполняющего обязанности по методу лауреата. Врачей он уже не приглашал. С присущей ему дотошностью он стал изучать сотни историй болезни. В результате появилась работа, которую Юда Нохемовмч решил доложить ортопедическому обществу. Нетрудно было догадаться, что разговор в кабинете директора закипал именно по этому поводу. - В последний раз я предлагаю вам держать язык за зубами! - Рычал исполняющий. - Даже будь у меня зубы, я не держал бы за ними язык, а у меня уже вставные челюсти. - Послушайте, И-у-да Нохемович, вы забываете, какое сейчас время и кто вы есть. Да я скручу вас в бараний рог! - Послушайте, су-дарь, - в тон ему ответил Мительман, - во все времена в течение трех с лишним тысяч лет мой народ скручивают в бараний рог. Но скручивающие исчезают с лица земли, а мой народ остается, чтобы пережить очередного антисемита, подчеркивающего звучность моего имени, которым, кстати, я горжусь. Это имя моих предков. А ваше имя вы позаимствовали у греков. Честь имею. Встретимся на ортопедическом обществе. Юда Нохемович стремительно вышел из кабинета. Полы его длинного и не по фигуре вместительного халата развевались, как библейское одеяние под знойным ветром пустыни. Он приветливо улыбнулся, увидев меня. Я встал со стула в торжественном приветствии. Через минуту из директорского кабинета в пальто и в шапке выскочил лауреат. Красная физиономия с утиным носом и злобными узкими глазами излучали ненависть.С каким удовольствием он обматюгал бы меня, удобно расположившегося на стуле! Но из предыдущего опыта он знал, как я реагирую на брань и как богат мой матерный лексикон. Ему явно не улыбалась перспектива быть оскорбленным еще одним жидом. Исполняющий обязанности не пришел на заседание ортопедического общества, на котором заведующий рентгеновским отделением сделал доклад, низводивший метод, отмеченный Сталинской премией ко множеству подобных тщетных попыток улучшить сращение костей при переломах. Не знаю, что он предпринял, чтобы сломать подчиненого ему заведующего отделением, отстаивавшего истину. Знаю только, что старый, маленький, сухонький Юда Нохемович Мительман пережил здоровенного властного и могущественного хама, грозившего скрутить его в бараний рог. 1986 г. АННА ЕФРЕМОВНА ФРУМИНА Завершился цикл моей работы в клинике ортопедии и травматологии для взрослых. Мне предстояло продолжить ординатуру в детской ортопедической клинике, которой заведовала профессор Фрумина. Маленькую седовласую старушку я неоднократно видел на конференциях в окружении врачей ее клиники. Я раскланивался с ней, хотя ни разу не был ей официально представлен. Однажды я даже удостоился ее поощрительной улыбки, когда, набравшись храбрости или нахальства, выступил на клинической конференции института и опроверг утверждение исполняющего обязанности директора о том, что именно он является автором оригинального метода устранения вывиха плеча. Я назвал публикацию, в которой был описан этот метод и назвал истинного автора. (Может быть, в тот день начались мои особые отношения со сталинским лауреатом?) В приглушенном виде до меня доходили слухи о вражде профессора Фруминой и моего нынешнего шефа, профессора Елецкого, который, якобы, приложил руку к аресту ее мужа в 1937 году. Говорили, что профессор Фрумин был блестящим врачом и организатором, что именно ему принадлежит заслуга создания ортопедического института в Киеве, что он был учителем Анны Ефремовны. Я работал, как ломовая лошадь, и слухи воспринимались только периферией моего сознания. В яркое летнее утро 1952 года я впервые переступил порог Четвертой клиники и представился ее руководителю. Профессор Фрумина что-то записывала, перелистывая истории болезни. На минуту она оторвалась от работы и, сидя за столом, умудрилась посмотреть на меня, стоявшего, сверху вниз. Так, во всяком случае, мне показалось. - Ага, вы и есть тот самый "профессор" из Первой клиники? Посмотрим, соответствуете ли вы вашей громкой славе. Она долго перебирала высокую стопку историй болезни. Наконец выудила две незаполненные и велела мне описать обследование этих детей. Один из них, мальчик четырнадцати лет, вызвал у меня затруднение. История болезни была добросовестно заполнена, но именно заполнена: я не мог установить диагноз. Зато, описывая двенадцатилетнюю девочку, страдавшую сколиозом, я распустил павлиний хвост. Я знал, что сколиоз - это научная тема, над которой в настоящее время работала профессор Фрумина, и, основательно подготовленный, постарался блеснуть знанием мельчайших деталей этого патологического состояния. Профессор бегло просмотрела первую историю болезни и заключила: - Это не вашего ума дело. Вторую историю болезни она читала долго и внимательно. - Что за небрежность, - сказала она,- почему у вас здесь "е" вместо "а"? - Это "а". - Возразил я. Она подняла голову и сурово изрекла: - Врач обязан писать четко. Неразборчивый почерк врача либо признак его центропупизма, то есть уверенности в том, что ему плевать на остальных (а как можно быть врачем с таким мировоззрением?), либо симптом вопиющего невежества, желание неразборчивым почерком скрыть свою безграмотность и не утруждать себя учением. - У меня разборчивый почерк. - Почему вы написали "вогнутость влево" вместо того, чтобы написать "выпуклость вправо"? - Продолжала она, словно я не произнес ни звука. - Это одно и то же. - Запомните, молодой человек, в медицине и без того предостаточно неточностей. Поэтому пользуйтесь только точной терминотологией. Перепишите историю болезни. Я не представлял себе, как вообще можно поднять руку на женщину. Но в эту минуту мне очень хотелось ударить ее. Переписать историю болезни! Три страницы убористого текста! При моей нелюбви писать! При постоянном дефиците времени! Я переписал. Профессор Фрумина читала еще более тщательно, чем в первый раз. И снова немыслимый пустячок дал ей возможность придраться ко мне и во второй раз заставить меня переписать историю болезни. Как я ее ненавидел! С невероятным трудом я сдержал свой гнев. Я переписал. Она что-то ворчала по поводу недобросовестности молодых врачей, в третий раз перечитывая переписанную мной историю болезни. Так началась моя работа в клинике детской ортопедии. Спустя несколько месяцев я узнал, что профессор Фрумина требовала от всех врачей, включая старших научных сотрудников, описывать детей, страдавших сколиозом, точно по образцу моей истории болезни. На следующий день профессор назначила меня третьим ассистентом на свою операцию по поводу врожденного вывиха бедра. Это была тема ее докторской диссертации, о блестящей защите которой в институте говорили даже сейчас, спустя много лет. Я держал ногу оперируемого ребенка и внимательно следил за каждым движением знаменитого профессора. Нет, это не был блеск. Движения были мелкими, едва заметными. Мне казалось, что она просто ковыряется в ране, что она оперирует преступно медленно, ведь по ее вине ребенок лишнее время находится под наркозом. Я вспомнил блестящую технику профессора-ортопеда, у которого начал свою врачебную деятельность, успев проработать в его клинике всего лишь три недели. Как красиво он оперировал! Результаты, правда, не всегда были идеалными. Но как приятно было следить за его движениями. А Фрумина...Я не мог понять, почему ее считают крупнейшим специалистом не только в Советском Союзе, а даже в мире. Руки мои устали, и я едва заметно изменил их положение. Профессор Фрумина возмущенно посмотрела на меня: - У, бугай, такой здоровенный, а детскую ножку не в состоянии удержать! В течение четырех месяцев профессор неизменно назначала меня третьим ассистентом, когда она оперировала на тазобедренном суставе. И не дай Бог, если у меня дрожала рука! До глубины души я был обижен тем, что она назначала меня только третьим ассистентом. Даже не вторым. Даже не держать крючки. И это после того, что в Первой клинике мне уже доверяли очень сложные операции. Правда, и в детской клинике я оперировал немало. Но на операциях по поводу врожденного вывиха бедра, которые делала профессор, - неизменно третий ассистент. Я не сомневался в том, что профессор Фрумина за что-то невзлюбила меня, что она не только не пытается скрыть это, но даже получает удовольствие от демонстрации своего отрицательного отношения к новому клиническому ординатору. Возможно, хорошее отношение моего бывшего шефа, профессора Елецкого, было тому причиной? Еще хуже было во время профессорских обходов. Палата номер семь, которую я вел, располагалась напротив ординаторской, и обход всегда начинался с нее. В палате лежало двенадцать крох после операций на тазобедренных суставах. Я души не чаял в своих пациентах. Они отвечали мне любовью. И, тем не менее, еженедельный профессорский обход завершался моей публичной поркой. Мне казалось, корень зла был в том, что обход начинался с моей палаты. Вероятно, считал я, Анна Ефремовна изливает на меня весь запас отрицательных эмоций и, разрядившись, продолжает обход уже в ублаготворенном состоянии. Как-то я умудрился организовать обход, который начался с первой палаты. Шесть палат профессор прошла, не пролив ничьей крови, а я снова подвергся экзекуции. Однажды, когда профессор уже абсолютно ни к чему не могла придраться в моей ухоженной и вылизанной палате, она вдруг остановилась в дверном проеме и, растолкав опешивших врачей, подошла к ребенку. - Валенька, а зубки тебе сегодня чистили? - Нет, Анна Ефремовна. - Ответила трехлетняя Валенька. - По-че-му? - Спросила Анна Ефремовна, испепеляя меня взглядом. Что я мог ей ответить? - Безобразие! Какой вы к черту врач? Сегодня не проследили за тем, чтобы ребенок почистил зубки, завтра не проследите за тем, чтобы ребенка накормили, послезавтра забудете сменить гипсовую повязку! Во время обхода, когда профессор покинула мою палату, так и не обнаружив повода для разноса, она уже в коридоре вспомнила, что я остался без порки, и спросила: - Да, кстати, Оленьке вчера принесли передачу? -Да. -Кто? - Бабушка. - Вы говорили с ней? - Конечно. - А как вы к ней обратились? Как ее имя и отчество? В сердцах я проклял моего мучителя. А она тем временем распекала меня: - Какой вы интеллигент, если даже не знаете, как вести себя с пожилой дамой? Только однажды, в первый месяц работы в Четвертой клинике мне удалось отыграться и болезненно ущемить самолюбие моего угнетателя. Во время разбора больных, говоря о поражении кисти ребенка, Анна Ефремовна заметила, что, поскольку мышца инервируется лучевым нервом... - И локтевым нервом, - вполголоса добавил я со своего места. - Вы что-то сказали? - Да, я сказал, что оппоненс полици инервируется и локтевым нервом. - Абсурд. Это лучевая сторона кисти. Где имение, а где наводнение. - В этом и заключается великая мудрость природы, что все мышцы, обеспечивающие оппозицию большого пальца, инервируются одним нервом, независимо от того, на какой стороне кисти они находятся. - Абсурд. Я красноречиво промолчал. - Абсурд. Не желаете ли вы пари? - С удовольствием. Я просто не смел предложить. - Килограмм конфет "Южная ночь"! Я тут же спустился в библиотеку и вернулся с раскрытым анатомическим атласом. Все врачи клиники с интересом наблюдали за Анной Ефремовной, внимательно рассматривавшей иллюстрации и текст. - Хорошо, - проворчала она наконец, - получите килограмм конфет. С этого дня, говоря об анатомических образованиях, профессор Фрумина следила за моей реакцией, что, увы, не улучшало моего положения в клинике. Так прошло четыре месяца. За это время я сдал два экзамена и дважды получил "отлично". Не только наша клиника, а весь институт с интересом ожидал, как я сдам Анне Ефремовне экзамен по врожденному вывиху бедра. Дело в том, что все экзаменаторы ставили мне только "отлично". Но профессор Фрумина еще никогда никому не поставила высокой оценки, принимая этот экзамен. Она любила повторять, что отлично знает врожденный вывих бедра лишь Господь Бог. Даже она может сдать только на "хорошо", а самый способный ординатор достоен оценки "посредственно". Поэтому понятен был интерес института к предстоявшему экзамену. Ординаторская еще никогда не вмещала такого количества врачей. Профессор, не прервав меня ни разу, выслушала пятидесятиминутный доклад. Когда я умолк, несколько врачей беззвучно зааплодировали, демонстрируя свое одобрение. Профессор недовольно посмотрела на них. Анна Ефремовна включила негатоскоп, обвела указкой образование на рентгенограмме и спросила, как оно называется. Я назвал анатомический термин. - Это и курице известно. Как это называется на сленге рентгенологов? - Не знаю. - Вот именно. Это "слезная борозда". Если бы вы соизволили прочитать мою диссертацию, вы бы знали. - Я читал вашу диссертацию. - Нет, не читали! - Обрадовано воскликнула она. - Я была в библиотеке и проверила ваш абонемент. Надо же! Не полениться проверить абонемент ординатора! - Я читал вашу диссертацию, - повторил я, чувствуя, что могу сорваться с тормозов. - Понятно. Старушки нарушили запрет и разрешили на ночь унести диссертацию в общежитие. Так оно и было. Я промолчал. - Странно, что вы с вашей памятью не запомнили термина. - Его нет в диссертации. - Вот как! Оля, пожалуйста, спуститесь в библиотеку и принесите мою диссертацию. Она продолжала задавать мне каверзные вопросы, уже не пытаясь скрыть удивления по поводу того, что, кроме злополучной "слезной борозды", не могла нащупать у меня уязвимого места. Оля принесла диссертацию. Профессор перелистывала ее, продолжая задавать вопросы. В какой-то момент, не выдержав, я сказал: - Анна Ефремовна, простите, но мне кажется, что, пытаясь найти в диссертации несуществующее, вы недостаточно внимательно слушаете мои ответы. - Нахал. Как называется это образование? - Линия Шентона. - Напишите. Я посмотрел на нее с удивлением и написал. - Нет, не по-русски, а на языке автора. Чорт знает, кто по национальности Шентон. Я написал по-немецки. - Вы что, не владеете английским языком? Какой же из вас получится врач и научный работник? Вместо ответа я посмотрел на часы. Экзамен длился уже два часа и пятнадцать минут. - Ладно, дайте ваш матрикул. Врачи обступили стол, чтобы увидеть, как своим красивым и четким почерком она написала "Отлично. А.Фрумина". Аплодисменты были уже не беззвучными. - Ну ладно, хватит, чему вы так обрадовались? Нормальный ответ человека, собирающегося стать специалистом. Подумаешь, аплодисменты. На следующий день профессор Фрумина назначила меня прооперировать ребенка с врожденным вывихом бедра, что было воспринято в институте как сенсация. Даже некоторым старшим научным сотрудникам, в том числе секретарю институтской парторганизации, она не доверяла такой операции. На следующий день начался новый этап моей жизни в клинике. Но во время операции профессор Фрумина преподала мне еще два урока. Она продемонстрировала, что значит быть третьим ассистентом. Я уже говорил, что во время такой ассистенции страшно уставал от напряжения, несмотря на свою физическую силу. Маленькая тщедушная старушка держала ногу так, словно была выкована из стали. И еще один урок. Медленно ковыряясь в ране, профессор Фрумина делала эту операцию в течение сорока - сорока пяти минут. Я оперировал красиво, можно сказать, блестяще, и главное - очень быстро. Когда я наложил последний шов, Анна Ефремовна демонстративно посмотрела на большие часы над дверью. Операция длилась час и сорок пять минут. Профессор ничего не сказала. Но никогда больше я не старался оперировать "красиво и быстро". Новый этап в клинике тоже имел значительные неудобства. Конечно, лестно было положение фаворита самой Фруминой. Но иногда это создавало очень неприятные ситуации. Если доклад о результатах измерений при обследовании ребенка почему-то вызывал сомнение профессора, не считаясь с тем, что докладывал доцент или старший научный сотрудник, она тут же, в присутствии всех врачей обращалась ко мне: - Иона Лазаревич, проверьте. Я чувствовал себя крайне неловко, даже когда результаты измерений точно совпадали с доложенными. Что уж говорить о моем состоянии, если действительно обнаруживалась ошибка. Еще хуже было, когда, недовольная каким-нибудь действием второго профессора, Анна Ефремовна обрушивалась на него: - Ничему вы не научились! - И, указывая на меня, кричала: - Вот кто будет моим наследником! Несколько раз я обращался к ней с просьбой не делать этого, не настраивать против меня не только завистников и негодяев, но даже хороших людей. Подобные соображения до Анны Ефремовны не доходили. Она действительно не понимала, о чем идет речь. Многое до нее не доходило. Как-то после большого операционного дня я рассказал в ординаторской, каким невероятным образом мне посчастливилось достать билет в филармонию на "Реквием" Верди. Сидя в своем кабинете, Анна Ефремовна слышала этот рассказ и даже отреагировала на него репликой. Она знала, что очень редкие посещения симфонических концертов были для меня единственным выходом из заточения - из института, в котором я жил и работал. Уходя домой в шестом часу вечера, профессор как бы вскользь заметила: - Да, чуть не забыла. Вы сегодня прооперировали Валерика Семина. Случай сложный. Я думаю, что вам следовало бы остаться дежурить в клинике. Анна Ефремовна, у меня билет в филармонию, а сегодня дежурит (я назвал фамилию очень опытного врача). - Как знаете. - Недовольно сказала Фрумина и покинула ординаторскую. Конечно, я остался дежурить. У нее было моральное право требовать от других даже чуточку меньше, чем она требовала от себя. Еще в Первой клинике я слышал рассказы о том, как Анна Ефремовна во время войны работала в госпитале в Алма-Ате. Раненые молились на нее, считая ее чудотворцем. Они верили в то, что ее руки обладают магической силой. Выносливость этой маленькой женщины поражала мужчин с богатырским телосложением. Ассистенты менялись в операционной, не выдерживая холода. А Фрумина, замерзая, оперировала непрерывно, заботясь только о том, чтобы раненый на операционном столе был укутан и обложен грелками. Пронырливые газетчики раздобыли информацию о том, что сын Анны Ефремовны ранен на фронте и лежит в госпитале за тысячи километров от Алма-Аты. Только из газет узнали об этом самые близкие сотрудники Фруминой. Даже их, отлично знавших выдержку этой стальной женщины, поразило то, что ни на секунду ее тревога и беспокойство не вылились на поверхность, не проявились хоть чем-нибудь в ее поведении. А раненые, прочитав эту статью, говорили, что родного сына она не лечила бы с большей душой, чем лечила их. Казалось, вся отпущенная ей норма доброты расходовалась только на больных. И щедро расходовалась! Зато во всех остальных случаях максимализм и бескомпромиссность были доведены до такой степени, что иногда вообще можно было усомниться в том, земное ли она существо. Не знаю, правда ли (эту историю я слыхал от нескольких человек и, досконально изучив характер Анны Ефремовны, не нахожу в ней элементов вымысла), что после тюрьмы профессор Фрумин был сослан в какое-то гиблое место, не то в Сибири, не то в Казахстане. Там он то ли сошелся, то ли просто жил у женщины, которая вскоре похоронила его и поставила на могиле скромный памятник. Говорили, что Фрумина поехала в те края, сбросила надгробную плиту и поставила свой памятник на могиле своего мужа. Знавшие Анну Ефремовну не могли не поверить в эту историю. Она никому не прощала ни малейшей погрешности. Врачи Четвертой клиники считали, что единственным исключением был следующий случай. В ту пору я заведовал карантинным отделением клиники. С целью предотвращения распространения инфекционных болезней тридцать пять коек клиники находились в отдельном изолированном помещении. Месяца через два после экзамена по врожденному вывиху бедра Анна Ефремовна назначила меня заведовать этим отделением. Нет сомнения в том, что в клинике были более достойные и менее занятые кандидаты на эту должность. Но кто посмел бы воспротивиться воле императора в его царстве? Трехлетняя ленинградка Леночка, которую мы прооперировали в то утро, вдруг обратилась ко мне с просьбой: - Возьми меня на ручки. Ножки ее были разведены еще влажной гипсовой повязкой, сквозь которую просочилась кровь. Я осторожно взял ребенка на руки, не зная, что за моей спиной в открытой двери появилась Анна Ефремовна, пришедшая дать мне взбучку за какую-то действительную или только показавшуюся ей провинность. Леночка обхватила ручонками мою шею и сквозь боль, с чувством, на которое способны только дети, заявила: - Я маму очень люблю. Я папу очень люблю. Но тебя я люблю больше всех. Рассказывали, что Анна Ефремовна тихо ретировалась. Так Леночка спасла меня от очередной головомойки. В страшные дни дела "врачей-отравителей" с наибольшей силой проявилась не только железная воля и выдержка Анны Ефремовны Фруминой, но также ее самопожертвование, полная отдача всей себя своим маленьким пациентам. И если эти качества во время войны воспринимались как трудовой героизм, то сейчас они были проявлением высочайшего гражданского мужества, о чем Анна Ефремовна, вероятно, даже не задумывалась. Но об этом я уже подробно рассказал в другом месте. (И.Деген.-"Из дома рабства", изд-во "Мория", 1986 г. стр. 114) Самопожертвование в полном смысле слова сказалось в последние дни жизни Анны Ефремовны. Она заболела воспалением легких. Старая женщина не позволила себе оставаться в постели, считая, что она обязана быть в клинике. Опытный врач не учла, что, в отличие от воли, ее организм не выкован из сверхпрочной стали... В 1952 году, в день моего рождения Анна Ефремовна подарила мне свою фотографию с надписью "Стремительному и строптивому Ионе Лазаревичу Дегену от А.Фруминой". Меня несколько обижала эта надпись. Но семнадцать лет спустя сыновья Анны Ефремовны рассказали Киевскому ортопедическому обществу, что я - единственный человек, которому она подарила свою фотографию. Миновали годы. Большая врачебная жизнь прошла с той поры, когда я был учеником профессора Фруминой. Но до сего дня в линии моего поведения и в стиле работы видны результаты ее суровых уроков врачевания. 1985 г. БОРИС МИХАЙЛОВИЧ ГОРОДИНСКИЙ Первая встреча с профессором Городинским уже описана мною. {"Из дома рабства", изд-во "Мория", 1986 г.}. За ненадобностью я упустил одну деталь. Вернее, там она выпадала из стиля. Перед самым моим появлением в ординаторской Борис Михайлович пришел из операционной. Грузный немолодой человек не просто устал, а был выпотрошен. Он прилег на старый клеенчатый диван. В своей среде врачи допускали некоторые вольности, некоторые отклонения от того, что принято считать приличным. А тут вдруг появился я, новичок, и кто-то из хирургов обратил внимание Бориса Михайловича на то, что у него не застегнуты брюки. Профессор заглянул за свой объемистый живот и мрачно заметил: - В доме покойника все двери настежь. Тут же он попросил прощения и застегнул брюки. Еще в студенческую пору я много слышал о знаменитом киевском хирурге Городинском. В моем представлениии профессор должен был сочетать несколько непременных качеств. Профессором может быть только выдающийся врач, проявивший себя в медицинской науке. Если к тому же такой врач еще и хороший преподаватель, он обладает триадой всех необходимых профессору качеств. Накануне прихода в отделение Городинского я решил познакомиться с научной продукцией Бориса Михайловича. В библиотеке среди нескольких десятков его статей я не нашел ничего из ряда вон выходящего. Это были либо описания эксквизитных случаев, либо, как мне тогда показалось, незначительные усовершенствования методов диагностики и лечения. А я считал, что только фундаментальные открытия позволяют врачу стать профессором. Правда, неоднократно мне приходилось слышать, что в медицинском институте, откуда профессор Городинский был изгнан в 1953 году в связи с делом "врачей-отравителей", его лекции были более чем превосходны. Уже после непродолжительного общения с Борисом Михайловичем я не сомневался в достоверности этих слухов. Вскоре после начала работы в отделении профессора Городинского я присутствовал на необычной конференции наших хирургов. Борис Михайлович выступил с докладом на тему "Чехов - врач". Это был блеск! Докладов или лекций на таком уровне я не слышал даже из уст отличных литераторов. Но главное - новая концепция о жизни и творчестве Чехова, никем ранее не только не высказанная, но, возможно, даже не подозреваемая. И все же, достаточно ли этого, чтобы слыть знаменитым профессором? В отделении было несколько великолепных врачей-хирургов, и на первых порах, еще не умудренный опытом, я не мог понять, что именно возвышало над ними профессора Городинского в профессиональном отношении. И вообще - возвышало ли его что нибудь? Разве что врачебный стаж. Однажды, в день получения зарплаты, когда я в ординаторской пересчитывал жалкие бумажки, Борис Михайлович, сочувственно-насмешливо глядя на меня, рассказал: - В 1913 году я работал военным врачем. Начфином в нашем полку был патологический антисемит. Чтобы унизить меня, он выдал мне месячный оклад, двести восемдесят пять рублей, не купюрами, а золотыми пятирублевыми монетами, пятерками. Помню, как я скрежетал зубами, ощущая в кармане тяжесть пятидесяти семи золотых монет. Господи, где бы сейчас найти такого антисемита? Мы рассмеялись. Я тут же подсчитал, что профессор Городинский работал врачем минимум сорок четыре года. Одним из показателей деятельности отделения была так называемая хирургическая активность - отношение количества прооперированных больных к числу поступивших в отделение. Чем выше был этот показатель, тем лучшей считалась работа отделения. Борис Михайлович подрубывал сук, на котором сидел. Даже в неоспоримых, казалось, случаях, в которых необходимость оперативного лечения не вызывала сомнений у очень опытных хирургов, профессор Городинский иногда рекомендовал наблюдать и не торопиться с операцией. И очень опытные хирурги не скрывали своего удивления и восхищения шефом, когда неоперированные больные выписывались из отделения в хорошем состоянии. В ту пору молодой врач, я считал себя выдающимся ортопедом-травматологом, и знания профессора Городинского в ортопедии и травматологии, конечно, не шли ни в какое сравнение с моими знаниями, тем более - умением. Я так считал... В отделении у меня была значительная автономия. К тому же я носил титул районного ортопеда-травматолога. Мог ли профессор Городинский, полостной хирург, быть для меня авторитетом в моей области? Однажды, наблюдая за тем, как на рентгенограмме больного с переломом внутренней лодыжки я примеряю металлический фиксатор, Борис Михайлович этак походя, спросил: - Что вы собираетесь делать? - Прооперировать. -Как? - Скрепить лодыжку гвоздем. - Я бы в этом случае наложил гипс и никаких гвоздей. Даже удачный каламбур не примирил меня с неразумным, как я посчитал, консерватизмом старого ретрограда. Но не стал спорить и наложил гипсовую повязку в твердой уверенности, что через полтора месяца ткну профессора носом в его ошибку. Странно... Почему-то неправым оказался я, а не Борис Михайлович. Как-то карета скорой помощи доставила в наше отделение старушку, засушенную, как цветок в гербарии. У нее была сломана плечевая кость в области хирургической шейки (вблизи плечевого сустава) и чрезвертельный перелом бедра. Старушка была изрядно пьяна. Я тут же решил прооперировать ее. Профессор Городинский посмотрел на пьяную мумию и сказал: - Ион, отойдите от зла и сотворите благо. Зафиксируйте руку косынкой, а ногу - двумя мешочками с песком. У меня дух перехватило от возмущения. Сейчас, в конце пятидесятых годов двадцатого столетия, опуститься до уровня медицины средневековья? Профессор улыбнулся. По-видимому, он прочитал мои мысли. - Конечно, я не такой великий травматолог, как вы, но за полвека в клинике я кое-что повидал. Пьяная бабка бушевала. Она была настолько отвратительна, что мне расхотелось оперировать, и я сделал так, как предложил Борис Михайлович. Каково же было мое удивление, когда десять дней спустя я увидел, как старуха во всю орудовала сломанной рукой. Но я буквально потерял дар речи, застав бабку на ногах на девятнадцатый день после перелома. Она передвигалась по палате, держась за спинки кроватей. Такого просто не могло быть, если правы учебники. Кстати, я удостоился любви этой девяностолетней дамы. Любовь, увы, была небескорыстной. Бабка скандалила и отравляла существование одиннадцати женщин в палате. Бабкин организм не мог обойтись без алкоголя. Чтобы утихомирить ее, в обед я подливал ей в компот немного спирту. Она туг же выпивала, успокаивалась и смотрела на меня благодарными глазами. Как я выпрашивал спирт у старшей операционной сестры, едва сводившей концы с концами, - отдельная тема. Этот случай заставил меня задуматься над утверждением, переписываемым из учебника в учебник, будто у стариков медленно и плохо срастаются отломки костей при переломах. Чтобы получить статистически достоверные результаты, я исследовал тысячу случаев сращения костей у стариков при одном определенном переломе и убедился в том, что не всему, написанному в учебниках,следует верить. Эту научную работу я опубликовал значительно позже, уже в 1968 году. А пока, твердо веря учебникам, я воевал с "консерватором" Городинским. Борис Михайлович был доволен тем, что я не замыкался в ортопедии, тем, что интересовался общей хирургией, хотя и не собирался расширять диапазона своей профессиональной деятельности. Он вообще недолюбливал узких специалистов, несмотря на то, что понимал неизбежность процесса отпочкования от хирургии урологии, ортопедии, торокальной хирургии и других специальностей. Он считал бедой медицины ограничение кругозора узкого специалиста, становящегося односторонним, как флюс. Помню, как взорвался Борис Михайлович, когда я рассказал ему о существовании Филадельфийского госпиталя ортопедии кисти. - Чего доброго, - сказал он, - я доживу до поры, когда создадут специальный госпиталь для лечения ногтевой фаланги второго пальца левой стопы. Профессор Городинский часто приглашал меня первым ассистентом на свои особенно сложные полостные операции и нередко спрашивал, не соглашусь ли я прооперировать хирургического больного в плановом порядке, а не только тогда, когда я дежурил как общий хирург, чтобы повысить свой заработок. Однажды после операции резекции желудка я пристал к Борису Михайловичу, обвиняя его в рутинерстве. Какого чорта вручную накладывать кисетный шов на культю двенадцатиперсной кишки, если уже изобретен замечательный инструмент, и его несложно приобрести? До каких пор мы будем оперировать по старинке, словно сейчас не середина двадцатого века, а эпоха доисторического материализма? Упоминание доисторического материализма сломало сопротивление Бориса Михайловича, и он пошел выбивать у главного врача больницы четыре тысячи рублей на покупку аппарата для наложения кисетного шва. Наконец, наступил счастливый день, когда операционная сестра, выковыряв инструмент из солидола, принесла его в ординаторскую для ознакомления. Борис Михайлович с подозрением смотрел на меня, демонстрировавшего новый инструмент. - Ладно, - сказал он, - завтра вы будете ассистировать мне на резекции желудка, и новая техника на вашей совести. Долговязый истощенный больной спокойно реагировал на операцию под местным обезболиванием. Наступил момент наложения аппарата на культю двенадцатиперсной кишки. Борис Михайлович сделал это аккуратно, точно согласно инструкции. Точно согласно инструкции он воткнул иглу в отверстие инструмента. И тут игла замерла, словно уткнулась в стенку. Профессор попытался извлечь ее. Не тут-то было. Игла впаялась намертво. Профессор очень красноречиво посмотрел на меня. Он ничего не сказал. Но четырехтомный словарь Даля существенно пополнился бы, раскрой Борис Михайлович рот. После резекции желудка я должен был оперировать ортопедического больного, и на отдельном столе меня уже ждали стерильные инструменты. К сожалению, плаера среди них не оказалось. Зато были люэровские кусачки. Я хотел ими осторожно извлечь иглу. Но Борис Михайлович в сердцах вырвал кусачки из моих рук. Крак! Половина иглы осталась внутри инструмента, уже не доступная никакому вмешательству. Откушенную половину я извлек из раны и выбросил в ведро. Положение стало безвыходным. Инструмент, замкнутый застрявшей в нем иглой, намертво зажал культю кишки. Я напряг всю свою силу, умноженную на отчаяние, и, сломан на несколько частей остатки иглы и, порвав кишку, снял проклятое нововведение. Больной, естественно, слышал все, что происходит в операционной. Только благодаря виртуозной технике профессора Городинского удалось благополучно завершить операцию в условиях несравненно худших, чем они были бы без этого злополучного аппарата. Оказалось, что завод медицинских инструментов, своровав идею за рубежом, укомплектовал аппарат иглой, точно калиброванной по отверстиям ушек, но, не имея собственного опыта, заводские "гении" не учли, что в отверстиях будет не воздух, а ткань кишки. А мне и в голову не пришло, что аппарат следовало сперва проверить на трупе. Да и кому это могло прийти в голову? Аппарат ведь изготовлен не кустарным способом, а выпущен специализированным заводом. В ординаторской профессор дал выход своему гневу. - Себе вы, небось, не покупаете инструменты, а заказываете у благодарных пациентов. Сколько раз я вам говорил, что советское - это отличное, - он сделал паузу, - от хорошего. Если я еще раз увижу вновь сконструированный советский инструмент, при всей моей любви к вам, я его швырну в вашу голову, начиненную коммунистическими глупостями и любовью к новшествам. Борис Михайлович почему-то не боялся произносить подобные речи в моем присутствии. Вероятно, он был уверен, что я не донесу на него в КГБ. Но почему он был уверен, если учесть мое мировоззрение в ту пору, я и сейчас не могу понять. Было еще одно ристалище, на котором я постоянно скрещивал копья со старым хирургом. Меня возмущало, что он не отказывался от гонораров за операции. Нельзя сказать, что моя позиция была абсолютно неуязвима. Борис Михайлович мог внезапно появиться в отделении ночью, без приглашения, если состояние больного вызывало у него тревогу. И чаще всего он появлялся у больного, от которого не ждал гонорара. Он мог до хрипа спорить с администрацией по поводу дефицитного лекарства для пациента, не имевшего средств для приобретения лекарства за стенами больницы. Меня в ту пору поражало противоречивое сочетание врачебного бескорыстия и, как мне представлялось, страсти к обогащению. Борис Михайлович обычно отделывался шуткой, когда я затевал разговор на эту тему. - У нас в отделении действительно блестящие врачи. Каждый из них может прооперировать наилучшим образом. Но если выбор пациента или родственника пал на меня, нет ничего удивительного в том, что этот выбор должен быть оплачен. Кроме того, не вам поднимать на меня руку. Я никогда не беру за операцию больше тысячи рублей. А сколько тысяч рублей стоит ортопедический стол, который благодарный пациент сделал вам на "Арсенале"? - Но он ведь сделан не для меня лично. Он, как видите, стоит в отделении. - Я тоже существую для отделения. С точки зрения социалистической законности (ах, какое изумительное словосочетание, я бы даже сказал - словоблудие!) мы оба уголовные преступники. Однажды профессор Городинский поставил меня в крайне неловкое положение. Из отделения выписывался прооперированный мною больной. Он зашел в ординаторскую попрощаться со мной. Сердечно пожимая мою руку, он с чувством произнес: - Дорогой доктор, я просто не знаю, как вас отблагодарить? Борис Михайлович иронически хмыкнул и, глядя поверх наших голов, сказал: - С тех пор, как человечество придумало денежные купюры, эта проблема решается очень просто. В другой раз, когда мне подарили огромный букет цветов, профессор насмешливо предложил: - Ион Лазаревич, потрясите букет. Врачи рассмеялись. Я недоуменно посмотрел на них. Борис Михайлович тут же рассказал, что произошло с нашим коллегой, доктором Каштеляном, который беззлобно ворчал, слушая этот рассказ. Оказывается доктор Каштелян однажды сделал почти невероятное, вытащив с того света безнадежного пациента. Старый хирург, многие годы работавший с профессором Городинским, даже не сомневался в том, что этот весьма состоятельный пациент найдет способ отблагодарить своего спасителя. Действительно, пациент пришел домой к Семену Федоровичу и принес ему букет цветов. Старый врач тут же пошел в коммунальную кухню (в большой квартире жило восемь семейств), в сердцах швырнул букет в отапливаемую углем плиту и, разгневанный вышел в коридор. Вдогонку из кухни донесся испуганный крик соседки-врача: - Семен Федорович, деньги горят! Он вернулся в кухню и обнаружил полусгоревший конверт с деньгами. Сгорела тысяча рублей - сто двадцать пять процентов его месячной зарплаты без вычетов. Получая букет цветов в присутствии Бориса Михайловича, я неизменно слышал одну и ту же фразу: - Ион Лазаревич, потрясите букет. Постоянно воюя с профессором Городинским по поводу гонораров, я не мог не восхищаться широтой его натуры. Причем, это была не широта русского купца нувориша, а широта этакого барина-аристократа. В женский день, 8 марта он привозил в своей "Волге" два огромных чемодана. (Это стало традицией). В одном чемодане были вина и закуски. В ординаторской накрывали столы, вокруг которых размещался весь персонал отделения. Из второго чемодана Борис Михайлович извлекал подарки и с соответствующим приветствием вручал их каждой женщине. Им соблюдался социалистический принцип: от каждого по способности, каждому по труду. Старшая операционная сестра, неизменный участник всех его операций, получала дорогой отрез на пальто, или отличный сервиз, или еще что-нибудь эквивалентное по цене. Дальше по нисходящей шли более скромные дары. Но даже санитарки не скрывали радости, получая подарки, стоимость которых равнялась доброй доле их зарплпты. Профессор Городинский иронически реагировал на так называемые окольные гонорары - различные ремесленные услуги благодарных пациентов, произведенные или сворованные на производстве приборы и инструменты. - Господа-товарищи, - говорил он, - мы живем не в эпоху первобытно-общинного строя. Зачем вам понадобился примитивный товарный обмен, когда существуют деньги? Я предпочитаю получать наличные и платить ими за ремонт и обслуживание моего автомобиля, хотя, как вам известно, в Киеве существует достаточное количество автохозяйств, готовых взять мою "Волгу" на бесплатное попечение. Он критиковал даже мою любовь к слесарным и столярным работам, считая, что я непродуктивно трачу свое время, так как в нормальном государстве труд врача должен цениться выше, чем труд слесаря или столяра. Кроме того, хирург обязан беречь свои руки. Я часто бывал в гостеприимном доме Бориса Михайловича и, в отличие от большинства врачей нашего отделения, которые приходили сюда только в день рождения хозяина, не так изумлялся роскошной сервировке стола, хотя, безусловно, многим предметам место было не здесь, а в музее. В большие с тяжелыми серебряными крышками крюшовницы из массивного хрусталя, на дне которых была одному Борису Михайловичу известная смесь варений и цитрусовых, выливалось по три бутылки мускатного шампанского, и после обильной закуски - гречневые блины с кетовой, зернистой и паюсной икрой, блины с семгой и балыками и еще многие вкусности - врачи выпивали содержимое крюшовниц, доливали шампанское, и снова выпивали содержимое крюшовниц, и, уже упившись до зеленой зюзи, читали и слушали стихи. Удивительное было у нас отделение. Знание поэзии нашими хирургами считалось таким же естественным, как знание анатомии. Борис Михайлович писал весьма приличные эпиграммы. Узнал я об этом случайно. Как-то мы заговорили об одном из наших коллег, избранном в Академию. Я высказал сомнение, смог ли бы академик сдать мне экзамен по своей специальности. Борис Михайлович улыбнулся и прочитал пушкинскую эпигрзмму на Дундукова: В Академии наук Заседает князь Дундук. Говорят, не подобает Дундуку такая честь. Отчего ж он заседает? Оттого, что жопа есть. - Хотите вариант на нынешних академиков? Городинский, конечно, не Пушкин, но... послушайте: Дело все рабочих рук. Уж давно исчез Дундук. Заседаний же не счесть. Нет князей, но жопы есть. Была у Бориса Михайловича смешная слабость. Он буквально страдал, если остроумный анекдот в отделение приносил не он, а кто-либо другой. Это было единственное внешнее проявление честолюбия. В пятницу, после очень тяжелого операционного дня мы сидели в ординаторской. Врачи рассказывали анекдоты. Я прочитал сорок восемь четверостиший "От рифмы не уйдешь". Борис Михайлович сперва смеялся после каждого четверостишия, а под конец как-то скис, помрачнел. У меня не было сомнений в том, что он расстроился, так как впервые услышал эти фривольные стихи. Он задумался, потом попросил меня: - Пожалуйста, повторите это... ну, про сабантуй. Я прочитал: На славный праздник сабантуй Приехал очень важный гость. Его больших размеров трость Нес впереди его холуй. - Удачно, - сказал он и снова задумался. - Вы испортили Борису Михайловичу конец недели, - сказал мне доктор Балабушко. - Могу поспорить с вами, что всю субботу и воскресенье он будет сочинять четверостишия, подобные прочитанным вами. Доктор Балабушко не ошибся. Утром в понедельник больничная конференция. Кабинет главного врача уже был заполнен до отказа, когда вошел профессор Городинский. Взгляд его сканировал присутствующих и остановился на мне. Он улыбнулся в седые, слегка рыжеватые усы и через головы врачей протянул мнелист бумаги. Два четверостишия были очень слабыми. Еще одно - так, посредственное. Зато четвертое четверостишие я тут же прочитал доктору Балабушко: За славный труд возздали мзду: Почти на каждую доярку Надели орден и звезду И за здоровье пили чарку. Двенадцать лет работы рядом с профессором Борисом Михайловичем Городинским были отличной школой диагностики, осмысленного врачевания и анализа отдаленных результатов лечения. Но, кроме того, мне повезло ежедневно в течение двенадцати лет видеть "осколок империи", старого врача, представителя человеколюбивой медицины, под внешней циничной оболочкой которого скрывались залежи сострадания. 1987 г. ВАСИЛИЙ ДМИТРИЕВИЧ ЧАКЛИН Директор Центрального Института Травматологии и Ортопедии, председательствовавший на заседании ученого совета, предоставил слово председателю счетной комиссии. Я уже догадывался, что все в порядке. Один из членов счетной комиссии, профессор, с которым меня познакомили в тот день и с которым я не успел даже перемолвиться, войдя в зал, подмигнул мне и показал большой палец. Но даже в розовых снах такое не могло мне присниться. Все двадцать восемь членов ученого совета проголосовали "за". Директор института подождал, пока утихнут аплодисменты, поздравил меня со степенью кандидата медицинских наук и продолжал: - Вы первый инородец, который в нашем институте не получил ни единого "черного шара". Может быть это станет началом доброй традиции. Затем он обратился к моему сыну, которому только через пять месяцев должно было исполниться одиннадцать лет: - Учись. Твой отец сегодня защитил докторскую диссертацию, чтобы получить степень кандидата. Желаю тебе все в жизни делать с таким запасом прочности. А затем начались поздравления. С женой и сыном я стоял вблизи председательского стола. Люди, которых я видел впервые, подходили пожать нам руки. Вдруг толпа почтительно расступилась, чтобы пропустить невысокого старика в просторном сером костюме. Я узнал его. Я видел его фотографии. Один из самых видных ортопедов-травматологов, член-корресподент академии медицинских наук, профессор Чаклин. Он тепло пожал мою руку и сказал: - Ну, спасибо, молодой человек. Я скромно приподнял плечи. Но профессор Чаклин, махнув рукой, возразил: - Да нет, не за диссертацию. Ну, хорошая диссертация. Но, подумаешь! Одной больше, одной меньше. Нет, молодой человек, спасибо за то, что вы не разучились сохранять благодарность своим учителям. А ведь, небось, понимали, что за высказанную благодарность вам могут набросать черных шаров. Спасибо за то, что благодарность учителю оказалась сильнее чувства страха за свое благополучие. Ох, и вредная была старуха! Окружавшие нас профессора и научные сотрудники улыбнулись. Все понимали, что профессор Чаклин имел в виду Анну Ефремовну Фрумину, умершую шесть лет назад. Выступая с заключительным словом, я сказал, что глубоко сожалею о смерти моего учителя, которого сейчас мне так хотелось бы поблагодарить за школу - клиническую и научную, за стиль и отношение к работе врача. Я знал, что в этой аудитории такая благодарность может произвести неприятное впечатление. В ЦИТО профессора Фрумину не любили. Не признавая авторитетов, она многим из здешних корифеев наступала на любимую мозоль. Я даже кожей почувствовал напряженное молчание аудитории, когда произносил слова благодарности моему учителю. Но я не мог поступить иначе. И вот реакция одного из врагов покойной Анны Ефремовны, реакция такая неожиданная и приятная. - И вам спасибо, Василий Дмитриевич. - А мне-то за что? - За то, что вы спасли мою жизнь. - Разве мы с вами знакомы? - Смотря как отнестись к этому. Я слышал, как начальник отделения обратилась к вам - Василий Дмитриевич. Я запомнил это имя. Я знал, что меня консультировал какой-то профессор Чаклин. Но только на последнем курсе института я узнал, кто такой профессор Чаклин. Во всяком случае, если бы не назначенный вами пенициллин внутривенно, сегодня не было бы этой защиты, и вообще меня бы не было. Чаклин посмотрел на меня с удивлением. Люди застыли в молчании. Жена тихо взяла меня под руку. - Когда это было? - В феврале или в марте 1945 года. У меня был сепсис. Я не всегда был в сознании, поэтому не уверен точно, когда именно. - Где вы лежали? - В Кирове. Профессор Чаклин взволновано сложил ладони. - Танкист? - Да. - Офицерская палата на втором этаже? - Я кивнул головой. - Раз, два... третья койка от двери? - Да. - Жив? - Как видите. - Не мо-жет быть! По-тря-са-ю-ще! - Почему же вы назначили пенициллин, если не верили, что я выживу? - Не знаю. Я часто думал об этом. Все, стоявшие здесь, кроме жены и сына, были врачами и, несомненно, понимали, о чем идет речь. В феврале или в марте 1945 года я не знал, что врачи уже списали меня со счета. Сепсис. Где источник? Проникающее ранение головы? Открытый огнестрельный перелом верхней челюсти? Гной из раны на лице хлестал так, что через каждых три часа приходилось менять перевязки. Семь пулевых ранений рук? Четыре осколочных ранения ног? Собственно говоря, какое значение имел очаг сепсиса? Даже если бы существовал только один очаг, общее состояние уже было таким, что у врачей не оставалось средств, чтобы вывести из него, ни даже надежды на то, что это еще возможно, если бы такие средства существовали. Случайно именно в эту пору в госпиталь из Свердловска приехал консультант, профессор Чаклин. Когда обход остановился в ногах моей койки, я был в сознании, но говорить не мог. Врачи, предполагая, что я их не слышу, беседовали обо мне открытым текстом. Доложила начальник отделения. Профессор Чаклин долго рассматривал рентгенограммы и, наконец, сказал: - Пенициллин внутривенно. Каждых три часа. - Василий Дмитриевич, - возразила начальник отделения, - у нас столько раненых, нуждающихся в пенициллине, но где его возмешь? А этот танкист, вы же видите, абсолютно безнадежен. Больше недели он не протянет. - Ах ты, старая дура, - подумал я, - да я тебя переживу. - "Старой дуре", как выяснилось, было тридцать шесть лет. Профессор помолчал, а затем настойчиво повторил: - Запишите: пенициллин внутривенно через каждых три часа. Я впервые слышал слово пеницеллин. Потом мне объяснили, что это лекарство Советский Союз получал из Канады, что оно дороже золота, что дают его только очень тяжело раненным, у которых есть шансы выжить. Вероятно, профессор Чаклин обнаружил у меня такие шансы, хотя весь персонал госпиталя, который, кстати, очень хорошо ко мне относился, считал, что консультант хотел продемонстрировать свою власть. А то, что я все-таки выжил, вообще какое-то невиданное чудо. С начальником отделения, доброй и милой женщиной, мы потом сдружились. Она постоянно повторяла, что всю жизнь я должен молиться на профессора Чаклина. И вот фактически впервые я увидел его. Тогда, когда он стоял у ног моей койки, я не мог его разглядеть сквозь почти закрытые опухшие веки. Да и повязка на лице мешала. Я снова услышал фамилию ЧАКЛИН, начав изучать ортопедию и травматологию на последнем курсе института. В ординатуре и позже его руководства стали моими настольными книгами. Я увидел его фотографию в журнале "Ортопедия, травматология и протезирование", посвященном семидесятилетию большого врача и ученого. Для ортопеда в Советском Союзе имя Чаклин звучало так же, как имена Френкеля, Иоффе или Ландау - для физика. И вот сейчас он стоял передо мной, невысокий старик в просторном сером костюме. - Не может быть! - повторил профессор Чаклин. - Сегодня же во время лекции я расскажу врачам об этом случае. Невероятно. - Василий Дмитриевич, если вы не надеялись на то, что я выживу, почему вы назначили пеницеллин? - Не знаю. Что-то велело мне это сделать. Боже мой, как мы высокомерны и самоуверенны! - задумчиво произнес он. С этого дня не прерывались дружеские отношения между профессором Чаклиным и его бывшим пациентом. Василий Дмитриевич пригласил меня на свое восьмидесятилетие. В ту пору я как раз привез в Москву докторскую диссертацию. На торжественном заседании ученого совета, посвященном восьмидесятилетию, профессора Чаклина засыпали подарками. В своей ответной речи Василий Дмитриевич сказал, что моя докторская диссертация - лучший подарок, который он получил сегодня, в день своего рождения. Профессор Чаклин внимательно следил за моими работами и испытывал отцовскую гордость за то, что я делаю. Встреча с Василием Дмитриевичем Чаклиным случилась (именно случилась, произошла, а не состоялась) в ту пору, когда во мне непонятным, странным образом уже (или еще) уживались два взамно исключающих друг друга мировоззрения, когда я мучительно пытался понять значение случайного и закономерного в судьбе индивидуума и общества. Встреча случилась в ту пору, когда я уже прочно верил в то, что нам не дано знать точно даже положение электрона в атоме или место попадания его в мишень, что оно может быть определено только статистическим методом. Встреча случилась, когда пусть еще не очень убедительная статистика моего личного опыта заставляла усомниться в истинности одного из двух гнездившихся во мне мировоззрений, именно того, которое было внушено, на котором я был взращен и воспитан. Случай. Ведь даже пантеист Барух Спиноза (промывавшие мозги убеждали меня в том, что он атеист) считал случайное предопределенным, необходимым для существования. Меня убеждали в невозможности чудес. Чуду нет места в природе потому, что чудо - это событие, вероятность которого равна или приближается к нулю. "Чудо" можно увидеть только в цирке. Но в таком "чуде" нет ничего трансцендентального. Это просто фокус иллюзиониста. В пору, когда профессор Чаклин назначил мне пенициллин внутривенно, я еще не знал о нескольких невероятных событиях, одно за другим происшедших со мной в бою. Уже потом мне рассказали о них мои товарищи по батальону. Случайности? Одна за другой? А вслед за этим случайный приезд консультанта Чаклина из Свердловска в Киров именно в ту пору, когда я умирал? Конечно, случайно Василий Дмитриевич Чаклин, врач и ученый с мировым именем подошел поздравить какого-то безымянного врача. Случайно. Не слишком ли много произошло случайных взаимосвязанных событий, чтобы любой человек, имеющий представление о статистике, посчитал такую взаимосвязь невероятной? Василий Дмитриевич Чаклин не был моим непосредственным учителем, но он преподал мне очень важный урок: он заставил задуматься над случаями, которые мне неоднократно приходилось наблюдать в клинике, перед которыми отступала врачебная логика, перед которыми отступали знания и опыт, которые, казалось, не укладывались в законы природы. Василий Дмитриевич Чаклин научил меня в безнадежных случаях надеяться на Чудо. 1988 г. БОРИС САМОЙЛОВИЧ КУЦЕНОК И ДРУГИЕ По логике вещей следовало начать рассказ со дня встречи с Борисом Самойловичем Куценок. Но о какой логике можно говорить, когда вся эта история соткана из едва заметных паутинок, разделенных пространством и временем, и их переплетение вообще не поддается рациональному объяснению. Поэтому я выпустил из рук вожжи и освободился от ограничений и дисциплины. Пусть рассказ течет, как ему заблагорассудится, отклоняясь в пруды побочных ассоциаций, и снова, когда он пожелает, возвращается в свое русло. В августе 1946 года я попал в госпиталь по поводу ранений полуторалетней давности. Увы, нельзя перехитрить природу. Я тогда надеялся на то, что раны постепенно зарубцуются после досрочной выписки из госпиталя, и я таким образом выиграю год, хотя бы частично компенсировав потерю четырех лет на войне. Я поступил в медицинский институт, проучился два семестра и ничего не выиграл. Снова госпиталь. И кто знает, не лучше ли было долечиться сразу после ранения, а не делать сейчас такой болезненный перерыв в учении. Но так оно случилось, и ничего уже нельзя было переиграть. Зато лежал я не в заштатном Кирове с деревянными тротуарами, куда в феврале 1945 года меня привезли с фронта, а в стольном граде Киеве, куда я приехал сам. Койку слева от меня занимал Саша Радивилов, худой издерганный летчик, то ли штурмовик, то ли истребитель. Он постоянно бушевал, ругался со всеми, но главное - доводил сестер до слез оскорблениями и угрозами. Саша требовал морфий. Пригвожденный вытяжением к кровати, я не мог делом выразить степень своего возмущения таким поведением. Впитанный мною во время войны идиотский антогонизм между танкистами и летчиками уже сам по себе был в достаточной мере сильным фоном для антипатии к моему соседу слева. К тому же у Саши не было ран. Целенькие руки и ноги без единой царапины. Какого же хрена он орет и требует морфий? Я еще не знал, что оно такое облитерирующий эндартериит, который, как рассказывал Саша, был у него следствием резкого переохлаждения не то в воздухе, не то на земле. Уже будучи молодым врачем, я однажды встретил Сашу Радивилова на костылях и на одной ноге. Пользоваться протезом он не мог из-за болей в культе. В ту пору я уже знал, почему он пристрастился к морфию. Когда я ампутировал его вторую ногу, даже речи не могло быть о том, чтобы излечить Сашу от наркомании. Его дневная норма - восемьдесят кубических сантиметров однопроцентного раствора морфина в день - равнялась примерно тому, что получало все наше отделение на шестьдесят пять коек в течение полумесяца. Но в дни, когда Саша был моим соседом по палате, его доза наркотиков еще не всегда достигала пяти кубиков. Саша побаивался меня даже лежащего на вытяжении, поэтому свою нелюбовь к евреям он не облекал в крайние формы. Его постоянным оппонентом по еврейскому вопросу был лежавший напротив меня Андрей Булгаков. Андрей тоже был летчиком, вернее, стрелком тяжелого бомбардировщика. Почему-то мое отношение к Андрею не накладывалось на фон традиционного антогонизма между танкистами и летчиками. Пять из шести обитателей палаты попали сюда, уже отведав гражданской жизни. Андрей лежал непрерывно с декабря 1941 года. Он выпрыгнул из горящего самолета на высоте 4000 метров. Парашют не раскрылся. В течение бесконечных секунд, пока Андрей падал на белую землю, он сотни раз пережил свою гибель. Он знал, что упадет на ноги, хотя, какое это имело значение. Просто и об этом он успел подумать в последние, как он считал, секунды жизни. Но удар почему-то пришелся по спине. Еще несколько десятков метров, ломая замерзший кустарник, он скользил на бешеной скорости, пропахивал снег крутого откоса и замер на льду реки. Обруч невыносимой боли сковал поясницу и живот. Ног он не чувствовал. Его подобрали и отвезли в госпиталь. Перелом пяти позвонков и паралич нижних конечностей. Но Андрей жил. Об этом случае писали все газеты. В декабре 1941 года я лечился в госпитале после первого ранения. Там я случайно прочитал об этом чуде, в которое трудно было поверить. И вот спустя почти пять лет я лежал напротив человека, оставшегося в живых после падения с высоты 4000 метров. А если человек остается в живых, он продолжает радоваться и страдать, любить и ненави