Ион Деген. Война никогда не кончается --------------------------------------------------------------- © Copyright Ион Деген From: evsey(a)bezeqint.net Date: 25 Aug 2004 --------------------------------------------------------------- РАССКАЗЫ, ДОКУМЕНТАЛЬНАЯ ПРОЗА, СТИХИ ИЗРАИЛЬ 1995 Коротко об авторе книги: Мой товарищ, в смертельной агонии Не зови понапрасну друзей. Дай-ка лучше согрею ладони я Над дымящейся кровью твоей. Ты не плачь, не стони, ты не маленький, Ты не ранен, ты просто убит. Дай на память сниму с тебя валенки. Нам еще наступать предстоит. Многие знают это короткое стихотворение,, пожалуй, самое суровое поэтическое произведение о Войне. Но не всем известно, что написал его -- Ион Лазаревич Деген, замечательный человек, на долю которого выпали нечеловеческие испытания. Родился в 1925 году в Могилеве-Подольском (Винницкая область). В 1941 году ушел на войну добровольцем после 9-и классов школы. Всю войну провел на передовой - сначала в разведке, затем - командиром танка Т-34, до конца войны - командиром танковой роты. Попадал в служнейшие ситуации. Несколько раз его машины подбивали.Получил серьезнейшие ранения , в благополучный исход которых не верили лечащие врачи. Но каждый раз, после поправки, непременно возвращался в строй. Перенес семь пулевых ранений, в мозгу остался осколок , верхняя челюсть собрана из кусочков раздробленной кости, изуродована правая нога. Награжден боевыми орденами: Красного знамени, Отечественной войны I степени, двумя орденами Отечественной войны II степени, медалью За отвагу (которой очень дорожит), польским орденом Крест Грюнвальда, многочисленными медалями. Как воевал - лучше скажут рассказы и стихи, приведенные в книге. Уж лакировкой действительности их не назовешь - это точно. С окончанием войны - демобилизовался, несмотря на противодействие начальства. Поступил в медицинский институт. Окончив, совмещал врачебную деятельность с научной работой . Защитил кандидатскую, затем докторскую диссертацию. В 1977 году переехал на постоянное жительство в Израиль. Помимо основной работы, много времени уделяет литературному труду. По специальности опубликовал большую книгу, 90 статей и публикаций. Из художественных произведений - девять книг прозы и стихов. Профессор Ион Деген - один из ведущих специлистов Израиля в области ортопедии и травматологии - сейчас на пенсии, но попрежнему активен: пишет новые книги, консультирует по специальности, выступает в разных городах перед многочисленными почитателями. Живет в городе Гиватаим. Для тех, кто ушел на фронт молодым, война никогда не кончается ХРУПКИЙ ХРУСТАЛЬ Пренебрегая правилами хорошего тона, я предупреждаю гостей быть очень осторожными с этими высокими узкими бокалами из тонкого хрусталя, хотя о более ценных вещах никто не слышал от меня предостережений. Мы с Яшей родились в один день. Вместе пошли в детский сад, а потом - в школу. Вместе начали курить. Нам было тогда восемь. Операция тщательно планировалась. После уроков мы зашли в уборную для мальчиков. Я извлек из пенала папиросу "Герцеговина Флор", купленную на совместный капитал. Яша достал принесенные из дома спички. Конец папиросы раскалился, как железо в кузнечном горне, и расплавленный металл потек в грудь. Я закашлялся. Предметы внезапно потеряли четкие очертания. Тошнота подступила к горлу. Подавляя подлые слезы, я передал папиросу Яше. Он затянулся, и мы уже кашляли дуэтом. Я взял папиросу и пыхтел не затягиваясь. Яша отказался. Больше он никогда не курил. Утром, когда нам исполнилось шестнадцать лет, мы сдали экзамен по алгебре, оторвались от одноклассников, купили бутылку "Алигатэ" и по традиции взобрались на ореховое дерево в нашем саду. Мы удобно расположились в развилках мощных ветвей, отхлебывали вино и обсуждали мировые проблемы. Бутылка опустела еще до того, как мы коснулись оккупации Югославии немцами. Я закурил "гвоздик", горький, вонючий, дерущий горло. На лучшие папиросы у меня не было денег. Яша отмахивался от дыма и рассказывал о недавнем свидании с девочкой из десятого класса. По календарю только завтра наступит лето, но теплое летнее солнце уже сегодня пробивалось сквозь тугие пахучие листья. Нам было хорошо на ветвях старого орехового дерева, центра мироздания. Еще четыре экзамена - и начнутся каникулы. А там -десятый класс. А потом - вся жизнь. И границы ее неразличимы, когда тебе шестнадцать лет и все еще впереди. Через две недели начались каникулы. Я устроился на работу в пионерский лагерь. Яша решил в июле поехать к родственникам, жившим на берегу моря. Но еще через неделю началась война. И рухнули планы. Ночью немцы бомбили город. Мне хотелось зубами вцепиться в кадык немецкого летчика. Уже в первый день войны я не сомневался в том, что сейчас же, немедленно, добровольно пойду на фронт. У меня не было сомнения, что такое же чувство испытывают все мои товарищи и, конечно, мой самый близкий друг Яша. В первый день войны мне даже на минуту не удалось освободиться от работы в лагере. На следующий день, в понедельник, я заскочил к Яше с тщательно обдуманным планом - сформировать наш собственный взвод, в котором будут ребята из двух девятых классов. Он не успел отреагировать на мое предложение. Яшина мама обрушила на меня лавину нелепых обвинений. Больно и обидно было впервые услышать грубость из уст этой деликатной женщины. Она кричала, что я рожден для войны, для драк и для всяких безобразий, что, если я решил добровольно пойти на фронт, это мое собачье дело, а Яша - шестнадцатилетний мальчик, в сущности еще ребенок Пусть он сперва окончит школу. А потом, то есть когда ему исполнится восемнадцать лет, он пойдет в армию по призыву, как все нормальные люди. Я возражал Яшиной маме. Я не спорил по поводу шестнадцатилетнего мальчика, в сущности еще ребенка, и ничего не сказал о свидании с девочкой из десятого класса. У меня, к сожалению, таких свиданий еще не было. Но, кажется, я тоже не был очень деликатным. Я кричал о защите родины, о долге комсомольца, о героях гражданской войны. Я выстреливал лозунги, которыми был начинен, как вареник картошкой. Не знаю, как Яша ушел из дома. Ни один из тридцати одного бойца не обсуждал эту тему. ...На одиннадцатый день войны наш взвод вступил в бой - первый бой против отлично подготовленных и вооруженных немецких десантников. Мы потеряли двух мальчиков. Одному из них шестнадцать лет исполнилось бы только через пять месяцев, в декабре. Конечно, мы переживали их гибель. Больше того - она потрясла нас. Но - стыдно признаться - упоение победой помогло нам справиться с болью потери. Четыре дня мы занимали оборону, не видя противника. У нас была уйма времени, чтобы обсудить детали прошедшего боя и получить удовольствие от доставшихся нам трофеев. У ребят появились первые в жизни часы. Яша в упор застрелил обер-лейтенанта и подарил мне его "парабеллум". Как и все в нашем взводе, я был вооружен карабином. Только сейчас, став обладателем пистолета, я мог по-настоящему почувствовать себя командиром взвода. А потом начались непрерывные бои. Мы теряли ребят и уже не радовались победам. Даже отразив все атаки, наш взвод вынужден был отступать или, что еще хуже, выбираться из окружения. У нас уже не было недостатка в трофейных автоматах. В подарок от меня Яша получил "вальтер", хотя по штату рядовому не полагался пистолет. Но о каком "по штату" можно было говорить в те дни! А "вальтер" я взял у пленного шарффюрера. Он целился в Яшу, и в этот момент с бруствера траншеи я ударил его прикладом карабина по каске. Нормальная голова от такого удара раскололась бы, как арбуз. Но этот здоровенный веснущатый немец часа через два очухался и нагло смотрел на нас, и вид у него был такой, словно он взял нас в плен, а не мы его. Допрашивал его Мончик, лучший во взводе знаток немецкого языка. До перехода в наш класс он учился в еврейской школе. Немец молчал, а потом словно выплюнул: "Ферфлюхтен юден!" Я выстрелил в эту подлую веснущатую морду. Все равно некуда было его девать. Мы выходили из окружения. Наших ребят оставалось все меньше. Взвод пополнялся красноармейцами-призывниками и даже служившими срочную службу до войны. Командовать становилось все труднее. Кухня и старшина роты редко бывали нашими гостями. В бою голод не ощущался. Но после - проблема пищи становилась не менее острой, чем проблема боеприпасов. Я уже не говорю про курево. Мы выкапывали молодую картошку. Появились огурцы. Созрела вишня. Случайно подворачивалась какая-нибудь курица. Но непревзойденным мастером организовывать ужин оказался Яша. Стоило девушкам или молодкам взглянуть на его красивое лицо, пусть даже покрытое пылью и копотью, стоило только услышать его мягкую украинскую речь, и их сердца распахивались. Его обаяние действовало не только на женщин. Даже новички во взводе, даже те, кто явно не жаловал евреев, а таких попадалось немало, даже они быстро полюбили Яшу. А как было его не любить? В бою он всегда появлялся там, где больше всего был нужен. Оказать услугу, помочь было не просто свойством его характера, а условием существования. В ту ночь он возник внезапно, как добрый джин из бутылки, именно в ту минуту, когда мне так нужна была чья-нибудь помощь. Еще с вечера мы заняли оборону на косогоре. Земля была нетрудной. Часа за два - два с половиной у нас уже была траншея в полный профиль. Впереди до черного леса расстилалось белое поле цветущей гречихи. За нами метров на сто пятьдесят в глубину, до самой железной дороги, тянулся луг с редким кустарником, справа и слева у насыпи ограниченный небольшими вишневыми садиками. В километре на юго-востоке в густых садах пряталась железнодорожная станция. Засветло отсюда, с косогора, была видна водокачка. Сейчас она угадывалась при полной луне, висевшей над железной дорогой, как осветительная ракета. Казалось, гречишное поле покрыто глубоким свежевыпавшим снегом. Тишина такая, словно не было войны. Железнодорожный состав мы услышали задолго до того, как он появился из-за вишневого садика. В это же время над лесом на светлой полоске неба мы увидели шесть черных "Юнкерсов". Они летели к станции. Один из них отвернул влево и спикировал на состав. Две бомбы взорвались почти у самого паровоза. Состав остановился, заскрежетав буферами. Мы слышали, как люди убегают к лещиннику на той стороне железной дороги. "Юнкере" больше не бомбил состав. Он улетел на юго-восток, откуда доносились беспрерывные разрывы бомб. И вдруг на фоне отдаленной бомбежки, на фоне затухающих голосов за железной дорогой, на фоне щебетания проснувшихся птиц пространство пронзил душераздирающий женский крик, зовущий на помощь. Не было сомнения в том, что кричат в вагоне, стоявшем точно за нашей спиной. Через минуту я уже взбирался в раскрытую дверь "теплушки" Голубой прямоугольник лунного света из открытой двери освещал пустое пространство между нарами. Слева в темноте стонала невидимая женщина. С опаской я включил свой трофейный фонарик. Из-за огромного живота тревожно и с надеждой смотрели на меня страдающие глаза молодой женщины. В коротких промежутках между стоном и криком я услышал, что она жена кадрового командира, убежавшая из Тернополя. Я не стал выяснять, почему эшелон из Тернополя попал так далеко на юг, вместо того, чтобы следовать прямо на восток. Женщина рожала в покинутом вагоне, а я стоял перед нею у нар, не зная, что делать, не зная, как ей помочь. Даже во время первой немецкой атаки я не чувствовал себя таким беспомощным. Ко всему еще меня сковывал какой-то стыд, какая-то недозволенность. Не знаю, как это произошло. Я действовал в полусознании. Женщина вдруг утихла, а у меня в руках оказалось мокрое орущее существо. Я чуть не заплакал от беспомощности и покинутости. Именно в этот момент в проеме появилась Яшина голова. Он быстро вскочил в вагон. Через несколько секунд Яша вручил мне большой металлический чайник, забрал у меня младенца, укутал его в какие-то тряпки и отдал матери успокоившийся кулек. - Давай, дуй за водой, - приказал он. Видя, что я еще не очень соображаю, добавил: - Колодец у вишневого садика в голове поезда. Я быстро возвратился с водой. Яша развернул младенца, обмыл его и укутал в сухую тряпку. Я не заметил, когда прекратилась бомбежка. - Как тебя зовут? - спросила женщина уставшим голосом. Странно, вопрос относился не ко мне. - Яша. - Хорошее имя. Я назову сына Яковом. Загудел паровоз. Помогая друг другу, в вагон стали взбираться женщины. Мы попрощались с роженицей и под фривольные шутки женщин соскочили из вагона как раз в тот момент, когда, залязгав буферами, поезд рывком дернулся и, набирая скорость, пошел на юг. Именно в это мгновенье из леса донеслись два пушечных выстрела. Мне показалось, что это "сорокопятки". Но откуда взяться в лесу нашим пушкам? Уже из траншеи мы увидели два танка "Т-3" и около роты немцев, прущих на нас из лесу. Было светло, как днем. Я приказал пропустить танки и отсечь пехоту. Не знаю, сколько немцев мы уложили. Оставшиеся в живых залегли. Они были отличными мишенями на фоне белеющей под луной гречихи. Когда танки перевалили через траншею, Яша первым выскочил и бросил на корму бутылку с зажигательной смесью. Второй танк поджег кадровый красноармеец, новичок в нашем взводе. Все шло наилучшим образом. Только нескольким немцам удалось удрать к лесу. - Удачный бой, - сказал Яша. - Только двое раненых. И вообще хорошая ночь. Он хотел продолжить фразу, но внезапно остановился. Я даже не понял, что это имеет какое-то отношение к пистолетному выстрелу с бруствера траншеи. Я успел подхватить Яшу, оседавшего на дно траншеи. Я обнял его правой рукой. Левой - заткнул фонтан крови, бивший из шеи. Казалось, что Яша что-то хочет сказать, что он смотрит на меня осуждающим взглядом. Раненого немца, выстрелившего с бруствера, мы закололи штыками. Яшу похоронили возле вишневого садика, недалеко от колодца. У меня не было карты, и я начертил схему, привязав ее к входному семафору на железной дороге. Всю войну в планшете я хранил схему с точным указанием места могилы моего первого друга. Даже сегодня по памяти я могу ее восстановить. ...Прошло четыре года. Я вернулся домой. В первый же день я хотел пойти к Яшиной маме. Но когда я взял костыли, дикая боль пронзила колено. Ни обезболивающие таблетки, ни стакан водки до самого утра не успокоили этой боли. Я пошел к ней только на следующий день. Не успел я отворить калитку, как Яшина мама возникла передо мной на тропинке. Я хотел обнять ее. Я хотел сказать ей, как я люблю ее, как вместе с ней оплакиваю гибель моего первого друга. Четыре года я готовился к этой встрече. Но я ничего не успел сказать. Маленькими кулаками она била по моей груди, как по запертой двери. Она царапала мое лицо. Она кричала, что такие мерзавцы, как я, уводят на смерть достойных мальчиков, а сами возвращаются с войны, потому что негодяев, как известно, даже смерть не берет. С трудом я неподвижно стоял на костылях, глотая невидимые слезы. Из дома выскочила Мира, Яшина сестра, оттащила маму, платочком утерла кровь с моего лица и только после этого обняла и поцеловала. Даже Мире я не решался рассказать, как погиб Яша. Еще дважды я приходил к ним. Но мое появление доводило до иступления добрую женщину... Вскоре я навсегда покинул родные места. ...Новые заботы наслаивались на старые рубцы. Новые беды притупляли боль предыдущих. Но в день Победы все мои погибшие друзья выстраивались в длинную шеренгу, а я смотрел на нее с левого фланга печального построения, чудом отделенный от них непонятной чертой. Яша всегда стоял на правом фланге. А спустя три недели, в день нашего рождения, он являлся мне один. Кто знает, не его ли невидимое присутствие делает этот день для меня неизменно печальным? Вот и тогда... В операционной я забыл, какой это день. Но в ординаторской, заполненной букетами сирени, тюльпанов и нарциссов, товарищи по работе напомнили, что мне сегодня исполнилось сорок лет, и выпили по этому поводу. Я возвратился домой, нагруженный множеством подарков, самым ценным из которых оказалась большая, любовно подобранная коллекция граммофонных пластинок. Я как раз просматривал эти пластинки, не переставая удивляться, где и каким образом можно достать такие записи любимых мной симфонических оркестров, когда у входной двери раздался звонок. Вечером придут друзья. А сейчас мы никого не ждали. Возможно, еще одна поздравительная телеграмма? Жена открыла входную дверь. - Это к тебе, - позвала она из коридора. Я вышел из комнаты и обомлел. В проеме открытой двери со свертками в руках стояла Яшина мама. - Здравствуй, сыночек. Я пришла поздравить тебя с днем рождения. Я молча обнял ее и проводил в комнату. Когда я представил их друг другу, жена поняла, что произошло. Мы развернули свертки. Торт. Мускатное шампанское. Шесть высоких узких бокалов из тонкого хрусталя. Мы пили шампанское из этих бокалов. Яшина мама разговаривала с моей женой. Видно было, что они испытывают взаимную симпатию. Я только пил. Я не был в состоянии говорить. Но и потом, когда приходил к ней, и тогда, когда сидел у ее постели, когда держал в своих руках ее высохшую маленькую руку и молча смотрел, как угасает еще одна жизнь, я ни о чем не спрашивал и ни разу не получил ответа на незаданный вопрос. - Сыночек ... - выдохнула она из себя с остатком жизни. Кому она подарила последнее слово? Я очень много терял на своем веку. Не фетишизирую вещи. Постепенно я понял, что значит быть евреем и как важно не сотворить себе кумира. Но, пожалуйста, не осуждайте меня за то, что я прошу очень бережно обращаться с этими высокими тонкими бокалами. 1979 г. НА ТОМ БЕРЕГУ Мы спустились к Днепру по крутому откосу, почти по обрыву. С распухшей негнущейся ногой без помощи Саши мне бы ни за что не преодолеть этого спуска. И не только спуска... Я просто остался бы лежать на том огороде, где-то между Уманью и Днепром, где пуля из немецкого автомата навылет прошла через мое бедро над самым коленом. Вечерело. Сквозь густую вуаль мелкого, уже осеннего дождя едва угадывался левый берег. Тишина. Насколько охватывал глаз, ни одного населенного пункта, ни одной живой души. Мы стояли у кромки воды, черной, угрожающей. Что делать с оружием? Не плыть же с таким грузом? К тому же на том берегу оно уже не понадобится. На том берегу не может быть немцев. До моего сознания не доходило даже то, что они почему-то оказались на этом берегу. Еще в детском садике мне было известно, что на свете нет силы, способной победить Красную армию. И вдруг на третьем месяце войны Саша и я, последние из нашего взвода, стоим у широченного Днепра в раздумье - сохранить ли оружие. С тяжелым чувством мы бросили в воду немецкие автоматы и пистолеты. Мы уже сроднились с ними. Не раз они спасали нашу жизнь. Мы отстегнули подсумки с гранатами и побросали их в воду, даже не вынув запалов. Саша стащил с меня правый сапог. Левый не без труда я снял сам. Босые, но в обмундировании, мы вошли в холодную воду. Спустя короткое время, впервые за девятнадцать дней, утихла боль в раненой ноге. Мы плыли молча, медленно, стараясь экономно расходовать силы. Сколько до левого берега? Где он? Ориентироваться можно было только по черной полосе правого берега на фоне быстро темнеющего неба. Течение увлекало нас все дальше и дальше от места, где мы вошли в воду. Судорога стянула левую икру. Я был готов к этому. Я лег на спину, отстегнул английскую булавку от клапана кармана гимнастерки и стал покалывать ногу. Не знаю, сколько прсмени длилась эта операция, но судорога отпустила меня. Я пристегнул булавку и оглянулся. Саши не было. Паника охватила меня. Мне показалось, что кто-то за ноги тянет меня ко дну. Девятнадцать дней, пробираясь к Днепру по немецким тылам, мы говорили только шопотом. Но сейчас, забыв об осторожности, я отчеянно закричал: - Саша! Днепр молчал. Вселенная должна была услышать мой крик. Я испугался его и стал звать уже тише. Саша не отзывался. Утонул, - подумал . Саша... Как же я не заметил? Тридцать один мальчик из двух девятых классов. Взвод добровольцев в истребительном батальоне. "Детский садик", - смеялись над нами. Но это прозвище продержалось несколько часов. Только до первого боя. Потом о нас с уважением говорила вся дивизия. От границы мы отступали до Буга. Я не понимал, что происходит. Я не понимал, как немцы могли преодолеть быстрый широкий Днестр. Я не понимал, почему после каждого, даже удачного боя мы почему-то должны выбираться из окружения. Взвод редел. В тот день на проклятом огороде только Саша и я, последние из тридцати одного, остались в скудно пополнявшемся взводе. Я хотел подползти к умолкшему "максиму" и заменить убитого пулеметчика. В этот момент что-то тупо ударило меня по ноге. Я почти не почувствовал боли. Я успел расстрелять две ленты. Мы отбили немецкую атаку. Только тогда я заметил в брюках над коленом два отверстия, из которых медленно струилась кровь. Саша достал индивидуальный пакет, наложил тампоны и на оба отверстия и перебинтовал ногу. Было уже темно. Кроме нас двоих, на огороде не осталось ни одного красноармейца. Возле пулемета валялись пустые ленты. Патронов не было. Мы вытащили затвор и выбросили его в выгребную яму. Я шел, опираясь на Сашу. С каждым шагом все сильнее и сильнее болела нога. Первую ночь мы провели в большом яблоневом саду. Утром позавтракали недозревшим ранетом. И пообедали недозревшим ранетом, потому что засветло нельзя было выбраться из этого сада. Весь день по грунтовой дороге, пересекавшей бесконечное открытое поле, сновали немцы - автомобили, подводы, танки. Только ночью мы двинулись в путь. Девятнадцать ночей мы пробирались на восток, надеясь добраться до фронта. Но фронта не было. Были только немцы. Даже сегодня утром на берегу Днепра, где-то южнее Чигирина, мы увидели немцев и должны были пробраться к крутому откосу, по которому уже под вечер спустились к воде. Девятнадцать дней мы питались тем, что находили на заброшенных огородах, или ягодами - в лесу, или зернами пшеницы. Мы подбирали колосья на убранных полях, мы срывали колосья на неубранных, мы растирали колосья в ладонях, сдували полову и ели зерно. Я сделал себе палку. Но основной опорой был Саша. На второй или на третий день раны начали гноиться. Тампоны пришлось выбросить. Саша срезал мох, посыпал его пеплом и прикладывал к ранам. Только трижды за девятнадцать дней мне удалось постирать бинт. И вот сейчас, когда после всего пережитого нас ждала радостная встреча со своими на левом берегу, Саши не стало. Двадцать девять мальчиков из двух девятых классов были убиты или ранены. Двадцать девять раз я ощущал боль потери. Но никогда еще эта боль не была такой пронизывающей, как сейчас, в тридцатый раз. Сколько времени я был в воде? Не знаю. Я плыл очень медленно. Я не боролся с течением. Если бы не холод, я не вылезал бы из воды, потому что в воде нога отдыхала от боли. Дождь, моросивший весь день, не прекращался и сейчас. Я плыл на спине. Вдруг спина коснулась тверди. Я сел и оглянулся. В нескольких метрах от меня в темноте угадывался берег. Сидя, опираясь руками о дно, я выбрался из воды и, обессиленный, растянулся на мокром песке. Тишина была абсолютной, словно на Земле исчезла жизнь. Если бы не дождь, не холод, не мокрое обмундирование, я лежал бы так вечность. Я не был в состоянии сделать ни шагу. Да и незачем. Отдохнуть до утра, а там будет видно. За мелким кустарником или за камышом в нескольких метрах от берега кто-то шел. Сперва я услышал только шаги. Я уже собрался окликнуть идущих, как вдруг до меня донеслась немецкая речь. А еще через мгновение на фоне ночного неба я увидел два черных силуэта в касках, и в какой-то миг блеснула бляха на подбородке одного из немцев. Я притаился. Вдавил себя в песок. Немцы пошли на север, вверх против течения, не подозревая о моем существовании. И тут я заплакал. Не плакал, когда мама била меня, восьмилетнего, смертным боем за то, что вопреки ее запретам я слушал пение кантора в синагоге. Я подавлял слезы над могилами убитых одноклассников. Я только сжимал зубы, когда отдирал тампоны от ран на ноге. Я даже не заплакал в Днепре, когда не стало Саши. А сейчас я плакал, и слезы текли по мокрому от дождя лицу. Не боль, не потери, не страх были причиной тех слез. Не это. Как могло случиться, что немцы оказались на левом берегу Днепра? Где фронт? Есть ли он вообще? Идет ли еще война? Зачем я существую, если рухнула моя страна? Почему я не оставил себе хоть одну гранату? Я бы взорвал ее, потащив с собой на тот свет хотя бы одного немца. Не знаю, какая сила подняла меня на ноги. Я добрался до тропы, по которой только что прошли немцы, и, почти теряя сознание от боли, пошел туда, на юг, откуда они пришли. Тропа в нескольких метрах отвернула от берега и выбралась из камыша. И тут я увидел окраину села. Ближайшая хата стояла за невысоким плетнем. Я дохромал до перелаза, но преодолеть его не смог, хотя обеими руками держался за жерди. Я лег животом на планку и на руках перелез во двор. Здесь меня уже ждал огромный лохматый пес. Кольцо цепи, на которую он был посажен, скользило по толстой проволоке, протянутой через двор по диагонали. Я погладил пса и, почти опираясь на него, добрался до прысьбы {(завалинка (укр.)} Я сел на нее под вторым окном от двери, у самой собачьей будки. Пес внимательно обнюхивал мою раненую ногу, потом зашел с другой стороны и положил голову на мое левое колено. Я почесывал собачье темя, лихорадочно оценивая обстановку. В мире исчезли звуки. Даже не кричали петухи, хотя сереющий рассвет обозначил их время. Немецкий патруль вышел из этого села. Несомненно, он вернется сюда. Фронт, если он еще существует, в недосягаемой дали. В хате могут быть немцы. Я безоружен и не могу передвигаться. Единственный выход - если на мой стук выйдет немец, успеть по-волчьи впиться зубами в его горло и погибнуть сразу, без мучений. Я не находил другого решения. Нерешительно я постучал в окно, под которым сидел. Тишина. Я постучал чуть громче. За стеклом появилось женское лицо. А может быть, мне только показалось? Но уже через минуту приоткрылась дверь, и я увидел старую женщину в длинной льняной рубахе, а за ней - такого же старого мужчину в кальсонах. - Лышенько! Божа дытына! - тихо сказала женщина. - Подывысь, Сирко не чыпае його. Я еще не догадывался, что огромный лохматый пес, которого звали Сирко, оказал мне неслыханную протекцию. Только потом выяснилось, что это не пес, а чудовище, что даже хозяйка, кормящая его, не смеет к нему прикоснуться, что никого, кроме хозяина, этот бес не подпускает к себе. И вдруг, как ласковый щенок, он сидел, положив морду на колено незнакомого человека, и этот человек безнаказанно почесывал голову чудовища. Но когда Григоруки выглянули из двери своей хаты, я еще не зал этого. Тетка Параска растопила печь. Ни лампы, ни свечи не зажгли. Вскоре в этом уже не было необходимости. Серело. Григоруки поставили посреди хаты деревянную бадью и наполнили ее теплой водой. Дядько Фэдор велел мне раздеться. Я мялся, не представляя себе, как я могу раздеться в присутствии женщины. Но тетка Параска деликатно отвернулась, и я залез в бадью. Еще до этого Фэдор разрезал бинт, превратившийся в веревку. Он только свистнул, увидев раны. А еще он увидел, что я еврей. Если только до этого у него были сомнения. Параска вытащила из печи глечик с мясом и картошкой. В жизни своей я не ел ничего более вкусного! И краюха хлеба, отрезанная Фэдором, была лучше самых изысканных деликатесов. В селе стоял небольшой немецкий гарнизон. Немцы всюду искали коммунистов и евреев. Никто точно не знал, где фронт. Ходили слухи, что немцы уже взяли Полтаву. А может, не взяли. Кто знает? Дядько Фэдор был еще призывного возраста. Ему едва перевалило за сорок. Но из-за какого-то легочного заболевания призывная комиссия забраковала его. Из мужчин в селе остались только дети и старики. Правда, несколько дизертиров на днях вернулись в село. Говорили, что ушли из плена. Кто его знает? Параска испекла в печи большую луковицу, разрезала ее пополам и приложила к ранам, укрепив половинки чистой белой тряпкой. С помощью Фэдора по приставной лестнице я взобрался на горище {чердак (укр.)} На душистое свежее сено постелили рядно. Я лег на негo и тут же провалился в сон. Когда я проснулся, сквозь щели в стрехе пробивались солнечные лучи. - Дытынку мое, ты проспав билыне добы {cутки (укр.)}, - с удивлением сказала Параска. - Я вже думала, що, може, що трапылось. Алэ Фэдько нэ дозволыв мени тэбэ чипаты. Странно было слышать, что я проспал более суток. Мне показалось, что только что уснул. Я был голоден. Но меня уже ждана крынка молока и огромная краюха хлеба. Григоруки снова перевязали меня. По-моему, раны выглядели не так угрожающе. Григоруки успокоили меня, сказав, что ни одна живая душа в селе не знает о моем существовании. Завтра под вечер, сказал Фэдор, он отвезет меня к своему куму. Это километров двадцать-двадцать пять к востоку от их села, от Грушевки. За двое суток я привязался к Григорукам. Мне нравилось у них все, даже то, как они говорили. Их украинский язык отличался от того, какой я привык слышать с детства. У них было мягкое "Л". Правда, еще во втором или в третьем классе мы тоже читали "плян, лямпа, клясс". Но потом "я" заменили на "а". Нам объяснили, что националисты, враги народа, стараются вбить клин между русскими и украинцами. Я не знал, что значит националисты, но ненавидеть врагов народа меня уже научили. Вечером Григоруки помогли мне спуститься по наружной лестнице к сараю. Я настороженно ловил каждый звук. В селе было тихо. Корова жевала жвачку. Лошадь, переступая, шлепала копытами по луже, единственной среди двора, уже подсохшего после дождей. Мне очень хотелось попрощаться с Сирком, но Фэдор опасался, что меня могут увидеть возле его дома. На мне уже была гражданская одежда. И возраст мой был еще не армейский. Но вдруг во мне разглядят еврея. Я не помню кума. Не помню еще четырех или пяти славных украинцев, которые, рискуя жизнью, передавали меня, как эстафету, с подводы на подводу, простых селян, которые давали приют в своих хатах, кормили и перевязывали меня. Виноват. Я не помню никого, кроме Параски и Фэдора Григорука из села Грушевки Полтавской области. И Сирка. Я не помню, где и когда мы пересекли линию фронта. Из густого тумана едва проступают первые дни в полевом госпитале и эвакуация в тыл. Но в госпитале на Урале, и потом на фронте, и снова в госпитале, уже в Азербайжане, и снова на фронте, и в госпиталях после последнего ранения, и в институте доброе тепло наполняло мое сердце, когда я вспоминал Григоруков. Мне очень хотелось увидеть их и выразить им свою неиссякаемую благодарность. Но я был студентом, бедным, как церковная крыса. Мне было стыдно явиться к ним с пустыми руками. В 1947 году мне вдруг открылось, что я вовсе не гражданин великого и могучего Советского Союза, а безродный космополит. Нет, никто мне прямо не указал на это. У меня даже не было псевдонима, скрывавшего еврейскую фамилию. Я еще не успел причинить вреда своей стране на идеологическом фронте. Но тем не менее я ощущал себя очень неуютно только потому, что моими родителями были евреи. Как-то ночью, когда боль в рубцах не давала мне уснуть, я закрыл глаза и построил мой первый взвод, мальчиков из двух девятых классов. Со мной тридцать один человек. Удивительная получилась перекличка. Двадцать восемь евреев и три украинца. В живых остались четверо. Из украинцев - только один. Из двадцати восьми евреев - трое. То ли усилилась боль в рубцах, то ли новая боль наслоилась, но уснуть мне не удалось. Что-то оборвалось во мне после этой ночи. Стал выветриваться из меня пролетарский интернационализм, на котором я был вскормлен. С подозрением я относился к неевреям, на каждом шагу ожидая от них неприязни. Я стеснялся самого себя. Стыдно, что во мне могла произойти такая метаморфоза. Я понимал, что необходимо вытравить из себя эту патологическую подозрительность. Для этого надо встречаться с людьми, порядочность которых вне сомнений. Я почувствовал непреодолимую потребность встретиться с Григоруками. Летом 1949 года, во время каникул, я поехал в Грушевку, Полтавской области. Я смотрел в окно вагона, когда по мосту из Крюкова в Кременчуг поезд пересекал Днепр, и с недоверием вопрошал: неужели шестнадцатилетний мальчик, раненый, девятнадцать дней без медицинской помощи и почти без пищи, ночью, в дождь, смог преодолеть эту водную ширь? Сейчас, днем, летом, достаточно сильный, я бы не решился на это. Из Кременчуга я направился на север вдоль Днепра. На месте бывшей Грушевки я нашел развалины, поросшие бурьяном. Кто разрушил Грушевку? Немцы? Красная армия? Какая разница. Я не нашел Григоруков. 1988 г. ПЕРВАЯ МЕДАЛЬ "ЗА ОТВАГУ" Даже Степан называл своего командира мальцом. Чего уж требовать от других? Семнадцатилетнему командиру разведчиком было обидно. В дивизион бронепоездов он добровольно пришел после ранения. Единственный награжденный во всем подразделении - медаль "За отвагу". По-правде, награду заслужили все сорок четыре человека, и его разведчики и пехотинцы, которыми пополнили отряд. За такое дело другим дали бы звание Героя. Выстоять на перевале против "эдельвейсов", отборной дивизии альпинистов, да еще взять в плен чуть ли не целую роту во главе с оберлейтенантом. До войны этот обер излазил все вершины Альп, а тут, на Кавказе, угодил в плен к пацану, который раньше вообще не видел гор. Конечно, им повезло. Альпинисты - немцы знали, что в снежную бурю на высоте 3400 метров над уровнем моря надо сидеть, как мышь, а Малец не знал. Могли, конечно, загнуться без единого выстрела. Но... вот так оно случается на войне. Повезло. Командир разведчиков старался во всем походить на своих подчиненных. Даже пить научился на равных с ними, хотя водка не доставляла ему удовольствия. Другое дело сладости. Но где их возьмешь на фронте? Скудную порцию сахара, которой едва хватает на один зуб, и ту не всегда выдавали. Как-то они наткнулись на пасеку. Он выпотрошил банку из-под немецкого противогаза и наполнил ее медом. Дивизион покатывался от хохота, когда разведчики расказали о сражении с пчелами. А тут управленцы угостили его какой-то штукой, очень похожей на липовый мед. Патокой называется. Дивизион как раз вывели из боя. Не только бронепоезда, но даже разведчиков. Искалеченные бронеплощадки ремонтировали в Беслане на станции. Недалеко от вокзала находился паточный комбинат. Там этой штуки десятки цистерн. Комбинат уже эвакуируют. Все оставшееся собираются взорвать. Не понятно, почему бы патоку не раздать людям? Утром комиссар дивизиона пошел на комбинат со своим вестовым и принес два полных ведра. А уж если дали батальонному комиссару, то человеку с медалью на груди и подавно дадут. Степан раздобыл большое эмалированое ведро. Оружие за ненадобностью оставили в вагоне. Зачем оно в глубоком тылу, в пятнадцати километрах от передовой? На комбинате их встретили как родных. Директор видел в газете фотографию командира разведчиков и описание боя на перевале. В дальнем конце просторного цеха громоздились горы желтовато-белых камней - глюкоза, сладкая, но твердая, как зубило. Степан предложил взять несколько кусков. А зачем? Командир прочно усвоил фронтовую мудрость: довольствоваться насущным, выбирать лучшее, если есть выбор и не делать запасов. Патока лучше глюкозы. В вагоне они наполнили патокой знаменитую банку из-под немецкого противогаза. Ребята подставили котелки. Ведро опустело. Можно было отправляться во второй рейс. Из проходной они вышли в тевожную пустоту прифронтового города, серую от ранних сумерек и спрессованных октябрьских туч. Женщина, единственное живое существо на всей улице, предложила им четверть араки за ведро патоки. Степан потребовал еще бутылку. Ну и Степан! Три с половиной литра араки ни за что, а ему все мало. Внезапно из-за угла появился невысокий кавказец в плаще, полyвоенной фуражке и шевровых сапогах с прямоугольными пижонскими носками. - Спэкулируете? Женщина схватила драгоценное ведро и, с трудом волоча груз, который был для Степана пушинкой, скрылась за поворотом. Если бы их обматюкали, даже врезали разок - дело привычное. Но такое чудовищное обвинение?! Да еще от какой-то тыловой крысы! Малец наотмашь хлестнул наглую самодовольную физиономию. Кавказец качнулся, и тут же из-под плаща появился пистолет. До кисти, покрытой рыжеватыми волосами, с пистолетом "ТТ" не более двух метров. Мальцу уже случалось попадать в по-добные ситуации. Не так уж страшен пистолет на таком расстоянии. Но сейчас Малец даже не успел сообразить что к чему. Рассказы о страшном кулаке Степана порой казались неправдоподобными. Посмотрели бы сомневающиеся! Кавказец неподвижно распластался на тротуаре. Малец быстро подобрал отлетевший в сторону пистолет. И тут... Солдат и командир испугано посмотрели друг на друга. Под распахнувшимся плащем над левым карманом полувоенного френча, точно такого же, как на товарище Сталине, блестели орден Ленина и значек депутата Верховного совета. Эх, Степан, Степан! Надо же было ему торговаться из-за какой-то бутылки араки! Они помогли подняться приходящему в себя депутату. Малец извлек обойму и вернул пистолет владельцу. Депутат тут же всадил запасную обойму и пронзительно заорал: - Ведяшкин! Из-за угла возник маленький толстенький человечек с одним кубиком на петлицах, с автоматом ППД на груди. - Взять их! Младший лейтенант переступал с ноги на ногу. - Рашид Махмудович, это ребята из бронедивизиона, помните, те, которые с перевала. - Кому сказано? Взять! - Давайте пройдемте, - виновато попросил Ведяшкин. Делать было нечего. Рядом с младшим лейтенантом появились два автоматчика. За углом стоял старенький "газик". Их погрузили в кузов рядом с Ведяшкиным и автоматчиками. Депутат сел в кабину. Грузовик пересек железнодорожные пути и, осторожно перебираясь через ухабы, поехал на восток. Через полчаса они остановились перед добротным каменным домом в большом осетинском селе. Депутат поднялся на крыльцо и вошел в дверь, поспешно открытую часовым. Ведяшкин соскочил из кузова и засеменил за хозяином. Минут через десять, когда их ввели в просторную комнату, депутат и смущенный Ведяшкин спускались с крыльца. У стола стоял детина почти Степанова роста в красивом шерстяном свитере, в синих диагоналевых галифе, заправленных в сверкающие хромовые сапоги. На спинке стула висел китель. Три кубика на петлицах с голубым кантом . Малец знал, что старший лейтенант в НКВД считается старшим сержантом. Энкаведист подошел к Степану, не обращая внимания на Мальца ни даже на его медаль. Минуту он разглядывал солдата, словно удивляясь тому, что на свете есть кто-то крупнее его самого. Удар крюком снизу откинул голову Степана. Мощное тело ударилось об стенку. Но тут же солдат стал впереди Мальца, раньше энкаведиста заметив реакцию командира. - Так что? Спекуляции вам недостаточно? Вы еще посмели поднять руку на первого секретаря Северо-Осетинского обкома партии? Надеюсь, я не должен объяснять, каким будет приговор трибунала? У-у, бляди, девяти грамм жалко на вас! Я бы вас без всякого трибунала придавил бы своими руками! В том же доме, со двора, в комнате, где тусклый свет двух коптилок задыхался в махорочном дыму, у них выпотрошили карманы, забрали документы и кисеты с табаком, сняли ремни, медаль, спороли петлицы. Недалеко от входа прогремел пистолетный выстрел: служивый чистил оружие. - Ты что, ... твою мать! Куды ты в пол стреляешь, мать твою ..? Там же люди! - Будя тебе. Люди. Списанные они. Да я что, нарочно? Их вывели в ночь. Наощупь вниз по ступенькам. И еще вниз, в подвал справа от крыльца. Смрад немытых тел и прелых портянок. Они наступили на чьи-то ноги. Кто-то хрипло матюкнулся. Ничего не видя, втиснулись между спресованной человечиной. Только утром в крохах света, едва проникающего сквозь щели в дощатой двери, разобрались, куда они попали. В подвале особого отдела 60-й стрелковой бригады двадцать один человек, приговоренные к смертной казни, ждали исполнения приговора. Их вывели в дворовую уборную, предупредив, что шаг вправо, шаг влево считают побегом и стреляют без предупреждения. Слева от уборной за вытоптанным бурьяном высился каменный забор, иссеченный пулями, как стены вокзала за минуту до отступления. На завтрак им выдали крохотный кусочек хлеба и манерку жидкой бурды на троих. Третьим подсело существо, потерявшее человеческий облик. Заросшее лицо с ввалившимися глазами и руки были такого же цвета, как грязная свалявшаяся солома, служившая подстилкой. Жрать хотелось невыносимо. Но вид руки, поспешно погрузившей ложку в манерку, остановил Мальца и Степана. Они проглотили хлеб и постарались не думать о еде. Приказ 227 дивизиону зачитали еще в июле. Приказ - ни шагу назад. Правильный приказ. Но когда после завтрака вывели их компаньона по котелку, слегка упиравшегося, размазывавшего грязные слезы, когда залп, прервав истошный вопль, прогремел, казалось, над самым ухом, дикий страх, несранимый ни с чем в его переполненной страхами жизни, сковал сердце Мальца стальными обручами. Стало так тихо, словно залп вобрал в себя все существовавшие в мире звуки. Жизнь медленно возвращалась в подвал. Зашуршала солома. За дверью тихо матюкнулся часовой, помолчал и добавил: "Помилуй мя, Господи". Шопотом им рассказали историю растрелянного старшего политрука. Он спорол с рукава звездочку, выходя из окружения. Знал, что немцы не берут в плен комиссаров. Вторым расстреляли командира пулеметной роты. И в этом случае Малец считал приговор справедливым. Под Плановской он со Степаном чудом выбрались, когда пехотинцы внезапно, без предупреждения отступили, бросив четыре целеньких пулемета. Все справедливо. Но почему же так страшно? К ним подсел тощий нацмен. Вместо обуви растерзанные портянки, перевязанные бичевками. - Послушай, я тебя узнал. Мы с тобой, помнишь, воевали под Дакшукино. Я еще удивлялся, панимаешь, что разведчиками командует совсем, панимаешь, ребенок. - Он ткнул грязным пальцем в дырку над карманом гимнастерки.- У тебя еще была медаль "За отвагу". Помнишь, я Садыков? Младший лейтенант Исмаил Садыков. Да, он вспомнил ночь под Дакшукино. Он вспомнил смелого и умного младшего лейтенанта. Его-то за что? Тоже какая-нибудь патока? Увы, все было намного страшнее. В то утро, когда они оставили Дакшукино, Садыков был контужен и попал в плен. У Мальца не было ни малейшего сомнения в том, что такие бойцы, как Садыков, в плен не сдаются. Он слушал рассказ младшего лейтенанта о побеге из плена. Можно ли сравнить с их перевалом то, что пережил этот герой? - Почему же вы не рассказали это трибуналу? - Я, панимаешь, хотел, но они даже слушать не стали. Я, панимаешь, не боюсь умереть. Я столько раз умирал, панимаешь, что мне уже не страшно. Но отцу сообщат, что у него сын изменник родины. Он этого не перенесет. У меня, панимаешь, очень хороший отец. Кроме вас двоих, отсюда никто не выйдет. А вы здесь случайно. Вы не из нашей бригады, панимаешь. Во имя Аллаха прошу, если вас не убьют, напиши моему отцу то, что я тебе рассказал. - Садыков несколько раз повторил адрес отца. - Напиши, панимаешь. Младшего лейтенанта расстреляли десятым. В тот день больше не было казней. На рассвете следующего дня снова "шаг вправо, шаг влево..." Каменный забор за вытоптанным бурьяном высился еще более зловеще, чем вчера. Бурые пятна спекшейся крови на камнях и на земле. Хотелось побыстрее скрыться пусть даже в вони подвала. Еще до завтрака выводящий распахнул дверь. - Из 42-го дивизиона бронепоездов которые, на выход! Малец и Степан молча кивнули остававшимся. Так ушли почти все десять вчерашних. Ноги с трудом отрывались от грязной соломы. Подъем на перевал без веревок, без альпенштоков, с поклажей оружия и боеприпасов на стонущих от боли плечах не был таким крутым, как шесть каменных ступеней, поднимавшихся к ... Рядом с энкаведистом во дворе стоял начальник особого отдела дивизиона. Многотонные путы мигом свалились с ног, когда старший лейтенант едва заметно подмигнул им. Он пожал руку своему пехотному коллеге и страшным голосом пригрозил примерно наказать этих мерзавцев. Чувство освобождения пришло только в кузове родного дивизионного "студебеккера". Особист заговорил лишь тогда, когда село скрылось за поворотом дороги: - Ну и работенку вы нам задали. До самого командующего пришлось добираться, чтобы выцарапать вас отсюда. - А медаль возвратили? - Ну и дурак. Скажи спасибо, что тебя возвратили. Спустя четыре дня Степан каким-то образом все-таки вынес из немецкого тыла своего раненого командира. Малец лежал в госпитале в Орджоникидзе. Широкое окно палаты обрамляло Казбек, до которого, казалось, можно дотянуться рукой. В безоблачные дни бабьего лета ослепительно сверкала снежная шапка, и в памяти высвечивалось не то, что случилось совсем недавно, а снег на перевале, красивый и тихий, словно не было войны. Какое-то защитное устройство спасало Мальца от воспоминаний о двух ночах и дне в особом отделе 60-й стрелковой бригады. Только обида за потерянную медаль, ноющая сильнее раны, ненадолго возвращала его в смрадный подвал. Фронт приближался к городу. Раненых эвакуировали в тыл. Мальца направили в Баку. Но в санитарном вагоне чокнутый лейтенант пристал к нему с просьбой поменяться направлениями. В Баку, видишь ли, у него девчонка. В Кировобаде, правда, родители, но ему очень хочется в Баку. Кировобад! "Во имя Аллаха прошу тебя, напиши моему отцу то, что я тебе рассказал". В Кировобаде отец Исмаила Садыкова. Ладно, пусть лейтенант едет к своей девчонке. В госпитале в Кировобаде Мальца почему-то поместили в двухместную палату, в которой уже лежал старый военинженер первого ранга. Военинженер никак не мог вспомнить, откуда ему знакомо лицо этого пацана. Определенно знакомо. Он даже помнит, что впервые увидев пацана, обратил внимание на явное несоответствие: грустные глаза на веселом лице. Сволочи! Напрочь память отшибли. А какая была у него память! Почти как у этого Мальца, из которого стихи вылетают, как длинные очереди из скорострельного пулемета. Забавный пацан. Где же все-таки он его видел? К середине ноября Малец уже мог писать. Белый лист лежал перед ним нетронутый, как заснеженная терраса на перевале, на которую ни немцы ни наши не решались спуститься. Как начать? "Уважаемый тов. Садыков"? Или "Уважаемый отец Исмаила"? Или... Спросить бы у полковника. Но чорт его знает почему, не хотелось затевать разговора на эту тему. Как-то после обеда он выклячил у кладовщицы свой танкошлем и сапоги, и прямо так, в госпитальном халате пошел по знакомому адресу. Добро, дом Садыковых был недалеко от госпиталя. Военинженер первого ранга тоже собрался писать письмо. Он извлек из-под подушки планшет и, раскрыв его, увидел драгоценный документ - слегка потертую на сгибах газету, в которой среди военачальников, верных высокому долгу, значилась и его фамилия. Военинженер осторожно развернул газету. С первой страницы, застенчиво улыбаясь, смотрел на него Малец, герой перевала. Так вот откуда он его знает! Провожаемый старым Садыковом, Малец подошел к госпиталю. Никогда еще на него не наваливалась такая тяжесть. У проходной Садыков подарил ему плетенную корзину с хурмой. - Спасибо тебе, сынок. Может быть, когда ты станешь отцом, ты поймешь, какое дело ты сделал. Да благословит тебя Аллах, сынок. Приходи к нам. Военинженер первого ранга поблагодарил Мальца за хурму и с удивлением посмотрел на увесистую корзину. - Откуда у тебя такое богатство. Серным смрадом преисподни, в которой он находился более трех лет, вновь дохнуло на него из рассказа Мальца о подвале особого отдела 60-й стрелковой бригады. Только в ноябре 1941 года, когда профессор военно-инженерной академии понадобился фронту под Москвой, его извлекли из ада. Под бомбежкой и во время обстрелов он боялся своего страха. Он боялся возвращения в преисполню, если обычный страх живого существа перед угрозой уничтожения окажется сильнее страха снова оказаться в аду. Военинженер первого ранга задумчиво посмотрел на свои изуродованные ногти и спросил: - Скажи-ка, сынок, положа руку на сердце, там, на перевале, ты понимал, какой подвиг ты совершаешь? - А как же, конечно, понимал. Но, встретив добрый взгляд сидящего на койке старика, он смущенно улыбнулся и добавил: - Если, положа руку на сердце, товарищ полковник, мне и в голову не приходило, что я получу медаль "За отвагу". Да все равно у меня ее нет. Военинженер поежился, запахнул халат и уже было открыл рот, чтобы дать Мальцу добрый совет - держать язык за зубами и никому не рассказывать о Садыкове. Но тут же он резко осадил себя. В отличие от Мальца, военинженер первого ранга знал, что такое опасность. 1987 г ЕЩЕ ОДНА ВСТРЕЧА Русское подворье в Иерусалиме... Каждый раз, когда я пересекаю его, в моем сознании (или в подсознании?) включается какое-то смутное устройство, то ли проецирующее пережитое на трехмерный экран будущего, то ли соединяющее каким-то невероятным способом знакомое предстоящее с реальной цепью прошедших встреч. Каменный собор похож на десятки виденных. Поэтому воспоминания могли бы быть о детстве, о теплом запахе пыли, слегка прибитой куриным дождем, о сладостном вкусе недозревших оскомино-кислых слив, сворованных в церковном саду. Воспоминания могли бы быть о скитаниях по старым русским городам, о неутолимой жажде приобщения к прекрасному и невольном приобщении к чужим святыням. В конце концов, воспоминания могли бы быть о событии, поведанном мне Ицхаком. Как-то на Русском подворье он случайно встретил батюшку, при виде которого у Ицика мучительно заныла челюсть со вставными зубами. Тогда, в 1945 году, уже после первых пыток Ицхак был готов подписать что угодно. Но следователь товарищ капитан Проваторов не удовлетворялся подписью. Пытать доставляло ему огромное удовольствие. И вот сейчас на Русском подворье в Иерусалиме Ицхак встретил своего палача в церковной рясе. - Капитан Провоторов! - окликнул его Ицхак. Батюшка служиво оглянулся на оклик, тут же спохватился, сделал вид, что оклик его не касается, отвернулся и, подобрав рясу, офицерским шагом заспешил к собору. Ицхак бросился за ним. Но батюшка скрылся за дверью и запер ее изнутри. Ицхак колотил кулаками, ногами. Лицо его исказилось от бешенства. Собралась толпа. Срываясь с иврита на русский мат, Ицхак рассказал о батюшке-капитане. Зазвенели разбитые стекла. Полиция арестовала хулиганов. В полиции Ицхак продолжал бушевать. Потребовал немедленно вызвать следователя из Службы Безопасности. Следователь появился почти немедленно, повидимому, уже осведомленный о происшедшем. Когда Ицхак, возмущенно размахивая руками, рассказал о изощренном садизме капитана Провоторова, следователь.спокойно извлек две фотографии - Провоторов в форме майора МГБ и он же в церковном облачении. Ицхака тут же освободили, объяснив ему, что это такое - дипломатические отношения с великой державой и законность в демократической стране. Говорят, после этого происшествия в Иерусалим стали присылать священослужителей, в которых никто из израильтян уже не узнавал своих истязателей. Нет, не это. Другое вспоминаю я, проходя по Русскому подворью. 21-й учебно-танковый полк в заштатном грузинском городке Шулавери на скорую руку испекал из призывников танковые экипажи. Из госпиталей в полк попадали раненые танкисты, чтобы влиться в маршевые роты, каждый день отправляемые на фронт. Только через пять месяцев мне должно было исполниться восемнадцать лет. Но на сей раз, в отличие от первого ранения, возвращение в армию обошлось без особых затруднений. Впервые за всю службу в армии в 21-м УТП я почувствовал себя ограбленным и униженным. И в начале войны, и в прошлом году, и сейчас в январе 1943 года патриотизм, долг, назовите это как хотите, неумолимо гнал меня на фронт. Возможно, сейчас, после двух ранений к этому слегка примешивалась боязнь обнаружить свою трусость. Впрочем, это особая статья. В ту пору мне казалось, что патриотизм движет поступками любого солдата в 21-м УТП. Но командование полка, повидимому, на патриотизм не уповало, считая, что голод - более надежная эмоция. Незадолго до последнего ранения я увидел, как собаки с минами на спине бросаются под немецкие танки. Проводник собак Коля Аксенов рассказал мне о методах дрессировки. Несколько дней несчастная собака воет от голода. Затем ее спускают с цепи. Под днищем учебного танка прикреплен кусок пахущей колбасы. Собака с грузом на спине рвется под танк. Этот прием повторяют несколько раз. За пару дней до предполагаемой немецкой атаки собак перестают кормить. Как только появляются танки, к спине собаки прикрепляется противотанковая мина. Снимают поводок. И несчастное животное мчится под немецкий танк за обещанной колбасой. Результаты я видел. По такому же методу воспитывали патриотизм в 21-м УТП. От голода разве что не пухли. А ветераны, поступавшие из госпиталей, рассказывали, что на фронте погибают, конечно, но не от голода. В тот вечер в тускло освещенной столовой, давясь от отвращения, я ел какое-то варево из немолотой заплесневевшей кукурузы. Стол, хотя его слегка поскоблили перед ужином, казался покрытым блевотиной. Я увидел его в толпе "закрывающих амбразуру своим телом". Так называли несчастных, клянчивших у окна раздачи добавку этого кукурузного говна. Его нельзя было не заметить. В толпе попрошаек он выглядел как удод среди воробьев. Темно-золотой чуб выбился из-под танкошлема, нависая над правым глазом. Большой красивый нос. Четко очерченные полные губы, рвущиеся в улыбку. А главное - глаза! Черные-черные. С этаким воровским прищуром. Ресницы густые, длинные, шелковистые. И ощущение - подкинь сейчас помдеж полмиски тухлой кукурузы, этот парень отколет такую чечотку, что мрачная столовая превратится в праздничный зал. Определенно, я где-то встречал этого танкиста. Но где? Он отошел от окна раздачи, матюкаясь, и недовольно посмотрел на меня, свидетеля его бессмысленного позора. - Славянин, где это я встречал тебя? Ресницы описали дугу, окидывая меня взглядом с ног до головы. - Не, я тебя не встречал. Разговорились. Стали задавать друг другу вопросы. Выяснилось, что воевали мы в разных частях. В госпиталях тоже не могли встретиться. Откуда же так знакомо мне его лицо? - А родом ты откуда будешь? -спросил он. Я ответил. - Не, не бывал я в твоих краях. - А ты откуда? - Терский я казак. Из Муртазово. Слыхал такое? - Муртазово? Сторожка на южном переезде? Как током хлестнуло его. Глаза распахнулись, стали огромными. - Привет тебе, Александр, от мамы. Я был у нее в октябре. - Как это в октябре? Немцы-то ведь заняли Муртазово в сентябре? Вырвавшись из вони столовой в мокрую темноту Шулавери, я рассказал ему, слушавшему с затаенным дыханием, что случилось со мной три месяца назад по ту сторону Кавказского хребта. Задание сперва казалось не очень сложным: добраться до станции Муртазово и установить связь с партизанским отрядом, вернее, с подразделением НКВД, оставленным в немецком тылу. И только. По занятой противником территории предстояло пройти не более десяти километров. А местность мы знали, как свою ладонь - только недавно отступили оттуда. Как и обычно, пошел со мной Степан Лагутин, молчаливый алтайский охотник. При весе более ста двадцати килограммов и двухметровом росте он мог бесшумно пройти по хворосту. Юркий вороватый Гутеев сам напросился на это задание. Четвертой пошла Люба с новенькой английской радиостанцией, поступившей к нам через Иран. В черной темноте, угадывая напряженно следившие за мной глаза, я ни словом не упомянул о том, что Люба была моей недосягаемой звездой, моей мукой. Она была невероятно красивой. Во всяком случае, такой она мне казалась. Ей уже исполнилось восемнадцать лет, и я, вероятно, казался ей пацаном. Положение командира не позволяло мне даже ненароком открыть клокотавшие во мне чувства. Капитан Жук назвал меня собакой на сене, когда однажды я чуть не пристрелил его, увидев, как он повалил Любу на гальку железнодорожной насыпи. Не рассказал я, что, пробираясь по немецким тылам, я испытывал мальчишескую гордость, демонстрируя Любе свою храбрость, и одновременно - взрослую не по годам тревогу за ее жизнь. Но именно эта непроизнесенная часть рассказа оказалась музыкальным ключем, определивших тональность наших взаимоотношений с Александром в будущем. Сейчас я просто излагал факты. Без эмоций. Без комментариев. В три часа утра мы вышли к южному переезду. Было темно. Но, притаившись в мокрых кустах, мы видели сторожку, и переезд, и даже слегка поблескивавшие железнодорожные пути. Около четырех часов по переезду прошел немецкий патруль и растаял в темноте по пути к вокзалу. Ребята остались в кустах для прикрытия, а я одним броском оказался у двери сторожки и тихо пробарабанил по стеклу условный сигнал. Дверь почти тут же отворилась, и меня втянули в непроницаемую темноту. Вспыхнувшая спичка осветила лицо пожилой женщины, лет сорока примерно. Я испуганно посмотрел на окно, но тут же успокоился, увидев, что оно завешено старым байковым одеялом. Женщина зажгла свечку в кондукторском фонаре и осмотрела меня. - Хлопчыку, так ты же еще совсем хлопчык! И до чего же ты похож на мого Сашу! Четко я изложил ей задание. Женщина молча кивнула, взяла фонарь и скрылась в подвале. Появилась она оттуда с глечиком сметаны. Я наотрез отказался от еды, объяснив ей, что в кустах меня ждут товарищи. - Добре. Возьмешь глечик с собой. Александр, подозрительным сопением реагируя на знакомые ему подробности, застонал при упоминании глечика со сметаной. Мы договорились о встрече со связным партизанского отряда. Можно было уходить. Женщина снова осветила мое лицо фонарем, повздыхала и подвела меня к большой раме со множеством фотографий. Были тут казаки с лихо закрученными усами, напряженно положившими руки на плечи сидящих женщин, и опирающиеся на эфесы сабель, и молодая пара, обнимавшая понятливую голову лошади, и еще множество. Но женщина показала на полуоткрытку, с которой смотрел мальчишка с наглыми прищуренными глазами, с большим, но красивым носом и чубом, лихо нависающим над правым глазом. - Сыночек мой, Александр. И до чего же ты похож на него, хлопчику! Трудно было понять, как я могу быть похожим на этого красивого парня. Но я не стал возражать старой женщине. Увидел я ее еще раз вечером, когда она привела в заросли на берегу Терека связного из партизанского отряда. Вот, собственно, и все. Александр не пререставал задавать вопросы. А что я мог ему поведать? Ведь после уже не было ни сторожки, ни фотографий, ни переезда. После была непрерывная цепь ошибок и несчастий. И все по моей вине. Еще до подхода к переднему краю в тесной долине, примыкающей к Тереку, там, где вчера ночью мы относительно легко пробрались мимо редких немецких постов, сейчас все было забито танками, тягачами, орудиями, грузовиками. Необходимо было снять двух часовых, чтобы проскользнуть у самой кромки воды. В темноте мы подползли к ним почти вплотную. Степан и я вскочили одновременно. Он схватил своими лапищами немца за горло так, что тот не успел издать ни единого звука. В то же мгновение я всадил кинжал сверху вниз над левой ключицей второго немца. Кинжал погрузился по самую рукоятку. Фонтан липкой крови брызнул мне в лицо. Меня стошнило и я начал рвать. Степан бросил бездыханного немца и закрыл мне рот своей огромной рукой. Но было поздно. Немцы услышали, как я блюю. Нас окликнули. Уже через минуту, когда, преодолевая течение и соскальзывая с отполированных камней, мы пробирались к левому берегу, по нас открыли огонь, казалось, из всего немецкого оружия, сосредоточенного на Северо-Кавказском фронте. Я даже не услышал, а скорее догадался, как вскрикнула Люба. Раньше меня ее успел подхватить Степан. Ближе к левому берегу было уже довольно глубоко. Вода ледяная. Течение отнесло нас к северу, в сторону немецкого тыла. Вероятно, это спасло нас. Потому что, когда зажглись осветительные ракеты, мы были далеко от того места, где я так глупо обнаружил себя. Удар в спину, который чуть не свалил меня в тот миг, когда вскрикнула Люба, оказался довольно серьезным ранением. Сейчас, притаившись за валуном у почти отвесного левого берега, я начал ощущать боль, а главное - голова моя стала мутиться, и все происходящее окуталось тошнотворным туманом. Уже перед самым рассветом Степан опустил в нашу траншею мертвую Любу. Затем он снова пополз и вытащил меня. К тому времени, переходя немецкий передний край, я был ранен еще в живот, руку и ногу. Рассвело. Зарозовела снежная шапка Казбека. Вынести убитого Гутеева не удалось. Вот и все. - Зовут-то тебя как? - нарушил молчание Александр. Я назвался. В ту пору мне только показалось, что имя мое вызвало удивление. Это я ощущал излишне болезнено. Саша был старше меня на год. Он успел окончить школу и начал воевать осенью 1942 года. Не знаю как он, я на мандатной комиссии всячески отбивался и требовал послать меня на фронт. Но в 21-м УТП у человека не могло быть ни желания, ни мнения, как, собственно говоря, не могло быть и самого человека. Вместе с Александром мы попали в танковое училище и в течение шестнадцати месяцев жизни и тылу были самыми неразлучными друзьями. Быть Сашиным другом значило взвалить на себя груз дополнительных забот. В феврале он узнал о гибели матери. Ее повесили немцы. Не знаю, откуда взялось у меня в ту пору умение стать его наставником и более сильным товарищем. Впрочем, вскоре мне пришлось просто быть сильнее, уже не морально, а физически. Женщины теряли головы при его появлении. Несколько раз мне приходилось вырывать его из лап разъяренных мужей. Мало радости курсанту вступать в драку с офицером из соседнего авиационного училища. Много пикантных историй можно было бы рассказать по этому поводу. Мы были диаметрально противоположны. Признавая мое превосходство в нашей дружбе, Саша не переставал издеваться надо мной по поводу моего пуританства. Это он прозвал меня капуцином. А я нудно отчитывал его за очередную даму и предрекал ему визит к венерологу. В мае 1944 года мы прибыли в Нижний Тагил получать танки. Запасной полк при танковом заводе был близнецом 21-го УТП - та же система воспитания патриотизма, то же бездушие и пренебрежение к человеческой личности. А я-то думал, что 21-й УТП единственный в своем роде! В течение десяти дней пребывания в Нижнем Тагиле Саша успел сменить двух любовниц. Обычный порядок вещей Просьба направить нас в одну и ту же часть вызвала подленькую ухмылку у капитана, всю войну просидевшего в тылу. Почему бы не сделать подлость, если у тебя в руках какая ни есть власть? Мы простились на эстакаде. Мы были суровыми мужчинами. Мы постарались не выдать своих чувств. Саша вскочил на платформу. Два паровоза потащили эшелон с тридцатью танками в неизвестном для нас направлении. На следующий день таких же два паровоза помчали куда-то на запад эшелон, на одной из платформ которого стояла моя новенькая тридцатьчетверка. Прошел год и три месяца. Порой удивляешься - время, прожитое на войне, составляет относительно небольшую часть твоей жизни. Почему же доля этого времени так весома? Почему ты никогда совсем не уходишь от него в настоящее? Марши. Бои. Марши. Бои. Гибель друзей. Ранение. Возвращение сознания и возвращение в жизнь. Воспоминания и осмысливание. Твое. Индивидуальное. Как красная линия маршрута на твоей километровой карте, когда ты даже не знаешь направления главного удара. Не твое собачье дело. Знай свое направление. Знай свою красную линию. История делается не тобой - полководцами. Откуда выведать историку, что бой, ставший ступенькой на лестнице человечества, будет представлен генералами не так, как был задуман, а так, как он состоялся. А состоялся он так благодаря твоему единственному танку, благодаря случаю, благодаря... Нo историю делаешь не ты. Историю делают личности, которые порой даже не могут разобраться в красной линии маршрута на твоей километровой карте. Прошел год и три месяца после нашего прощания на эстакаде танкового завода. Я очутился в Москве, в полку резерва офицеров бронетанковых и механизированных войск. Мимо мрачных пустырей я плелся на костылях от станции метро "Сокол" на Песчанку, возвращаясь из города в казарму. В первый же день пребывания в полку я случайно услышал о происшествии: какого-то старшего лейтенанта извлекли из постели не то жены не то дочери генерала. Не знаю почему, но я тут же решил, что это Саша, хотя в каждой танковой части, естественно, мог быть свой собственный ловелас. Я тут же пошел в казарму первого батальона и тут же нашел моего друга, томившегося под домашним арестом. То ли за год и три месяца изменилась наша сущность, то ли эмоции мирного времени отличаются от эмоций во время войны, но нам не удалось казаться суровыми мужчинами. Сашу можно было освободить от домашнего ареста значительно раньше срока. Он сам себя арестовал, посвятив каждую свободную минуту общению со мной. А тут еще произошло нечто совершенно чудовищное. Офицеров из полка направляли в разные части. Большинство демобилизовывали. Батальоны были наполнены ропотом недовольных. Многие увольняемые хотели остаться в армии. Оставляемые в армии хотели демобилизоваться или поехать не туда, куда их направляли. Я спокойно ожидал своей очереди, понимая, что инвалидность, если и не обеспечивает мне полной независимости, то, по крайней мере, не помешает осуществить задуманного - стать студентом медицинского института, о чем я мечтал належавшись и насмотревшись в госпиталях. Но командование, которое, конечно, более сведуще в том, чем должен заниматься каждый военослужащий, решило, что я буду танковым инженером. Подавленный и возмущенный я вернулся в казарму, где меня уже ждал Саша. Беглого взгляда было достаточно, чтобы понять, кто кого сейчас должен утешать. Казалось бы, что могло быть хуже моего положения? Но когда Саша рассказал о беседе в политотделе полка, я понял, что худшему нет предела. Саша зачислен в духовную семинарию. Это не только приказ командования, но и партийное поручение. Я повалился на койку от хохота, представив себе Сашу в облачении священника. Но убитый вид друга быстро заставил меня перестать смеяться. Вскоре я получил отпуск и сбежал в медицинский институт. Еще через несколько месяцев я без труда демобилизовался, воспользовавшись всеобщей неразберихой и очень удобной ситуацией, когда правая рука не знает, что делает левая. В Сашином случае руки знали свое дело отлично и держали раба Божьего цепко вплоть до окончания им семинарии, а затем - духовной академии. Сашины письма, сперва примитивно-солдатские, постепенно становились все более отшлифованными, а через несколько лет стали образцом эпистолярного жанра. Но и в начале и потом они состояли наполовину из ерничания, а на другую половину - из цинизма, все еще коробившего меня. Переписка тлела несколько лет, а затем угасла. Новые друзья. Новые интересы. Нередко мы смотрели на фотографию Саши в альбоме на странице военных лет. Юный офицер в новенькой гимнастерке с парадными погонами, портупея. Но форма ничего не могла прибавить к насмешливо прищуренным воровским глазам, большому красивому носу, казацкому чубу, нависающему над правым глазом, а главное - к впечатлению неповторимости, исключительности, необычности. В январе 1965 года я привез в Москву диссертацию. Дела были завершены. Ощущение удивительной легкости и раскованности подхватило меня, когда я вышел из ворот Центрального института травматологии и ортопедии. С портфелем, вмещавшем зубную щетку и пустоту на месте сданных экземпляров диссертации, я сел в троллейбус, даже не обратив внимания на номер. Случилось так, что вместо станции метро "Войковская" я почему-то оказался возле станции "Сокол". Почти двадцать лет назад я плелся здесь на костылях к своей казарме. Все было пустынно, необитаемо. И станция "Сокол" была конечной. Сейчас ее окружал массив огромных зданий. Город разросся неимоверно. Я разглядывал незнакомый пейзаж, и наледь под колесами отъезжавших троллейбусов, и снег, искрившийся под январским солнцем. Я вспоминал август 1945 года, полк, Сашу под домашним арестом. Снег искрился, как письма из духовной академии. Вместо троллейбуса к остановке мягко подкатил черный "ЗИЛ". Милиционер уже собирался поднести к губам свисток. Но, увидев марку автомобиля, сделал вид, что не заметил нарушения и охотно стал отвечать обратившейся к нему старушке. Выскочил щофер и открыл правую заднюю дверь лимузина. И милиционер, и зеваки, и я в их числе с любопытством смотрели на величественно вышедшего красавца-священника в темно-лиловой бархатной скуфие, в серо-лиловой рясе, сидевшей на священнике, как парадный китель на кадровом строевом офицере, с крестом такой красоты на груди, что от него трудно было оторвать взгляд. Признаться, я совсем растерялся, когда священослужитель вдруг обнял меня и прижался к моему лицу золотисто-каштановой бородой. - Хер моржовый, - прошептал он мне на ухо, - нельзя забывать друзей. - Сашка!!! - Научись говорить в полголоса. Ты ведь не в танке. Обывателю вовсе не необходимо знать мое мирское имя. Мы стояли окруженные толпой любопытных. Троллейбус подошел и покорно остановился за лимузином. Саша отдал мой портфель шоферу, взял меня под руку и, одаряя землю своими шагами, направился к переходу. - Здесь мы расстались. Здесь мы невероятным образом встретились. Погуляем немного по Песчанке и поедем выпить за встречу. За несколько минут я успел рассказать ему все о себе, о причине приезда в Москву и даже, надеясь, что это может быть ему приятно, о том, как, заинтересовавшись историей моего народа, прочитал Библию, затем стал перечитывать ее и наконец понял, что Пятикнижие могло быть только творением Всевышнего. Саша рассмеялся, стараясь не нарушить благообразия, излучаемого не только его лицом, но всем обликом. - Ерунда. Всевышний и моя святость - одного поля ягоды. Саша стал рассказывать о себе. Мы медленно шли вдоль незнакомых мне домов по направлению к старым казармам. Лимузин бесшумно катил за нами. - Благословен будь этот мудак-полковник из политотдела, который загнал меня в семинарию. Я катаюсь, как сыр в масле. Я с удовольствием маневрирую между интригами и столкновениями противоречивых интересов, что помогло мне взобраться довольно высоко. Мне сорок один год. Я самый молодой, невероятно молодой в своем ранге. До вершины мне осталось подняться всего лишь на две ступени. И будь уверен, я поднимусь. Яркое морозное солнце. Пушистые шапки снега на ветвях деревьев. Шумные стайки детей, скользящих на наледях между домами. Малыши на саночках. Женщины, вожделенно поглядывающие на Александра. Я улыбнулся. Я подумал о том, что коровы во время течки чуют мускусного быка на расстоянии нескольких километров. Интересно, на каком расстоянии самки чуют Сашу? Он шел, смиренно опустив долу тяжелые ресницы, и время от времени прерывал нашу беседу едва слышым - Этой я бы отдался. Эту я бы трахнул. - Как ты Бога не боишься, блядун неисправимый? Саша растянул в улыбку красивый рот, окаймленный золотисто-каштановыми усами и бородой с редкими платиновыми нитями. - Парадокс. Прошло двадцать лет, а мы остались неизменными. Разве что твое капуцинство действительно привело тебя к Богу. Впрочем, этому есть другое объяснение. Ты ученый. Докапываясь до сущности вещей, ты приходишь к агностицизму. Здесь бы тебе остановиться и стать подобно мне блядуном и эпикурейцем. Ан нет. Бог тебе нужен. Ну и живи с Богом. Нет, брат, мне мирские блага нужны. Ты вот глаз не отводишь от креста. Есть у тебя вкус. Ты не ошибся. Это раритет. Музейная ценность. Дома у меня ты увидишь иконы - ахнешь. В Третьяковке и в Русском музее нет подобных. Для меня это не культ, а предмет искусства и капитал. Вот так-то, брат. Кстати, где ты остановился? - В гостинице "Алтай", на выставке. - Ну, брат, это не по чину. Останешься у меня, в Загорске. И машина в твоем распоряжении. Я поблагодарил Сашу и объяснил, что сегодня ночью должен вернуться домой. Мы сели в автомобиль. - К Мартынычу, - незнакомым голосом хозяин приказал шоферу. Увидев, как изумил меня интерьер автомобиля, Саша улыбнулся: - Что, слегка удобнее, чем в тридцатьчетверке? А ты говоришь - Всевышний. Как это у твоего любимого Гейне? "Мы хотим на земле счастливыми быть... а небо оставим ангелам и воробьям". Недалеко от площади Свердлова автомобиль подплыл к тротуару. Я уже прикоснулся к дверной ручке, но Саша одернул меня. Сиди, мол. И я подождал, пока шофер отворил дверь, каждой клеткой своего тела ощущая стыд и неудобство. У подъезда административного здания лейтенант милиции с подозрением окинул меня взглядом. Хоть и импортное, но вполне рядовое пальто. Шапка, правда, пыжиковая, но под шапкой явно еврейское лицо. - Со мной, - сухо изрек Саша. Лейтенант, все так же неподвижно стоявший у подъезда, казалось изогнулся в почтительном поклоне. Образцом купечечской роскоши в Москве казался мне ресторан "Метрополь". Необычная атмосфера окутывала меня в ресторанах Центрального дома литераторов или журналистов. Но и сегодня, уже имея представление об отличных ресторанах в различных концах мира, я не могу забыть чуда, в которое пригласил меня Саша - к Мартынычу, как он почему-то назвал этот сверхзакрытый ресторан для сверх-сверх-избранных. Постепенно каскад золотисто-каштановых волос представился мне обычным казацким чубом. Борода и облачение стали незаметными. Из-под груды язвительного цинизма проступило Сашино понимание. И здесь, в этом ресторане из тысячи и одной ночи, в котором слово "Израиль", если и произносится сверх-сверх-избранными, то только в антисемитском анекдоте, я рассказал о своей мечте, об Израиле, таком же далеком и недосягаемом, как предполагаемые планеты в созвездии Гончих псов. - Дай тебе твой Бог, в которого ты веришь. Саша наклонился и пожал мою руку. В этом пожатии было значительно больше, чем можно выразить словами. Я чуть не опоздал к своему девятичасовому поезду. Вот когда пригодился черный "ЗИЛ", сильный не только мотором и корпусом... Простились мы на перроне Киевского вокзала. Странно, но под любопытными взглядами пассажиров, провожающих, проводников, как и тогда, на эстакаде танкового завода, нам пришлось быть суровыми мужчинами. Вот и все. Так уж сложилось, что больше мы не встретились. Вероятно, я виноват. Меа culpa. Незадолго до нашего отъезда в Израиль жена и сын видели его в Загорске. Он действительно поднялся на две заветных ступени, осуществив, казалось бы, неосуществимое. Я прохожу по Русскому подворью в Иерусалиме. В современной толпе мелькает средневековое облачение хасидов из Меа Шаарим. В дрожащем полуденном зное огромная круглая шапка из дорогого меха мерно покачивается рядом с белой куфией. Розовая клетчатая куфия, такая же, как на вожаке международных разбойников, проходит мимо клобука серого монаха, подпоясанного бичевкой. Величественная тиара армянского священослужителя пересекает путь православной скуфейке. Каменный собор похож на многие десятки виденных. В пору моего детства их превращали в склады, музеи, хранилища, или просто разрушали. Вспоминаю собор, опоясанный рядами колючей проволоки. Часовые подозрительно поглядывают на редких прохожих. Склад оружия и взрывчатки. Убийцам еврейских детей священослужитель привозил в Иерусалим оружие в багажнике своего автомобиля. Священослужитель не православный. Католический. И не рядовой пастырь. Архиепископ. Интересно, верующий ли он? Внутрь собора на Русском подворье я не заходил ни разу. Что там у них за алтарем? Какие воинские звания у благочестивых? Сашка демобилизовался в звании старшего лейтенанта. В своих войсках он маршал. Большой маршал! Собор на Русском подворье только одно из многочисленных подразделений его войска. Захочет ли он узнать меня после торжественного приема у нашего президента? Думаю, что узнает. Тогда я нарушу протокол. Я повезу его в израильскую танковую дивизию, полностью экипированную советским оружием. Мы его отобрали у наших врагов, которых Советский Союз щедро вооружил, надеясь,что они завершат незавершенное немецкими фашистами. Я покажу Александру сотни советских танков. На подобных этим мы честно воевали, пока пути наши разошлись. Он - в духовную семинарию. Я - в медицинский институт... Так возникают в моем сознании воспоминания о цепи удивительных встреч, когда я пересекаю Русское подворье в Иерусалиме. 1981г. КУРСАНТСКОЕ СЧАСТЬЕ Самый смутный намек на мысль о коллективном протесте не вмещается в моем сознании. Слышал ли кто-нибудь о забастовке даже в мирное время? И вообще, какие могут быть забастовки в социалистическом обществе? Против кого бастовать? Это все равно, что подрубывать сук, на котором сидишь. Ну, а уж в военное время! Вы представляете себе, что было бы, если бы какой-нибудь броненосец "Потемкин" либо, скажем, рота курсантов училища во время войны выразила протест против червивого мяса или еще какого-то пустячка? Ведь даже червивое мясо или, скажем, какой-то пустячок тоже служат делу воспитания воина, беспредельно преданного родине. Так что, протестовать против этого? Даже думать о такой крамоле смешно. То, что произошло в нашей роте, не имеет ничего общего с "коллективкой". Просто люди изредка, ну, очень очень редко, неосознанно стараются почувствовать себя счастливыми. Вот и все. Счастье, конечно, категория относительная, и этот случай вы можете посчитать тем самым пустячком, который не имеет никакого отношения к счастью. Это ваше дело. Но, тем не менее, в этом случае счастье ста двадцати пяти курсантов (виноват, ста двадцати четырех; старшина роты, как вы увидите, не в счет) в массе вдруг превысило сумму счастья ста двадцати четырех индивидуумов. Старшиной нашей роты назначили Кирилла Градиленко. Большинство курсантов были знакомы с ним еще по фронту. Градиленко служил начальником склада горюче-смазочных материалов в одном из танковых батальонов. На фронте мы привыкли называть его просто Кирюшей, не обращая внимания на то, что он был лет на десять-пятнадцать старше большинства ребят в экипажах. В отличие от многих из нас, Кирюша охотно уехал в училище. Не помню, что именно произошло, но у начальства появился повод быть недовольным старшиной. Это было совершенно удивительным потому, что Кирюша мастерски без мыла влезал в задний проход любого, кто стоял выше его пусть даже на полступеньки. Градиленко понимал, что безоблачная (с точки зрения воюющего танкиста) жизнь на складе может превратиться в трудное (с любой точки зрения) существование в экипаже. Так Кирюша очутился в училище. Назначение его старшиной роты представлялось закономерным и не вызвало у нас недовольства. Еще до войны он был сверхсрочником. Из нашей среды его выделял не только возраст, но и этакая генеральская импозантность. Кирюша был несколько выше среднего роста. Плотный, даже несколько полноватый. Лицо смуглое, хотя смуглость была какой-то землистой, болезненной. Обрюзгшие щеки придавали лицу выражение недовольства. Тонкие губы и тяжелый, хотя и не строго очерченный подбородок усиливали это выражение. Маленькие глазки, беспокойные, испуганные, нарушали гармонию уверенного и невозмутимого лица. Короткая жирная шея соединяла голову с гимнастеркой, начинавшейся тоненькой линией белого целлулоидного подворотничка. Гимнастерка в двух направлениях пересекалась ремнем и портупеей. Ремень почему-то всегда находился ниже того места, где ему следовало быть по штату. Но, с другой стороны, поскольку штатным местом для ремня у любого военослужащего является талия, Кирюшу нельзя было обвинить в нарушении, так как ни портной, ни даже анатом не могли бы обнаружить у него такого образования. Брюки обычные, темносиние, диагоналевые. Но зато сапоги! Поразительно, до какого совершенства можно довести кирзовые солдатские сапоги! Мазь, приготовленная из солидола, жженной резины и сахара, сгладила все неровности, свойственные кирзе. На приготовление мази Кирюше приходилось тратить значительную часть курсантской порции сахара. Но всем как-то было известно, что даже после этого Кирюшин чай способом, не нарушавшим законов природы (но не других), был слаще нашего. Я лично ни разу чая этого не пробовал и даже не сидел за старшинским столом. Кирюшины сапоги блестели ослепительно. Сапоги пели. Сердца официанток офицерской столовой плавились в сиянии, излучаемом Кирюшиными сапогами. Да что там официантки! Блеск сапог гипнотизировал даже начальство. Не этот ли блеск послужил причиной назначения старшины Градиленко старшиной роты? Первые дни его правления не мог бы описать даже самый педантичный летописец. Ничего знаменательного. Затем мы начали чувствовать, что у нас есть старшина. Власть штука пьянящая. Она кружит головы. Особенно охотно - слабые. Недаром говорят: тяжела ты шапка Мономаха (для паршивой головы). Кирюша, выражаясь деликатно, был туповат. Не очень мудрые училищные науки он постигал с огромным трудом. Успехи курсантов он воспринимал, как личное оскорбление. Будь он рядовым курсантом, все могло бы ограничиться слепой завистью. Но зависть человека, обладающего властью, штука очень опасная. Наряды вне очереди сыпались на наши незащищенные головы. Успевающий курсант распекался перед строем роты не менее пяти минут, конечно, не за успехи в учении, а за провинность - действительную или вымышленную. Был бы курсант, а провинность всегда найдется. Образное мышление у Кирюши отсутствовало напрочь. Запас сравнений был более чем скудным. Поэтому все сводилось к тому, что ты не курсант, а грязная свинья, что место тебе не в училище, а в свинушнике (вариант - в нужнике). Когда Кирюша назначал курсанта на чистку отхожего места, выражение лица у него было таким, будто он ест свое самое любимое блюдо, или наконец-то получил возможность помочиться после десятичасового беспрерывного марша в зимнее время. Кирюша страдал, не находя чего-нибудь, к чему можно придраться. Чтобы не страдать, он находил. Жаловаться на старшину было бессмысленно. Градиленко был на хорошем счету у начальства, вплоть до батальонного. А начальство выше батальонного старшинами не занималось. Кроме того, чтобы обратиться с жалобой, надо было получить разрешение старшины. Рота страдала от кирюшиной тирании. Но хуже всех приходилось курсанту Армашову. До призыва в армию Ростислав был инженером. Родился и вырос в интеллигентной семье. Об армии и физическом труде, тем более труде подневольном, имел смутное представление. В нашей роте Ростислав был одним из очень немногих курсантов, пришедших в училище с "гражданки". Следовательно, он даже не был знаком с Кирюшей по фронту, что ставило его в еще более тяжкие условия существования. Кирюшу в Армашове раздражало все: грамотная речь культурного человека, насмешка, которую Ростислав не умел скрыть, слушая ответы Кирюши на занятиях, легкость, с какой Армашов схватывал училищную премудрость, и даже то, что часы самоподготовки он тратил на чтение художественной литературы. Но необузданную ярость будило в Кирюше чувство собственного достоинства, которое Армашов не умел скрывать, стоя навытяжку перед старшиной. На первых порах оскорбления и наряды Ростислав переносил спокойно, с присущим ему чувством юмора. Как-то вне очереди он мыл казарменый пол. Кирюша стоял над ним, долго следил за неуверенными, но старательными движениями поломоя и, наконец, процедил сквозь зубы: - Я из тебя образованность выколочу. - Не думаю. - А ты думай! Тут тебе не университет! Тут думать надо! Этот диалог оббежал роту, а затем училище с быстротой, характерной для армии и провинциальных городков, и сделался дежурным анекдотом . Прошло немного времени. Ростислав, измученный внеочередными работами, а еще больше - несправедливостью, начал терять чувство юмора. Мы уже опасались, как бы Кирюша и в самом деле не выколотил из него образованность. Во время самоподготовки Ростислав бессмысленно смотрел в раскрытую книгу, по часу не перелистывая страницу. Он сделался апатичны и неряшливым. Суконку для чистки сапог Армашов носил в кармане, а ложку - за голенищем сапога. Наши советы и дружеские замечания он отвергал с грубостью. А после того, как мы отказались устроить Кирюше "темную", он стал нас попросту презирать. В нашей роте Армашов был прибором наиболее чутко реагировавшим на самодурство Кирюши. Продолжалось обычное училищное утро. В 8 часов 50 минут на широком тротуаре у входа в казарму собралась рота для построения на завтрак. В тени плюс 38 градусов по Цельсию. Тротуару не повезло. Он не попал в тень. Подъем был всего лишь три часа назад. Но эти три часа уже успели вымотать даже физически выносливых курсантов. Утренний осмотр. Пятикилометровая пробежка вместо физзарядки. Многочисленные построения. Два часа занятий в душных классах, или под немилосердно пекущем среднеазиатским солнцем. И это еще не полный перечень того, что предшествовало сбору на завтрак. В столовой больше чем еда нас прельщала тень. Но, пока не явится пятый взвод, о столовой не могло быть и речи. Четыре взвода вольно стояли в строю, измученные, злые, готовые вспыхнуть по малейшему поводу. Кирюша с насмешкой поглядывал на нас из казарменного подъезда. Солнце не припекало его. Как и мы, он отлично знал, что пятый взвод задержался на занятиях по боевому восстановлению танков, что курсанты не учли времени, необходимого для приведения класса в божеский вид, а без этого педантичный инженер-майор не отпустит взвод. Такое случалось и в других ротах, и старшины отправляли подразделения, предоставляя возможность опоздавшему взводу самостоятельно прийти в столовую. Кто-то напомнил об этом Кирюше. Тот рявкнул в ответ: - В других ротах? В других ротах и свинюшник могут разводить, а у меня я не позволю! - Вы правы, старшина, вы не позволите... - Курсант Армашов! Еще одно слово и вы за чисткой нужника у меня поговорите. - Чего ты пристаешь к нему, старшина? - спросил спокойный рассудительный Митя Гуркин. Кирюша побаивался его еще с фронта. Мгновение он колебался: не уступить ли поле боя. Решение было типичным для Градиленко: - Молчать! Кто разрешил заводить колхозный базар? Да я вас всех... - и знойный воздух наполнился отборной бранью. Девять часов, пять минут. Мы опаздываем на завтрак. Старшине может влететь. Где-то в душе мы начинаем надеяться на такой исход. Может быть, это сдерживало возмущение, готовое вырваться наружу. Наконец, появился пятый взвод. Пока он достраивался к роте, старшина распекал помкомвзвода. Это был единственный случай, когда старшина нашел в нас единодушную поддержку. Но вот: - Ррравняаайсь! Иррнаа! Шаговом арш! Сто двадцать четыре ноги одновременно ударили по тротуару. - Запевай! Проходит предельное время - разрыв между командой и исполнением, но рота шагает молча. - Запевай!!! Молчание. - На месте!!! С каждой секундой солнце все выше. Небольшие пыльные смерчи в неподвижном раскаленном воздухе. Рота топчется на месте. - Прямо! Идем. - Запевай!!! Рота шагает молча. Кирюша забежал в голову колонны. Он тоже изнемогает от жары. Лицо его побагровело. - На месте! Запевай, сукины сыны! Замучу! Запевай! Рота молчит. Четыре раза пройдено расстояние между казармой и столовой. Позавтракавшие подразделения расходятся на занятия. На нас смотрят с удивлением и любопытством. Кирюша нарывается на чрезвычайное происшествие. Девять часов, двадцать пять минут. Кончилось время, отпущенное на столовую. Даже не поев, мы опаздываем на занятия. Кирюша зарвался. Гнев тупого человека подавил в нем гипертрофированное чувство осторожности. Струйки пота стекают по озверевшему лицу старшины. Крупные капли мгновение висят на подбородке. Отрываются. Падают на живот. - На месте!!! Сволочи!!! Я вас...! Прямо!!! Запевай, свиньи!!! Рота шагает молча. Но это уже молчание, не похожее на то, которое вышагивало с ротой еще пятнадцать минут назад. Я больше не чувствую усталости и жары. Лица идущих рядом со мной бодры и насмешливы. Передо мной Ростислав Армашов. Белый материк на его гимнастерке, образованный выпотевшей солью, все больше затопляется черной влагой со стороны подмышек. Но по его спине, по четким движениям рук в такт шагу, даже по пилотке с влажными от пота краями я чувствую, что это Армашов начального периода подспудного сопротивления Кирюше. Идущий за мной Митя Гуркин радостно шепнул: - Глянь, генерал идет, елки зеленые! Через плац навстречу нам медленно шел начальник училища. Через секунду его увидели все, кроме ослепленного бешенством Кирюши. И песня, радостная, безудержная, разухабистая рванулась над ротой. -Жила была бабушка Край местечка. Дурачась, мы как-то в строю запели эту песню, зная, что нас не услышит начальство. Но сейчас! При генерале! И, честное слово, даже под пыткой я бы не мог назвать зачинщика. Не было его. Песня взорвалась в недрах роты. Захотелось бабушке Искупаться в речке. В безобидные и бессмысленные слова рота умудрилась вложить неописуемое похабство. Какой-то шальной подспудный смысл вырывался из внешне вполне благопристойных слов. Бабушка купила Целый пуд мочала. Эта песня хороша, Начинай сначала. Без команды, приноравливаясь к ритму песни, рота замедила шаг. Движения сделались залихватскими и расслабленными. Жила-была бабушка Черт его знает, чья это была идея. Но она была изумительна своей абсолютной пробивной силой. Генерал любил нашу роту, - первый в училище набор фронтовиков, и, как это ни странно в танковых войсках, не терпел пошлости. Старшина заметил начальника училища в тот момент, когда генерал посмотрел на часы. Девять часов, тридцать пять минут. - Атставить песню! На багровом лице Кирюши появились белые пятна. Рота оборвала песню на полуслове. - Ирррна! Равнение наа лева! Трах-тах, трах-тах. Синхронные удары сапог по плитам тротуара. Красота! Триумф победителей. Я весь старание и восторг. Всего себя я вложил в строевой шаг. Я частица существа, состоявшего еще из ста двадцати трех таких же ликующих старательных и умелых курсантов. - Таарищ енерал-майор танковых войск, одиннадцатая рота третьего тальона вверенного вам училища направляется на завтрак. Докладывает старшина роты старшина Градиленко. Генерал внимательно осмотрел Кирюшу. - Здравствуйте, товарищи танкисты! - Здравь!!! - Вольно! Старшина, ко мне. Старший сержант Рева, ведите роту в столовую. Это был не завтрак, а пир. Веселью и шуткам не было предела. Даже осточертевший плов, обильно заправленный хлопковым маслом, казался самым утонченным и изысканным блюдом. Мы уже допивали чай, когда в столовой появился Кирюша. Таким мы его еще не видели. Он сразу слинял и осунулся. Болезненную землистость его лица никто сейчас не принял бы за смуглость. Кончился завтрак. Как школьники, мы радовались тому, что пропущен час занятий, что случилось это по вине Кирюши и вряд ли за такой проступок он останется не наказанным. Градиленко не спешил строить роту. Нам показалось, что он вообще безучастно относится к тому, построимся ли мы, или толпой завалимся в казарму. Он ежился под нашими взглядами. Чего только не было в них - злорадство, насмешка, любопытство. Прошло еще несколько минут. И, наконец, Кирюша обратился к стоявшему рядом старшему сержанту: - Рева... давай это... строй роту... Каждое слово, каждый звук рождались в муках. Вот когда я впервые узнал, как вынужденно отрекаются от власти самодержцы. На тротуаре у входа в казарму нас ждали офицеры - ротный и пять командиров взводов. Командир роты, высокий худой капитан Федин принял доклад Ревы. С трудом скрывая раздражение, - только что генерал снимал с него стружку, - капитан скомандовал: - Старшина Градиленко, выйти из строя! Кирюша вышел и повернулся лицом к роте. Испуганные маленькие глазки беспокойно шарили по фронту строя. Возможно, глядя на нас, он вспоминал причиненные нам гадости. И если вспоминал, то отнюдь не раскаиваясь, а прикидывая, какое уготовано ему возмездие. Зная нас еще по фронту, он правильно предполагал, что мы - не ангелы, и христианского всепрощения ему от нас не дождаться. Плох был Кирюша. Он стоял, вобрав голову в плечи. Шея совсем исчезла. Целлулоидный подворотничок врезался в подбородок. Ремень был еще ниже, чем обычно. Непонятно, почему даже портупея не могла удержать этот злополучный ремень. Но самое главное - сапоги. Становясь в строй, Кирюша не смахнул суконкой пыль со своих сапог. Впервые он не позаботился об этом. Промах Кирюши был непростителен. Сапоги больше не сверкали, не ослепляли. Исчезла их магическая сила. Выяснилось, что это обычные кирзовые сапоги. Вероятно, офицеры роты сегодня впервые увидели старшину Градиленко не в сиянии, излучаемом сапогами. И глядя с презрением на сникшего Кирюшу (а может это был гнев, вызванный генеральским втыком), капитан Федин сказал: - Старшину Градиленко с должности старшины роты снять. За нарушение учебного процесса - пять суток гауптвахты. Стать в строй. Командирам взводов развести подразделения на занятия. Вот и все. Вот так сто двадцать четыре курсанта одновременно почувствовали себя счастливыми людьми. И никакой "коллективки". 1956 г. НАРУШИТЕЛЬ ЗАПОВЕДИ Что было движущей силой всех этих историй? Девятнадцать лет? Обостренное чувство справедливости? Вседозволенность? Может быть, не в такой последовательности следовало расставить предполагаемые движущие силы? Не знаю. На заводе в Нижнем Тагиле я получил танк Т-34, часы, шестискладный нож и экипаж из четырех человек. Механик водитель был на два года старше меня. Но он еще не воевал. Поэтому я, только что испеченный младший лейтенант, но еще до училища дважды побывавший на фронте, казался ему представителем высшей касты. Тем более, что, сев за рычаги, я вытащил танк из болота, в которое он умудрился сесть со всем своим огромным водительским опытом, приобретенным в учебно-танковом полку, в котором, как значилось, у него было целых восемь часов вождения. Кроме старшего сержанта, были еще три сержанта. Меньше остальных меня тревожил лобовой стрелок. В старых тридцатьчетверках этого члена экипажа называли стрелком-радистом. В новых машинах рация была возле сидения командира, поэтому лобовой стрелок уже не был радистом, а только стрелком из танкового пулемета Дегтярева. Но что мог он увидеть сквозь маленькое отверстие в лобовой броне? Кому нужен был этот член экипажа? Разве что как дополнительная тягловая сила, когда приходилось возиться с гусеницей или копать окоп для танка. Да еще боевые потери, и так самые большие в танковых войсках, повышались на двадцать процентов. Лобовой стрелок был моим ровесником. Кубанский казак, он несколько месяцев прожил под немецкой оккупацией и, хотя еще не воевал, имел некоторое представление о войне. Командир орудия был чуть моложе меня. Выжать слово из этого уральца могли только чрезвычайные обстоятельства. При этом слово, как правило, было матерным. Дважды до первого боя я видел, как он стреляет, и у меня не было к нему особых претензий. Зато его тезка и тоже уралец вызывал у меня самые серьезные опасения. Васе-башнеру, как и мне, только что исполнилось девятнадцать лет. Но мне он казался намного моложе. Щупленький, тощенький, в гимнастерке, свисавшей, словно ее повесили на самодельную проволочную вешалку. А ведь башнер в неописуемой тесноте на ходу танка должен заряжать пушку пятнадцатикилограммовыми снарядами, чаще всего доставая их из металлических чемоданов, расположенных под ногами. Опасения начались у меня через несколько дней после того, как я познакомился со своим экипажем, когда нам приказали получить боекомплект. Танк уже стоял на платформе. Ящики со снарядами надо было тащить с эстакады метрах в двустах от нашего состава. Почему нам не приказали загрузить боекомплект, когда танки стояли в нескольких метрах от эстакады, или почему нельзя было подогнать платформы к эстакаде, я не понимал. Впрочем, это не единственное, чего я не понимал в течение трех лет войны. Экипаж мой с ужасом смотрел на груз, подлежащий переноске. В ящике пять снарядов по пятнадцать килограммов каждый. Да ящик еще больше пяти килограммов. Да двести метров не дороги, даже не тропинки, а выбитых шпал, рельс и стрелок. А тут еще, хотя начало июня уже считается летом, подтаял выпавший снежок, и сапоги скользили по грязи. Механик-водитель и лобовой стрелок, не скрывая ужаса, взяли ящик. Оба Васи с трудом подняли второй. - А не взорвутся они, если часом упадуть? - спросил лобовой стрелок. - Не взорвутся. - подбодрил их командир, тут же почувствовал, что этим утверждением я не очень успокоил моих сержантов. - Ну-ка, взвалите мне ящик на спину. Они шли за мной со своим ужасом и грузом. Сквозь стенки ящика, сквозь толщу снарядов я чувствовал взгляды моих подчиненных, полные удивления и уважения. Командиры других танков последовали моему примеру. Но, в отличие от меня, в училище они не занимались тяжелой атлетикой. Поэтому ящики они тащили в па