ре, что не уменьшало их престижа у подчиненных. И только два экипажа нашей маршевой роты надрывались под начальственным присмотром своих командиров. Один из них пришел в училище из гражданки. В училище ему вдолбили в голову понятие об офицерской чести и прочих глупостях, которые могли пригодиться корнету лейб-гвардии, но не командиру танка. Его можно было пожалеть. Зато второй командир еще до войны был старшиной-сверхсрочником. Сейчас погоны младшего лейтенанта позволяли ему парить выше облаков, откуда здоровый лоб не мог спуститься на скользкую грязную землю, чтобы помочь своему маломощному экипажу. Возвращаясь к эстакаде за очередной порцией ящиков, я видел, как бывший старшина подгоняет своих подчиненных, и не без злорадства подумал о том, что ждет его в первом же бою. После последней ходки мы загрузили снаряды в гнезда и в металлические чемоданы и повалились на доски платформы, показавшиеся мне периной. Башнер не был в состоянии донести до рта тяжести своей "козьей ножки". Я смотрел на него с тоской. Вопрос, сверливший меня беспрерывно, выплеснулся наружу: - Что я буду делать с тобой в бою? У тебя же не мускулы, а пакля для чистки пушки. Как это тебя взяли в танкисты? - Хлебушка бы мне, - мрачно ответил Вася-башнер. - Я так до армии был ничегось вроде. Отощал я дюже в полку. Хлебушка! Где взять этого хлебушка, если даже я после обеда в офицерской столовой выходил с единственным желанием - поесть бы чего нибудь. И тут произошло нечто невероятное. Сейчас, вспоминая цепочку мыслей и действий в тот холодный июньский день на железнодорожных путях танкового завода, я знаю, что именно так делаются великие открытия. На эстакаде, почти напротив нашей платформы сиротливо приткнулся запасной бак для горючего. Бак на девяносто литров газойля. На каждом танке три таких бака. Как он оказался на эстакаде? Есть ли в нем горючее? Не говоря ни слова, я соскочил с платформы и начал исследование. Новенький бак с едва высохшей краской был пуст. Спустя минуту он уже стоял на платформе. Еще не опубликовав статьи с описанием моей гениальной идеи, и не подав заявки на открытие, я приказал ребятам тащить газойль. Добро, на каждом шагу были пожарные ведра, а у кранов с газойлью вообще не существовало никакого контроля и ограничений. Через несколько минут у кормы, запрятанный брезентом, которым была накрыта машина, стоял четвертый запасной бак с газолью. Три бака были приторочены к танку, и я отвечал за каждую каплю горючего в них. Но этот бак был нашей свободно конвертируемой валютой, на которую я собирался покупать продовольствие на всех станциях между Нижним Тагилом и фронтом. Шутка ли - девяносто литров газойля, который тут же приобрел торговую марку "керосин", продукт не менее дефицитный, чем хлеб, водка, соль, табак и мыло. В тот же день к нашему составу из тридцати платформ прицепили два мощных паровоза, и мы двинулись в путь. Мелькали полустанки и станции. Даже Свердловск мы проскочили без остановки, бочком, стороной. Так впервые в жизни я узнал, что на пути гениальных открытий возникают препятствия, не учтенные открывателем. Но тут обнаружилось еще одно ужасное последствие нашего безостановочного движения. Вася, командир орудия, метался по платформе и выл. Он не мог помочиться на ходу состава. Ему было необходимо какое-нибудь закрытое пространство для создания ощущения относительного покоя. Можно было бы осуществить эту операцию внутри танка или даже под брезентом, но у нас не оказалось соответствующей посуды. Только после первой долгожданной остановки оба Васи (и не только они) были ублаготворены. За пять литров газойля, названного нами керосином, мы получили такое количество сметаны, масла, творога, молока и прочих невиданных в армии деликатесов, что можно было осоветь от одного их вида. Тут пригодились мои занятия тяжелой атлетикой. Я вытащил из танка снаряд, вручил его Васе-башнеру и стал тренировать сержанта, что сопровождалось частыми перерывами - поесть и опорожниться. Дело в том, что у Васи начался профузный понос, который я лечил не голодной диетой, как делали это консервативные врачи, а усиленным питанием. Понос, правда, продолжался, но это отражалось только на состоянии железнодорожного пути между Чусовой и Москвой. Мы следовали мудрому совету: ешь много, но часто. Интересная медицинская деталь. Во время заболеваний желудочно-кишечного тракта у больных пропадает аппетит. У Васи не пропал. Возможно, проявился резервный аппетит всех дней его недоедания. Это почти невероятно, но за четыре дня, пока мы приехали под Смоленск, Вася уже не просто поднимал снаряд одной рукой из самого неудобного положения, но даже этак небрежно слегка подбрасывал его. Мне кажется, дело не только в еде, но и в том, что он перстал бояться снаряда. Под Смоленском мы съехали на твердую землю, оставив на платформе волшебный бак, в котором еще плескались остатки газойля, хотя мы были щедрыми менялами и даже.снабжали едой соседние экипажи. Несколько дней наша маршевая рота кочевала вслед за наступающим фронтом в составе какого-то подразделения, о котором у меня нет ни малейшего представления. Я был рад маршу. Мой механик-водитель нарабатывал часы вождения, и через несколько дней я уже почувствовал результаты этой практики. Нам даже устроили тактические занятия со стрельбой, и у меня была возможность остаться довольным своим экипажем. А затем нами пополнили знаменитую отдельную танковую бригаду, понесшую серьезные потери в летнем наступлении. Мы вступили в бой. У меня появилась возможность не просто быть довольным своим экипажем, но даже гордиться им. У нас уже не было серьезных продовольственных проблем. Но приобретенный в голодном тылу рефлекс раздобывания пищи не притупился и сейчас, когда мы перестали голодать. Именно этим рефлексом я объясняю еще одно действие, которое сегодня, спустя сорок семь лет, в канун судного дня заставляет меня покаяться. Мы вышли из боя и расположились на тесной поляне у самой просеки в старом сосновом лесу. Мимо нас беспрерывным потком к фронту текли войска. За два дня расслабляющего безделья мы засекли закономерность, предопределившую наш неблаговидный поступок. В потоке техники значительную долю составляли "студебеккеры" автотранспортного полка. Они шли чуть ли не впрытык один за другим. Таким образом, каждый шофер охранял идущую впереди машину. Только в кузове замыкающего колонну автомобиля сидел автоматчик. Стоя на броне танка, мы видели содержимое кузовов, которое пробуждало наши низменные инстинкты. У повара мы выяснили, что на обед для всего батальона, для ста пятидесяти человек, он закладывает в котел одиннадцать банок свиной тушонки. (Кстати, за несколько дней до описываемого события союзники открыли второй фронт, и мы перестали этим именем называть свиную тушенку). В кузовах некоторых "студебеккеров" мы видели горы из ящиков этой самой тушенки. А в каждом ящике двадцать четыре банки. Я тщательно изучил просеку и выбрал место, где она образовывала крутую дугу. В конце дуги вплотную к дороге я поставил свой танк. Второй танк стоял у начала дуги. Когда мимо нас потянулся конвеер знакомого нам автотранспортного полка и была выбрана жертва, танк, стоявший у начала дуги, слегка выдвинулся в просеку, чем замедлил движение "студебеккера". Шофер потерял из виду идущий впереди автомобиль, В этот самый момент молчаливый Вася, командир орудия, ловко прыгнул с кормы танка в кузов не охраняемого автомобиля, сбросил в подлесок два ящика свиной тушенки и немедленно последовал за ними. Операция была осуществлена блестяще. Комар носу не подточил. А комаров в этом лесу хватало. Каждый из экипажей двух танков стал обладателем двадцати четырех банок свиной тушенки. Задумались ли мы о последствиях приведшей нас в восторг операции? Подумали ли мы о судьбе шофера, который должен будет объяснить пропажу двух ящиков свиной тушенки - целого состояния по тем временам? Что с ним? Расстреляли его? Послали в штрафную роту? Погиб он в этой роте, или кровью искупил свою несуществовавшую вину? Не знаю, задумался ли над этим мой экипаж. Я не задумался, как, впрочем, не задумался и над тем, что нарушаю заповедь "Не укради". Третий случай вроде бы не укладывается точно в нарушение одной из десяти заповедей, а все, что было совершено служило делу восстановления справедливости. Но... Холодное серое утро не предвещало ничего хорошего. Даже день накануне включил тумблер суеверия, приготовив экипаж к самому худшему. Мы мирно обедали внутри танка, когда болванка на излете чиркнула по касательной нашу башню. Оглушило нас здорово. А ведь до переднего края было не меньше двух километров. Я попросил у командира роты разрешение проверить рацию, но он категорически запретил, сославшись на дисциплину радиосвязи. Только во время атаки я обнаружил, что рация повреждена. Впрочем, это уже почти ничего не добавило к нашим несчастьям. Не знаю, какой идиот и на каком уровне планировал эту атаку. Десять танков, слегка прикрытые октябрьским туманом, шли по размытой грунтовой дороге вдоль опушки бора. Мой танк шел первым. Когда последняя машина вытянется на поле, по команде ротного мы должны были разом развернуться влево и, атакуя линией, продемонстрировать нашу доблесть и геройство. Тут-то я и обнаружил, что рация моя вышла из строя. Рота, как и положено, развернулась. Мой танк не отстал, хотя я не услышал команды. А дальше мне уже некогда было следить за действиями роты. Метрах в шестидесяти передо мной стоял "тигр". Набалдашник его орудия ехидно скалился, уставившись в меня. Скомандовав "огонь!", я, конечно, не подумал, что напоминаю кролика, лезущего в пасть питона. Возможно , мой бронебойный снаряд оглушил экипаж "тигра", и поэтому их болванка попала не в центр моей машины. Механик, стреляющий и я выскочили из вспыхнувшего танка. Лобовой стрелок и башнер погибли. Мы спрятались в воронке у дороги и оттуда с ужасом следили за тем, как шестнадцать "тигров", забавляясь, уничтожают нашу роту. Почти на одной линии с моей машиной горели еще два танка взвода. Метрах в сорока впереди, под самым носом у немцев вспыхнула машина моего друга Толи. Из своего люка, словно подброшенный катапультой, прямо из башни, не становясь на корпус или надкрылок, с высоты почти двух с половиной метров он спрыгнул на землю и, пригибаясь и хромая, помчался к опушке леса. Тут я увидел, что на Толе один сапог. Я представил себе, как командирское сидение силой двух пружин прижало его ногу, как у Толи не было времени воевать с сидением, как он вырвал ногу, оставив сапог в горящей машине. Мы уцелели в этом нелепом, в этом идиотском бою, вернее, в этом бессмысленном , нет - преступном уничтожении танковой роты. А у Толи возникла проблема. Обувь у него была сорок шестого размера. Таких сапог не оказалось ни в батальоне ни в бригаде. Толя ходил по осенней распутице в одном сапоге и тряпках, намотанных на левую ногу. Помпохоз капитан Барановский беспомощно разводил руками при встречах с деликатным лейтенантом в одном сапоге, но чаще, пользуясь его ограниченной подвижностью, избегал встреч. Однажды, заметив маневр капитана Барановского, я, догнал помпохоза и предъявил ему ультиматум:: если завтра у Толи не будет сапог, я обую его в отличные сапоги капитана Барановского, добро у него тоже сорок шестой размер. Капитана возмутил ультиматум лейтенанта. Он проворчал что-то о разгильдяйстве и тщетности надежд этих наглых командиров, сидящих в танках, на то, что им сойдет с рук любое нарушение дисциплины и субординации. Я согласился с ним и сказал, что броня защищает нас не столько от немецких болванок, сколько от советских интендантов, и если завтра у Толи не будет сапог... и так далее. Вероятно Барановский решил, что словесная угроза капитану - предел наглости лейтенанта и на большее он не решится. Кроме того, был еще один аспект, позволявший помпохозу усомниться в том, что угроза будет осуществлена. Но я уже упомянул обостренное чувство справедливости и вседозволенность. На следующий день... Нудные осенние дожди превратили ухоженную прусскую землю в сплошное несчастье. Даже я, обутый в хорошие сапоги, чувствовал себя мухой, попавшей на липучку. Что уж говорить о Толе, который утром выбрался из землянки и с усилием вытаскивал из глины ноги, укутанные в брезентовые онучи. Но даже не увидев единоборства моего друга с прусской глиной, я бы не забыл о вчерашней беседе с капитаном Барановским. Итак, предстояло техническое воплощение предъявленного ультиматума. Я уже упомянул о еще одном аспекте, позволившем нашему помпохозу посчитать, что я не решусь на большее, чем словесную угрозу. В батальоне знали о моем увлечении тяжелой атлетикой. Но Барановский был почти на голову выше меня и тяжелее килограммов на тридцать. Для того, чтобы снять с него сапоги, мне пришлось бы его нокаутировать. В принципе, это можно было сделать без особого труда. Я знал приемы, позволявшие мне пришибить его до кратковременной потери сознания. Но лейтенант все же не хотел доводить насилия над капитаном до такой степени. Поэтому мне нужны были ассистенты, которые помогли бы деликатно спеленать помпохоза. Толя сперва отверг мое предложение. Но я продолжал убеждать. А дождь продолжал лить. А ноги в брезентовых онучах продолжали увязать в глине. И, как говорится, капля точит..., а тут была не капля, а потоки. Таким образом, ассистент номер один был укомплектован. Не приказать ли командиру танка из моего взвода стать ассистентом номер два, подумал я и тут же отверг эту мысль. На такую операцию идут не по приказу, а добровольно, по велению сердца. Именно в этот момент возник старший лейтенант, командир второй роты. Он только что позавтракал. От него приятно несло нормативной водкой. Поэтому мне не пришлось открыть краны" красноречия. Он включился в нашу команду, как только услышал, что мы идем снимать с помпохоза сапоги. Капитан Барановский занимал комнату в юнкерском поместьи, в котором располагался штаб батальона. Он не проявил гостеприимства, когда мы ввалились к нему. Более того, он закричал, чтобы мы немедленно очистили помещение. Но, когда старший лейтенант и я прижали его к постели, а Толя в такт велосипедным движениям ног капитана стащил один, а затем второй сапог, Барановский только сопел и тяжело выдавливал из своей туши: - Вы окончательно сдурели. Не знаю, сообщил ли замкомбата кому-нибудь об этом деликатном инциденте. Думаю, что нет. Уже через несколько часов я встретил его обутого в хорошие сапоги. До самого зимнего наступления у нас не возникало никаких конфликтных ситуаций. В зимнем наступлении я был ранен, и капитан Барановский любезно прислал мне в госпиталь вкладную книжку и прочие интендантские аттестаты. Поэтому мне остается только констатировать благородство нашего замкомбата по хозчасти. В том же зимнем наступлении погиб Толя. Не знаю, сняли ли с него, с убитого, сапоги капитана Барановского. Стихотворение у меня почему-то получилось не о сапогах, а о валенках. Я не мог знать, когда написал его, что Толя погибнет, что стихотворение станет поводом для еще одной легенды обо мне, что многое, совершенное мною, вызовет у меня чувство раскаяния, а раскаяние о трех описанных проступках возникнет задолго до того, как я прочитаю в оригинале десять заповедей. 1991 г. ВИЛЬНЮС Не знаю, почему командир батальона выбрал именно меня. В бригаде мы находились чуть больше двух недель. Мы - это пополнение, десять танков, которыми чуть-чуть заштопали прорехи потерь, понесенных при прорыве обороны знаменитой гвардейской танковой бригадой. Во время переправы через Березину командир батальона тоже именно мне представил возможность отличиться. Возможность отличиться... Так деликатно выражались, посылая на явную гибель. На Березине я уцелел. И вот сейчас командир батальона снова представил мне "возможность отличиться". В начале летнего наступления Вторая отдельная гвардейская танковая бригада прорвала немецкую оборону между Витебском и Оршей. В прорыв ринулись танковые корпуса. То ли потому, что наступление постепенно выдыхалось, то ли сопротивление немцев оказалось здесь более упорным, чем в других местах, взять Вильнюс с ходу не удалось. Войска продолжали наступать к Неману, оставив Вильнюс в окружении. Обескровленная танковая бригада получила приказ штурмовать город. Танки были уже западнее Борисова, а тылы застряли за Березиной. Мы оказались без горючего, без боеприпасов. Жалких остатков едва хватило экипировать три танка. И вот сейчас командир батальона объяснял мне, какое высокое доверие оказано моему взводу. Он будет представлять бригаду в боях за Вильнюс. Задача, которую должны выполнить шестьдесят пять танков, взваливалась на три тридцатьчетверки. Возможность отличиться... Много лет спустя, пытаясь оправдать себя за то, что я так поздно понял всю порочность так называемой социалистической системы, я ссылался на встречи с идейными коммунистами. Гвардии старший лейтенант Варивода был парторгом нашего батальона. Он сам напросился поехать в качестве офицера связи. Сидя на корме моего танка, покрытый густым слоем пыли, он время от времени поглядывал на часы. Но я не нуждался в этом намеке. Механики-водители выжимали из дизелей все, на что были способны моторы. Без единого привала, по грунтовым дорогам и песчаным просекам мы прошли более двухсот километров и незадолго до заката остановились перед штабом стрелкового корпуса. В отличие от населенных пунктов Белоруссии, сожженных дотла, с надгробьями печных труб, с нищетой окружающих полей, в литовском фольварке все дышало благополучием и достатком. В этом фольварке генерал-лейтенант со своим штабом тоже излучал благополучие. Он спокойно выслушал доклад Вариводы, критически оглядел меня с ног до головы. - И это, - он подбородком указал на меня, и есть знаменитая Вторая гвардейская танковая бригада, которая должна обеспечить мне взятие Вильнюса? Ответа, естественно, не последовало. Внизу, километрах в шести отсюда полыхал Вильнюс. Грохот орудий порой сливался в сплошной поток. - Ну, что ж, - сказал генерал, - бригада так бригада. Отдыхайте, ребята. Утро вечера мудренее. Мы вышли из штаба и направились к танкам. Лицо Вариводы выражало растерянное непонимание, и я не задал парторгу вопроса, зачем надо было сжигать резиновые бандажи катков и гнать душу из дизелей и из людей. Вечером, отираясь возле штаба, мы поняли , что происходит. В городе шли бои между поляками и немцами. Поляками не нашими, а подчинявшимися лондонскому правительству. Советские войска только не давали немцам вырваться из кольца. Сомнения и стыд залили душу лапотного патриота, но я не посмел поделиться с Вариводой своими мыслями. Да и он ничего не сказал по этому поводу. Рано утром я получил приказ прибыть в распоряжение командира одного из полков 144-й стрелковой дивизии. В город мы въехали мимо кладбища, красивого, никогда я даже не предполагал, что бывают такие. Я не стал загадывать, смогу ли когда-нибудь рассмотреть его не с надкрылка танка. Слева от вокзала мы пересекли железнодорожные пути и остановились в районе складов. Комнандир полка объяснил мне обстановку. Он уверенно заявил, что перед нами примерно шестьдесят немцев, два орудия и один-два танка. Мне очень хотелось сказать командиру полка, что я не доверил бы ему командовать машиной в моем взводе, но ведь он был подполковником, а я - младшим лейтенантом. К тому же мне было девятнадцать лет, а ему в два раза больше. Хорошо, что я не придал значения словам командира полка. Через пять дней из шестидесяти немцев мы взяли в плен более пяти тысяч солдат и офицеров. А сколько было убито? На командном пункте выдающегося полководца я расстался с Вариводой и повел взвод в бой. Трудно воевать в городе. Танки расползлись по разным улицам. Мы не видели друг друга. Радиосвязь следовало бы назвать радиоразобщением. Два немецких орудия, упомянутых подполковником, по-видимому размножались неполовым делением. Снаряд ударил в правую гусеницу моего танка. Механик-водитель включил заднюю передачу. По крутой дуге, оставляя разбитую гусеницу, танк вполз в палисадник, по счастливой случайности оказавшийся в нужном месте. Мы осмотрели машину. Снаряд искарежил ленивец и передний каток. Без ремонтников мы не справимся. Оставив свой экипаж, я пошел разыскивать танки. Один из них без признаков жизни прижался к многоэтажному дому на широкой улице. Именно в этот момент я увидел группу вооруженных людей с красно-белыми повязками на руках. Это были поляки, подчинявшиеся лондонскому правительству. Стыдясь самого себя, я подошел к ним и спросил, не нужна ли им помощь танка. Поляки с удивлением посмотрели на меня. Им понадобилось какое-то время, заполненное молчанием, чтобы догадаться о моей непричастности к решениям командования. Один из поляков тепло пожал мою руку и сказал, что танк мог бы оказаться полезным вон там. Поляк был прав. Придерживая подсумок с гранатами и пригибаясь, хотя пули не свистели над головой, ко мне подбежал лейтенант, которого я видел в штабе полка. Он передал просьбу командира полка поддержать батальон, штурмующий вон там. Лейтенант показал то же направление, что и поляк. Я приказал командиру машины взять команду над моим подбитым танком и занял его место. Зачем я так поступил? У меня ведь появился шанс уцелеть до следующих боев, до той поры, пока я получу новый танк или свою отремонтированную машину. Сейчас ведь у меня еще дрожали поджилки, еще я не очухался от подлого страха, заполнившего меня в тот самый миг, когда снаряд угодил в гусеницу. А что, если бы чуть левее и выше? Почему я не приказал командиру машины поддержать штурмующий батальон, а самому оставаться в безопасности? Не знаю. Может быть потому, что на меня сейчас смотрели поляки, которых вчера оставили на растерзание немцев? Может быть потому, что кто-нибудь мог подумать: еврей кантуется? Может быть, потому, что в девятнадцать лет в таких ситуациях вообще не ищут логичных объяснений? Не знаю. Танк пересек небольшую площадь, проехал сквозь высокую тесную арку, справа примыкающую к церкви, а слева - к жилому дому, и стал спускаться по улице, идущей к реке. Штабной лейтенант, сидевший за мной на крыле танка, указал на подворотню с остатками деревянных ворот. Вместе с механиком водителем мы подошли к подворотне и шагами стали промерять ее ширину. Лейтенант уверял, что она больше трех метров. И механик и я сомневались в этом, но решили попробовать провести танк, ширина которого ровно три метра. Я вошел в темную подворотню и терпеливо показывал направление, пока танк вписался в проем. Надкрылки заскрежетали по кирпичу, и скрежет этот был сильнее рокота мотора и шлепанья траков гусеницы. Вероятно, молитва атеиста, представившего себе, что ожидает его, если танк не выберется из этой ловушки, была услышана Всевышним, и машина, как пуля из ствола, вырвалась во двор. Слева, в полуподвале, находился командный пункт штурмующего батальона. Капитан, командир батальона, ознакомил меня с обстановкой и поставил задачу. В тот день, 8 июля 1944 года, батальон мог выставить для штурма семнадцать штыков. Ну что ж, подумал я, пропорция соблюдается. Если три танка, а сейчас уже только два, могли считаться бригадой, то почему бы семнадцать человек не посчитать батальоном? А еще батальону придали одно семидесятишестимиллиметровое орудие - все, что осталось у растерянного артиллерийского младшего лейтенанта. Попробуй не растеряться, если у тебя кроме двух бронебойных снарядов есть только пустые ящики. Артиллеристы, естественно, даже не думали об огневой поддержке батальона. Они дрожали при одной мысли, что на них пойдут немецкие танки. Поэтому на нас они смотрели, как на дар небес, а я не стал им объяснять, что после каждого выстрела с опасением думал о боекомплекте. Ночью мы впервые вспомнили о еде. Но еще до ужина, или уже до завтрака, я отправился на поиски третьего танка. Командовал им мой товарищ по училищу младший лейтенант Ванюшка Соловьев. Его танк поддерживал штурм соседнего батальона. Мы договорились о взаимодействии, о том, как в меру возможности осуществить его, когда каждый из нас должен был считаться танковым батальоном. В эту ночь я в последний раз увидел Ванюшку Соловьева. На следующий день мы нашли его обугленное тело у стены дома, за которым, повидимому, надеялся спрятаться, когда выскочил из горящего танка. Здесь же мы разобрали камни тротуара, выкопали могилу и похоронили сгоревший экипаж. Много лет спустя мой друг Рафаил Нахманович, режиссер Украинской студии документальных фильмов, поехал снимать киноленту о войне. Я рассказал ему о Ванюшке Соловьеве и точно описал, где находится его могила. Могилы в этом месте он не нашел. Но он встретился с подполковником-военкомом, который обрадовался, узнав, что я жив. Военком Алексей Клопов во время боев за Вильнюс был старшим сержантом, башнером в одном из танков нашей роты. Он начал розыски. Не знаю, нашли ли останки моего друга. Но на памятнике на военном кладбище высекли имя гвардии младшего лейтенанта Ивана Соловьева. Три дня и три ночи утратили пространственно- временные границы. Человеческий мозг не в состоянии полностью охватить ужас, название которому уличные бои. Только отдельные сцены. Рушатся здания. Трупы на брусчатке. На тротуарах. Истошные вопли раненых. Обрывки пересыпанной матюками солдатской речи. Бессмысленность потерь. Вперед, мать вашу ...! Если через двадцать минут ты не возьмешь мне этот ... дом , застрелю к ... матери! И брали. На третий день не осталось ни одного из семнадцати человек штурмующего батальона. Повара, писари, ординарцы, связные были вооружены огнеметами и брошены в бойню, чтобы медленно, но неуклонно, из дома в дом, из улицы в улицу приближаться к реке. У нас не было никакой связи с бригадой. Даже Варивода забыл о нашем существовании. Я не имел ни малейшего представления о том, сколько дней или недель продлятся уличные бои. Я не знал, имеем ли мы право на передышку. Что оставалось мне, "великому полководцу"? Командовать танком непосредственной поддержки пехоты. Что я и делал, скупо поддерживая батальон огнем двух пулеметов и тысячу раз взвешивая, могу ли я позволить себе еще один выстрел из пушки. А еще можно было гусеницами давить орудия, которые немцы установили на перекрестках. Никто не отдал мне такого приказа. Но мог ли я разрешить себе не сделать того, что можно было сделать? Я выбирался из танка, приближался почти к самому перекрестку, тщательно изучал пути подхода, отступления и все промежутки между домами, где возможно будет найти укрытие. Только после этого танк на максимальной скорости наваливался на орудие и тут же отступал, чтобы не попасть под огонь пушки на соседнем перекрестке. Но 12 июля в этой тактике произошел пробой. Мы раздавили зенитное орудие и тут же слева, метрах в пятидесяти заметили еще одно. Я решил, что мы успеем раздавить его раньше, чем немцы развернут это орудие на нас. Так оно и получилось. Но было бы лучше удовлетвориться одной пушкой. Мы метались от перекрестка к перекрестку, давя одно орудие, чтобы тут же увернуться от другого, и в конце концов заблудились в путанице улиц. Я вытащил карту города, пытаясь сообразить, где мы находимся. Но не было ориентира. Положение отчаянное. Почти без боеприпасов. Горючее на исходе. А тут еще на корму танка взобрались два немца в эсэсовской форме. Я бы не заметил их, если бы не услышал скрежета металла на крыше командирской башенки. Сквозь заднюю щель я увидел немца и догадался, что он пытается чем-то открыть мой люк. Штыком или большим ножом это можно было сделать запросто. Дело в том, что командирский люк тридцатьчетверки спроектировал кретин. В переднюю половину вмонтирован перескоп. Задняя половина закрывалась, когда командир тянул ее за ремень, стягивающий две защелки. Обычно мы воевали, не закрывая задней половины люка. Но в городе, где тебя обстреливают сверху, люк пришлось закрыть. При этом возникла другая опасность. Если танк подобьют, надо выскочить как можно быстрее. В училище на эвакуацию танка нам давали шесть секунд. За шесть секунд из командирского люка должны выпригнуть два человека. Чтобы открыть заднюю створку люка, одной рукой ты тянешь вниз ремень, стягивающий защелки, второй рукой поднимаешь створку, преодолевая не только немалый вес двадцатимиллиметровой брони, но также сопротивление собственной руки. Поэтому еще до того, как мы вступили в бой, я стянул ремень, отключив таким образом защелки. Створка люка была не закрыта, а прикрыта. Немцу надо было только подцепить ее и поднять. Что есть силы я ухватился за ремень и крикнул стреляющему: "Режь!" Стреляющий полосанул ножом по ремню. Щелкнули защелки. Командирская башенка стала закупоренной не только для немцев, но, по существу, и для нас. Несколько лет назад я с горечью вспомнил этот люк, и ремень, и защелки, когда в израильском танке "Меркава" одним мизинцем, без труда, я открыл отлично сбалансированный люк толщиной не в двадцать миллиметров, а раз в восемь толще. Танк с необычным десантом на корме метался по тесным улицам незнакомого города. И вдруг я увидел церковь, служившую мне ориентиром в течение трех дней. Вон за тем углом нас уже не достанет ни один снаряд. Мы выскочили на улицу, которую очистил от немцев наш родной стрелковый батальон. И тут произошло самое невероятное. Через несколько минут артиллерийский младший лейтенант, смущенно оправдываясь, рассказывал, почему это случилось. Пять дней они дрожали при мысли о немецких танках. И вот на несчастную пушку мчится танк с немецким десантом на корме. Только смертельная опасность могла подхлестнуть расчет за считанные секунды развернуть орудие на девяносто градусов. Они даже не предполагали, что танк может появиться с этой стороны. Вот эти секунды и спасли нашу жизнь. До пушки оставалось менее пятидесяти метров. Механик-водитель открыл свой люк и, почти остановив машину, выдал такую матовую фиоритуру, какую улицы Вильнюса не слышали со дня своего основания. Эхо аккомпаниментом прокатилось по улице. Где-то вверху затрещал автомат. Пули застучали по крыше башни и по корме. Танк остановился перед орудием.. Я выбрался через люк башнера и попал в объятия ликующего младшего лейтенанта. Пока он объяснял мне причину своей ошибки, артиллеристы взобрались на корму танка, сняли с убитых немцев часы, сапоги, выпотрошили карманы, забрали автоматы. Пройдет восемнадцать лет. В Киеве, в ресторане"Динамо", с женой и двумя приятелями мы будем отмечать торжественное событие. За соседним столом шестеро крепко выпивших мужчин закончат очередной графинчик с водкой. Не могу уверить, что им действительно не понравилась наша еврейская компания. Но то ли по причине моей повышенной чувствительности к этому проклятому вопросу, то ли потому, что я тоже не был трезв как стеклышко, я решил выяснить отношения с сидевшим поблизости крепышом, который, как мне показалось, сказал что-то неуважительное по нашему поводу, вызвавшее веселую реакцию за их столом. Жена не успела остановить меня. Я встал и направился к крепышу. Он уже поднял руку, чтобы отразить мой удар. И тут мы оба одновременно раскинули руки и заключили друг друга в объятия. Бывший артиллерийский младший лейтенант усадил меня рядом с собой и мы выпили за встречу. - А где же твоя "Золотая звезда"? - с недоумением посмотрел он на лацкан моего пиджака. Ведь за Вильнюс тебя представили к Герою? Он ошибся. К званию Героя меня представили не за Вильнюс. Но какое это имело значение? Все равно не дали. А тогда, в Вильнюсе, пока башнер телефонным проводом соединял концы разрезанного ремня, я спустился в полуподвал к командиру стрелкового батальона и узнал, что им больше не нужна моя помощь. Полк подошел к реке. Из полуподвала я выбрался во двор и вышел на внезапно ожившую улицу. У танка собрались люди в рванной гражданской одежде с красными повязками на руках. Партизаны. Наши. У поляков красно-белые повязки. Я подошел к партизанам и с удивлением услышал, что все они говорят на идише. С трудом подбирая слова забытого мной языка, я спросил , кто они. Боже мой! Они чуть не разорвали меня на куски. Каждый хотел обнять меня. Каждый хотел пожать руку. Мало того, что он командир советского танка, так он еще а ид! Мои ребята достали бачок, и мы вместе с партизанами выпили трофейный спирт за встречу, за победу. Через двадцать лет я буду читать тайно переданную мне книгу "6 000 000 обвиняют", речь генерального прокуроря Израиля господина Гаузнера на процессе Эйхмана. И вдруг на одной из фотографий, иллюстрирующих книгу, я увижу знакомое лицо командира еврейского партизанского отряда. Из подписи к фотографии я узнаю имя этого командира - Аба Ковнер. А еще через одиннадцать лет после путешествия с женой и сыном по бывшей Восточной Пруссии, после блужданий по маршруту моих танков, после посещения могилы, в которой, как считали, похоронили и меня, хотя вместе с тремя танкистами нашего экипажа похоронили только мои погоны, мы остановились в Вильнюсе. В поезде из бывшего Кенигсберга я провел бессонную ночь, перегруженный воспоминаниями и эмоциями, и сейчас, предельно уставший, я сидел на скамейке на незнакомой улице чужого Вильнюса. Жену и сына удивляли несвойственная мне пассивность, мое нежелание погулять по городу и осмотреть его достопримечательности. Я сидел спиной к новому зданию из стекла и бетона, замыкавшему небольшую пдощадь. Жена сказала, что это Дворец бракосочетаний. Мне не нравилось это здание, чужеродное на вильнюсской улице. Мне было неинтересно или безразлично, что в нем находится. Мне хотелось побыстрее оказаться у себя дома, на тахте, с книгой в руке. Справа сквозь зелень листвы проступала церковь. Знакомые детали волшебным ключом стали медленно отмыкать подвалы памяти. Я абстрагировался от площади, которой не было, от замыкающего ее Дворца бракосочетаний, которого не было. Я вдруг увидел улицу такой, какой она была тридцать один год назад. Здесь, где стоит скамейка, на которой мы сидели, был подъезд красивого дома в стиле барокко. Здесь, в трех метрах от скамейки, мы похоронили Ванюшку Соловьева и его экипаж. Я вскочил на ноги. Как собака, взявшая след, я быстро пошел по знакомым улицам. Жена и сын едва поспевали за мной. Я показывал им окна, из которых стреляли немецкие пулеметы. Я показывал перекрестки, на которых нам повезло раздавить немецкие пушки. Я шел к подворотне, войдя в которую, справа я найду полуподвал, тот самый, командный пункт стрелкового батальона. Жена по диагонали пересекла двор и окликнула меня из проезда: - Посмотри, вот след твоего танка. С двух сторон в кирпичных стенах проезда я увидел глубокие борозды, пропаханные надкрылками моего танка. Из ворот мы вышли на улицу, поднимавшуюся к знакомой церкви. К ней примыкала пересекающая улицу арка. За ней должна быть тесная площадь. Но площадь оказалась просторной, открытой. Я не узнавал ее. Пожилая женщина неохотно ответила на мой вопрос. Да, она местная, да, она знает, да, вон на том месте, замыкая площадь, стоял большой четырехэтажный дом. А вот здесь, слева от церкви, во время войны было еврейское гетто. Женщина ушла. Жена и сын молчали, оставив меня наедине с моими воспоминаниями. Значит, пять дней я воевал в еврейском гетто, не имея об этом представления? Значит, не случайно пришли сюда еврейские партизаны? Все не случайно. Даже в пекле уличных боев была, оказывается, какая-то закономерность, будившая мою генетическую память. Летом 1975 года я уже был евреем. Я уже понимал. А тогда... Утром 13 июля утихли бои. Не знаю, почему именно ко мне пехотинцы привели пленного гауптштурмфюрера. Целенького. Со всеми регалиями, даже с небольшой золотой свастикой на левом лацкане кителя. По знакам различия я определил, что он танкист. Солдат вручил мне его документы. Я сел на каменную тумбу и стал их просматривать. Командир танкового батальона в дивизии СС. Гауптштурмфюрер? Не может быть! Гауптштурмфюрер - это гауптман, капитан. Структура эсэсовской танковой дивизии была мне знакома до мельчайших подробностей. В дивизии только один танковый полк, состоящий из трех батальонов. В каждом батальоне танков больше, чем в советской бригаде. Командиром батальона должен быть полковник, а передо мной стоял капитан. Много орденов, пожилой (1913 года рождения, то есть - тридцать один год), командир эсэсовского танкового батальона, и всего лишь гауптштурмфюрер. - Зецен зи зих, битте, - указал я ему на соседнюю тумбу. Эта фраза еще не вызвала у меня языковых затруднений. И вот, мобилизовав эти "обширные" знания, я начал допрос, на который меня никто не уполномочил. Посто было очень любопытно, каким образом в Вильнюсе оказался командир танкового батальона дивизии "Викинг". Гауптштурмфюрер с насмешкой наблюдал за тем, как мучительно я подбираю слова, чтобы сконструировать фразу, и вдруг ответил на вполне приличном русском языке. Оказалось, что часть танков немецкого батальона выскочила из окружения северо-западнее Вильнюса. Его танк "Т-6", "Тигр", был подбит, а он вместе с двумя членами экипажа вернулся в город. Он австриец, родом из Вены, учился в университете. В 1933 году из идейных соображений вступил в национал-социалистическую партию. - А вы знаете, что я еврей? - с вызовом спросил я. - Ну и что? Я знаю, что вы из Второй гвардейской танковой бригады, и догадываюсь, что вы коммунист. Этого уже достаточно, чтобы вас убили, если бы вы попали в наши руки. То, что вы еврей, уже ничего не прибавило бы. - Но вам-то добавляет унижения, что вас, фашиста, допрашивает еврей и что ваша жизнь сейчас полностью в моих руках? Кстати, почему бы мне не убить вас? Вы на моем месте, надо полагать, не раздумывали бы? - Большего унижения, чем отступление из-под Витебска, а до этого - из-под Москвы, мне уже не пережить. Большего разочарования, чем крах идеи, у человека быть не может. А то, что вы еврей, для меня лично не имеет значения. Большинство моих друзей в Венском университете были евреями. Нескольких из них после тридцать восьмого года мне удалось переправить в безопасную эмиграцию. Некоторые не хотели поверить моему предвидению, во что выродится идея национал-социализма. Увы, все эти социализмы, и национал- и марксистско-ленинский, - клок сена на оглобле повозки, в которую запряжена подыхающая кляча. Приманка для идиотов. Я схватился за парабеллум. Гауптштурмфюрер слегка улыбнулся и продолжал: - Вам, повидимому, нет еще двадцати лет. В вашем возрасте и, к сожалению, даже позже я тоже слепо верил. Я видел, как идейных национал-социалистов оттирает всякая шваль - люмпены, карьеристы, уголовники. Вас ведь удивило, что я всего лишь гауптштурмфюрер. Честным людям нет места при любом социализме. Убьете вы меня или не убьете, для меня все кончено. Германия кончена. Даже ваш фюрер завершил бы это, уложив еще несколько миллионов иванов. Но ваши союзники высадились пять недель назад. Это ускорит конец. Обидно. Но еще обиднее, что одна фашистская система побеждает другую. Я снова откинул клапан кобуры пистолета. - Если вы уцелеете в этой бойне, у вас еще будет возможность убедиться в справедливости моих слов. И поверьте мне, вы перетанете гордо заявлять, что вы еврей. Фашизм всегда фашизм. Коричневый или красный. Увидите, какой антисемитизм расцветет в вашей стране. Обидно, что социализм оказался химерой. Но существуют законы природы, и против них не попрешь. Нельзя создать перпетуум-мобиле. Личность моя раздваивалась. Этот гнусный фашист клеветал на мою родину, на мою святыню, за которую я шел в бой. Мне хотелось тут же застрелить эту гадину. Но вместе с тем непонятная, непозволительная, подлая симпатия к сидевшему напротив меня человеку демобилизовала во мне все то, без чего мой танк был бы просто грудой бесполезного металла. Мне стало стыдно, что я такой слюнтяй, что я сейчас не мог нажать спусковой крючок парабеллума. Я приказал солдатам увести его в штаб полка. Сделав несколько шагов, гауптштурмфюрер остановился: - Младший лейтенант, возьмите это на память. Он протянул мне автоматическую ручку удивительной красоты - красную, с вкраплениями перламутра, с изящным золотым пером, с золотым кольцом вокруг колпачка и таким же держателем. Как она не попала в поле зрения славян, взявших его в плен? Экипаж обогатился более существенными трофеями - консервами и водкой. Мы завтракали, когда вдруг появился забытый нами Варивода и приказал танку следовать в фольварк, из которого взвод спустился в Вильнюс. Накрапывал теплый дождик. Танк перевалил через железнодорожные пути и медленно поднимался по уже знакомой улице мимо кладбища. Я был пьян. От водки. От сознания, что выжил в пятидневном аду. От силы, прущей из каждого мускула. Общевойсковой капитан поднятой рукой остановил мою машину. - Гвардии младший лейтенант, это вы командир взвода? -Я. - С вами хочет побеседовать товарищ Эренбург, - капитан ткнул указательным пальцем в сторону кладбища. На мраморной плите сидел Илья Эренбург в черном, блестящем от дождя немецком плаще. Напротив сидел немецкий генерал. Несколько солдат с автоматами охраняли эту группу. Илья Эренбург! Как мне хотелось поговорить с ним! Пламенные статьи Эренбурга и "Василий Теркин" Твардовского воевали рядом со мной. И вот сейчас, здесь, в нескольких метрах от меня настоящий, живой Илья Эренбург и почему-то хочет побеседовать со мной. Откуда мне было знать, что вчера в Москве прогремел салют -двадцать залпов из двухсот двадцати четырех орудий в честь взятия Вильнюса. Эх, мне бы двадцать выстрелов из одного моего танка! Уверен, что салют не стал бы менее громким, если бы стреляли только двести двадцать три орудия„. Но это я так думаю сейчас. В ту пору подобная крамола не могла забраться под мой пропыленный и промасленный танкошлем. И конечно, я не знал, что в приказе Верховного главнокомандующего среди особо отличившихся частей назвали Вторую отдельную гвардейскую танковую бригаду и добавили к ее многочисленным титулам звание Вильнюсской за то, что из восемнадцати танковых взводов бригады воевал только один, а еще точнее - из шестидесяти пяти воевало только три танка. Уверен, что Верховного главнокомандующего не волновали подробности, которых он к тому же не знал. Но дотошный Эренбург, наверно, знал. И может быть, именно поэтому он хотел побеседовать с младшим лейтенантом. А уж как младший лейтенант хотел побеседовать с Эренбургом! Прочитать бы ему мои стихи. Но ведь я же, свинья, надрался. От меня же разит водкой на километр. И гимнастерка моя заправлена в брюки. И парабеллум торчит на пузе. Не стану же я объяснять Эренбургу, что в танке нельзя иначе. Эренбург посмотрел на меня из-за кладбищенской ограды грустными еврейскими глазами. Мундштуком трубки, как крюком, он оттянул и без того оттопыренную нижнюю губу. Мне так хотелось подойти к нему! - Виноват, товарищ капитан, мне приказано немедленно прибыть в бригаду. К сожалению, капитан, повидимому, не знал, что исполняется последний приказ. Он даже не повторил приглашения. Много лет я укорял себя за малодушие. Иногда я представлял себе, как эта встреча могла повлиять на мою судьбу. Только значительно позже я понял, что все должно было быть, как случилось. И пять дней штурма в Вильнюсском гетто. И встреча с евреями-партизанами. И потом, через две недели, оцепенение в Девятом форту в Каунасе, когда я стоял перед горой детских ботиночек и слезы, как расплавленная лава, текли из моих глаз. И сбывшееся пророчество гауптштурмфюрера, которого случайно, как мне показалось, я не пристрелил. Все должно было случиться, как случилось, чтобы сегодня я вспоминал о Вильнюсе у себя дома, в Израиле. 1990 г. ПОСЛЕ БОЯ Запахло жженной резиной. Мы выбрались из танка и осмотрели катки. Сапоги утопали в месиве горячего песка и хвои. Широкие лапы сосен, клейкие и душные, подталкивали нас в спину. Так и есть - горят резиновые бандажи. Доконали их песчаные просеки. Надо перетягивать гусеницы. Собачья жизнь. Подъехал второй танк. Леша соскочил с надкрылка и подошел к нам. - Помочь? Ну и видок у него! Лицо словно высекли из серого песчаника. Комки грязи в уголках глаз. Мы тоже не чище. Марш - это не свадебное путешествие. Но не в пыли дело. И не в усталости. Такая тоска на его лице - посмотрит птица и умолкнет. Тяжело нам далась эта ночь. В бригаде только вдвоем мы остались из нашего выпуска. А было восемнадцать свеже испеченных младших лейтенантов. Затоскуешь. Следа не осталось у него от недавней радости. Три года Леша ничего не знал о маме. После освобождения Одессы они нашли друг друга. Никого, кроме Леши, у нее нет. Он ей денежный аттестат выслал. Как не радоваться? Но сейчас у него такое лицо... - Помочь, спрашиваю? Уже не усталость, а изможденность. Какой из него помощник? Еле стоит. Жидковат он для танкиста. В училище на занятиях по боевому восстановлению машин, когда приходилось поднимать тяжести, я всегда старался подсобить ему. И экипаж у него не то, что мои битюги. Завалиться бы им сейчас минут на шестьсот. Действительно, это не свадебное путешествие. - Что ты уставился на меня, как старшина на обворованную каптерку? Помочь тебе, что ли? - Нет, не надо, Леха. Ты лучше поезжай потихонечку. Может на малой скорости сохранишь бандажи. Выберешься из леса - не торопись. Через полчаса я тебя догоню. Танк объехал нас, ломая подлесок, и, тихо шлепая траками, ушел в густую духоту просеки. Мы разделись почти догола и стали натягивать гусеницу. Вчетвером раскачивали тяжелое бревно, как тараном, что есть силы ударяли им по ступице ленивца, а механик-водитель в это время, лежа на спине внутри танка, кряхтя от натуги, затягивал гайку ключем-трещеткой. Мы проклинали немцев, комаров, войну и натягивали гусеницу. Мы проклинали немцев, конструкторов танков, в мать и перемать и натягивали вторую гусеницу. Потом увязали бревно. Всласть до крови расчесали комариные укусы, выпили остатки воды из бачка. Надели гимнкастерки и поехали догонять Лешкину машину. Лес оборвался внезапно. А с ним - и песок. Узкий утоптанный проселок петлял между фольварками, между копнами убранной ржи. Механик нажал, и тридцатьчетверка понеслась мимо запыленных посадок, мимо крестов с распятым Иисусом, мимо игрушечных льняных полей, мимо картофельных огородов и чистых лужаек, на которых спокойно паслись коровы. Живут люди! В Белоруссии такого не увидишь. Там немцы уничтожили все подчистую. Лешина машина стояла за поворотом. Трудно поверить, но мне показалось, что тридцатьчетверка ссутулилась, втянула башню в плечи, словно подбитая. А ведь до войны было еще далеко, километров пятнадцать, пожалуй. Я сразу ощутил беду. И вспомнил Лешино лицо там, в лесу, на просеке. А тут еще "виллис" отъехал - заметил я его, почти вплотную подойдя к танку. Но мне было не до "виллиса". Башнер привалился к кормовой броне и плакал навзрыд. Лешкин башнер, весельчак и матерщиник. Даже наши десантники считали его сорви-головой. Стреляющий еле выдавливал из себя слова: - Умаялись мы. Вздремнули. А механик тихо плелся. Как вы приказали. А за нами увязался генеральский "виллис". Кто его знал? Дорога узкая. Никак не мог обгнать. А как объехал, остановил нас и давай драить. Кто, говорит, разрешил вам дрыхнуть на марше? Почему, говорит, нет наблюдения? Целый час, говорит, проманежили меня. А какой там час? Вы же сами знаете, только из леса выехали. Лейтенант, значит, виноват, мол, всю ночь в бою, устали. А тот говорит - разгильдяи! Почему, говорит, погоны помяты? Почему воротник не застегнут? И давай, значит, в мать и в душу. А лейтенант и скажи, мол, мать не надо трогать. За матерей, мол, и за родину воюем. Тут генерал выхватил пистолет и... А те двое, старшие лейтенанты, уже, поди, в мертвого выстрелили, в лежачего. А шофер ногами спихнул с дороги. Пьяные, видать. - А вы чего смотрели? - А что мы? Генерал ведь. - Какой генерал? - Кто его знает? Генерал. Нормальный. Общевойсковой. Леша лежал ничком у обочины. Щупленький. Черные пятна крови, припорошенные пылью, расползлись вокруг дырочек на спине гимнастерки. Лилово-красный репей прицепился к рукаву. Ноги в сапогах с широкими голенищами свалились в кювет. Я держался за буксирный крюк. Как же это?.. Столько атак и оставался в живых. И письмо от мамы. И аттестат ей послал. И в училище на соседних койках. А как воевал! Ребята стояли молча. Плакал башнер, привалившись к броне. Я смотрел на них, почти ничего не видя. - Эх, вы! Генерал! Сволочи они! Фашисты! - Я рванулся к танку. Как молнией хлестнуло мой экипаж. Миг - и все на местах, быстрее меня. Я даже не скомандовал. Взвыл стартер. Тридцатьчетверка, как сумасшедшая, понеслась по дороге. А "виллис" уже едва угадывался вдали. Нет, черт возьми! Чему-то научила меня война! Я раскрыл планшет. Родная моя километровка! Дорога сворачивала влево по крутой дуге. Мы рванули напрямую по стерне. Я думал, что из меня вытряхнет душу. Обеими руками я вцепился в люк механика-водителя. Прилип к броне. Вот еще раз так тряхнет, оторвет меня от надкрылка и швырнет под гусеницу. Но я держался изо всех сил. Держался и просил Бога, дьявола, водителя, мотор - быстрее, быстрее, быстрее! Ага, вот они - вязы! Дорога! Быстрее! Быстрее! Не успели. "Виллис" проскочил перед нашим носом. Я даже смог разглядеть этих гадов. Где-то мне уже встречалась лоснящаяся красная морда генерала. А эти - старшие лейтенанты! Что, испугались, сволочи? Страшно? Ишь, как орденами увешаны. В бою, небось, не доживешь до такого иконостаса. Пригрелись под генеральской жопой, трусы проклятые! Страшно, небось, когда гонится за вами танк? Даже свой. В экипаже вас научили бы прятать страх на самое дно вашей подлой душонки! Мы пересекли дорогу. "Виллис" оторвался от нас метров на двести, вильнул вправо и скрылся за поворотом. Пока мы добрались туда, "виллис" был почти над нами, на следующем витке серпантина, взбиравшегося на плоскогорье. Точно, как на карте. Рукой скомандовал механику, быстро забрался в башню. Развернул ее пушкой назад. Танк взбирался по крутому подъему. Затрещал орешник. Мотор завизжал от боли. Мотор надрывался. Но машина ползла. Стрелка водяного термрометра безжизненно уперлась в красную цифру 105 градусов. Дизель звенел на небывало высокой ноте. Еще мгновенье и она оборвется. Но машина ползла, умница. Она понимала, что надо. Еще совсем немного. На четвертом витке мы почти настигли гадов. Почти... Опять вырвались. И снова танк круто взбирается в гору, подминая лещину и ломая тонкие стволы случайных берез. Мы выскочили на плоскогорье почти одновременно. "Виллис" метрах в сорока левее. Но танк на кочках среди кустарника, а "виллис" по дороге убегал к лесу. До опушки не больше километра. Я еще не думал, что сделаю с "виллисом", когда взбирался на плоскогорье. У меня просто не было времени подумать. Мне кажется, что только сейчас, когда после стольких усилий мы проиграли погоню, что только сейчас до меня дошла нелепось происходящего: от лейтенанта удирает генерал. Но он не должен удрать. У возмездия нет воинского звания. Я быстро поменялся местами со стреляющим. Развернул башню. - Осколочный без колпачка! - Есть, осколочный без колпачка! Рассеялся дым. "Виллис" невредимый уходил к лесу. Механик-водитель повернулся и с недоумением посмотрел на меня. Экипаж привык к тому, что на стрельбах я попадал с первого снаряда и требовал это от своего стреляющего. Но мы ведь не на стрельбах... Спокойно, Счастливчик, спокойно. Не дай им добраться до опушки. - Заряжай! - Есть, осколочный без колпачка! Стукнул затвор. Спокойно, Счастливчик, спокойно. Ишь, как оглядываются! Только шофер прикипел к баранке. Протрезвел генерал! Жирная складка шеи навалилась на целлулоидный подворотничек, как пожилая потаскуха на руку юнца. А старшие лейтенанты! Глаза сейчас выскочат? Страшно, сволочи? А нам не страшно каждый день целоваться со смертью? Но должна же на свете быть справедливость? Не для того ли Леша скрывал свой страх? Леша... Что я напишу его маме? Зачем я отпустил его? Почему я не согласился на его помощь? Спокойно. Все вопросы потом. Чуть-чуть выше кузова. В промежуток между старшими лейтенантами. Я довернул подъемный механизм. Вот так. Пальцы мягко охватили рукоятку. Спокойно. Раз. Два. Огонь! Откат. Звякнула гильза. Рукоятка спуска больно впилась в ладонь. Вдребезги! А я все еще не мог оторваться от прицела. Казалось, то, что осталось от "виллиса", всего лишь в нескольких метрах от нас. Тусклое пламя. Черный дым. Груда обломков. Куски окровавленной человечены. Сизый лес, как немецкий китель. До боя надо успеть выслать деньги в Одессу. Пусто. Тихо. Только в радиаторах клокочет кипящая вода. 1957 г. ПОБЕДИТЕЛЬ Солнце неторопливо погружалось в море. Неназойливый ветерок, скатываясь с гор, осторожно шевелил веера пальм, медленно сдувал с пустеющего пляжа сутолоку и гам. Самое лучшее время на берегу. Но расписанный порядок турбазы не снимал своих цепей даже в эти минуты всемирной раскованности и покоя. Я пошел переодеваться. Над красным пластиком кабины высоко торчала белобрысая голова. Я вошел в кабину, решив, что и на двоих там хватит места. Тут же в лабиринт входа вслед за мной втиснулся коренастый крепыш. Я хотел сказать ему, что нас уже многовато, но меня отвлекло нечто очень необычное. Белобрысый поднял правую ногу, вмещая в трусы обнажонную долговязость. И я увидел на его колене рубец, которого просто не могло быть. Аккуратный послеоперационный рубец. Даже в старых хирургических руководствах не описано ничего подобного. Чуть ли не от середины бедра до верхней трети голени, прямо через колено по передней поверхности ноги протянулся ровный, под линеечку, послеоперационный рубец. Пересекая его на уровне чашечки, поперечно белел еще один. Этого креста просто не могло быть. Нет такой операции на коленном суставе, при которой мог понадобиться подобный разрез. По-видимому я смотрел очень пристально. Белобрысый, недоуменно застыв с поднятой ногой, уставился на меня. Мне стало неловко и я сказал: - Извините меня, пожалуйста. Это просто профессиональный интерес. Я хирург и не могу понять, зачем мог понадобиться такой разрез. - Entschuldigt, bitte, ich ferstehe nicht russisch. {Простите, пожалуйста. Я не понимаю русского языка} Так. Понятно. Немец. Я замолчал. Наступила неловкая пауза. - Operation. Patella, { Операция. Коленная чашечка } - ткнул себя в ногу белобрысый. Профессиональный интерес оказался сильнее возникших на войне и прочно устоявшихся эмоций. Я превозмог себя и заговорил с ним на своем невозможном школьно-военно-немецком языке. Долговязый рассказал, что его после тяжелого ранения оперировал профессор Белер. - Lorenz Boeler? - О, ja,ja! Professor Lorernz Boeler. Крепыш на первых порах нетерпеливо топтался в лабиринте, ожидая, когда освободится кабина. Сейчас он смотрел на нас с явным интересом.. - Что? Друзья? Демократические немцы? Я кивнул. - Блядь буду, если вы друг друга не подранили. Конечно, он ляпнул. Но просто так, на всякий случай я спросил белобрысого, когда он был ранен. В августе 1944-го, ответил немец. Я спросил, где? И услышал - в Литве, Жвирждайцы. И уже почему-то с замирающим сердцем я спросил: - Du bist Panzerschutzer? { Ты танкист? } -Ja, ja! { Да, да } - Artsturm? { Самоходное орудие? } - Ja, naturlich, "Ferdinand"! { Да, конечно, "Фердинанд" } - Слушай, блядь буду, вы друг друга подранили! Друзья ... -крепыш смачно с завихрениями матюкнулся. Белобрысый спросил меня, воевал ли я тоже. Я мог бы ответить, что знаю даже знак и номер на его машине. Что помню секунду, когда подкалиберный снаряд звезданул в левый борт его "Фердинанда". Что не понимаю, каким образом он жив. Потому что из его "Фердинанда" рванулось пламя и черный столб дыма ввинтился в серое литовсое небо и замер неподвижно. И я не заметил, что кому-нибудь удалось выскочить из горящей самоходки. Но он стоял передо мной. Он спрашивал. А я застыл в кабине из красного пластика и молчал. Я чувствовал, что кровь отлила от головы. Так она всегда отливает, когда мне кажется, что осколок вдруг зашевелился под черепом. Нет, он меня не "подранил". Это уже потом, в Пруссии, под Кенигсбергом. Я кивнул и сказал, что ранен под Кенигсбергом. Мне почему-то не хотелось рассказывать, где еще я был ранен. Он выкрутил плавки, попрощался и вышел из кабины. Долго еще над пустеющим пляжем, пока, прихрамывая, удалялась долговязая фигура, раздавалось его бодрое "Auf wiederschein!" Уже ушел, отматюкавшись, крепыш. А я все еще почему-то оставлся в кабине. Вместо пустующего пляжа я увидел, как от Немана мы поднимаемся по узкой лощине. По такой узкой, что на моем танке, который шел первым, завалилась правая гусеница, и нам под огнем пришлось натягивать ее. Добро, десантники выскочили наверх, в нескошенную рожь и прикрыли нас, пока мы подкапывали склон и возились с гусеницей. А потом за полем, не этим, вторым или пятым выехали на дорогу, на брусчатку, и четыре танка в колонне понеслись к фольварку. А еще два танка пошли правее, в низинку, которая оказалась болотом. Одна машина была рыжего Коли Букина, а вторая - уже не помню чья. Колю помню, потому что в училище наши койки стояли почти рядом. Рыжый был славным парнем. И всегда ему не везло. От дороги в стороны по жнивью рассыпалась очумевшая от страха немецкая пехота. Четыре танка из восьми пулеметов расстреливали ее в упор. А я еще скомандовал "Картечь!". И Вася Осипов, - он был башнером в моем экипаже, - поставил шрапнельные снаряды на картечь. Впервые за всю войну я стрелял картечью. Что там творилось! Я опьянел от убийства и крови. Я что-то кричал, задыхаясь, видя мясорубку пулеметов и картечи. Я кричал,забыл о солидности, так необходимой мне, девятнадцатилетнему лейтенанту. Я кричал от восторга, потому что для меня они сейчас были не человеческими существами, потому что совсем недавно мы прошли по Белоруссии, превращенной в пустыню, потому что, стесняясь непрошенных слез, я слушал рассказы евреев, чудом уцелевших во время "акций" в Вильнюсе и Каунасе, рассказы о невозможном , о невероятном в нашем мире, лишенные эмоций рассказы людей из гетто и лагерей уничтожения. И я кричал, озверев от мести, когда по немецким трупам мы ворвались в фольварк. Танки остановились в небольшом вишневом садике. Машина старшего лейтенанта Куковца выглядела нелепо. Она стояла за домом с задранной к небу пушкой. Сорвало подъемный механизм, когда танк перемахивал траншею и орудие садануло о землю. И надо же, только у Куковца остались снаряды! У меня был расстрелян весь боекомплект. Лишь два подкалиберных снаряда сиротливо затаились в нише башни. У других ребят со снарядами было не лучше. А Куковец - подлая душонка - не отдавал снарядов, хоть ему они уже не могли понадобиться, потому что пушка была бессмысленно задрана и стрелять из нее можно было только в облака. Именно в этот момент слева, примерно в километре, я увидел "Фердинанд". Он медленно полз. Останавливался, будто прощупывал дорогу. И снова полз. Пока я рассматривал в бинокль башенный знак и номер на левом борту, он уже оказался чуть восточнее фольварка. Я осторожно выкатил свою тридцатьчетверку из-за дома, сам сел за орудие, - нет, нет, стреляющий у меня был хороший, но, понимаете, очень уж был велик риск, если не гробануть его в борт с первого снаряда, он развернется и тогда нам конец: на километр в лоб мой снаряд ему, что укус комара, а он прошьет меня насквозь, - и прицелился. Никогда еще я так долго и старательно не целился. Не было никакого восторга. Я ничего не кричал. Я тихо вел острие прицела вслед за ползущим "Фердинандом". Острие не отрывалось от номера на броне. Я мог нажать спуск. Но все еще ждал, надеясь на то, что он остановится. Безбожник, я молил Бога, чтобы "Фердинанд" остановился. И он вдруг застыл на месте. Я плавно нажал спуск. Вспыхнуло пламя над "Фердинандом". И черный столб дыма ввинтился в серое литовское небо. И я не заметил, что кому-нибудь удалось выскочить из горящей самоходки. Ребята жали мне руку. А старший лейтенант Куковец даже стиснул меня в объятиях. Но и сейчас не дал снарядов, жадюга. Вот тогда в нескольких сотнях метров прямо перед собой, прямо на западе, над холмиками за речкой, мы увидели торчащие набалдашники восьмидесятивосьмимиллиметровых пушек. Не просто пушек. Девять "тигров" нацелились на фольварк. Нас они еще не видели. И не видели двух танков в болоте. Не было ни малейшего сомнения в том, что они поедут сюда. Четыре танка. Каких там четыре? Куковец не в счет. Три тридцатьчетверки против девяти "тигров", которые куда страшнее "Фердинанда". Лобовая броня до трехсот миллиметров, а пушка такая же, как у самоходки. Но дело даже не в этом. Когда мы взяли Куковца за жабры, оказалось, что из шестнадцати снарядов у него только два бронебойных. Да у меня один. И еще три у ребят. Итого - шесть бронебойных снарядов против девяти "тигров". Верная бессмысленная гибель Надо уматывать. А танки в болоте? Связаться с ними по радио не удалось. Сукины сыны! Хоть бы один сидел у рации! Копаются в болоте. "Тигров", конечно, не видят. Интересно, есть ли у них снаряды? Но что они сделают "тиграм", если те пойдут в лоб? Гибель оправдана, если может принести какую-нибудь пользу. Но в такой ситуации... Надо смываться. Другого выхода нет. Так решили все. И мы смылись. Но как? Едва танки выскочили из фольварка, десятки болванок зафыркали нам вслед. (Я-то не видел. Я ничего не видел, так мы улепетывали. Это потом рассказали наши тыловики. Они смотрели на всю катавасию из имения). А летели мы так, что конструкторы тридцатьчетверки не поверили бы своим глазам. И ни одна болванка не задела нас. И что самое забавное, оба танка выскочили из болота и рванулись вслед за нами параллельным курсом. Когда уже все затихло, я спросил Кольку Букина, чего он драпал, если не видел "тигров". А он ответил: "Знамо дело, стали бы вы так улепетывать, если бы вам не присмалили зад. Ну, а я, что - рыжий?" Но ведь Колька действительно был рыжим. Остановились мы у изгороди имения. Тут подскочил пехотный подполковник и стал нас чехвостить за драп. Мы в свою очередь послали его. Пехота ведь отстала от нас и не дошла до фольварка. А подполковник, увидев непочтительность лейтенантов, завелся и, подпрыгивая на носках, кричал, что сейчас, когда вся героическая Красная армия неудержимо наступает на запад, позор горстке трусов, да еще из знаменитой гвардейской бригады, бесстыдно покидать свои позиции. Он бы еще долго нудил. Он уже здорово раскрутился. И кто знает, чем бы все это окончилось. Ведь после всего пережитого мы не очень смахивали на примерных учеников и уже начали огрызаться, не взирая на звания и должности. И уже попахивало тем, что дело сгоряча может дойти до пистолетов. Но появилась шестерка "илов", покружила над нами, над фольварком, над речушкой, а немцы запустили в нашу сторону белую ракету, и штурмовики пошли на нас. Между прочим, в отличие от немцев, знавших, не случайно запустивших белую ракету, мы не знали сигналов взаимодействия с авиацией на этот день. Танк мой левым бортом вплотную прижался к проволочной изгороди имения. Справа - пустое поле. По нему уже пошли фонтанчики, поднятые очередями из штурмовиков. Пехотный подполковник, за секунду до этого так красноречиво рассуждавший о героизме, юркнул под днище моего танка. Ну как тут было не ткнуть его сапогом в зад? Что я сделал не без удовольствия. Подполковник вполне мог решить, что снаряд или ракета настигла его задницу. "Илы" выстроились в круг и началась карусель. Уже кто-то из наших свалился замертво. Кричали раненые. Добро еще старые липы имения спрятали несколько танков. Может быть потому, что подполковник загородил своим задом лаз под мою машину и мне некуда было деться, а штурмовики крыли во всю из пушек и я знал, что у каждого из них в запасе есть еще реактивные снаряды, подвешанные вместо бомб, я добежал до танка майора Дороша, который не участвовал в атаке и не покидал имения, и взял у его механика ракетницу и белую ракету. Белая полоса перечеркнула серое небо в сторону немцев. Слава Богу, что-то разладилось в небесной карусели. "Илы" постреляли по фольварку, где нас, к счастью, уже не было и улетели домой докладывать о своем героическом вылете, за определенное количество которых каждому летчику причитался какой-то орден. Пехотный подполковник, когда уже все утихло, выбрался из-под моего танка. Грязи на нем сейчас было больше, чем раньше спеси. Тем более, что именно в этот момент по фольварку, где нас, слава Богу, уже не было, как , впрочем, не было и немцев, дружно ударили "катюши" этого самого подполковника. Что и говорить, веселый был денек. А я все стоял и смотрел поверх пластика кабины на быстро темнеющее море, на угасающее небо над ним. И даже таинственный шопот набегающих волн, магический, убаюкивающий, сейчас почему-то не успокаивал меня. Я никак не мог понять, почему снова увидел все это, если, собственно говоря, должен был увидеть только"Фердинанд", из которого рванулось пламя, должен был увидеть, как черный столб дыма ввинтился в серое литовское небо и замер неподвижно. Но так бывает всегда, когда кажется, что под черепом зашевелился осколок. Никогда не знаешь, до какой точки докатятся воспоминания. Улыбнешься ли чему-нибудь забавному, или снова будешь умирать от черного подлого страха. Через несколько минут с женой и сыном мы пошли на ужин. Столовая гагринской турбазы ничем или почти ничем не отличалась от подобных общепитовских заведений. Здесь, пожалуй, уже можно было бы обойтись без подробностей, так как всем известно, что пищу принимают в несколько смен, и меню... - надо ли говорить про меню? - и теснота в двух больших залах, одинаково похожих на столовую и на конюшню. Но нас это не касалось. Мы ужинали в третьем зале, существенно отличавшемся от двух, похожих на конюшню. Высокие окна, задрапированные легкими кремовыми портьерами, смотрели на море. У окон стояли со вкусом сервированные столики. На каждом столике на деревянной подставочке кокетливо красовался красно-желто-черный флажок с гербом Германской Демократической Республики. Миловидная официантка-грузинка грациозно разносила семгу, такую розовую, сочную и нежную, что от одного ее вида блаженство наполняло мой рот и растекалось по всему телу. А люди, которым, в отличие от меня, разрешали в шортах входить в столовую, развалились за этими столиками в позах, которые мне тревожно напоминали то ли что-то уже описанное, то ли виденное мной в натуре, что-то такое, что мне ужасно не хотелось вспоминать сейчас, в Гагре 1968 года. С женой и сыном за особые заслуги, оказанные гагринцам на ниве здравоохранения, я тоже сподобился ужинать в этом зале. Правда, входить сюда мы были обязаны, как формулировалось, прилично одетыми. Но все же... не в конюшню. Сидели мы не у окна за столиком с красно-желто-черным флажком, а у противоположной стены. И между теми столиками и нашими был еще один ряд столов, пустующих, ничейных, как нейтралка. И семги на ужин нам не подали. Вместо семги на закуску выдали ложечку икры баклажанной, консервированной в позапрошлом году. И даже вид ее не улучшал пищеварения. И почему-то мясного рагу хватило только на столики у окон. А у нас был все тот же шницель рубленный, в котором мясо обнаруживалось только при тщательнейшем качественном анализе. Миловидная грузинка не подносила нам красивых чашек с какао. Сын рыскал по столовой в поисках чайника, в котором еще можно было найти остывающий напиток. Ужин проходил, как формулируют, в дружеской атмосфере. Оттуда, из-за столика с красно-желто-черным флажком, мне приветливо помахал длиной рукой мой старый знакомый. 1969 г. ВТОРАЯ МЕДАЛЬ "ЗА ОТВАГУ" Красивая была гармошка. Золотисто-желтый перламутр сверкал весело, как солнышко. Но во взводе никто не умел на ней играть. Десантники подарили гармошку лейтенанту на второй день после прорыва. Взяли в офицерском блиндаже вместе с другими трофеями. Консервы съели, водку выпили, а гармошку укутали в брезент и пристроили на корме танка. Так и возили ее. Перед боем снимали запасные баки, а гармошку оставляли. На счастье. Но даже в бою она уцелела. На привалах -кто хотел, пиликал на ней. В тот вечер, когда танки должны были форсировать Неман, лейтенант отдал ее в батальон. Красивая была гармошка. Гвардии лейтенант считал себя человеком бывалым. Возможно, так оно и было. Война научила его спокойно относиться к вещам. К тому же, гармошка была всего лищь трофеем, хотя не всякому командиру десантники притаскивают подарки. Но ведь не у всякого командира столько рубцов после ранений и ожогов. Вот только с усами невезение. У всех офицеров в батальоне усы, красивые, некрасивые - разные, а у него - золотистый пушок. Уже давно его не называют Мальцом. И все же отсутствие усов причиняло ему неудобство. То ли потому, что он был самым молодым офицером, то ли потому, что в роте, кроме него, не было евреев офицеров, он невольно ощущал свою ненужную исключительность. А тут еще ни ежедневное бритье, ни смазывание губы газолью не превращало пушок в настоящие усы. Конечно, гармошка была всего лишь трофеем, вещью. Но когда лейтенант вглядывался в золотистые сверкающие бока, в лунное свечение перламутровых ладов, когда он представил себе, как танки под огнем пойдут по наплавному мосту, он не смог не отдать ее в батальон. В Немане танк не утонул. И за Неманом уцелел. А гармошка так и осталась в батальоне. Бои шли тяжелые. Танкистам было не до музыки. Еще в Вильнюсе похоронили парня, который притащил гармошку. За Неманом от старого десанта не осталось ни одного человека. На танки посадили штрафников. Они-то и были в то утро, когда все это произошло. Лейтенант еще не пришел в себя после ночного боя. За три года войны чего только не случалось, но можно ли было без содрогания вспоминать побоище, происшедшее той ночью? К рассвету танки все-таки ворвались в этот проклятый фольварк и заняли оборону фронтом на северо-запад. Серебристое льняное поле растилалось до самого леса. Справа от фольварка окопалась батарея семидесятишестимиллиметровых полковых пушек с нелепыми куцыми стволами. Как ни вглядывался лейтенант, он не замечал пехотинцев впереди батареи. Странно. Немцы хорошо замаскировались в лесу. В бинокль их не удавалось разглядеть. Но танки ночью отступили в лес и, несомненно, только и ждали, чтобы наши высунули нос из фольварка. К счастью, такого приказа им не давали. А после ночного боя лейтенанту очень хотелось, чтобы на Земле не было больше стрельбы. Из всего батальона уцелело три танка, и лейтенанта назначили командиром этого сборного взвода. Тихое утро окутало разбитый фольварк. Высоченные дикие груши надежно укрыли танки с неба. Над башнями кружили осы. Изредка где-то постреливали. Экипажи спали. Лейтенант тоже собирался вздремнуть. Но прикатил на мотоцикле адъютант старший с радостной вестью - бригаду вывели из боя. Танкам оставаться на месте. Фронт пойдет дальше. А здесь, в тылу будет формироваться бригада. Исполнилась мечта лейтенанта. Хоть на какое-то время для него прекратилась война. Была в этом высшая справедливость. Лейтенант считал, что одна сегодняшняя ночь давала танкистам право на передышку, даже не будь нескольких десятков атак летнего наступления, Вильнюса, Немана и других прелестей. Горький ком сдавливал горло, когда он вспоминал погибших ребят. Но на войне привыкают к потерям. Быстро привыкают. То ли потому, что после завтрака и выпивки славно кружилась голова, то ли сильнее водки пьянило предвкушение мирных дней формирования. А тут еще такая добрая неяркая красота серозеленых груш и спокойное, как широкая река, переливающееся серебром льняное поле. Лейтенант дожевывал кусок американского бекона и думал о формировании, поэтому до него не сразу дошло, что сказал внезапно проснувшийся башнер: - Ты что, не слышь? Танки! Лейтенант перстал жевать и прислушался. Экипажи и штрафники тревожно прилипли к каменной ограде. Они смотрели на лес, откуда доносилось тягучее нытье немецких моторов. Опять война? На опушке показались танки. Тридцать "пантер" неровной линией выползли на льняное поле и пошли на батарею и туда, правее от нее, туда, где за стеной старых лип, если верить карте, должно быть шоссе. Слава Богу, к танкистам это не имеет отношения Немцы не войдут в полосу обороны взвода. Можно спокойно дожевывать бекон и ждать формирования. Тридцать "пантер". На лугу перед фольварком дымятся вперемежку обугленные тридцатьчетверки и "пантеры". Ночью батальон стрелял в немецкие танки по вспышкам орудий. Батальон не видел немцев. Все произошло внезапно. Под самым носом уснувшего батальона вдруг вспыхнули осветительные ракеты. Это немецкие пехотинцы обошли десантников и почти вплотную подкрались к танкам. Лейтенант не сомневался в том, что будь в десанте бригадные мотострелки, у немцев не выгорел бы такой номер. Штрафники воюют неплохо, но все же они не мотострелки. В освещенные ракетами тридцатьчетверки "пантеры" гвоздили болванки одну за другой. А в невидимых немцев, в танки с мощной лобовой броней, приходилось стрелять наугад по вспышкам орудий. Поэтому на лугу на каждых три тридцатьчетверки только одна "пантера". Лейтенант даже сейчас не мог объяснить, как ему пришла в голову мысль задом сдать в темноту и обойти немцев с фланга. Черные силуэты "пантер" оказались отличными мишенями на фоне горящих машин. К тому же боковая броня у них намного тоньше лобовой. Комбриг сказал, что этот маневр предрешил исход боя. А немцы, оказывается, отступили в лес, чтобы сейчас, изменив направление атаки, все же вырваться на шоссе. Но лейтенант считал, что это уже не его забота. Бригаду вывели из боя. Танки шли, изрытая из набалдашников орудий мгновенные острия пламени. Пушечный гром смешался с лязгом гусениц и воем моторов. Густая стена пыли вставала за танками, заслоняя опушку леса. Разок-другой беспомощно выстрелили короткоствольные полковые пушки. Но что их снаряды лобовой броне "пантер"? Лейтенант понимал состояние артеллеристов, когда, оставив целенькие орудия, они бросились наутек. Но он не мог оправдать их. Без боя оставить позицию на четвертом году войны, за несколько минут до выхода на немецкую границу! Он знал, что артеллеристы обязаны стоять на смерть, как ночью стояли, сгорая, танкисты. Стрелять по гусеницам. Забросать гранатами. Стоять, пока на батарее останется хоть одна живая душа. Может быть, именно это он кричал убегавшим артеллеристам, понимая, что даже в абсолютной тишине, а не в этом аду, они не могли бы услышать его крика. Может быть, именно это, а то еще что-нибудь похлеще, кричал невесть откуда появившийся генерал. На таком расстоянии лейтенант не мог разглядеть ни лица ни формы. Но он догадался, что это генерал, командир стрелковой дивизии потому, что , кроме этого чудака, никто уже не ездил на тачанке. Лейтенант с восторгом следил за генералом, на мгновение забыв об артеллеристах. Вокруг разрывы снарядов. Танки прут прямо на него. А он, как завороженный, несется на тачанке за убегающими артеллеристами и нагайкой внушает им, что такое воинский долг. Храбрость солдат и себе подобных лейтенант считал само собой разумеющимся. Но на смелость генерала смотрел, как на чудо. Генерал перенес нагайку на пару сумасшедших лошадей, отчаявшись вернуть на позицию артеллеристов. Лейтенант впервые так близко увидел комдива. Он был похож на своего знаменитого однофамильца и родственника, легендарного военачальника времен гражданской войны, как два патрона одной обоймы. Те же свисающие калмыцкие усы. Те же кривые кавалерийские ноги. Только слезы, текущие из жестких щелочек глаз по крутым монгольским скулам, уже ни на что не были похожи. - Братцы! Выручайте! Остановите танки! Всех к Герою представлю! Лейтенант, еще секунду назад смотревший на генерала с восторгом и любопытством, вдруг стал непробиваемо отчужденным. Ему хотелось сказать генералу, что наплевать им на его представление и на все на свете. Что бригаду вывели из боя впервые с начала наступления. Что в ночном бою уцелели только вот эти три машины. Ему хотелось сказать, что их вывели на формирование, значит появились какие-то шансы выжить. Что пусть генерал лучше командует своими трусливыми паршивцами, а не лезет в чужую полосу. Что на то он и генерал, а не командир взвода, чтобы принимать разумные решения и не бросать против тридцати "пантер" три тридцатьчетверки, которых вообще могло здесь не быть. Но лейтенант посмотрел на грязные слезы, сползавшие с желтых скул, посмотрел на камуфляж ближайшей к нему "пантеры". Он прикинул, через сколько секунд она навалится на несчастную куцую пушку, отвернулся от генерала и коротко скомандовал: - К машинам! По местам! Огонь с места! - И, уже вскакивая в башню, добавил нечто весьма убедительное, что не печаталось ни в одном боевом уставе, но очень образно определяло, кто такие немцы и наши артеллеристы, а заодно - и командир дивизии. Уже через несколько секунд горели три "пантеры". Потом еще три. А потом еще и еще. В их относительно беззащитные борты влипали бронебойные снаряды, как в мишени на танковом полигоне. Немцы сообразили, что в них стреляют из фольварка, и развернулись под прямым углом вправо. Это были уже остатки, дальние "пантеры", которые почти добрались до шоссе.Черные свечи дымов над горящими танками мешали им вести прицельный огонь. А тридцатьчетверки стояли за каменным забором, над которым торчали только башни. Но и "пантеры", идущие в лоб, уже были неуязвимы на таком расстоянии. Артеллеристы, ободренные зрелищем горящих немецких танков, вернулись к своим пушкам и почти в упор раздолбали борта и гусеницы шести "пантер". Танкисты сожгли восемнадцать немецких машин. Самые левофланговые вырвались к старым липам. Сейчас вокруг них безбоязненно хлопотала наша пехота. Еще не понимая происходящего, танкисты перестали стрелять, тем более, что их снаряды на таком расстоянии действительно ничего не могли сделать. Через полчаса побежавшие туда штрафники приволокли пленных. Экипажи шести "пантер" обалдели от страха, выскочили из исправных машин и бросились наутек к лесу, увидев, как один за другим вспыхивают танки - и те, которые пошли на батарею, и те, что повернули к фольварку. А у самых лип в окопчиках сидела пехота. Большую часть немцев перестреляли. Нескольких взяли в плен. "Пантеры", которые еще несколько минут назад нагнали на пехоту ужас, сейчас безнаказанно обложили соломой и подожгли. Лейтенант поспешил туда на танке. С трудом ему удалось отбить одну "пантеру". Он привел ее в фольварк. На следующий день, пока ему не приказали отдать трофейный танк ремонтникам, он катался на нем, рискуя схлопотать свой же бронебойный снаряд. Эта "пантера" была единственной, оставшейся от страшной атаки тридцати танков. Снова на тачанке прикатил генерал. Облобызал лейтенанта, обмочалив его усами, точной копией усов на легендарном лице своего родственника. Сказал, что представит его к званию Героя, а экипажи - к большим орденам. Лейтенант чувствовал себя имениником и смущенно топтался на месте. Этот разговор происходил в присутствии прибывшего в фольварк бригадного начальства. Комбриг рассказал генералу, как маневр лейтенанта решил исход ночного боя. Все было очень здорово. Но после обеда прибежал батальонный писарь. Писари всегда в курсе всех событий. От него лейтенант узнавал батальонные новости. Так вот, писарь сообщил, что в Смоленск снаряжают два "доджа". Люди, которые еще в Белоруссии пришли в бригаду из лесов, поедут получать медаль "Партизану Отечественной войны". Почему в Смоленск, а не на месте? А хрен его знает. У замкомбата по политчасти, гвардии майора Иванова, в Смоленске семья. Он собирает семье посылку. Со всего батальона приволокли разные шмутки. У кладовщика он набрал продовольствияе. А кроме всего, он втиснул в ящик гармошку. Ту самую гармошку с золотистыми перламутровыми боками. Лейтенант помчался в батальон. Все в нем клокотало от гнева. На хрена, - думал он, - мне эта гармошка. Да попроси он, я бы ему не только гармошку, - шкуру свою отдал. Что я не знаю, как в тылу пухнут от голодухи. Но ведь он же, стерва, не попросил. Он же, падло, считает, что ему принадлежит все. А прикидывается таким идейным. Лейтенант попытался вспомнить, видел ли он его когда-нибудь в бою. И не мог вспомнить. Даже сегодня, ни после ночи, ни сейчас не пожаловал. Возле фольварка ведь стреляли. Или посылкой был занят? А перед боем, сволочь, обязательно унизит нас молитвой, мол, героизм, мол, верность долгу, мать его... Это он о верности долгу говорит! У Борьки, командира двадцать седьмой машины, в Смоленске мать и маленькая сестричка остались. Они еще не знают, что их Борька сегодня ночью сгорел вот на этом лугу в своей двадцать седьмой. Им-то гвардии майор тоже гармошку отправляет? Все ему выскажу. Но, когда, задыхаясь, лейтенант ворвался в дом, он ничего не сказал. Не майорские погоны кляпом заткнули клокотавшие в горле слова. Из открытого шкафа вывалились платья, как потроха из брюха убитой лошади. В одно из них гвардии майор старательно укутывал деревянную кофейную мельницу. Все это ошарашило лейтенанта нелепостью и неправдоподобием. Кому это и зачем в Смоленске сейчас может понадобиться кофемолка? Да и сам замкомбата по политической части, маленький, кругленький, весь такой правильный от благообразного тщательно выбритого лица до сверкающих шевровых сапожков, и вдруг -награбленные платья и эта кофемолка! А над ящиком возвышался бюст гвардии майора с иконостасом орденов, хоть сейчас поставь его в музей. И впервые за всю войну лейтенанту стало невыносимо обидно. Ведь ни в одном бою не был этот бюст. А у меня, небось, за все годы войны, за все бои только один орден "Отечественная война". Нет даже той давней медали. А он и за сегодняшнюю ночь и, может быть, даже за мои "пантеры" получит очередной орден. Лейтенант ничего не сказал. Он рывком вытащил из ящика гармошку. Отскочил ремешок. Перламутровые кнопки басов зацепились за багетную раму. Угрожающий рык, такой неестественный в этом сверкающем великолепии, потянулся вслед за лейтенантом. - Это моя гармошка, товарищ гвардии майор, понимаете? Моя личная собственность. - Немедленно положите гармошку, гвардии лейтенант! Но он уже вышел из дома и быстро зашагал, возбужденно размахивая расстегнутой гармошкой. И она временами обижено всхлыпывала. А батальонные ребята с недоумением смотрели на лейтенанта и гвардии майора, семенившего коротенькими ножками в легоньких сапожках и кричавшего что-то по поводу субординации и дисциплины. Кто-то из оружейников сказал: - Перебрал наш имениник на радостях. До фольварка было меньше километра. Лейтенант еще не решил, что он сделает с гармошкой. А замкомбата по политчасти, подбегивая, чтобы далеко не отстать от лейтенанта, приказывал ему немедленно остановиться и отдать гармошку, угрожал военным трибуналом и штрафным батальоном.. Лейтенант подошел к танку и скомандовал механику-водителю заводить. Он положил гармошку под гусеницу и поманил танк на себя. Желтые перламутровые осколки брызнули из-под машины. Один из них упал на запыленный носок маленького шеврового сапожка. Гвардии майор круто развернулся и, провожаемый недобрыми взглядами экипажей и штрафников, ушел из фольварка. Солнце скатывалось в листву старых груш. На серебристом льняном поле чадили, догорая, "пантеры". Фронт ушел за лес, на запад. Танкисты блаженствлвали в тылу, предвкушая долгие спокойные дни формирования. Но день был испорчен. Лейтенант так и не узнал, представил ли его генерал к званию Героя. Даже батальонный писарь ничего не мог сказать по этому поводу. Танкистов награждали стрелковые корпуса, которым придавали отдельную гвардейскую танковую бригаду. Осенью, уже в Пруссии он получил награду за "пантеры", за ночной бой, за форсирование Немана и за многое другое. Он почувствовал, как горячая волна накатывает на глаза, когда все, стоявшие в торжественном строю, с недоумением смотрели на него и на командира бригады, вручавшего ему медаль "За отвагу". Два года назад у него на гимнастерке уже красовалась такая медаль. Потом ее забрали. В ту пору медаль была огромной наградой. Редко кого награждали во время отступления. Сейчас даже ордена раздавали куда щедрее. Обесценилась медаль. За один подбитый танк по статусу полагался орден. А тут... Гвардии майор не насладился конфузом лейтенанта. К тому времени, получив еще один орден Красного знамени, он был назначен не то заместителем командира отдельного тяжелотанкового полка по политической части, не то отозван для работы в Смоленском обкоме партии. 1958 г. МАДОННА БОТТИЧЕЛЛИ Грустная это история. В стихах нет ни слова о том, что произошло. Стихи так, вообще. Конечно, мне приятно, что эти стихи полюбились в бригаде. Нравились и другие. Но, я думаю, больше потому, что ко мне хорошо относились. А эти... Все видели картину, о которой я написал стихи. Мадонна с младенцем. Ничего не выдумал. В имении, оставленном врагами, Среди картин, среди старинных рам С холста в тяжелой золоченой раме Мадонна тихо улыбалась нам. Я перед нею снял свой шлем ребристый, Молитвенно прижал его к груди. Боями озверенные танкисты Забыли вдруг, что ждет их впереди. Лишь о тепле, О нежном женском теле, О мире каждый в этот миг мечтал. Для этого, наверно, Боттичелли Мадонну доброликую создал. Для этого молчанья. Для восторга Мужчин, забывших, что такое дом. Яснее батальонного парторга Мадонна рассказала нам о том, Что милостью окажется раненье, Что снова нам нырять в огонь атак, Чтобы младенцам принести спасенье, Чтоб улыбались женщины вот так. От глаз Мадонны теплых и лучистых С трудом огромным отрывая взор, Я вновь надел свой танкошлем ребристый, Промасленный свой рыцарский убор. Все так и было. Стали бы наши ребята заучивать эти стихи, если бы нашли в них хоть каплю неправды! Написал я их не тогда, когда мы увидели картину, не в имении, а уже в землянке. Но времени прошло немного. Около недели. Может быть, дней десять. Командир машины из соседнего взвода музыку к нам придумал. Хотел, чтобы это был марш нашей роты. Только вместо марша почему-то получилась грустная песня. Было в ней уже что-то слышанное, знакомое, но все равно хорошая у него получилась песня. Нет, ничего в этих стихах не придумано. Не написал я лишь, что Мадонна была не одна, а с младенцем . Но младенец был как бы частью Мадонны. Вот только не нравится мне в этих стихах... сам не могу понять, что мне не нравится. На фронте стихи были для меня, что ребята в экипаже. Солдаты. А эти стихи отличались от других. Тоже как бы солдаты. Но только не в обыденной жизни, а на параде. Т е же люди, та же сущность, те же желания. Но в повседневной жизни они не такие прилизанные. Эти стихи отличались от всех других, написанных мной в ту осень. Наступление выдохлось. Пехота окопалась и заняла оборону. Нас отвели в тыл. Мы поселились в роскошном имении. В том самом, в котором мы увидели эту картину. Но черта с два танкистам дадут усидеть в имении. Нас поперли. Не немцы - свои. Штаб стрелкового корпуса. Обидно, конечно. Но не плакать же из-за этого. Мы и до войны не проживали в имениях. Построили землянки. Оборудовали их. Прихватили кое-что из имения. Я взял картину. Эту самую. Мадонну Боттичелли. Это батальонный начбой сказал нам, что Мадонну написал Боттичелли. Капитан еще до войны был инженером. Очень культурный человек. Страшно не любил матерщиников. В танковой-то бригаде! И вообще он переживал, как бы мы, подрастающее поколение, не вышли из войны огрубевшими, с примитивным интеллектом - это он так говорил. Капитану нравилось, что из всего барахла, - а от него в имении глаза разбегались, - я выбрал именно эту картину. Разве оно не понятно? Еще совсем недавно, в восьмом и в девятом классе я собирал открытки с репродукциями картин. Боттичелли мне не попадался. Все больше Шишкин и Бродский. В больших городах я не бывал. Читал, что есть на свете картинные галлереи. Но какие они? Может быть это имение и было картинной галлереей? Чего только там не было навешано. Но почему-то из всех картин с охотниками, с роскошными замками среди коричнево-зеленых деревьев, почему-то из всего этого великолепия я выбрал небольшую неяркую картину. Только женщина с младенцем. Но любил я эту картину! В тот день начбой гостил у нас в землянке. Играл с нами в "балду". Воспитательный маневр. Играющий в "балду" должен хорошо знать грамматику. Обычно выигривал тот, у кого больше словарный запас. Мы сидели за большим овальным столом из палисандра, занимавшим все свободное пространство. Стулья тоже массивные, с резными спинками. На полу толстеный ковер, уже изрядно замызганный глиной. Еще один ковер с ярким восточным орнаментом застилал лежанку. Все это барахло мы перетащили из имения еще до того, как покрыли землянку крышей. Два крохотных оконца по бокам двери. Тускло. Целую неделю беспрервно лили холодные прусские дожди. Тоскливо. Выпить бы. И главное - есть кое-что в запасе. Да разве посмеешь в присутствии капитана. Конечно, он нам не начальник. Но очень правильный человек наш начбой. С утра по бригаде шастает комиссия из политуправления фронта. Больше всех, говорят, песочит какой-то полковник. Зверь, говорят. Но у нас порядочек. Ждем пополнение. Учимся потихонечку. Известное дело - бригада на формировании. Тоска. Комиссия нагрянула внезапно, хоть мы и ждали ее прихода. Спустился в нашу землянку полковник. Дородный такой. Как наша мебель. За ним - дежурный по бригаде и еще два офицера из политотдела. Я скомандовал, доложил. Постарался. Показал выправку. Сразу смекнул, кто он есть и что ему прийдется по вкусу. Пожалуйста. Нам не жалко. Начбой объяснил про "балду". Полковнику это понравилось меньше, чем мой доклад. Сказал, что лучше бы занимались политподготовкой. Но так сказал, не в приказном порядке. Осмотрел землянку. С одобрением вроде. Собирался уже уходить. И вдруг глаза его аж выкатились наружу. Пальцем только тычет в картину и молчит, задыхаясь от гнева. А картина под потолком над лежанкой у моего изголовья, в правом углу от входа. Темновато там. К тому же, она в глубине широкой многоступенчатой рамы с потускневшей позолотой. Стоит полковник немой от злости и пальцем упирается в воздух. А Мадонна улыбается. Хорошо так улыбается. Держит на руках младенца и улыбается. Добрая. А мы еще ничего не понимаем. И офицеры из политотдела, видать, тоже не понимают. И тут как вывалится из полковника: - Кто разрешил икону в офицерской землянке? Спятил он, что ли? При чем тут икона? И вообще, какая может быть икона у еврея? Да еще такого убежденного атеиста. Но я и рта раскрыть не успел. Все это произошло быстрее, чем выстрел. Полковник выхватил финку с наборной рукояткой из-под полы кителя, кинулся на лежанку да по Мадонне ножом - рраз. Я аж ахнул. Будто в меня финку всадили. Никакого трофея не нужно было мне. Только одну Мадонну принес я из имения. За что же он ее так? Ну, а дальше что было! Начбой подошел к полковнику. А тот стоит с финкой в руках и пыхтит. А капитана таким мы еще никогда не видели. Страшный такой. Бледный. И вдруг каак врежет! Полковник так и рухнул. Как стоял, так и рухнул. Даже не согнулся ни в одном суставе. Ну, я вам скажу, удар! Вот тебе интеллигент! Лежит полковник, не движется. Не знаем, живой он, или мертвый. А мы все оцепенели. И дежурный по бригаде. И офицеры из политотдела. Шутка ли! Капитан полковнику прилюдно дал по морде! Да еще какому полковнику! Ну, а уж когда полковник вскочил и выхватил пистолет, тут, значит, и я пришел в себя. А рана, нанесенная Мадонне, так болела, так кровоточила во мне, а яркие кольца наборной рукоятки ножа, валявшегося на замызганном ковре так резали мои глаза, что ни о какой субординации уже не могло быть и речи. В такой ситуации уже не соображают, кто лейтенант, а кто полковник. Забрали мы пистолет. Руки скрутили. Связали его, буйвола, телефонным проводом и привалили к ножке стола. Политотдельцы, слава Богу, сообразили, что, если озверели офицеры из экипажей, то лучше не иметь с ними дела. Я даже не заметил, когда они покинули землянку. Часа через два явился к нам сам член военного совета, генерал-лейтенант. А с ним - наш комбриг. И еще куча всякого большого начальства. Только тогда развязали полковника. Хотел он что-то сказать генералу, но тот очень нехорошо посмотрел на него. Если разобраться по существу, какое наказание может быть страшее, чем всунуть человека в танк и приказать ему идти в атаку? И все же, я не хотел бы, чтобы на меня так посмотрели. Начбой всю вину взвалил на себя. А генерал только укоризнено покачал головой и сказал совсем не то и не так, как в таких случаях говорят генералы: - Как же это вы, интеллигентный человек, могли допустить, чтобы картину Боттичелли гноили в этой сырости? Все в этот день было необычным. Даже генерал оказался каким-то не настоящим. Он ушел, приказав не прикасаться к картине. И все ушли из землянки. Не предполагали мы, выкопав ее, что здесь побывает такое количество начальства. К полудню следующего дня вместе с вчерашними политотдельцами к нам ввалились два веселых москвича в полувоенной форме. Сказали, что генерал-лейтенант самолетом срочно доставил их на фронт. Художники-реставраторы. Стояли они перед распоротой Мадонной, ахали да охали. Много разных слов непонятных говорили. Поругивали меня слегка. Но выпить с нами не отказались. Неплохие дядьки. Потом с двух сторон залепили картину чем-то пахнущим медом, заколотили в небольшой плоский ящик и увезли. До самого наступления не было для меня места, постылее нашей землянки. А как я любил ее до этого случая! Как украшала ее картина! Иногда по ночам, когда землянка вздрагивала от близких разрывов, я просыпался, включал трехсветный трофейный фонарик и смотрел на Мадонну. Смотрел на нее, освещенную зеленым светом. Смотрел на освещенную красным. Но больше всего она нравилась мне в обычном - в белом. Ребята поглядывали на меня и молчали. Пойди пойми их. Посмотри я на фотографию какой-нибудь девушки, они бы растрезвонили по всей бригаде, что, мол, Счастливчик наконец-то втюрился в бабу. А тут... Ведь и вправду смех - картина. И ничего - молчали. А стихи что. Конечно, все так и было, как в них написано. Но не люблю я эти стихи. 1957 г. П.М.П. Командир батальона посмотрел, как над раздавленной немецкой гаубицей догорает мой танк. Потом посмотрел на меня и ничего не сказал. А что скажешь, если из всего экипажа случайно остался только командир? Майор яростно соскребал грязь с сапог об край гусеницы своей машины. Но грязь немедленно налипала, как только сапог касался земли. Майор махнул рукой и полез в башню. Я знал, чего он хочет. Ему нужны люди. Он ждал, что я сам попрошусь в бой. Черта с два! Хорошо хоть, что у него хватило совести не приказывать. Только что я пришел оттуда. Выскочил. Дважды во время осеннего наступления со мной случалось чудо. Хоть бы на один день уйти от этого. Нарезаться. Забыть. Если он прикажет, я, конечно, пойду. Но сам? Не могу. Командир батальона тоже человек. Должен ведь он понимать, что значит в одном бою похоронить два экипажа. Комбат все еще торчал в башне, и танк словно врос в глину. И я стоял, ожидая приговора. Комбат изобразил улыбку: - Послушай, Счастливчик (в бригаде так прозвали меня за живучесть) санвзвод где-то там за третьим батальоном. Но наших раненых подбирает пехота. Вон, видишь? В том фольварке полковой медицинский пункт. Пойдешь туда. В общем, гляди, чтобы наших ребят не обижали. Ясно? Ну, бывай. Комбат исчез в башне, не опустив задней крышки люка. Мотор зарычал. Корма на мгновение осела, и танк рывком выскочил из лощины. Он пошел мимо черных дымов над горящими танками, обозначившими направление главного удара. Я постоял немного. Смотрел, как гусеничная колея медленно наполняется водой. Дождь приятно холодил обожженное лицо и руки. Пули свистели высоко над головой. Сапоги утопали в грязи по самое голенище. Хорошо здесь, безопасно. Жаль только, что нельзя прилечь и поспать. До фольварка я добрался не скоро. Это в лощине было спокойно. А здесь - короткая перебежка, и снова обнимаешь мокрую землю. Только за насыпью, почти перед самым фольварком, можно было подняться в полный рост. Два санитара с носилками едва переставляли ноги. Черт знает что творится в этом тылу! Раненые валяются на мокрой соломе. Плащ-палатки не спасают их от дождя. А эти дурни тащили в дом раненого из амбара. Убить их мало! Конечно, я понимал, что под крышей не хватает места для всех. Но именно этих, мокнущих под дождем, в первую очередь надо отнести в дом, где им окажут какую-то помощь. А эти дурни... Крик, вместивший в себя боль всех раненых на войне, полоснул меня по спине. Я оглянулся. Носилки валялись в грязи. Санитар, который был сзади, сидел и пытался вытащить из-под носилок тощие ноги с размотавшимися обмотками. Рядом на земле корчился от боли и стонал молоденький солдатик. Шинель свалилась в лужу. С бинта на культе голени стекала жидкая грязь. Ну, это уже слишком. Мы под огнем гусеницы натягиваем, и ничего, хватает сил, а эти тыловые сукины сыны кантуются тут в безопасности и раненого не могут перенести. Пристрелю гада! Я подскочил к санитару. Глаза его с мешками век на изможденном лице смотрели сквозь меня в бесконечность. Черт знает что! Куда такому старику тащить носилки по склизкой глине? Да ему же, пожалуй, лет пятьдесят будет! Я помог старику подняться и уложил паренька на носилки. Санитар вытянулся передо