решение устоять перед наглым изуверством, не уступить ему, не идти по пути признания реальностью чудовищной фантазии тюремщиков, не предавать, т. е. не оговаривать никого. Но, кроме мобилизации нравственных сил, для этого нужна была и мобилизация физических сил, в которых у многих из арестованных пожилых людей, конечно, был недостаток. Над всем этим висело давящее убеждение в том, что рано или поздно тюремщики при помощи всей своей изощренной системы "вырвут из горла", по рекомендации Молотова, нужное им признание, так лучше уж сделать его рано, не дожидаясь испытания этой системой. "Сознавшиеся" не нуждаются в оправдании, т. к. оправдание -- антитеза обвинению. Надо их понять, а следовательно -- простить, как этого требует известная французская поговорка. Пересматривая критически свое поведение в тюрьме и во время следствия, я не знаю, смог ли бы я устоять до конца при твердой воле не сдаваться и при мобилизации своих физических возможностей для этого. Я вспоминаю один эпизод -- это было в период, когда в ходе следствия чувствовалась напряженность, следователь предупреждал меня, что для признаний остается мало времени и что если завтра я их не сделаю, то он откажется продолжать следствие и передаст его в другие, видимо, более жесткие руки. Я был уверен, что в этом было предупреждение о еще более жестких методах допроса. Накануне предполагаемого мной "дня пыток" из соседнего кабинета доносились вопли истязаемого, дикая ругань тюремщика и требование сообщить, какую контрабанду арестованный перевозил. Вопли несчастного переходили в какие-то хрюкающие стоны обессиленного истязанием человека. Может быть, это была устрашающая меня инсценировка? Когда меня на следующий день привели на допрос, меня трясло, как в тяжелой лихорадке, от ожидания пыток и от чудовищного напряжения воли, чтобы выдержать их. Следователь заметил мое состояние и даже участливо предложил вызвать врача, от чего я отказался. Я ему сказал: "Ведь вы собираетесь применить пытки, зачем же тут врач?" На это последовала ироническая реплика: "Думаете, что на дыбе вздернут?", дав понять, что пытки меня сегодня не ожидают. Нервы иногда не выдерживали и (что скрывать!) разрядкой бывали короткие слезы, но решимость выстоять не покидала никогда. Я часто слышал упреки следователя: "Что за показания вы даете? Вы точно бросаете кости на собачью сковородку". Это была образная, но совершенно точная оценка тех материалов из обычной прозекторской практики, которые я ему давал и которые он мог получить на любой больничной клинико-анатомической конференции. Ставя мне в пример поведение других "сопроцессников", которые, может быть, и спасут себе жизнь, он в виде тяжелого упрека мне говорил: "Вас ведь на открытый судебный процесс вывести нельзя". Я понял из этого упрека, что будет открытый суд над "преступниками в белых халатах", в котором они будут сознаваться и каяться в своих чудовищных преступлениях, как и многие несчастные предыдущих судебных процессов, осужденные, несмотря на это, на смерть и посмертно реабилитированные. На такое покаяние с моей стороны мои тюремщики не рассчитывали. Этот упрек я тогда рассматривал как критерий своего поведения во время допросов и сейчас, как и тогда, считал его одобрением в свой адрес. Значит, я не изменил своему твердому решению, принятому с полной и активной поддержки моей незабвенной, мужественной и нежной Софьи Яковлевны -- не уступать насилию перед требованием ложных показаний. На меня не действовали различные следовательские приемы, кроме уже описанных, вроде ругани по моему адресу: "У, вражина, и как только можно было терпеть такую вражину" и др. Я выслушивал это равнодушно. Равнодушно я относился и к попыткам следователя воздействовать на мое самолюбие, когда он отказывал мне в уважении. Он говорил: "Вас даже уважать нельзя. Бывают арестованные -- открытые враги, не скрывающие этого даже здесь. Их уважаешь, хотя они и закоренелые враги. А вы хитростью стараетесь скрыть это". Но такие "удары" по моему самолюбию вызывали только внутренний смех. Я, вообще, всегда очень ценил уважение достойных людей, был очень чуток к нему и очень хотел и в тюрьме сохранить и его, и собственное уважение к себе. Я не раз в своей одиночной камере цитировал (про себя, конечно) Рылеевские слова из четверостишия -- "Тюрьма мне в честь, не в укоризну...", выцарапанные им на оловянной миске в каземате Петропавловской крепости. Между прочим, в отличие от Петропавловского каземата, в Лефортовском это не удалось бы. Когда я однажды пытался выцарапать на куске мыла какое-то слово (оно должно было мне напомнить контрвозражение следователю по предыдущему допросу), немедленно открылась дверь камеры и вошедший надзиратель потребовал дать ему мыло. Пришлось при выполнении его требования затереть пальцем выцарапанное слово. Пойти на подлость, чтобы приобрести уважение тюремщика и поступиться собственным уважением к себе -- высоко же ценил тюремщик свое уважение! Некоторыми неожиданными вопросами он хотел, по-видимому, застать меня врасплох. Одним из таких вопросов был следующий: "Почему вы сказали Топчану: можешь спать спокойно?" Я вспомнил ситуацию и повод, по которому это было сказано по телефону. У нас с Топчаном был общий товарищ, известный бактериолог профессор Синай. У него была почечнокаменная болезнь, которой он много лет страдал. Зимой или весной (точно не помню) 1951 или 1952 года его доставила скорая помощь в урологическую клинику, которой заведовал профессор А. Б. Топчан, в тяжелом состоянии вследствие закупорки обоих мочеточников. Моча не отходила несколько суток, никакими средствами этого добиться не удалось, наступили симптомы уремии (мочевого отравления), и единственную надежду на спасение давала срочная операция -- выведение обоих мочеточников наружу в поясничной области. Эту операцию проделал Топчан, но она оказалась уже запоздалой и безрезультатной. Синай скончался. Я сам производил вскрытие трупа Синая и убедился в безнадежности его состояния при поступлении в клинику. Обе почечных лоханки были буквально забиты большим количеством камней, точно крупным гравием, в почках самих -- резкие изменения, операция уже не была в состоянии восстановить их функцию или заменить ее каким-либо другим путем (искусственная почка, так называемый гемодиализ, пересадка почки), ввиду отсутствия в то время на вооружении медицины соответствующих медикаментов и методов. У меня до сих пор в моем личном архиве хранятся фотографии почек Синая, которые я сделал ввиду эксквизитного характера поражений. Топчан очень переживал смерть Синая. Он вообще был человеком нервным, с большой медицинской совестью, а здесь еще смерть больного, если и не близкого друга, то хорошего знакомого и уважаемого ученого. Он тщательно анализировал свои хирургические мероприятия, сопоставлял их с данными вскрытия для решения вопроса -- все ли он сделал, что диктовал ему долг врача и опыт хирурга. Многим хирургам с большой врачебной совестью известны эти переживания, и Топчан несколько раз обращался ко мне, спрашивая мое мнение для разрешения мучившего его вопроса. Со всей объективностью (я никогда не скрывал от хирурга его ошибок, если они были) я должен был отметить правильность действий Топчана, полную показанность их в данном случае, и невозможность спасти больного, фатально обреченного тяжестью и необратимостью поражения. Топчан все же так был взволнован смертью Синая, что вечером позвонил по телефону мне домой, чтобы еще раз поделиться своими переживаниями по поводу того, что ему не удалось спасти жизнь Синаю. Я еще раз разъяснил ему сущность патологии почек, установленную при вскрытии, дал ему свою оценку выполненным им хирургическим мероприятиям и закончил этот разговор словами: "Ты сделал все возможное, твоя совесть как хирурга чиста; можешь спать спокойно". Я выполнил свой долг арбитра врачебной деятельности, к которому нередко прибегали окружавшие меня клиницисты. Я рассказал следователю все, что здесь написал, но он остался при своем подозрении, оно его устраивало. Он бубнил свое: "Почему вы сказали Топчану -- можешь спать спокойно? Здесь тоже было убийство?" Тогда я привел ему следующий аргумент: "Но ведь Синай еврей", на что он ответил: "Что с того, что еврей: иногда и еврея надо убить!" Железная логика! Среди стереотипных разговоров на террористические темы вдруг вопрос: "О чем вы разговаривали на новоселье у Е. Г.?" Вот тут я действительно был ошарашен не только существом вопроса, информированностью МГБ об этом новоселье, но и включением Е. Г. в "шайку" политических преступников, в организацию "убийц в белых халатах". Е. Г. в ту пору было около 60 лет, это была уже старушка, недавно перенесшая инсульт, вся жизнь которой была заполнена бытовыми и другими прозаическими жизненными заботами, в основном связанными с ее двумя внучками-подростками. Она была патологоанатомом, вторым профессором кафедры 1-го Московского медицинского института (кафедрой заведовал академик А. И. Абрикосов) и одновременно была прозектором Басманной больницы. Эта больница была базой для некоторых клинических кафедр, в том числе базой кафедр профессоров М. С. Вовси и Л. И. Дунаевского (известного уролога). После Отечественной войны она не вернулась на кафедру, ее оттуда вытеснили другие, молодые патологоанатомы. Она оставалась только прозектором Басманной больницы, где пользовалась профессиональным авторитетом, и смогла установить личные связи с рядом сотрудников больницы, в том числе с М. С. Вовси и Л. И. Дунаевским, особенно с первым. Характер Е. Г. оставлял желать лучшего. Она была завистливым и недоброжелательным человеком, и мне лично в моей молодости доставила одну очень крупную неприятность, движущими силами которой были только отмеченные выше черты ее характера. На кафедре Медицинского института она была в центре многих склок. Дополнительной чертой ее характера была нечистоплотность в денежных вопросах, жертвой которой в больших размерах стал в 1952 году и М. С. Вовси. Были у Е. Г. и более мелкие проявления денежной нечистоплотности, о которых уже после ее смерти рассказывали сотрудники прозектуры Басманной больницы. У меня лично никакой, ни профессиональной, ни тем более душевной, близости с Е. Г. не было. Я не забыл ее поступка в отношении меня (это было в 1929 году), но злопамятность -- не выдающаяся черта моего характера. Поэтому, когда Е. Г. обратилась ко мне с просьбой помочь ей вступить в жилищный кооператив "Медик", я, по мере моих возможностей, помог ей в этом. Она получила квартиру в том же подъезде, что и я. Зимой 1951 года (или весной 1952 -- не помню с точностью) Е. Г. устроила нечто вроде новоселья, на которое пригласила меня, М. С. Вовси с женой, Дунаевского -- тоже ее сослуживца (помогшего ей вступить в кооператив (А. И. Каштана она почему-то не пригласила). Мы все приняли приглашение Е. Г. только из любезности, из нежелания обидеть ее отказом, так как близкими друзьями ее не были, и самое приглашение вызвало у нас удивление, но не подозрение. Тогда мы были еще далеки от мыслей о подлинных задачах этого приглашения. Кроме нас была ее приятельница рентгенолог Басманной больницы Е. Э. Абарбанель. Участники этого "сборища", кроме Абарбанель, были в дальнейшем арестованы. Это новоселье не оставило сколько-нибудь заметного следа в моей памяти, я отнесся к нему без всякого интереса, как к долгу вежливости; была обыкновенная скука. Тем более меня поразил интерес следователя к этому событию, которое в его словах вырастало в событие политического значения. Хотя уже можно было привыкнуть к любым нелепостям в исполнении МГБ, но я никак не мог ассоциировать образ Е. Г. -- ее общий облик, круг ее интересов, ни в малейшей степени не включающий проблемы общественного и политического порядка, с ее участием в политической, да еще террористической организации. Написав эти строки, я подумал, а почему ему соответствовал образ профессоров Вовси, Виноградова, Гринштейна, Фельдмана и других арестованных, в большинстве -- пожилых интеллигентных людей? Но все же тут был какой-то резкий контраст с этой беспомощной старухой (такой я ее себе представлял), да и упоминание ее фамилии казалось каким-то нелепым вторжением своей неожиданностью в круг этих уже арестованных людей. Я был поражен и выразил это следователю в ответ на его вопрос следующими словами: "Какое отношение эта несчастная больная старушка, занятая только заботами о своих внучках, могла иметь к любой политической организации?" В ответ он зарычал: "Несчастная больная старушка? Эта сволочь сдохнет тут у нас. Вы еще, может быть, выживете, вы здоровый мужчина, а она сдохнет здесь!" Казалось бы, можно было ко всему привыкнуть, но тут я был потрясен еще раз переходящей за все грани нелепости ролью Е. Г. как политической деятельницы. На повторный вопрос о разговорах на "сборище" у Е. Г. я никак не мог вспомнить, о чем говорили на этой скучнейшей ассамблее. Я сказал, что пили за здоровье хозяйки, одобряли ее квартиру, говорили ей обычные для таких случаев банальные комплименты. Я не мог вспомнить каких-либо разговоров на политические темы, вероятно, их не было. В ответ на это следователь сказал, что им и без меня известно, за чье здоровье пили, какие комплименты говорили. Дальнейшего развития в допросах эта тема не получила. Я был уверен, что Е. Г. арестована, и по возвращении домой из заключения одним из первых вопросов, заданных жене, был вопрос о том, вернулась ли Е. Г. из тюрьмы. Жена даже вначале и не поняла моего вопроса, а поняв, о каком возвращении идет речь, ответила, что Е. Г. никакому аресту не подвергалась и находится дома. Я опять был удивлен, так как она не только не "сдохла" в тюрьме, согласно предсказаниям следователя, но все время благополучно жила у себя дома. Я отказывался интерпретировать этот факт, но М. С. Вовси и Вера Львовна Вовси давали ему определенную интерпретацию, в которой роль Е. Г. была не очень благовидной. Они уверяли, что организация "новоселья" была продиктована свыше и что не случайно были приглашены только те "гости" (кроме Абарбанель), которые вскоре были арестованы. Вообще, в практике МГБ была организация домашних праздников, как один из методов "уловления душ", но имел ли "праздник" у Е. Г. такое назначение с полной убедительностью ответить могла бы только она сама. Но я вспомнил застолье у "угля", о желательности моего участия в нем, высказанном полковником при вербовке меня в стукачи. Среди заданных мне невзначай вопросов был и такой: "Вы знаете профессора Мошковского, что вы о нем скажете?" Я ответил: "Это -- крупный ученый с мировой известностью, глубоко преданный своему делу и безупречной порядочности советский человек". В ответ я получил: "Что-о? Советский человек? Да он б-дь еще большая, чем вы". Из этого я понял, что я -- единица измерения, метрический эталон б-ди, а Мошковский по этому эталону больше одной единицы б-ди. По возвращении из заключения я был более обрадован, чем удивлен, застав "б-дь, большую чем я", в полном здравии и невредимости, как и "буржуазного еврейского националиста" Топчана. Либо до них еще очередь не дошла, либо все эпитеты были "ужимками" следственного процесса для дезориентации подследственного. Вообще же я не мог должным образом оценить глубокий смысл ряда задаваемых мне вопросов, как, например, следующего: "Сколько раз вы приезжали на дачу летом 1952 года?" В это лето мы у себя на даче не жили, и всей семьей провели большую часть лета в Прибалтике, в Пярну. Поэтому на дачу я приезжал только по каким-то хозяйственным делам, на несколько часов. Числу этих поездок я не придавал такого значения, как мой куратор, и не считал их. Но, напрягши память о цели поездки, насчитал их две, но был тут же уличен следователем в обмане: не две, а три. Я настаивал на своем, потому что никак не мог вспомнить цель третьей поездки, а следователь настаивал на своем: не две, а три. Пререкания по этому вопросу, значения которого я никак не мог понять, продолжались долго. Наконец, я вспомнил, что, действительно, была третья поездка в самом конце лета, во время которой я навестил семью М. С. Вовси, жившую на снимаемой ею даче у Е. Г. По-видимому, это и определяло важность третьей поездки для следствия. Конечно, если бы я наперед мог предвидеть значение для следствия таких важных событий в моей преступной биографии, как число поездок на дачу, я, идя навстречу будущему следствию, тщательно регистрировал бы эти события. Но по недостатку предвидения я это не делал, поэтому на многие вопросы не мог ответить при полном напряжении памяти, что расценивалось как запирательство. Я долгое время терялся в догадках о том, каким путем МГБ получало информацию о числе моих поездок на дачу летом 1952 года, и почему они их интересовали. Непрерывная слежка за мной за год до ареста (или еще раньше) -- казалась маловероятной. И лишь недавно, и то по подсказке, я понял интерес МГБ к этим поездкам, и особенно -- к третьей, и источник информации о них. Ведь моя дача находилась непосредственно против дачи Е. Г., которую в то лето снимала семья Вовси. Отсюда ясен и источник информации о моих поездках без необходимости непрерывной слежки. Укрепились и приобрели характер уверенности подозрения об истинной подоплеке "новоселья" у Е. Г. Весьма вероятно, что угрожающая перспектива в ее адрес "сдохнуть" в тюрьме была формулой, маскирующей ее подлинную роль. Впрочем, в свете судьбы многочисленных сотрудников этой организации, которые уничтожались после выполнения ими грязных, особенно кровавых, поручений, угроза в адрес Е. Г. могла оказаться не только маской. В связи с убеждениями М. С. и В. Л. Вовси о неблаговидной роли Е. Г. в "деле врачей" я возвращаюсь к одному эпизоду, бывшему в течение многих лет загадкой для меня. Прошли десятилетия, и вдруг, как вспышкой, озарило меня существо одного странного эпизода, связанного с ней, смысла которого я не понимал на протяжении десятилетий. В профессиональной памяти патологоанатома я возвращался к нему неоднократно, как почти к каждому наблюдению из моей практики, природа которого оставалась для меня не раскрытой до конца. Я безошибочно устанавливаю время этого эпизода по совершенно достоверному хронологическому сопоставлению с другими памятными событиями. Это было осенью 1952 года, т. е. незадолго до памятного "дела врачей" и в период его подготовки в недрах КГБ. Однажды мне позвонила по телефону Е. Г. с просьбой проконсультировать с ней непонятный ей медицинский случай. В среде патологоанатомов взаимные консультации по сложным наблюдениям вообще являлись, да и до сих пор являются, обычными, и к просьбе Е. Г. я отнесся, в общем, как к нормальной. Е. Г. рассказала мне о произведенном ею на днях вскрытии, оставившем загадочной болезнь, приведшую к смерти. Речь шла о молодой женщине, находившейся на излечении в гинекологическом отделении 6-й Моск. гор. (Басманной) больницы. На фоне вполне благополучного состояния у нее вдруг возник понос и явления общей тяжелой интоксикации, и в течение суток она погибла. Причины поноса и интоксикации остались для врачей загадочными, все бактериологические исследования (дизентерия и др.) были отрицательными. Патологоанатомическое вскрытие также оставило, как сказала Е. Г., совершенно неясной природу болезни, вызвавшей быстрый смертельный исход, и она пришла выслушать мои соображения по этому вопросу. Описываемую ею клиническую и патологоанатомическую картину я признал совершенно типичной для острого отравления мышьяком; она в деталях описана в руководствах по судебной медицине. Я решил, что ей не пришла в голову возможность острого отравления мышьяком больной, находившейся в больнице на излечении, и поэтому она и не анализировала ее под этим углом зрения. Своим ученикам и сотрудникам я настойчиво рекомендовал в сомнительных и подозрительных случаях прибегать к помощи судебной химии. Я рекомендовал Е. Г. немедленно направить на судебно-химическое исследование любые материалы, оставшиеся от трупа (мышьяк обнаруживается химически в ничтожных следах его, даже в волосах отравленного). Она обязана была это сделать, и заверила, что немедленно это сделает. Согласившись с моим мнением о возможности криминальной природы болезни и смерти, Е. Г. подтвердила эту версию следующими подозрительными деталями, похожими на банальный детектив. Медицинская сестра гинекологического отделения, за время пребывания больной в нем, стала любовницей мужа больной -- полковника КГБ. Сам полковник, выясняя у Е. Г. результаты вскрытия, как она мне сказала, проявил больше интереса к ним, чем горести о смерти жены, и сказал Е. Г. с какой-то иронической издевкой: "Эх вы, не можете распознать причину смерти!" Встретив Е. Г. спустя некоторое время, я поинтересовался результатами судебно-химического исследования и был крайне поражен тем, что она к нему не прибегла. Это было резким (и даже профессионально преступным) расхождением с элементарным поведением патологоанатома, мне совершенно непонятным в данном случае. Ведь здесь, несомненно, она покрывала возможное преступление. Я приписал это боязни E. F. связываться с КГБ, полковником которого был муж погибшей. Такая боязнь мне казалась преувеличенной, хотя ничего необычного для общей обстановки того времени я в ней не усмотрел. На мой недоуменный вопрос Е. Г. ответила какими-то совершенно невнятными словами, и я остался под впечатлением непонятного мне поведения патологоанатома, с отнюдь не миролюбивым общим и профессиональным характером. В больнице, где она была прозектором, она была известна своей придирчивостью к клиницистам для утверждения допущенных ими в процессе лечения больного ошибок диагностики и лечения. А в данном случае -- явное нежелание "докопаться" до медицинской истины, наоборот, желание избежать этой истины, хотя раскрытие ее -- требование элементарной профессиональной добросовестности. При этом Е. Г. в протокольном описании материалов вскрытия и в общем заключении о природе болезни и причине смерти должна была бы их более или менее правдоподобно замаскировать вымышленным заключением, либо написать, что случай остался неясным (к чему изредка вынужден прибегать прозектор). Неужели даже тень КГБ, которая в лице полковника падала на этот случай, так подействовала на ее профессиональный долг? Меня интересовало, как же вышла из щекотливого положения Е. Г. Под каким заключением она представила, по меньшей мере, сомнительный случай? Вопрос этот не переставал интересовать меня много лет. Возможность раскрыть его представилась, когда Е. Г. скончалась, и ее место прозектора больницы занял мой ученик. Я попросил его изучить протоколы вскрытий за весь период времени, в течение которого мог быть описываемый случай. При этом следовало иметь в виду, что хотя и может быть искажено его описание, но все же не до такой степени, чтобы быть полностью упрятанным в какое-либо гинекологическое заболевание. Фамилии умершей я не знал. Однако при самых тщательных исследованиях протокольных материалов не было обнаружено случая, хоть в какой-либо степени похожего на описанный, и ни одной смерти в гинекологическом отделении за указанный период не было вообще. Я ничего не понимал в этом загадочном эпизоде. Озарение наступило у меня спустя более 30 лет. Я внезапно понял, что случай, о котором мне рассказала Е. Г., интересуясь моей интерпретацией, никогда в действительности не существовал. Не было больной из гинекологического отделения, не было ее странной смерти, не было медицинской сестры-любовницы полковника КГБ. Все это было сплошным вымыслом. Единственным реальным лицом был, вероятно, полковник КГБ, продиктовавший Е. Г. ее роль и совместно проработавший с ней всю последующую, примитивную, по существу, инсценировку "консультации". Она была "прощупыванием" меня в свете предстоящего моего участия в "деле врачей", где отравление больных было основным "криминалом". Сразу все встало на свои места. Неясной только остается цель этого "прощупывания". Для чего оно понадобилось? Более или менее убедительный ответ на этот вопрос дает разрабатывавшийся в тот период в недрах КГБ сценарий намечаемого "дела врачей" и моей роли в нем. По этому сценарию, как выяснилось в дальнейшем, я при патологоанатомическом вскрытии жертв "врачей-убийц" покрывал их преступления. Весьма вероятно, что у сценаристов возникла мысль проверить на всякий случай степень моей профессиональной и научной компетенции как для выявления, так и для сокрытия подлинных причин смерти несчастных жертв врачей-убийц. (Вспомним задание, данное генералом КГБ А. И. Абрикосову при вскрытии тела Менжинского, -- обнаружить в нем следы действия "казаковского зелья"). Это было поручено Е. Г., для чего и был состряпан весь грубый сценарий с участием полковника КГБ на уровне балагана. Тайный смысл крупных и мелких сценариев КГБ, как правило, с трудом доступен логическому пониманию, но об этом тоже не заботились мудрецы из КГБ. Даже наоборот: чем бессмысленнее, чем головоломнее, тем таинственнее и поэтому -- устрашающе. Так и в данном случае -- бессмысленно доискиваться логического смысла и цели во всей постановке спектакля с Е. Г. в роли главного действующего лица. Мелькнула мысль у полковника в поисках какой-нибудь активной деятельности, -- дано соответствующее поручение агенту, каковым, теперь уже вне всякого сомнения, была Е. Г. Их обоих не интересовала моя реакция на всю эту детективную галиматью, так как она должна была утонуть в ожидавшей меня судьбе, о которой они оба, конечно, были информированы. У меня возникала иногда мысль сообщить моему следователю об этом событии и участии в нем полковника КГБ, "непогрешимого" ветреного любовника, но я это не сделал из донкихотской боязни осложнить положение Е. Г. Ведь ее могли вынудить сыграть позорную для патологоанатома и для каждого человека роль. Я никак не смог также вспомнить какие-либо достойные внимания факты из моей прозекторской деятельности, объяснения которых требовал следователь. Я вспоминаю его настойчивый интерес к вскрытию какого-то новорожденного младенца, произведенному моей сотрудницей Р. М. Коган (теперь -- прозектор в 1-й Градской больнице). Я не помню этого младенца, ни что с ним было, но в процессе вымогания криминальных материалов мой куратор впал буквально в истерический транс. Он рвал на себе воротник кителя, задыхался, у него были рвотные движения от надрывающего кашлевого харканья. По-видимому, во мне настолько силен мой врачебный стереотип, что я испугался за него, хотел кинуться к нему на помощь, от чего он меня удержал жестом (а вдруг задушу), и, памятуя его внимание ко мне в начале одного из допросов, о чем я писал выше, спросил у него, не нужно ли позвать врача. Сейчас мне кажется смешной эта парадоксальная ситуация: арестованного взволновало состояние его тюремщика, но в тот момент я над этим не задумался, как врач, я пожалел его -- ведь мучается человек! Одержимость господствовавшей в МГБ идеей раскрытия заговоров охватила и моего куратора. В самом деле -- если высшее начальство раскрыло заговор глобального масштаба в виде "дела врачей", то почему же ему не раскрыть (т. е. сочинить) "свой" заговор под его единоличным авторством, соответствующий по масштабу его чину, званию и служебному положению? Ведь это -- сразу продвижение по служебной лестнице. И вот однажды мой куратор, по-видимому, выключив из своего сознания присутствие одного из заговорщиков, т. е. меня, стал с увлечением рисовать схему раскрытого им (в перспективе) заговора в 1-й Градской больнице. Точно видя перед собой аудиторию, с интересом слушающую его доклад, он изрекал в быстром темпе: "В центре -- Топчан, от него нити тянутся..." -- он стал называть фамилии евреев -- работников 1-й Градской больницы (частью уже арестованных). Так может молодой начинающий ученый переживать в воображении свой будущий доклад о крупном, еще находящемся в мечтаниях, открытии перед восхищенной аудиторией. Мой следователь видел не меня, он в аутоэротизированном ослеплении видел внимательную и восхищенную аудиторию из генералов МГБ, перед которой он с указкой в руке тыкал в схему раскрытой им панорамы заговора. Это был настоящий творческий экстаз. Я не удержался и от всей души стал хохотать -- до того смешным был этот открытый полет фантазии следователя МГБ. Мой хохот заразил и его. Он стал непроизвольно смеяться, но тут же быстро спохватился и, спустившись из своего полета в действительность, строго спросил: "Почему вы смеетесь?" Я ответил: "Вы с таким увлечением рисовали панораму сочиненного вами заговора, что трудно было удержаться от смеха". Он профессионально посерьезнел и перешел к очередным скучным делам. Эта коротенькая сценка в маленьком масштабе раскрывает механизм фабрикования и инсценировки заговоров разного масштаба в стенах МГБ. Здесь был ничем не сдерживаемый полет криминальной фантазии, жертвой которой пали тысячи и тысячи лучших советских людей. Дела по посмертной реабилитации этих жертв раскрывают механизм творчества этой адской драматургии, и на моих глазах происходило таинство зарождения этого творчества и техники его развития. Для меня это было почти научно-исследовательское наблюдение -- видеть заговор in statu nascendi (в состоянии зарождения). Выматывание материалов о террористической деятельности шло своим чередом. Я должен сам ее изобретать, а ни изобретательности, ни фантазии, ни желания у меня на это не хватало. Для подсказки же, по-видимому, время еще не настало. Возможно, она откладывалась до очных ставок с непосредственными * исполнителями террористических актов, подобных той, о которой мне рассказала С. Е. Карпай. Пока же мой куратор пробавлялся "костями на собачью сковородку", и не террористическими действиями, а террористическими высказываниями. К числу их принадлежит доложенное агентурой мое высказывание в адрес Маленкова: "Чтоб его черт побрал". В протоколе оно было зарегистрировано как пожелание смерти в соответствующем литературном оформлении ("в дикой злобе и чудовищной ненависти" и т. д.). На мой вопрос, почему это высказывание, которое в крайнем случае может рассматриваться как ругательное, является пожеланием смерти, мой куратор, делая наивно-удивленное лицо, сказал: "Но ведь для того, чтобы черт побрал, надо умереть". В творчестве следовательского аппарата МГБ ни одна чертовщина не могла удивить. Но привлечь черта к преступным замыслам еврейских террористов мог только коммунист из МГБ. По-видимому, его партийный атеизм не разрешал веры в бога, а в черта -- разрешал. На всю эту галиматью, рассчитанную на совершенного дурака, я отреагировал соответствующим образом, отрицая, что в поминании черта я усматриваю пожелание смерти. Следователь же бубнил свое, сохраняя наивное лицо: "Но ведь для того, чтобы побрал черт, надо умереть, значит, вы в этом восклицании пожелали смерти товарищу Маленкову". Еще один пример железной логики! Ну, как опять не вспомнить гениального Свифта, открывшего прототипов сталинских охранителей государственной безопасности в Великой Академии в Лагадо, которую Гулливер посетил во время путешествия в Лапуту. "Один из профессоров этой Академии", как говорит Гулливер, "показал мне обширную рукопись инструкций для открытия противоправительственных заговоров. Он рекомендует государственным мужам исследовать, пищу всех подозрительных лиц; разузнать, в какое время они садятся за стол; на каком боку спят; какой рукой подтираются; тщательно рассмотреть их экскременты и на основании их цвета, запаха, вкуса, густоты, поноса или запора составить суждение об их мыслях и намерениях" и т. д. Гулливер, однако, нашел результаты этих наблюдений неполными и сделал к ним свои добавления, за которые профессор его горячо поблагодарил. Он сказал профессору: "В королевстве Трибниа, где я пробыл некоторое время в одно из моих путешествий, большая часть населения состоит сплошь из разведчиков, свидетелей, доносчиков, обвинителей, истцов, очевидцев, присяжных, вместе с их многочисленными подручными и помощниками, находящимися на жалованье у министров и депутатов. Заговоры в этом королевстве обыкновенно являются махинацией людей, желающих укрепить свою репутацию тонких политиков; вдохнуть новые силы в одряхлевшие органы власти; задушить или отвлечь общественное недовольство; наполнить свои сундуки конфискованным имуществом. Прежде всего они соглашаются и определяют промеж себя, кого из заподозренных лиц обвинить в составлении заговора; затем прилагаются все старания, чтобы захватить письма и бумаги таких лиц, а их авторов заковать в кандалы. Захваченные письма и бумаги передаются в руки специальных знатоков, больших искусников по части нахождения таинственного значения слов, слогов и букв". Далее Гулливер приводит примеры расшифровки их таинственного криминального смысла (сидение на стульчаке означает тайное совещание; метла -- революцию; пустая бочка -- генерала; гноящаяся рана -- систему управления и т. д.). Гениальный сатирик Свифт через века проник в тайны органов госбезопасности сталинской Лапуты и описал их как будто с натуры, до такой степени они копируют систему в королевстве Трибниа. Вспоминая эти страницы Свифта в одиночной камере Лефортовской тюрьмы, я находил в них тот заряд юмора, который был необходим в качестве хоть маленького морального укрытия от всей чертовщины следствия. Ведь в ней и во всей обстановке можно было утратить память о реально существовавшем и существующем мире за пределом этой чертовщины; было жизненно необходимо не терять "связь времен", сохранить и в памяти ума и в памяти сердца весь мир, в котором прожил более полувека. Особенно мучительными были послеобеденные и предвечерние часы в наступающих сумерках, в гнетущей тишине тюрьмы, в почти полной неподвижности из-за скованных наручниками рук, в ожидании очередной галиматьи допроса и необходимости парировать ее. Нужен был уход от всего этого, и я его нашел. Я стал мысленно составлять содержание курса общей патологии, который я давно замышлял. Именно -- общей патологии, а не патологической анатомии, так как курса общей патологии в медицинских институтах нет, и материал для него я давно собирал. В частности, у меня еще до войны был собран материал для книги (так и не написанной мной) о механизмах избирательной локализации патологических процессов -- важнейшей общепатологической проблеме. Вот я и стал читать воображаемой аудитории лекцию за лекцией систематический курс общей патологии, наполняя его своим содержанием и материалом из своего научного опыта. Я был увлечен этим немым лекционным курсом, это была интересная творческая работа. Я не мог записать много интересных мыслей, возникших по ходу этой работы, и не только потому, что руки были за спиной в закованном виде. Я очень жалел, что в дальнейшем растерял многие из этих мыслей. Даже в фашистском гестапо Фучик мог написать "Репортаж с петлей на шее", в сталинских застенках это было невозможно. Хотя Л. С. Штерн, вероятно, была предоставлена возможность научной литературной работы на Лубянке, и она принесла с собой написанные там и в ссылке в Джамбуле много исписанных листов, посвященных проблеме гистогематических барьеров, но это ей разрешили только по окончании следствия, закончившегося для нее минимальным наказанием -- высылкой в Джамбул, а не расстрелом, как для всех ее сопроцессников. Для меня же следствие могло закончиться только одним финалом, но оно было прервано в самом его кульминационном разгаре законами жизни и смерти. Кульминационное нарастание следственного процесса было ясно из общего напряжения, с которым он велся. Однажды (это было в конце февраля или первых числах марта) следователь снова меня предупредил о том, что у меня истекают не только дни, но и часы для добровольного признания. Он мне сказал в эти дни: "Я вам не враг", но тут же спешно поправился: "но и не друг, конечно. Я хочу, чтобы вы знали, что за ходом следствия следит сам товарищ Сталин и что он очень недоволен вашими показаниями. Учтите все это, а потом не пеняйте на меня". Я почему-то отнесся скептически к ссылке на Сталина, не слишком уж большое место, по моему представлению, я занимал во всем "деле врачей", чтобы мной стал интересоваться Сталин. Лишь после XX съезда КПСС и доклада Н. С. Хрущева на нем о "культе личности" подтвердился интерес Сталина к ходу следствия по делу врачей, и, возможно, он обратил внимание или рекомендовал обратить его на упирающихся от признания своих преступлений. Но я посчитал заявление следователя запугивающим приемом. В один из этих напряженных дней (точнее -- вечеров), когда я был введен в кабинет для очередного допроса, следователь обратился ко мне с заявлением, что сегодня я нужен как эксперт, а не как подследственный, с предложением ответить на ряд следующих вопросов: "Что такое Чейн-Стоксовское дыхание?" Я ответил, что это одна из форм так называемого периодического дыхания, и разъяснил его сущность. "Когда встречается такое дыхание?" Я ответил, что физиологически оно бывает у младенцев, а у взрослых возникает при тяжелых поражениях центров дыхания в головном мозгу -- при опухолях мозга, кровоизлияниях в мозг, тяжелых токсических поражениях мозга, например при уремии, тяжелом артериосклерозе мозга. "Как повлиять на Чейн-Стоксовское дыхание, чтобы ликвидировать его?" Я ответил, что влиять надо не на самое дыхание, а на причины, его вызвавшие. "Может ли человек с Чейн-Стоксовским дыханием выздороветь?" Я ответил, что это очень грозный, часто агональный, симптом и что при наличии его в большинстве случаев необходимо умереть (я так и сказал: "необходимо!"). Все ответы он тщательно, с внешней невозмутимостью записал. Я полагал, что речь идет о какой-то истории болезни, фигурирующей в деле кого-то из арестованных. Далее следователь спросил, кого из крупных специалистов я мог бы порекомендовать для очень серьезного больного. Я ему ответил, что не знаю, кто из таких специалистов находится на свободе, чтобы я мог его рекомендовать. Он был в затруднительном положении, так как ни в коем случае не должен был знать о том, что делается "на свободе", подследственный из режимной тюрьмы. Он повторил свой вопрос, сказав: "Ну, а все-таки?" Я ответил: "Отличный врач Виноградов, но он -- у вас. Превосходный врач Вовси, он тоже у вас. Большой врачебный опыт у Василенко, но он у вас. Прекрасный диагност Этингер, он у вас. Серьезные врачи оба Коганы, но один из них давно умер, а другой у вас. Если нужен невропатолог, то самым крупным клиницистом-невропатологом я считаю Гринштейна, но он у вас. В качестве отоляринголога я рекомендовал бы Преображенского или Фельдмана, но они оба у вас". В общем, я перечислил всех крупных специалистов (это был длинный перечень), которых я мог бы рекомендовать в качестве врачей, но все они оказались "у вас", и предложил назвать мне остающихся на свободе, чтобы я мог дать им рекомендацию, соответствующую их врачебным качествам. Он задумался и назвал мне четыре фамилии. Ни одному из их носителей (хотя двое имели громкое имя в советской науке) я не мог дать рекомендации, приближающейся к той, которую я дал арестованным специалистам. Он очень удивился и даже начал спорить, ссылаясь на то, что один из них -- академик Академии медицинских наук. На это я ответил, что он просит рекомендовать опытного врача, а не академика, и что это -- не одно и то же. Лишь одного из четверых я мог рекомендовать как врача, но рангом гораздо ниже арестованных. По выходе на свободу и знакомству с газетами февральско-мартовского периода 1953 года я увидел, что вся "экспертиза" была посвящена бюллетеням о болезни Сталина и врачам, подписавшим их. Оказалось, что аналогичные "экспертизы" давали заключенные профессора М. С. Вовси, Э. М. Гельштейн, а может быть, и другие сопроцессники, и оба дали совпадающие с моей характеристики врачебному профессионализму лечивших Сталина профессоров. Сложилось впечатление, что соратники и эпигоны Сталина хотели выяснить прогноз его болезни, не может ли он выздороветь, не слишком ли хорошие врачи его лечат и, не дай бог, вылечат. Моя "экспертиза" должна была их успокоить, и ближайшие события подтвердили ее профессиональную безупречность: "необходимость" умереть стала доказанной. Больной скончался 5 марта, но я в своей лефортовской одиночке об этом ничего не знал и не подозревал, что эта смерть Сталина спасла мне и многим другим жизнь и радикально изменила общественно-политический климат в СССР. После "экспертизы" ничто не изменилось в моей обстановке: те же наручники, те же допросы, только несколько изменился характер допросов и их напряжение. Последнее я скорее ощутил, чем осознал. Следователь стал как-то ленивее, с меньшей экспрессией задавал свои глубокомысленные вопросы, часто исчезал, оставлял вместо себя надзирателя, дремавшего, сидя на диване, и просыпавшегося с виноватой улыбкой. Я тоже не дремал, чтобы воспользоваться одновременно предоставившейся возможностью подремать за своим столом. Менее настойчивым стало выколачивание "костей на собачью сковородку", хотя оно и продолжалось. 9 марта (я запомнил эту дату) меня вдруг вызвали на допрос днем и ввели в другой кабинет. Там сидел какой-то полковник и мой следователь. Внешность полковника поразила меня полным отсутствием хоть какой-либо симпатии, которая все же хоть в какой-то мере была на лице моего следователя и приходивших к нему часто его молодых коллег. Маленького роста, щуплый, с мордой какого-то мелкого хищного животного -- то ли хорька, то ли крысы, на которой была написана злоба и ненависть к всему человеческому. Я подумал: "Не дай бог попасть к нему в лапы". Допрос вел он при угодливом поддакивании моего куратора. Я не могу пересказать детальное содержание всего допроса, где вопросы были густо пересыпаны отборной матерщиной. Она встречалась иногда и у моего следователя, но не носила такого злобного характера, и я иногда, чтобы снизить в его глазах производимое на меня ею впечатление от нее, показывал, что и мне знакома "изысканность русской медлительной речи" * и что я владею этим лексиконом, хотя и хожу в еврейских буржуазных националистах. В "беседе" с полковником террор занимал относительно мало места. Я говорил ему, что ошибки встречаются в деятельности любого врача, что они обсуждаются на открытых клинико-анатомических конференциях без вмешательства судебных органов, за исключением разве тех редких случаев, когда они были результатом преступной небрежности. Такие ошибки встречались в моей практике у многих крупных хирургов, в том числе и у Бакулева, и они с полной откровенностью говорили о них, иногда и до вскрытия. На эту элементарную информацию о принципах взаимоотношений клинициста и патологоанатома мой злой оппонент угрожающе зарычал: "Ну что же, мы и Бакулеву покажем". Что он "покажет", он не доложил. Тема о принципах этих взаимоотношений неоднократно звучала в дискуссиях с моим "куратором", и когда он однажды стал утверждать непогрешимость органов МГБ (в ответ на мое утверждение, что такие ошибки делаются и, в частности, они допущены и в отношении меня и повели к моему аресту), я ему ответил: "Ошибки делаете и вы, и мы, разница между ними лишь та, что ваши ошибки обычно ведут к смерти ваших пациентов". Попытка дать такое разъяснение полковнику вызвала только бешеную ругань, в противоположность моему "куратору", который относился к этому более спокойно, упорно утверждая только непогрешимость МГБ в отношении меня и других моих коллег. Центральной темой допроса, проводимого полковником, были мои отношения к Маленкову, а не террористические акты, что меня несколько удивило. Агентурные сведения приписывали мне высказывания, что Маленков "сволочь и сукин сын", и я не стал категорически оспаривать возможность употребления мной этих эпитетов. Дальнейшие события в истории партии и Советского государства могли придать этим эпитетам пророческий характер; я мог бы похвастаться, что я давно предвидел его, Маленкова, соответствие этим эпитетам. В далеко не отеческих, а больше "материнских" выражениях полковник укорял меня за мое отношение к Маленкову, который столько сделал для победы над фашистской Германией и вот -- благодарность! Я сидел с понуро-повинной головой -- что я мог возразить? Далее, произошел диалог, который я могу передать почти дословно, такое впечатление он оставил. "Много ли евреев он натаскал к себе?" -- обращение к следователю. Тот угодливо: "Нет, не успел". Я вставил: "Как это не успел: за столько лет работы мог успеть". Полковник: "Назовите фамилии ваших сотрудников". Я назвал: "Архангельская". Полковник: "Имя, отчество?" "Надежда Васильевна". Полковник: "Еврейка!" Я оторопел: "Архангельская, еврейка?" "Да, да, еврейка". У меня что-то помутилось: неужели Архангельская скрытая еврейка, и я это не видел, зная ее на протяжении более 20 лет? В мыслях мелькнуло: у нее действительно не чисто русская внешность, нос с горбинкой, может быть, действительно еврейка, и МГБ это известно, а мне нет? Полковник: "Дальше -- фамилии сотрудников", "Березовская". Полковник: "Имя, отчество?" "Елена Константиновна". Полковник: "Еврейка". Я опять оторопел, мелькнула мысль: у нее муж еврей, может быть, и она скрытая еврейка. Полковник: "Дальше кто?" "Горнак". Полковник: "Имя, отчество?" "Клеопатра Алексеевна". Полковник: "Еврейка!" Тут я понял, что разыгрывается какой-то фарс, и не отреагировал на эту "еврейку". Полковник: "Кто еще?" "Баранов". Полковник: "Имя, отчество?" "Алексей Иванович". Полковник: "Еврей". (Отец Баранова, коренного москвича, был до революции владельцем трактира на Калужской площади). Тут я ответил: "Если Баранов еврей, то у меня есть только одна сотрудница русская -- Коган Рахиль Пинхусовна". Полковник: "Тебя что -- сюда привезли издеваться над нами? (грубая матерщина). Ты нас предал, когда тебе предлагали сотрудничать с нами, а теперь еще издеваешься?" Действительно, в моем положении только и оставалось, что издеваться! Меньше всего это входило в мою роль! До сих пор остается для меня неясным смысл разыгранного фарса с евреями-сотрудниками. Переключение центра тяжести моих преступлений с терроризма на оскорбления Маленкова мне стало понятным только после обнажения всей ситуации на XX съезде КПСС, но об этом -- ниже. Во всяком случае я более чутьем, чем логикой, уразумел, что теперь моя основная вина заключается в ругани по адресу Маленкова, что тоже является по канонам тех времен государственным преступлением. Поэтому неожиданным для меня был финал "беседы" с полковником, когда он, обратясь к моему следователю, дал ему распоряжение снять с меня наручники. Я терялся в догадках, что значит весь этот балаган, почему удостоил меня визитом полковник среди бела дня. Только для того, чтобы выяснить мои отношения к Маленкову? Их знал мой следователь и легко мог протокольно оформить их с поминанием "сволочи и сукиного сына". Все это я уразумел, когда очутился на свободе. В глухих стенах одиночной камеры Лефортовской тюрьмы я не знал того, что знал полковник. Он знал, что сегодня хоронят Сталина, что машина "дела врачей" уже вертится в обратную сторону, что эксперты уже отказываются от своих обвиняющих заключений. Он знал, что во главе нового правительства стоит Маленков, и по сложившемуся холуйскому усердию решил ему угодить. Версия о еврейских террористах превращается в зловонный дым, а с этим он, активный участник этой версии, теряет меня, как одного из объектов ее. Надо попытаться использовать меня, как полуфабрикат для другого блюда, авось оно понравится новому главе правительства. Но расчеты не оправдались, это блюдо уже утратило свой вкус и остроту вместе с "поваром -- мастером готовить острые блюда". Освободившись от наручников и вместе с ними от всех связанных с ними дополнительных санкций, я, вернувшись в свою камеру, первым долгом потребовал побрить меня. Бритье производил обычно кто-то из надзирателей, вооруженный безопасной бритвой. Вслед за ним пришла "лавка", снабдившая меня дополнительными продуктами -- колбасой, маслом, печеньем. Возобновилась "нормальная" жизнь заключенного в режимной тюрьме, включая периодические прогулки в бетонном загоне. Я принял все эти благодеяния, не понимая, чем я их заслужил. Почему полковник, начавший за упокой, кончил за здравие и сменил свою агрессию на амнистию -- я понять не мог, но от "амнистии", разумеется, не отказался. Какой-то спад произошел и в следовательском процессе. Хотя после беседы с полковником следователь информировал меня, что следствие будет продолжаться, но исчезла его ретивость. Были беседы на вольные темы, и в одной из них я изложил ему биолого-философские основы моего оптимизма. Он "работал", но без всякого прежнего вдохновения, без экспрессии, точно из него вытащили какой-то идейный стержень. Его ночные отлучки стали еще более длительными, под утро он прибегал и наспех стряпал видимость протокола допроса размером в полстраницы. Каждый ночной сеанс должен был кончаться протоколом, но и по объему, и по бессодержательному содержанию последних протоколов ясно было, что это -- формальная дань установленному порядку. Халтурная была работа: ни "дикой злобы, ни звериной ненависти" -- скучно даже было читать и подписывать такие протоколы! Однажды мой следователь извлек из объемистого досье несколько печатных машинописных листов и стал читать мне вслух их содержание, не говоря об источнике, а делая вид, что ко мне оно не относится, и только в процессе чтения с хитрецой поглядывая на меня: узнаю или нет? Это был протокол вскрытия, который я сразу узнал, -- именно того вскрытия больной из клиники профессора Фейгеля, из-за которого у меня возник конфликт с Горнак, производившей это вскрытие. Это был тот самый случай послеродового тромбоза синусов твердой мозговой оболочки, который Горнак истолковала, как послеродовой сепсис. Значит, этот протокол попал все же в МГБ в качестве одного из доказательств сокрытия мной преступных действий евреев-врачей. Поддерживая игру следователя, я делал вид, что не знаю этого протокола, впервые слышу его содержание, и давал свою трактовку описываемым в нем процессам по ходу чтения. Протокол вскрытия был дополнен результатами гистологического исследования органов умершей (главным образом матки). Гистологические описания были совершенно невежественными и по формулировкам, и по трактовке гистологических картин, в которых автор явно стремился найти доказательства сепсиса. Эта тенденция была явная, но ее оформление было профессионально безграмотным, рассчитано на невежд или дураков, и автор был далеко не на профессиональной высоте патологоанатома. Я изложил следователю свое суждение об этом творчестве, разобрав его по деталям. В доступных для неспециалиста характеристиках патолого-гистологических картин пытался раскрыть невежество автора этого творчества. Я с категоричностью утверждал, что эти патолого-гистологические исследования производил не патологоанатом, а судебный медик, мало искушенный в клинической патологической анатомии и в общей патологии, и работающий, вероятно, в какой-нибудь судебно-медицинской экспертизе, где только производил регистрацию нарушенной девственности при изнасиловании или побоев в пьяной драке. Но следователь оспаривал это, утверждая, что патолого-гистологические исследования производил патологоанатом и к тому же заслуженный деятель. Произнося слово "деятель" с искаженным ударением на "я", он хотел подчеркнуть свое неуважение к нему и недоверие к его профессионализму. Более того, он высказал предположение о том, что этот "деятель" преднамеренно хотел ввести в заблуждение следствие и имел какие-то свои мотивы для этого. Это -- тоже какие-то новые нотки в следственном процессе. По-видимому, следователь уже знал, что флюгер медицинских экспертов по "делу врачей" повернулся в противоположную сторону от их обвиняющих заключений, и, проявляя инициативу, выразил сдержанно-презрительное отношение и к экспертным данным, относящимся непосредственно ко мне, и к самому эксперту. В течение длительного времени я строил догадки о том, кто же был этот "деятель", несомненно выступавший в роли эксперта МГБ. Мои подозрения остановились на одном видном патологоанатоме, ныне умершем. Хотя я свои подозрения никому не высказывал (да и о самом событии никому не говорил), я много раз в дальнейшем мысленно просил прощения у этого человека за необоснованные сомнения в его порядочности после того, как недавно я узнал автора этого патологоанатомического пасквиля из одной информации, которую мне сообщил ныне покойный профессор, известный ученый-гистолог Г. И. Роскин. Как-то он невзначай спросил меня, знаю ли я, кто из патологоанатомов играл самую гнусную роль в моем деле. На мой отрицательный ответ он доверительно сказал: "Профессор М.". При этом он мне сообщил, что М. весьма настойчиво добивался приглашения в качестве эксперта по "делу врачей", и он по собственной инициативе, в порядке самодеятельности, направлял в МГБ материалы на меня тенденциозно-компрометирующего характера. Я из естественной деликатности не спросил у Г. И. Рескина, откуда у него эти сведения, но сразу все стало на свои места. Я только удивился, как я сам об этом не догадался. Материалы вскрытия, о котором шла речь выше, могли поступить только от Горнак, и эта ее роль была совершенно очевидной. Но я полагал, что вместе с протокольными материалами она передала непосредственно в МГБ и частицы органов трупа для гистологического исследования кем-либо из экспертов МГБ. Стало ясным, что она их передала М. для гистологического исследования (может быть, для контроля моего заключения), а он направил в МГБ результаты произведенного им исследования, как компрометирующие меня. Еще раз я убедился в том, что не зря считал его подлецом, имея для этого и без данного случая много оснований, и невеждой в вопросах патологической анатомии. Я удивлялся раньше, почему и откуда следователь знает о взаимоотношениях между мной и Горнак и Горнак с М., да и о самом М., когда я как-то сдержанно-неприязненно отозвался о Горнак. Он спросил о причине моего неприязненного отношения и сам ответил на него вопросом: "Не потому ли, что она сотрудница профессора М.?" Все эти факты сразу прояснили мне историю зачитанного мне материала вскрытия и роль М. Горнак незадолго до своей смерти (она покончила самоубийством) в слезах клялась мне, что не играла подлой роли в моем деле, как я это, по ее сведениям, подозревал. Я ей не поверил тогда, но теперь думаю, что она, может быть, и не знала о дальнейшей судьбе материалов, переданных ей М. Таков один из штрихов тех сложных отношений в медицинском мире, которые были продуктом эпохи и которому поэтому я уделил столько места. Не могу не сказать, что я с нетерпением ждал финала следствия, который не обещал мне ничего хорошего. Самым оптимальным в моих надеждах была высылка в концентрационный лагерь, за пределами которого я рассчитывал на время и на коррективы, которые, возможно, оно внесет. Это была самая радужная перспектива. Но коррективы, на которые я надеялся, судьбой были внесены раньше. ПРЕДВЕСТНИКИ КОНЦА "ДЕЛА ВРАЧЕЙ". ВЫЗОВ НА ЛУБЯНКУ 14 МАРТА К ГЕНЕРАЛУ, А 21 МАРТА В ПРАВИТЕЛЬСТВЕННУЮ КОМИССИЮ. РАЗОБЛАЧЕНИЕ ОБВИНЕНИЙ. ПРЕКРАЩЕНИЕ СЛЕДСТВИЯ. Вечером 14 марта в камеру вошел надзиратель, но, вместо обычного маршрута на допрос, повел меня вниз, в комнату, которая меня гостеприимно приняла по моем прибытии в Лефортовскую тюрьму. Там меня опять встретила милая докторша, и повторился ритуал личного обследования, но без заглядывания в "корень" (т. е. в задний проход). После этой процедуры -- упаковка в знакомую уже карету. После длительной поездки, по выходе из "черного ворона" я узнал уже знакомый мне внутренний двор Лубянки. Со двора -- в бокс. Кстати, с этой непременной архитектурно-строительной деталью и ее назначением надо познакомить читателя, поскольку это знакомство, надо надеяться, останется только литературным. Бокс -- это просто обыкновенный шкап, куда запихивают арестованного по пути куда-нибудь, оберегая его и встречных от нечаянной встречи с таким же ведомым по тюремным коридорам узником. Сигналы о приближающейся встрече даст спутник-надзиратель либо пощелкиванием пальцами (в Лефортове), либо постукиванием ключом по поясной бляхе (в Лубянке). По характеру сигнала, таким образом, может с завязанными глазами узнать узник, где он находится, в какой тюрьме. Это пощелкивание -- своеобразное нарушение могильной тишины режимной тюрьмы, часть ее дыхания, символ ее деятельности. Однако надо вернуться в бокс (на этот раз -- не шкап, а небольшой чулан с скамьей для сиденья), в котором я сидел взаперти, без всяких мыслей о том, что меня ожидает за его пределами, какие перспективы меня ждут. Оптимистическими они, разумеется, не были. Телефонный звонок за дверьми бокса, -- я услышал повторенную дежурным мою фамилию, дверь бокса раскрылась, и я в сопровождении спутника поднят на лифте на какой-то высокий этаж. Затем -- "коридоры в коридоры, в коридорах -- двери" *, и в одну из них я введен в кабинет, где прямо против двери лицом к ней за большим письменным столом сидел коренастый седовласый генерал в штатской форме. Я его сразу узнал, он однажды молчаливо присутствовал короткое время при моем допросе. Перед столом в кресле слева сидел полковник с физиономией хорька, знакомство с которым было у меня более длительным: это он допрашивал меня 9 марта днем и утверждал, что все мои сотрудники -- евреи. Где-то в тени, в глубине кабинета сидел мой следователь (я его даже не сразу заметил). Генерал встретил меня неожиданным, по мягкости тона и по форме, приветствием: "Здравствуйте, Яков Львович!" Так встречает врач прибывшего в санаторий нового больного, это -- лицемерный символ внимания к человеку. "Паспортные" данные генерала мне не были известны и остаются неизвестными до сих пор. Поэтому на его приветствие я ответил лаконичным: "Здравствуйте". Я был более удивлен, чем обрадован самим приветствием и его формой, так как в этом учреждении подобное приветствие могло быть и издевательской прелюдией к чему-то грозному, игрой кошки с мышкой. Поэтому с настороженностью я встретил внимательно-изучающий и, как мне показалось, сочувствующий и доброжелательный взгляд генерала и последующее за ним обращение к полковнику: "Что за вид у профессора?" Меня поразило и слово профессор в такой ситуации, где я был только врагом народа, и скрытый упрек полковнику, если это только не было скрытой издевкой. Вид у профессора был, действительно, не величественный: остриженный наголо, небритый, на резко похудевшем лице -- выдающийся нос; арестантская рубаха без пуговиц, пиджак -- тоже без пуговиц, брюки, болтающиеся на единственной спасительной пуговице. Иногда, глядя на себя в водяную поверхность (в заполненную водой миску), заменявшую мне зеркало, я сам приходил к выводу, что натурой мужской красоты я быть не могу. На вопрос, поставленный полковнику, ответил я следующий возбужденной репликой: "Какой вид? Наверное, устрашающий, какой должен быть у еврейского террориста". Как бы отвечая на мою реплику, на содержащуюся в ней и по существу и по тону злость и обиду, генерал обратился ко мне со следующими словами (помню их почти текстуально): "Яков Львович, забудьте о том, что было на следствии. Ведь следствие -- это следствие, по ходу его всякое бывает (в этих словах я уловил скрытое извинение): скажите с полной откровенностью, что же в действительности было. Не бойтесь никакой ответственности за свои слова, я даю вам слово, что никаких последствий все, что бы вы ни сказали, иметь не будет". Я без задержки ответил: "Да ничего абсолютно не было. Были честные советские люди, преданные Советской стране и тому делу, которому они служили. Единственное, что было, -- это расслоение профессуры по национальному признаку, которое возбуждали и поддерживали черносотенцы, некоторые из них -- с партийными билетами. К таким я в первую очередь отношу во 2-м Московском медицинском институте, обстановка в котором мне знакома, профессоров Г. П. Зайцева, заместителя директора по научной и учебной работе, и В. А. Иванова, секретаря партийной организации института. Они создавали атмосферу расслоения, организовывали подлинную травлю профессоров-евреев, способствовали возникновению у них чувства протеста и подавленности, тем более что один за другим они под разными предлогами изгонялись из института". Генерал подал реплику-вопрос: "Но ведь они были советскими людьми?", на что последовал мой горячий ответ: "Конечно, это были превосходные педагоги и ученые, вкладывавшие в преподавание всю свою душу, воспитавшие тысячи врачей, и их активная деятельность в немалой степени способствовала репутации 2-го Московского медицинского института, как лучшего медицинского вуза в СССР". Далее я повторил многие факты дискриминации евреев, признания которых являются тяжким обвинением в "еврейском буржуазном национализме". Затем следовал вопрос о Вовси, -- что я могу о нем сообщить. Я ответил, что знаю М. С. Вовси много десятков лет, и все, что я о нем знаю, совершенно не вяжется с ним, как с политическим деятелем, поскольку он всегда был далек от политических проблем. У него не было интереса к ним и в силу некоторых особенностей его характера, к которым относится эгоцентризм и забота о собственном благополучии и благополучии семьи. Я сказал, что знаю о тяжелом положении, в котором находится М. С. Вовси, признавший свою вину в террористической и шпионской деятельности. И тем не менее это признание абсолютно противоречит моим представлениям о Вовси (при этом генерал и полковник переглянулись). Тем более полной неожиданностью для меня было сообщение 13 января 1953 года, в котором М. С. Вовси изображался как лидер антисоветской террористической организации, роль которой абсолютно не соответствовала его общему облику. Кроме того, ведь М. С. Вовси был во время Отечественной войны главным терапевтом Красной (Советской) Армии и первым организатором терапевтической службы в Армии во время войны -- роль, с которой он блестяще справился. Доверие, оказанное ему таким важнейшим поручением, предполагало, что он политически проверен и перепроверен, и поэтому выдвинутые против него обвинения в преступлениях, в которых он признался, были громом среди ясного неба. Потрясал не только характер преступлений, но и то, что их совершил М. С. Вовси. Я на протяжении многих лет общался с М. С. Вовси и редко слышал от него высказывания на политические темы. Во всяком случае, ни одно из них не застряло в моей памяти, я скорее помню, что я ему говорил (в частности, о положении дел в Институте морфологии), чем то, что он говорил мне, хотя он -- главарь политической антисоветской организации, в которую я якобы вхожу. В тюрьме я узнал, что со мной вместе в нее входит Е. М. Вовси, брат погибшего артиста С. М. Михоэлса (Вовси) и двоюродный брат М. С. Вовси. С ним я едва был знаком, несколько раз видел его на даче, которую снимал М. С. Вовси по соседству с моей. Я не столько видел его, сколько слышал: он любил (но не очень умел) петь и нередко нарушал своим пением дачную тишину. Оказалось, что мы с ним состоим в одной и той же преступной организации, о которой, вероятно оба до ареста и не подозревали. * Из "Думы про Опанаса" Э. Багрицкого. Генерал поинтересовался и моей деятельностью как патологоанатома (в аспекте приписываемых мне преступных действий). Я рассказал ему вкратце о принципах и формах взаимоотношений патологоанатома и клинициста, о которых писал выше, и что эти взаимоотношения требуют от патологоанатома доброжелательного уважения к труду клинициста. Я сам никогда не становился в позу прокурора и внушал это своим ученикам и сотрудникам, предлагая им представить себя самих у постели больного или у операционного стола в трудных случаях. Задача патологоанатома объяснить существо болезненного процесса и раскрыть существо и природу ошибки лечащего врача, если она была допущена, а не быть обвинителем, если только имеем дело с добросовестным врачом, а не невеждой и медицинским хулиганом (на моем пути такие встречались, хотя и крайне редко). Серьезные ошибки я встречал и у крупных клиницистов с мировой известностью, и если бы я становился в позу прокурора, то перегрузил бы судебно-следственные органы результатами своей деятельности. В качестве примера привел один из множества в моей работе. Приходит доктор Р., ассистент Бакулева (в дальнейшем профессор периферийного вуза), и говорит о только что допущенной им тяжелой хирургической ошибке во время операции, которая, вероятно, будет иметь роковые последствия, что и подтвердилось. Что же надо было с ним делать -- отдавать под суд? Подобные ошибки бывали и у крупнейших хирургов в расцвете их деятельности. Разобрали на конференции врачей с участием его шефа причину ошибки, которая послужит уроком ему и его товарищам по работе. Я только всегда требовал скрупулезного отношения к протоколу вскрытия,в который должно быть занесено все, выявленное при вскрытии, без утайки в нем любого обнаруженного дефекта лечебной работы, так как обобщение этих дефектов имеет огромное педагогическое значение. А протокол -- это государственный документ. Я никогда не покрывал ошибки врачей, но никогда не делал их предметом издевательства над добросовестным врачом. Но ведь всему этому здесь хотят дать совершенно другое освещение, как покрытие террористических убийств. Все это я изложил генералу. Он слушал меня с большим и, как мне казалось, доброжелательным вниманием. Я говорил искренне, мне нечего было скрывать. Я излагал свое политическое и профессиональное кредо, и мне казалось по выражению лица генерала, что оно вызывает у него сочувственный интерес. Только лицо и поза полковника выражали полное бесстрастие и негативное равнодушие. Впрочем, я на него обращал мало внимания, почуяв, что он здесь не главный герой, раз к нему обращен упрек за "вид у профессора", а в его позе были только какие-то едва уловимые остатки независимого холуйства. Вскользь был затронут вопрос об Израиле, но я понял, что в общем контексте это -- вопрос второстепенный. Я помню только, что мой собеседник, а за ним и я не проявили особого внимания к этому вопросу: в то время он не имел последующей остроты. Помню только, что я сказал, что мое сочувствие, разумеется, было на стороне Израиля в период его борьбы за независимость. Я не помню, сколько времени продолжался мой возбужденный "доклад". В нем не было ничего по существу нового по сравнению с тем, что я говорил на следствии. Не было литературного оформления следствия в виде "в диком озлоблении", "в звериной ненависти к советскому строю" и т. д. В свободное изложение того, "что было", я вложил много совершенно понятной экспрессии. Ведь это была аргументированная защита не только себя, но одновременно советской медицины, советской науки, советских евреев и вообще здравого смысла. Кажется, мне это удалось. В отрицание террора со стороны арестованных профессоров я вложил всю экспрессию слов, выражений и общего тона. Я утверждал полнейшую абсурдность этого обвинения, несмотря на то, что обвиняемые признались в нем (ведь генерал сам сказал, что "мало ли что бывает во время следствия"). Основой для категорического отрицания умышленного вреда, наносимого пациентам в процессе лечения, является мое близкое знакомство со всеми обвиняемыми (Виноградов, Вовси, Василенко, Зеленин, Этингер, братья Коганы, Грин-штейн, Преображенский и другие) на протяжении многих лет. Все они -- настоящие врачи в лучшем смысле этого слова. Если можно теоретически допустить, что острое безумие могло кого-либо одного в припадке острого помешательства толкнуть на такое преступление, то мысль о групповом помешательстве на протяжении длительного времени может допустить только сам сумасшедший. Я широко использовал призыв генерала говорить все и не выбирал выражений, вернее -- выбирал самые острые. К тому же и терять мне было нечего... Выслушав все это, генерал задал мне вопрос, на который был, по-видимому, ответ у него самого: "Ну, а насчет Америки? Были ли какие-нибудь разговоры?" В его вопросе, как я понял, заключалось мое отношение к американской жизни, стремление жить там. Я вспыхнул и ответил кратко: "Я всю жизнь отдал своей стране, у меня дочери комсомолки, я сам коммунист и об Америке никогда не мечтал". На этом наша беседа окончилась. Генерал заключил ее многозначительными словами, адресованными полковнику: "Кажется, все ясно". (Это был и вопрос и утверждение). Генерал обратился ко мне: "Яков Львович, мы вас задержим здесь для того, чтобы вы написали все, что вы здесь говорили", и попрощался со мной. Когда я уходил из кабинета в сопровождении спутника-капитана и проходил мимо полковника, тот сказал, обращаясь ко мне: "Ну, вот, а еще какие-то наручники!" Это было полуизвинение за наручники, инициатором которых, по-видимому, был он. Глядя на него сверху вниз, не только потому, что он сидел в кресле, но и потому, что я хотел вложить презрение в свою реплику, я ответил: "У каждого своя техника; у меня микроскоп, у вас наручники. Только ничего при их помощи вы бы не добились". С этими словами я покинул в полном смятении чувств этот кабинет, больше чувствуя, чем сознавая, что произошло что-то очень важное, какой-то коренной перелом, что в фантасмагорию ворвался здравый смысл. Все последующее я помню как сквозь сон, с потерей ощущения времени. Я очутился в обширном помещении без окон, странной формы неправильной трапеции, с невысокими потолками. В центре этой камеры стояла койка, стол с обычной тюремной сервировкой и стул. Впечатление было, что это -- не стандартная камера, а какое-то подвальное помещение, наспех оборудованное, для приема неожиданного узника на короткое время. На столе было несколько листов писчей бумаги, перо и чернила. Однако я не был в состоянии немедленно приступить к литературному оформлению моего "доклада" генералу. Я был одновременно обессилен событиями ночи и вместе с тем взбудоражен до крайности. Стуком в дверь я вызвал надзирателя и сказал ему, что я сейчас писать не могу, что мне необходимо отдохнуть и чтобы мне разрешили поспать днем (был уже день). Надзиратель ушел и вернулся с разрешением на это. Но воспользоваться я им не смог, возбуждение пересилило усталость, и я должен был дать ему выход. Я сел за письмо, писал страницу за страницей (представляю, каково было "им" читать мои каракули, усиленные нервным возбуждением), исписал все листы, данные мне в небольшом количестве, по-видимому, без расчета на приступ графомании. Во всяком случае, я встретил удивленно-недовольную реакцию на просьбу принести еще бумаги. Здесь привыкли, по-видимому, к литературному лаконизму протоколов и приговоров. Я сейчас (да и вскоре после этих дней) не могу припомнить, чем конкретно я заполнил 18 страниц моего "репортажа". Конечно, в основном тем, что я говорил генералу. Помню также, что я уделил внимание деятельности Г. П. 3. и В. А. И., называл их черносотенцами и мерзавцами, а также принес письменное извинение Маленкову за то, что назвал его сволочью и сукиным сыном. Я написал также об общей обстановке в режимной тюрьме, о длительном лишении сна, о наручниках с выворачиванием рук при их надевании. Писал также о выколачивании нелепых показаний и моем сопротивлении этому, о "художественном" оформлении в протоколах допроса совершенно невинных, с моей точки зрения, событий и фактов. Все написанные мною листки я отдал надзирателю, и дальнейшая их судьба мне неизвестна. Интересно было бы мне самому сейчас прочитать этот литературный полубредовый залп, направленный в основном по зданию, в котором в тот момент находился автор в качестве узника. Я полагал, что за этим репортажем последует мое незамедлительное освобождение. Поэтому я был крайне разочарован, и даже встревожен тем, что на следующий день я был снова запакован в "черного ворона" и очутился в уже обжитой мной камере Лефортовской тюрьмы. Неужели все это было очередной инсценировкой, на которую так изобретательны были "органы"? Известно было их увлечение детской игрой в кошки и мышки с банальным финалом для мышки и с большим творческим многообразием, которое кошки вносили в эту игру. Не был ли и я только доверчивой мышкой? Но для такой мысли нужна была в данном случае только крайняя степень скептицизма, а я его лишен даже в минимальной степени. Слишком уж все это было натурально. Но все же тревога была, хотя резкое изменение климата на Лефортовском меридиане должно было снять и следы скептицизма. Прежде всего -- прекратились допросы. Первые вечера я ждал их в положенные часы, но часы уходили, наступал отбой, разрешавший отход ко сну, а вызова на допрос не поступало. Я напоминал себе нервного человека, сосед которого всегда с грохотом снимал сапоги, ложась спать, а неврастеник не мог уснуть, пока сосед не снимет сапоги. Так я совсем разучился спать, имея для этого возможность. Я понимал логикой, что вызов на Лубянку имеет свое значение и должен иметь продолжение. Отсутствует какая-нибудь возможность проникнуть в механизм перелома, в его пружины и получить хоть какие-нибудь дополнительные подтверждения того, что он действительно произошел, не заглядывая вперед на его последствия. Но я по-прежнему нахожусь в режимной тюрьме в строгой изоляции от внешнего мира. Нет контакта даже с надзирателями, которые раньше заходили три раза в день снимать и надевать наручники, а иногда и чаще, по требованию обстановки, нарушаемой узником. Нет контакта со следователем, он исчез, общения с ним прекращены, хотя я всегда ждал их с теми эмоциями, с какими ждет неизбежной экзекуции приговоренный к ней. Как получить хоть какой-нибудь намек на происходящее, хоть какую-нибудь паутинную ниточку, из которой воображение и логика смогут соткать хоть подобие паутины? Решил пойти на хитрость. Стуком в дверь я вызвал надзирателя и сказал ему, что мне нужны очки, а разрешение на очки может дать только следователь -- владыка надо мной и всем относящимся ко мне, как он сам информировал меня при первом знакомстве. Надзиратель сказал, что передаст мое требование следователю. На всякий случай, кроме необходимости в очках (это могли решить и без следователя), я потребовал от надзирателя вызова меня к следователю, так как должен сообщить ему некоторые данные. Я ожидал вызова в ближайший вечер, но он не произошел. Только на следующий день днем вошел надзиратель, сказавший, что меня вызывает следователь. Я застал его в обычном месте, сидящим в шинели за столом, следовательно, зашедшим на короткий срок, как мелькнула у меня мысль, перебирающим какие-то бумаги, часть которых он рвал в клочья и бросал в корзину. Встретил он меня со злым лицом и с подчеркнутым заявлением, что он меня не вызывал и что я сам потребовал встречи с ним, чтобы я это имел в виду. Я тут же понял, что он уже -- не мой следователь, что я ему больше не нужен и что его роль как моего "куратора" прекращена. Об этом наглядно свидетельствовала и производимая им в моем присутствии очистка ящиков письменного стола от бумажных накоплений. Все это я воспринял, как чрезвычайно важное подтверждение происшедших важных событий. Далее он спросил у меня, что мне от него нужно. Не ему -- от меня, а мне -- от него! Эта перемена ролей тоже была важным штрихом. Я сказал ему, что нахожусь в чрезвычайно нервном состоянии, на грани психоза, что я не понимаю, что произошло, почему прекращено следствие и чем мне это грозит. Я до сих пор с благодарностью вспоминаю то, что он мне сказал; все же я не ошибался: в нем были задатки человека, к тому же неглупого и живого. Он со злостью упрекнул меня за некоторую якобы неправильность освещения одной из деталей его роли в моем "репортаже", из чего я понял, что репортаж он читал, и что ему попало от начальства за допущенные им искажения моих показаний, и что мне поверили больше, чем ему. Тоже важное дуновение освежающего ветра в Лефортово из Лубянки. Затем он, приняв свой обычный в последнее время доброжелательно-веселый тон, сказал, что меня снова скоро вызовут на Лубянку и что все кончится очень хорошо. Большое и глубокое ему спасибо за все это! Ведь это -- почти человек! Распоряжение выдать очки он, конечно, сделал. Я вернулся в камеру в еще большем смятении. Неужели все это реальность? Сердце может разорваться от нетерпения в ожидании счастливого конца, от сознания того, что я уже не полуфабрикат Лубянской трупной промышленности, а могу снова стать живым человеком. Было от чего потерять сон. В мечтах о вариантах финала я меньше всего думал о возможности полной реставрации, такого еще с обитателями Лефортовской тюрьмы не было, тем более что я ведь не совсем чист по сталинским нормам: ругал Маленкова (слава богу -- не Сталина -- тут расстрел обеспечен), признавал наличие случаев неправильного отношения к евреям. Поэтому в оптимальных вариантах финала только выбирал место ссылки и остановился почему-то на городе Гурьеве (почему -- не знаю). Одно только помню твердо! Я знал о том шуме, который поднят во всем мире вокруг "дела врачей". И если предложат на выбор -- высылку за рубеж или ссылку -- у меня колебаний не было: ссылку, из которой я смогу вернуться в жизнь в своей стране, когда изменятся обстоятельства, а в том, что они должны измениться, я не сомневался. Надо только дожить до этого. Эмигрантом, да к тому же принудительным, я не хотел стать, имея в виду послереволюционных эмигрантов, их трудную жизнь. В общем -- парадоксы сталинской эпохи: "преступник" в своих радужных мечтах сам себе выбирает наказание за несодеянное преступление! Все это -- фантастические бредовые мечты, которые могут возникнуть только в одиночной камере! После напряжения в словесных поединках на ночных допросах, в ожидании трагической развязки их, после волнующей ночной беседы на Лубянке, возврата в "свою" камеру, встречи со следователем с оптимистическим завершением ее -- наступили прозрачные дни тюремного режима, не нарушаемого никакими эксцессами. Узник стал "вещью в себе", никому не нужной, предоставленной своему внутреннему миру. Он нарушался только несколько раз в день негрубым вторжением режима в положенные часы: подъем, утренний чай, обед, ужин, отбой. Внутренний мир длинных суток заполнялся чтением наизусть давно прочитанных книг и стихов, а иногда -- внутренними звуками музыки с безмолвным мысленным воспроизведением в музыкальной памяти всего того, что она сохранила. Однажды я услышал незнакомый до этого стук тележки, остановившейся у двери камеры. Вот отворилось окошко, в которое обычно подавалась пища телесная, и в нем показалась рука, державшая две книги, с призывом -- "возьми". Это подъехала библиотека, снабжавшая узников пищей духовной, -- трогательная забота тюремщиков о моральном состоянии узников. Я с жадностью набросился на это духовное подкрепление моему внутреннему миру. Книги большей частью были интересные -- классики литературы и произведения некоторых советских писателей, до того мне незнакомые. Я не мог не обратить внимания на несколько неожиданный для тюрьмы ассортимент книг и их внешнюю, издательскую сторону. Ассортимент свидетельствовал о высоком литературном вкусе, неожиданном для тюремного библиотекаря, а внешняя сторона книг была часто тоже высокой. Несколько удивляло также то, что среди просовываемых в тюремное окошечко книг не было политической литературы, которая, казалось, была бы так необходима для политического перевоспитания народонаселения Лефортовской тюрьмы. На воле такая литература, а особенно в сталинские времена, была несравненно более навязчивой и более назойливой. Нет сомнения, что если бы книги могли говорить не языком их авторов, а языком их прежнего обладателя, они могли бы много рассказать о нем и о том скорбном пути, который они проделали из его личной библиотеки до доставки в Лефортовскую тюрьму вместе с хозяином в порядке конфискации его имущества. Таким образом в Лефортовской тюрьме я пополнял свою литературную эрудицию. Особенно запомнилась мне встреча с польской писательницей Марией Конопницкой. К стыду своему, я до того не знал эту замечательную женщину и замечательного поэта и писателя. Я буквально влюбился в нее, как в женщину с таким близким мне духовным обликом, вероятно, с внешней привлекательностью, и в ее творчество, Я выучил наизусть многие ее стихотворения, а для некоторых даже изобрел музыкальное сопровождение, как для гимна или романса (воспроизвести его вслух я бы не решился даже в одиночной камере). По выходе на "волю" одним из первых моих движений было приобретение у букиниста однотомника ее произведений, занявшего почетное место в моем книжном шкафу. Разумеется, право выбора книг в тюремной библиотеке не входило в заботу о духовной пище, она преподносилась по общему принципу: "лопай, что дают". Однажды я сказал библиотекарю сквозь окошко, чтобы он заменил мне просунутую книгу на другую, так как эту я уже читал. Он спросил: "Где читал? Здесь?" Я ответил: "Нет, дома". "Ну, так здесь прочтешь". Для него, действительно, книга была разновидностью пищи; весьма вероятно, что пищу телесную и духовную развозил один и тот же кормилец. Зарешеченное окно камеры под ее потолком выходило на восток. Стояли солнечные мартовские дни, и с самого раннего утра потолок камеры освещался солнечным лучом, обходившим весь его периметр, чтобы угаснуть в противоположном углу. Это был воистину луч света в темном царстве. И так день за днем до 21 марта, когда утром снова -- прогулка вниз, снова -- "черный ворон" и снова -- Лубянка. Опять "коридоры в коридоры", украшенные боксами, с кратковременными "отдыхами" в некоторых из них, и, наконец, я был введен в зал, где без особого порядка сидели частью за столами, частью -- просто в креслах человек 10--12 в штатских одеждах. Лишь в центре всей этой группы сидел за столом полковник, грудь которого была украшена значком "Почетный чекист". Он вел все заседание, но это не было обычным заседанием, производимым по шаблонному, привычному за многие годы плану: выступления, вопросы, заключительное слово председателя и т. д. Это была свободная беседа с преступником, в которой принимали участие без какого-либо регламента все присутствующие, в том числе -- и преступник. Беседу вел полковник (кажется, фамилия его -- Козлов) и давал ей общее направление. Я не помню, с чего она началась, но начало ей положил полковник. По-видимому, с обращения ко мне с "просьбой" рассказать все, что имеет отношение к моему аресту и к материалам следствия. Разумеется, в центре моего "доклада" был опять проклятый "еврейский" вопрос, поскольку я был "еврейским буржуазным националистом". Я в свободной форме рассказал о своем возмущении теми проявлениями дискриминации, свидетелем и объектом которой я был. Я рассказал об известных мне многочисленных фактах отказа способным людям в приеме на работу в научные учреждения (я только и знал непосредственно обстановку в них). Привел в качестве примера историю с приемом на работу в мою лабораторию в качестве младшего сотрудника моей очень способной ученицы Т. Е. Ивановской (в настоящее время -- видный ученый, профессор, заведующая кафедрой патологической анатомии во 2-м Московском медицинском институте). Ее девичья фамилия Марухес. Отец был крещеный еврей, женившийся на христианке. В дореволюционные времена браки между евреями и христианами запрещались, и один из брачующихся (еврей) должен был перейти в христианскую веру. Зав. кадрами профессор Зилов обратил внимание на ее девичью фамилию -- Марухес (Ивановская она -- по мужу), выдававшую ее частичное еврейское происхождение, и в утверждении в должности отказывал. Но Ивановская, оказывается, была даже крещена после рождения в церкви, и у нее имелось метрическое свидетельство, данное настоятелем церкви. Узнав об этой пикантной детали, я уговорил Ивановскую, несмотря на ее сопротивление, отнести Зилову это метрическое свидетельство с ссылкой на то, что я просил приобщить его к делу. Зилов сделал возмущенный вид, что ему этот документ не нужен, но тем не менее на следующий день Ивановская была зачислена на работу. Я привел другие многочисленные примеры дискриминационных актов по отношению к лицам еврейской национальности при приеме их на работу в научные учреждения и при сокращении штатов, что возмущало меня как коммуниста-интернационалиста. Собеседование на эту тему было оживленным, в нем приняли участие многие из присутствовавших, подававшие различного рода реплики, но когда выяснилась невозможность отрицания или опровержения самих фактов, тогда полковник задал мне следующий вопрос общего принципиального характера: "Считаете ли вы правильным, что имеются научные институты, где 50 % сотрудников -- евреи?" Я на это ответил: "Если бы, меня спросили, считаю ли я правильным, что имеются научные институты, где 50 % сотрудников бездарные идиоты, я бы ответил, что это неправильно, а я всегда прежде всего исходил в оценке качества сотрудника только с точки зрения интересов науки". Далее я сказал, что внимание к национальному составу научных работников возникло после введения высоких ставок зарплаты, до этого никто евреев не считал. Я лично избрал для себя после окончания мед. института малодоходную теоретическую специальность; моя зарплата ассистента была 27 рублей в месяц, и в то время мало интересовались моей национальностью, кроме разве традиционных антисемитов в среде старой профессуры (таковые были!). Продолжая собеседование, я рассказал об эпизоде с изданием руководства по гистологической диагностике опухолей с изгнанием меня и профессора Шабада из авторского коллектива. С особым возмущением я говорил об издевательствах, которым подвергаются юноши и девушки на приемных экзаменах в вузы и в аспирантуру, о том, какие незаживающие душевные раны наносятся этой молодежи, идущей на экзамен с полным доверием к экзаменаторам с оскорбляющим достоинство издевательским "провалом" экзамена. Я напомнил об эпизоде на уроке географии в школе моей младшей дочери, где был глупый выпад преподавательницы в адрес моей дочери, содержащий обвинение в преклонении перед Америкой и в антипатриотизме. Все присутствовавшие на "заседании" бурно реагировали на это сообщение, убеждая меня не обращать внимания на выступление "какой-то дуры". В общем, меня пытались убедить в необоснованности моих утверждений о наличии актов дискриминации не как о случайном явлении. Все это происходило в свободной беседе, в процессе которой меня не обвиняли, а убеждали. Меня это поразило. Ведь я не знал, в каком обществе я нахожусь, какие задачи у этого заседания, какие его конечные цели. Я по наивности полагал, что это -- суд, и был приятно поражен свободной обстановкой суда, в котором подсудимый был стороной обличающей, а судьи -- убеждающей и с явным стремлением не обвинить, а убедить подсудимого в его заблуждении, перестроить его отношение к дискутируемым вопросам. Так как, по-видимому, эти попытки имели мало успеха, ввиду упрямства подсудимого, а особую горячность я проявил в рассказе о дискриминационных актах в отношении молодежи, то председательствующий полковник сделал попытку "урезонить" меня следующими словами (передаю почти дословно) : "Почему вас так волнует еврейская молодежь? Образование у вас русское, родной язык русский?" Я понял, что это -- доброжелательный жест для приобщения меня к общей нейтральной линии в "еврейском вопросе", приведение в "христианскую веру", что это была палочка, протянутая мне для извлечения из смрадного болота "еврейского буржуазного национализма". Но я настаивал на своем праве возмущаться несправедливыми и ранящими душу поступками в отношении еврейской молодежи. В общем, я сдержанно отнесся к протянутой палочке. Следует сказать, что в ту пору я совершенно неясно представлял себе, что такое "еврейский буржуазный национализм", и отождествлял его с сионизмом. Лишь спустя некоторое время я узнал, что евреи в СССР не имели права открыто гордиться выдающимися представителями своего народа -- учеными разных областей науки, композиторами, художниками и т. д., что это -- проявления "еврейского буржуазного национализма"; что евреи не имели права гордиться активным участием представителей своего народа в революционной борьбе за коренную перестройку общественных отношений на земле, что это -- "проявление еврейского буржуазного национализма"; что евреи не должны отмечать свое участие в смертельной схватке с фашизмом во время Великой Отечественной войны, гордиться своими многочисленными героями в рангах от солдата до полководца, что это -- "проявление еврейского буржуазного национализма"; тем более советские евреи не могли гордиться или даже открыто выражать свое отношение к беспримерному героизму борцов с фашистами в Варшавском гетто. Даже "Дневник Анны Франк", обошедший все страны мира, в последнюю очередь и с большим опозданием был издан у нас и быстро и навсегда исчез с книжных прилавков. Иначе говоря, евреям, как особой этнической группе, отказано в том праве, которым с гордостью пользуется каждый народ на земле, в праве иметь своих героев и гордиться ими, иначе это -- "еврейский буржуазный национализм". По воспитанию, по всей обстановке своего развития я впитал могучую русскую культуру во всех ее областях -- в литературе, поэзии, живописи, музыке, театральном искусстве, преклоняюсь перед всем величием этой культуры. Она наполняла всю мою жизнь, все чувства, вся моя духовная и физическая жизнь -- продукт этой культуры, и я разделяю всю законную гордость советского народа за нее. Но почему могли открыто гордиться своими выдающимися соплеменниками и героями все национальности Советского Союза, кроме евреев? Я хотел бы иметь право на это, поскольку я -- еврей по происхождению, и мне об этом часто напоминают всю мою жизнь, как об унижающем факте. Я считаю справедливым, чтобы вклад евреев в общий прогресс нашей многонациональной родины, не требуя, разумеется, подчеркивания и афиширования, не замалчивался и чтобы это не считалось "еврейским буржуазным национализмом". Гордость -- высшее чувство как индивидуального, так и общественно-национального достоинства. Она, конечно, не имеет ничего общего с мелким самовосхвалением, а тем более с пошлой, чванливой хвастливостью. Вслед за обсуждением "еврейского вопроса" последовал ко мне вопрос о Вовси, что я могу сказать о нем. В общем, я говорил все то, что говорил генералу в ночной беседе 19 марта, несколько расширив свою характеристику. Я дал M. С. Вовси заслуженную им чрезвычайно высокую оценку как ученому и специалисту-терапевту, отметив, что мы, его друзья, всегда жалели о том ущербе, который он наносит своему научному творчеству уходом по преимуществу в практическую лечебную деятельность, но что здесь он -- жертва своей популярности: его как врача рвали на части. Рассказал о том потрясающем впечатлении, какое произвели на меня приписываемые ему преступления, совершенно несовместимые с его общим обликом и с той несомненной бдительностью, которая должна была быть проявлена к нему, как к генералу и начальнику терапевтической службы в Советской Армии, со стороны органов госбезопасности. Что все выдвинутые против него обвинения я считаю нелепыми, хотя знаю, что он признал их. Все это было выслушано с напряженным вниманием. Далее я сказал, что только одно обстоятельство в его поведении нас смущало, и весь зал при этом насторожился. На вопрос, какое это обстоятельство, я ответил, что мы, его друзья, и я в частности, неодобрительно отнеслись к его намерению приобрести в строящемся кооперативе "Медик" квартиру для женщины, что, по-видимому, диктовалось интимными соображениями, которые он быстро погасил. Буквально все присутствующие замахали руками с возгласами: "Нас интересует политическая деятельность Вовси, а не его семейные дела", на что я ответил, что к его политической характеристике я ничего добавить не могу. Эта информация была, конечно, несколько наивной в общем контексте, но я хотел подчеркнуть ею, что она -- единственная компрометирующая деталь в характеристике Вовси, что других я за ним не знаю. В общем, "суд" произвел на меня впечатление исключительно благоприятное своим неожиданным контрастом со всей предшествующей информацией об обстановке и процедуре судов в этом учреждении. Я совершенно не чувствовал себя в положении подсудимого и беседовал с составом "суда" на равных. Лишь много времени спустя, когда выяснились многие обстоятельства, связанные с ликвидацией "дела врачей", я понял, что это был не суд, а правительственная комиссия по пересмотру материалов этого дела, сфабрикованного в недрах МГБ, у комиссии, несомненно, было задание ликвидировать это грязное дело. Это задание было одним из первых мероприятий нового правительства СССР, сменившего сталинский режим, первое мероприятие, в цепи последующих, для ликвидации последствий сталинского террора и восстановления нормальной жизни советских граждан. Может быть, я был до известной степени уже морально подготовлен предыдущими событиями к возможности открыто и прямолинейно излагать свою точку зрения на ряд фактов из нашей общественной и научной жизни, но этой возможностью я воспользовался с полной широтой и экспрессией в силу той общей атмосферы, какая была на "суде". К концу заседания у меня не осталось впечатления, что я ухожу обвиненным, хотя никакой резолюции или решения о результатах "собеседования" не было. Я должен был покинуть зал без какого-либо оформленного заключения или решения в отношении моей участи. Мне казалось, исходя из общего тона всего заседания, что во всяком случае она не должна быть мрачной, и это вытекало из общего, хотя и неопределенного содержания слов полковника в конце. Тем не менее я задал ему вопрос: "Вернусь ли я снова в советское общество советским гражданином?" На это он ответил: "Это будет зависеть от вас самого, от того, как вы посмотрите на все происшедшее". Ответ этот своей неожиданностью оставлял широкий простор для его конкретизации и расшифровки. Что мог бы означать его ответ? Заключение, ссылку в концлагерь или высылку для пересмотра своих взглядов? Мысль о полном освобождении была фантастически-невероятной для сталинских норм. Я ведь не знал, что им пришел конец. Все последующие дни я пытался разгадать, что скрывалось за словами полковника, но ответа на них пришлось ждать, запасясь терпением. У меня были еще две мимолетные встречи с полковником. Я не помню, где они были; вероятно, в Лефортовской тюрьме, куда я вернулся после "суда". Во время одной из этих встреч полковник сказал мне, чтобы я написал о том, что я всегда был советским гражданином. Он не конкретизировал это задание, а дал его в виде общей темы, сказав, что "вы сами понимаете, что надо написать". Я понял, что этот материал необходим для реабилитации, и написал вкратце о своей научной и педагогической работе, о той радости, какую они мне доставляли, и о том, что эту счастливую возможность мне дала советская власть. Во время второй встречи он дал мне список из нескольких человек с предложением вкратце в письменной форме отказаться от тех показаний, которые я давал о них во время следствия. В этом списке были фамилии, которые никогда не упоминались во время следствия; порочащих же показаний я, вообще, ни о ком не давал. Тем не менее спорить я не стал и выполнил это задание, так как понимал, что оно нужно для реабилитации этих лиц. И я ждал, не могу сказать, что очень терпеливо, но ничего другого не оставалось. Снова потянулись "прозрачные" дни, заполненные чтением литературы, которой меня снабжала тюремная библиотека. Нервное напряжение в ожидании развязки не спадало ни на миг. Особенно сильно оно было по ночам с бессонницей, ставшей привычной, несмотря на возможность спать. Однажды -- это было в конце марта или в первых днях апреля -- днем в камеру вошла молодая, довольно миловидная докторша в сопровождении надзирателя, о котором я упоминал, как о проявлявшем человеческое отношение в пределах его профессиональных возможностей. Он неоднократно уговаривал меня в необходимости спать, видя, что я по ночам бодрствую, не используя часы отбоя. Я подумал, что это он пригласил ко мне док-торицу (она оказалась невропатологом), имея в виду мое нервное состояние, но, по-видимому, ее визит имел другой повод. Войдя в камеру, она с некоторой развязностью обратилась ко мне с вопросом: "На что мы жалуемся?" Я ей ответил: "Моя основная жалоба -- вне вашей компетенции и ваших возможностей". Ничего не ответив мне и приняв официальный отчужденный вид, она приступила к элементарному неврологическому обследованию по сокращенной поликлинической программе. Подведя меня к окну и проверяя реакцию зрачков на свет, она задала вопрос: "Вы сифилисом никогда не болели?" Я ей ответил вопросом на вопрос: "А что -- реакция зрачков на свет не одинаковая, анизокория?" Она ответила утвердительно. Я ей разъяснил, что в течение более 30 лет по многу часов в день смотрел в микроскоп (по преимуществу левым глазом) и, вероятно, это, а не сифилис, которым я никогда не болел, обусловило разную реакцию зрачков. Я просил ее выписать мне бехтеревскую микстуру для сна. Спросив, помогает ли мне она, доктор обещала это сделать и свое обещание выполнила: в оставшиеся дни мне ежедневно давали по две бехтеревские таблетки. В дальнейшем, уже после выхода из тюрьмы и ознакомления с рядом обстоятельств, я понял смысл ее визита. Конечно, это не была инициатива надзирателя. Этот визит по своей цели был аналогией медицинскому осмотру в военкомате незадолго до ареста. Цель первого освидетельствования была -- определение степени моей физической годности для ареста и заключения в тюрьму. Однако целью второго визита было определение степени моей физической и психической подготовленности для возвращения из тюрьмы. Не будет ли состояние моего здоровья компрометирующим обстановку, в которой я находился, тем более что в последующем правительственном сообщении говорилось о мерах воздействия на арестованных врачей, "строжайше запрещенных законом". ОСВОБОЖДЕНИЕ. ПРАВИТЕЛЬСТВЕННОЕ СООБЩЕНИЕ О ЛИКВИДАЦИИ "ДЕЛА ВРАЧЕЙ". РЕАКЦИЯ В МИРЕ НА ЭТО ИЗВЕСТИЕ. Наконец, наступил незабываемый вечер 3 апреля. Был предзакатный час. Я сидел у себя в камере на койке и с интересом читал какую-то книгу. Название и автора я быстро забыл. Должно быть, последующие события прочно вытеснили их. Я только помню, что я с сожалением оторвался от этой книги вследствие вторжения надзирателя в камеру. Он ворвался как метеор и с большой торопливостью и суетливостью обра