на судне вовремя получено не было. Когда командир понял, что надвигается ураган, он приказал немедленно убрать 1уваруса, но было уже поздно. Паруса, как говорят моряки, "застенило", то есть прижало лобовым ветром к стеньгам. Небывалой силы шквал опрокинул парусник и перевернул его. Из всей команды чудом спаслись только два человека. "Крузенштерн", спущенный в верфи в Гамбурге в 1929 году, первоначально назывался "Падуя", о чем извещала латинская надпись на старой корабельной рынде. Судно действительно было Огромное для парусника -- 105 метров в длину и 17 в ширину, водоизмещением 6700 тонн. Высота его мачт, изготовленных не из дерева, а стальных, достигала 53 метров. Парусное вооружение состояло из 56 больших и малых парусов. На "Крузенштерне" кроме Парусов был еще не слишком мощный дизель, который годился только для маневров при подходе к берегу и "не выгребал" против сильного ветра. Собственно говоря, по замыслу создателей судна, двигатель ему был не очень нужен. Выйдя из Гамбурга в Атлантику, судно спускалось на юг до границы Северного тропика, где дуют постоянные пассаты западных румбов, и, поставив все паруса, с крейсерской скоростью около 10 узлов, шло к берегам Америки. Там, приняв груз кофе, оно двигалось обратно, примерно с той же скоростью, уже к югу от экватора, где пассаты постоянно дуют на восток. Пассатные эти широты раньше носили название "лошадиных" -- дело в том, что испанцы когда-то возили по этим пассатным зонам на своих парусниках в Новый Свет лошадей, так напугавших аборигенов. Сейчас в огромном носовом трюме, где прежде размещался дорогой и благоуханный груз, разделенном переборками, находились матросские кубрики. Главным достоинством "Крузенштерна", обеспечивавшим его долголетие, был корпус. Известно, что срок средней "жизни" современного судна не превышает, как правило, двадцати лет. Причина этого -- неостановимая коррозия стального корпуса химически агрессивной морской водой, которой не в силах противостоять никакая покраска. У "Крузенштерна" же стальной корпус при постройке был плотно обшит пробковым деревом, не допускающим контакта морской воды со сталью, поэтому уже более семи десятков лет он не только плавает в океане, но и до сих пор выигрывает призы на парусных гонках вроде полученной им недавно "Голубой ленты Атлантики". Экипаж экспедиционного океанографического судна "Крузенштерн" (или "ЭОС" -- по военно-морской аббревиатуре) состоял из 102 матросов и 18 офицеров, не считая нас -- девяти прикомандированных. О нас, однако, разговор ниже. Судно, хоть и парусное (а возможно именно поэтому), было по военной табели определено как "корабль Первого ранга". Это значило, что должность командира занимал капитан I ранга, должности его заместителей -- капитаны II ранга, а командиры "боевых частей" были капитанами III ранга -- так же, как на современном крейсере. Главными людьми на "Крузенштерне" были боцмана -- палубная команда, управлявшаяся с парусами. Командовал ими второй помощник -- капитан III ранга Владимир Тимофеевич Роев, невысокий плотный человек, с курносым носом и озорными глазами, немного напоминавший обликом Фернанделя. Был он мастером спорта по яхтам, парусное дело любил фанатично и знал досконально. "Вот поймают меня в плен американцы, -- пошучивал он в кают-компании, раскуривая трубку, -- и начнут меня бить, пытать и выспрашивать про ракеты или подводные лодки, а я им -- шиш. И скажут они, не добившись от меня показаний, -- а ведь совсем неплохо держался этот русский! А что я им могу сказать, когда кроме парусов ничего не знаю?" Именно Роев подробно познакомил меня с названием и назначением каждого паруса и каждой детали рангоута. Оказалось, что барк -- испанский корабль, означает в современном флоте парусник с полным прямым и косым парусным вооружением. Из четырех мачт "Крузенштерна", к каждой из которых прикреплена \ своя команда во главе с боцманом -- командиром мачты, три несут упрямое вооружение (фок и два грота), а третья -- бизань -- косое. Как музыка из детских сказок звучали произносимые им названия носовых косых парусов "бом-кливер", "миддель-кливер", "кливер", "форстеньстаксель". Вообще тайны звучных морских названий усваивались нами довольно просто: "Ударился? -- Как называется?" Это относилось к высоким комингсам, о которые мы били ноги, спотыкаясь, к низким водонепроницаемым переборкам, о которые мы ударялись лбами, забывая вовремя пригибаться, к крутым и скользким трапам, где только оступись -- и костей не соберешь, к фальшбортам и кнехтам, на которые не дай бог сесть. Когда я впервые услышал по трансляции грозный приказ: "Городницкому -- срочно прибыть на шкафут", -- с ударением на "и" в слове прибыть, то долго бегал по судну и спрашивал помещение, где стоит шкаф. Оказалось, что шкафут -- это носовая палуба между баком и спардеком, и никакого шкафа там нет. "Пить чай на клотик" нас не посылали и "принести ведро пару" из машинного отделения тоже не требовали, поскольку прикомандированных штатских вообще поначалу на военном паруснике считали возмутительным недоразумением. Что же касается морских названий, то мне они понравились своим глубинным историческим смыслом и лаконизмом, идущими от древних немецких и голландских корней, привезенных из обучения в еще закладывающийся только комариный и болотистый Санкт-Питерс-Бурх молодым корабельным мастером Петром Алексеевым. Много раз потом мне доводилось наблюдать, как упорно держат наброшенные швартовы чугунные кнехты, упорные и молчаливые, как солдаты, как быстро закрепляется фал на нагеле, напоминающем вбитый гвоздь. А грозное слово "полундра" -- короткий и выразительный перевод на русский выражения "фалл ундер" -- бойся предмета, падающего сверху! Привыкнув к этим словам, вошедшим в привычный каждодневный обиход, забываешь об их первоначальном 'смысле и слышать перестаешь. Для непривычного уха даже самые, казалось бы, понятные из них звучат необычно. Вспоминаю, как много лет спустя, в семьдесят шестом году, на судне "Дмитрий Менделеев", штормовавшем в осеннем Охотском море, одна девица пожаловалась мне: "Объявляют по радио -- не поймешь ни слова -- задраить иллюминаторы на глухари! Сказали бы просто, по-русски, -- закрыть круглые окошки на железяки!"... "Баковые -- на бак, готовые -- на ют, -- заклокотал снова бас в динамике. -- По местам стоять, со швартов сниматься". Смысл этой команды, услышанной мною впервые в декабре шестьдесят первого в Балтийске, и много раз слышанной за последующую четверть века, всегда поражал меня своей значительностью. Действительно, что случится, если баковые, не дай бог, пойдут по ошибке не на бак, а на ют, а готовые -- наоборот -- на бак, и все перепутается? Но тогда, в первый раз, нам было не до тонкостей командной лексики -- мы накинули куртки и выскочили наружу. На промерзших булыжниках заснеженного пирса стоял небольшой матросский оркестр, зябнувший в куцых тонких шинелишках, и самоотверженно дул в трубы коченеющими губами. Рядом с оркестром, приложив руки к вискам, стояло несколько офицеров во главе с адмиралом, стараясь не реагировать на пронзительный ветер, залеплявший глаза снегом. Поодаль махали руками немногочисленные жены. На открытом мостике "Крузенштерна" также торжественно, в полной парадной форме, стояли командир экспедиции Петр Сергеевич Митрофанов, командир "Крузенштерна" капитан I ранга Власов и другие офицеры. Таких торжественных и парадных проводов мне видеть раньше не приходилось, и сердце мое преисполнилось гордости -- вот что значит настоящий флот, настоящее океанское плавание! Впечатление было такое, что мы на судне Колумба плывем открывать Америку. Торжественность момента, однако, была несколько нарушена. Маленький буксир, отчаянно дымя, начал отводить корму нашего судна от пирса, но швартовая команда зазевалась и не успела сбросить с причального пала один из кормовых концов, который начал опасно натягиваться, угрожая лопнуть и зацепить крутящихся неподалеку накрашенных девиц, машущих матросам на борту. "Уберите детей от концов", -- громко скомандовал по радио с мостика не разглядевший их старпом. "Раньше надо было, -- весело и громогласно откликнулся в мегафон командир береговой команды, -- теперь их от концов за уши не оттянешь". Наконец швартовы были отданы, и подталкиваемые двумя пыхтящими буксирами вдоль неширокого фарватера во льду, мы медленно двинулись от пирса мимо старой немецкой офицерской гостиницы с рестораном "Золотой Якорь", мимо старинного кирпичного маяка, установленного в порту Пиллау еще в прошлом веке, вдоль волнолома, к выходу из гавани, над которым висели свинцовые балтийские облака. Жить мне довелось вдвоем с Николаем Николаевичем Трубятчинским, в тесной каютке, расположенной в твиндеке, в самой центральной части судна. Преимущество расположения нашей каюты сразу же стало мне очевидно, как только мы вышли из гавани, и нас стало немилосердно качать штормовой балтийской волной. Иллюминатора в каюте не было, его заменял так называемый "бычий глаз" -- маленькое подслеповатое и почти не дававшее света отверстие в потолке, именуемом "подволоком". На располагавшейся над нашими головами палубе, называемой "шканцами", все время что-то громыхало, стучало и скрежетало. Убранство каюты было нехитрым -- две койки с рундуками, шкафчик и небольшой стол, привинченный к полу ("палубе"). На стенах ("переборках") красовались вентиляционная труба и уже упомянутый динамик принудительной трансляции. Небогатая обстановка этого помещения запомнилась мне хорошо, поскольку в этой первой своей каюте мне пришлось прожить более полугода. Однообразие ее серо-коричневого интерьера нарушалось только многочисленными и неистребимыми тараканами, да нередкими визитами крыс. За почти три десятилетия плаваний в океане мне довелось сменить немало судов и кают. Среди них были вполне современные и даже роскошные -- с ванной, спальней и гостиной -- как на "Витязе" или "Келдыше". Однако настоящим "морским домом" для меня навсегда осталась эта сырая и холодная в стужу, неимоверно душная в жару каюта на "Крузенштерне". Конечно, на этом старом немецком паруснике никаких холодильных установок не было -- эпоха кондиционеров еще не коснулась нашего судна. Поэтому, когда мы около двух месяцев работали в Карибском море в районе Гольфстрима, влажность в каюте была такая, что простыни приходилось сушить на верхней палубе на солнце. Не лучше обстояло дело и с питанием. На "Крузенштерне" не было никаких холодильников. Поэтому проблема свежего мяса решалась просто -- в Балтийске перед выходом закупили десять живых свиней. На шкафуте, перед полубаком, была устроена специальная выгородка, где они мирно паслись, по мере того, как их поочередно ели. Называли их почему-то "БЧ-8". Мне эти свиньи запомнились надолго. Рядом с ними на шкафуте стояла наша каротажная станция, смонтированная на автомашине ГАЗ-51, на которой нам приходилось ежедневно работать. Уже в Балтике судно попало в сильный шторм. Состояние наше в этом первом рейсе, впервые столкнувшихся с морской качкой, было, прямо скажем, не блестящее. Свиньи же, бывшие нашими соседями, тоже укачивались, и достаточно было в очередной раз взглянуть на их всегда покрытое нечистотами лежбище, чтобы испытать новый приступ морской болезни. Непрерывные шторма, которыми встретило нас Северное море, а потом и зимняя Северная Атлантика, где мы попали в "ревущие сороковые", были для нас суровым "морским крещением". По старому морскому закону, в штормовую погоду, чтобы команда не укачивалась, на палубу поднималась из трюма бочка с солеными огурцами, и личному составу раздавалась настоящая "тарань" в жестяных запаянных банках. Гирлянды этой тарани висели у нас в каюте и в лаборатории. Небольшой перерыв в штормах наступил только тогда, когда мы вошли в Датские проливы. Я вспоминаю ясный декабрьский вечер, когда наш парусник медленно двигался Зундом, а вслед нам и навстречу шла непрерывная как автоколонна вереница судов, украшенных флагами всех стран мира. Как тут не вспомнить героя "Баллады о четырех котиколовах" Киплинга, который, умирая, плачет о том что не увидит огни, "по Зунду летящие в ночь!" Мостик на "Крузенштерне" открытый -- от ветра, дождя и снега не защищен. Прямо перед ним, на спардеке, расположен такой же открытый штурвал, у которого несут вахту три моряка во главе со старшиной первой статьи Овчуховым. На мостике стоит старший помощник капитан III ранга Виктор Васильевич Шишин, неожиданно умерший от инфаркта в одном из рейсов несколько лет спустя. Рядом с ним -- замполит. На берегу, плавно скользящем вдоль правого борта, над заснеженными холмами, вдруг открываются башни старинного замка с островерхими зелеными крышами. Это замок Кронберг, знаменитый Эльсинор, где жил когда-то героический и несчастливый датский принц. Сейчас в замке -- наблюдательный пункт НАТО. "Овчухов, -- слышу я с мостика голос замполита, -- погляди-ка направо -- видишь замок? Это Гамлета замок -- ты Шекспира-то читал?" -- "Так точно, товарищ капитан второго ранга, -- четко откликается Овчухов. -- Только, товарищ капитан второго ранга, вопросик к Вам имеется, разрешите обратиться?" "Обращайся", -- снисходительно кивает замполит. "Почему замок в Дании стоит? Гамлет-то ведь, вроде, англичанин?" "Эх, Овчухов, Овчухов, -- сокрушенно качает головой замполит, -- серый ты человек. Политграмоту надо знать. Англичане-то в Средние века, как и теперь, колонизаторы были, вот и наставили свои замки по всей Европе!" Второй передышкой после изнурительных штормов в Северном море, где волны так заливали палубу, что даже рулевых приходилось привязывать страховочными концами к ограждениям, чтобы не смыло, были английские проливы Ламанш и Па-де-Кале. "Всем прикомандированным, -- услышали мы вдруг по трансляции совершенно серьезный голос старпома, -- срочно подняться на верхнюю палубу. Проходим линию Гринвичского меридиана. Обратите внимание -- через каждый кабельтов вдоль всей линии через пролив горят красные огни на буях". И хотя я догадывался, что это розыгрыш, но все же вместе со всеми другими побежал смотреть. Северная Атлантика встретила нас непрерывными зимними штормами. Почти две недели "Крузенштерн" и второй парусник-- "Седов" с зарифленными парусами держались носом на волну. Укачались не только мы, но и большая часть экипажа, где было немало молодых моряков. Из-за сильной качки невозможно стало варить борщ на камбузе, и обед раздавали сухим пайком. Мне запомнился "военный совет", когда командование судна и экспедиции призвало "на ковер" нашего синоптика капитан-лейтенанта Гену Дегтярева, требуя от него рекомендаций, куда держать курс, чтобы уйти от циклонов. Убегать, однако, судя по представленной Дегтяревым карте, было некуда. В ответ на резкую брань со стороны начальника экспедиции он заявил: "Осмелюсь напомнить, товарищ капитан первого ранга, что по статистике Ллойда от кораблекрушений ежегодно гибнет двадцать тысяч человек. Разрешите идти?" Настоящий ураган прихватил нас уже у берегов Канады. Сила ветра превысила измеряемые пределы. На моих глазах в руках у матроса, измерявшего скорость ветра, оторвало от прибора крутящиеся "чашечки". Командир, не сходивший с мостика почти сутки, с лицом багровым, задубевшим от пронзительного ветра, уходил вниз, в медсанчасть, где была единственная ванная. Там, не раздеваясь, он спал в ней, поскольку спать в обычной койке не давала качка. Ударами волн смыло две шлюпки и порвало леера на правом борту. В вахтенном журнале от того времени сохранилась забавная запись, сделанная одним из молодых вахтенных офицеров: "02 часа 07 минут. Наблюдается резкое усиление ветра и высоты волны. Принимаю решение -- разбудить командира экспедиции и спросить -- что делать". Уже неподалеку от канадского берега стало ясно, что надо менять курс, чтобы парусник не вынесло на скалы. Для этого, однако, необходимо на какое-то время встать лагом к волне, что крайне рискованно, поскольку критический крен судна -- около пятидесяти градусов. Все хорошо помнили историю с "Памиром". Другого выхода, однако, не было. Всем было приказано надеть спасательные жилеты и покинуть внутренние помещения судна. Офицеры надели чистое белье и парадную форму. Только мы, штатские идиоты, впервые попавшие в океан, радовались этой морской экзотике, напоминавшей рассказы Станюкевича, наивно полагая по своей глупости, что все идет как положено. Самое интересное, что когда хриплый голос командира приказал по "спикеру" надеть спасательные жилеты, все немедленно перестали укачиваться. Наконец начали опасный поворот. Судно легло на левый борт и крен достиг пятидесяти градусов. Десяток показавшихся бесконечными секунд -- и судно со стоном и скрежетом выпрямилось. Не прошло и двух часов, как все снова стали укачиваться. Пожалуй, за все последующие годы плаваний в океане мне ни разу не довелось попадать в такую критическую ситуацию, как в этом первом рейсе в январе шестьдесят второго года. Ураганный шторм прихватил нас в тот раз и на обратном пути, у самого входа в Английский канал, когда с левого борта уже был виден мерцающий маяк на мысе Лизард. Сильный, внезапно налетевший шквал не позволил убрать вовремя косые паруса в носовой части судна, и оно стало зарываться буширитом в воду. Посылать туда людей было нельзя. Я видел, как все тот же Овчухов, широко расставив ноги и поддерживаемый двумя матросами за бока, расстреливал натянувшиеся фалы из автомата Калашникова, и паруса поочередно с пушечным громом улетали в ночь. Наконец, когда отстрелили последний парус -- бом-кливер -- судно выпрямилось от носового дифферента и перестало черпать воду. Значительно позднее, плавая на других, более современных судах, я понял высокую степень их безопасности по сравнению с парусником. На них, однако, никогда не возникало странного ощущения полета, которое охватывает только на палубе парусника, бесшумно движущегося в океане, чуть накренясь на один борт. Пароходы, толкаемые винтом, рассекают воду, как плуг пашню -- парусник же, перемещаемый как и волна, ветром, не режет воду, а скользит вместе с ней. И вместо постоянной неприятной вибрации палубы и стука машин -- полная тишина, нарушаемая только негромким шелестом волны о борт и скрипом каната. Внешний вид белоснежного нашего корабля, идущего под всеми парусами, был, видимо, неотразим. В шестьдесят втором году в Карибском море, куда мы затесались в самый разгар кубинского кризиса, чуть не приведшего к войне, встретившийся нам американский авианосец "Боксер" первым сыграл "захождение" (так встретившиеся военные корабли приветствуют друг друга) и поднял семафор флагами расцвечивания "Восхищены вашим внешним видом". Пару лет спустя, уже на Бермудских островах, губернатор Бермуд: дядя английской королевы, вызвал из Лондона телевидение и кино, чтобы снять "Крузенштерн", идущий под парусами. Один из таких снимков у меня сохранился. Удивительной и романтичной казалась мне и специальная вахта, существовавшая на "Крузенштерне" и упраздненная за ненадобностью на современных судах с их прекрасным обзором из ходовой рубки и радиолокацией. На самой крайней верхней носовой палубе -- полубаке, где висит медный корабельный колокол-рында, стоял вахтенный матрос-впередсмотрящий. Каждый час он должен был отбивать "склянки" -- время до конца вахты, и докладывать на мостик обо всех опасностях, которые он видит по курсу судна. "Горизонт чист, ходовые огни горят ясно", -- слышался время от времени над палубами его голос. А чего стоили звучные команды, гремевшие по трансляции, когда судно выполняло какой-нибудь маневр: "Все наверх! На брассы, на правую, все реи бакштаг правого галса!" Ставя и убирая паруса, моряки палубной команды с удивительной легкостью взбирались по вантам на реи и салинги, ловко и уверенно перемещаясь на огромной высоте. Глядя на них, казалось, что дело это простое и легкое. Нам же, прикомандированным штатским, категорически запрещалось даже на метр отрываться от палубы. И все-таки, проплавать полгода на паруснике и ни разу не подняться на мачту было выше моих сил. Плавали мы в это время в Карибском море, погода была тихая, и я решился попробовать свои силы. Командирский мостик на "Крузенштерне" расположен около первого грота. Поэтому для своих подвигов я выбрал второй грот, имея в виду, что вахтенные на мостике обычно смотрят вперед и назад не оглядываются. Достав выпрошенный у боцманов страховой пояс с карабинчиком, я, оглядевшись по сторонам, начал понемногу подниматься по вантам и так довольно легко достиг марсовой площадки -- метрах в двадцати пяти выше палубы. Этого, однако, мне показалось мало, и я решил добраться до салинга. От марсовой площадки вверх уже более узкие ванты, да и угол их был куда круче. Стараясь не смотреть вниз, я бодро двинулся вверх, но в какой-то момент, не удержавшись, все же бросил взгляд вниз и оцепенел. Где же судно? Подо мной расстилался необозримый синий океан, и только внизу у самого основания мачты желтела какая-то узкая полоска. Голова моя закружилась. Вдруг ощутивший себя в пустоте, как муха, висящая на зыбкой паутине, я дрожащими руками пристегнул карабин страхового пояса к вантине и ухватился за нее обеими руками. Дальше рассказывал старпом: "Когда тебя снимали, -- похохатывая, объяснял он, -- то снимали втроем. Два моряка тебя страховали, чтобы ты с перепуга не свалился, а третий пальцы твои от вантин отжимал". Третьим был все тот же старшина Овчухов, человек страшной физической силы. На пари он не просто гнул руками подкову, а разрывал ее на части. Это он пытался мои пальцы от вантин оторвать! "Но ничего у него не вышло, -- продолжал старпом, -- ты только головой мотал и мычал, а пальцы от вантины так и не отпускал. Пришлось Овчухову дать тебе легкий подзатыльник, чтобы ты отключился. Тут ты враз пальцы разжал, отключился, и тебя забрали". От "легкого" овчуховского подзатыльника месяца два у меня все не заживал кровоподтек на шее. По вечерам на шканцах, на открытой палубе, крутили кино. Натягивался экран, и прямо под густой темнотой тропической ночи вспыхивал луч кинопроектора. Зрители сидели на "банках", поставленных на палубе. А над нами мерно, в такт легкой судовой качке, раскачивались над черными реями яркие, непривычна близкие южные созвездия. На этой вечерней палубе придумалась строчка: "И никогда мы не умрем, пока качаются светила над снастями". Строчка оказалась синтаксически неверной, на что мне справедливо и указал редактор моей первой стихотворной книжки "Атланты". Песня, однако, уже пелась, и переделывать строчку было невозможно. Так она и осталась. Помимо привыкания к трудностям морской жизни, много хлопот доставляло нам привыкание к жизни военно-морской, с ее жестким и часто тупым укладом, "боевой и политической подготовкой". Помню, в первые месяцы пребывания на судне я обратил внимание, как старательно матросы "драят медяшку". "Не проще ли было бы заменить все эти медные поручни хромированными или никелированными?" -- спросил я у Шишина. "Нет, -- ответил он, -- матрос в море должен всегда быть занят. Все пиратские бунты от того и происходили, что у людей появлялось свободное время". Он был прав. Когда, уже подружившись с нашими офицерами, я вдруг спрашивал, для чего нужно делать то или другое бессмысленное, на мой взгляд, дело, они с грустной улыбкой отвечали: "Чтобы служба медом не казалась". Они же объясняли мне, что если командир, отдав приказ, понимает, что приказал не то, что надо, он свой приказ все равно отменять не должен, иначе подорвет свой командирский авторитет. Командиром "Крузенштерна" тогда был Павел Васильевич Власов, старый и опытный, по-видимому, моряк, но "высших женских курсов" явно не кончавший и владевший, как говорили "строевым, матерным и русским со словарем". Помню, уже при возвращении в Балтийск, еще на рейде, к нам на борт прибыли таможенники для досмотра. Закончив свою работу, они пришли в кают-компанию на обед. Как раз в тот момент началась швартовка судна, и швартующий нас буксир, неудачно потянув за буксирный конец, чуть не вырвал носовой кнехт на полубаке. При этом с мостика по всей судовой трансляции раздался такой виртуозный мат Власова, что обедавшая таможенница поперхнулась супом, и пришлось вызывать врача. Из всех английских слов, дававшихся ему с трудом, он запомнил только одно -- "эбаут". "В нем что-то родное звучит", -- объяснял он мне. И во всех случаях при встречах с англичанами говорил "эбаут". Спросят его бывало, например, какова длина вашего судна -- метров сто? Он отвечает: "Эбаут". Гости довольны, кивают. "А сколько вы уже плаваете в океане, месяца четыре?" "Эбаут", -- отвечает он. И опять все в порядке. Примерно год спустя, во время второго похода на "Крузенштерне", мы зашли на английскую военно-морскую базу в Гибралтар, и командующий базой контр-адмирал сэр Томас Бест пригласил командира экспедиции и командиров судов, среди которых был и Власов, на званый обед, на котором роль переводчика пришлось играть мне. Когда подали черепаховый суп, и лакеи, стоявшие сзади, налили какую-то прозрачную жидкость из графина в плоские бокалы, поставленные перед нами рядом с обычными рюмками и фужерами, Павел Васильевич, схватив своей крепкой волосатой рукой бокал, сказал: "Переведи -- за мир и дружбу", и, крякнув, выпил. Адмирал начал что-то смущенно говорить по-английски. Смысл его слов, которые я переводить командиру не стал, состоял в том, что это не вино, а виноградный соус, который доливают в черепаховый суп. В другой раз, в Центральной Атлантике, где вокруг судна все время сновали акулы, какой-то умник объяснил Власову, что капитан, который съест сердце акулы, становится бесстрашным на всю жизнь. Сразу же после этого началась настоящая кампания по ловле акул, к которой активно подключились наши офицеры. Наконец у какой-то отборной акулы было вынуто сердце, его то ли сварили, то ли поджарили, и вестовой на специальном блюде на глазах у всей команды понес его в командирский салон, куда были приглашены помощники, и где на столе ожидала закуски бутылка "Столичной". Не прошло, однако, и пяти минут, как из салона выскочил командир с багровым лицом и кинулся к фальшборту. Зная, что его никогда не укачивает, я был немало удивлен его бурной реакцией на акулье сердце. Так ему и не удалось стать бесстрашным капитаном. Вместе с тем, он пару раз выручал меня из довольно критических ситуаций. Дело в том, что у меня почему-то с первых дней пребывания на "Крузенштерне", сразу же не сложились отношения с нашим замполитом. У замполита нашего были свои непреложные правила. Он считал, например, что рядовые моряки и старшины могут читать только балтийскую многотиражку "Страж Балтики", где все изложено специально для них. А вот центральные газеты -- "Правду" или "Известия" они читать не должны, потому что могут кое-чего там и не понять. Поэтому центральные газеты должен им комментировать и объяснять он сам. Что касается офицеров, то они могут читать и центральные газеты самостоятельно. А вот вольнодумные издания вроде "Литературной газеты" не имеет права читать уже никто, поскольку от них можно ждать разных идеологических диверсий. С самых первых дней, как только мы появились на "Крузенштерне", наш замполит почему-то начал подозревать во мне опасного вольнодумца. Поводом для этого послужило мое явное сопротивление его приказу не появляться на верхней палубе без головного убора, а также покидать ее всякий раз, когда мы встречаемся с военными судами -- "чтобы не нарушать строгого вида военного судна своим распущенным видом". Кроме того, я возражал, хотя и безуспешно, против необходимости сидеть каждый понедельник на занятиях по марксистской философии, наивно ссылаясь на законченный институтский курс этой науки. Конфликт с замполитом, чреватый для меня потерей загранвизы, еще обострился после того, как по его приказу судовая трансляция с утра до ночи беспрерывно на полную громкость передавала одни и те же, безумно всем надоевшие за полгода плавания, песни с нескольких затертых пластинок. Среди прочих была там особенно опостылевшая мне лирическая песня на слова Михаила Танича "Девушки сидят на подоконнике--обнявшись, вполголоса поют". В конце песни говорится, что девушки ее "оборвут, не кончив, и со смехом побегут с ребятами в кино, и уходит песня грустным эхом через запотевшее окно". Песня эта, крутившаяся много раз на дню, обрыдла нам особенно, но замполиту она нравилась, и просьбы ставить ее пореже успеха не имели. В тот день, по случаю женского праздника 8 Марта, обед в кают-компании, где мы, штатские, сидели в самом конце офицерского стола, был праздничным. Павел Васильевич, по случаю праздника, одел парадную тужурку с многочисленными орденами. Слева от него, как и положено, сидел замполит, справа -- старпом. Подали борщ, и замполит налил себе полную тарелку. И тут, как назло, снова зазвучала эта несчастная песня. Я решил идти ва-банк. "Павел Васильевич, -- громко спросил я через весь стол, -- разрешите обратиться?" "В чем дело?" -- спросил он подозрительно. "Почему в День советских женщин у нас по радио поют такие идейно невыдержанные песни?" Офицеры, разговаривавшие за столом, отложили ложки и стали прислушиваться. Замполит, кося на меня недобрым глазом, тем не менее набрал в рот полную ложку борща. Это-то его и подвело. "Ну, как же, -- продолжал я, -- вы послушайте, какие оскорбительные, пошлые слова про наших женщин звучат в той песне!" "Какие?" -- покосившись на набравшего в рот борщ замполита, снова спросил Власов. "А вот про них говорится, что они "оборвут, не кончив и со смехом". Тут замполит от неожиданности и возмущения поперхнулся и весь свой борщ выдал на ордена парадной тужурки командира. Над столом повисла мертвая тишина. "За борт", -- брезгливо отряхивая салфеткой ошметки капусты с лацканов, коротко бросил командир. "Его?" -- с надеждой спросил оклемавшийся замполит. "Пластинку", -- рявкнул Власов и, поднявшись, вышел из кают-компании. Замполит, однако, был человек опытный и злопамятный. До этого он служил в Клайпеде на базе подводных лодок, где любил разбирать персональные дела, связанные с супружескими изменами. "Что же это происходит, -- заявил он как-то на партийном собрании. -- Офицеры плавают в море, моряки с ихними женами спят, а политработники стоят в стороне? Так не пойдет. Мы должны к этому вопросу подключиться". В случае со мной он тоже ждал своего часа и дождался. Поход наш уже перевалил за половину, когда московское радио вдруг передало мою песню "Снег" в исполнении артиста Юрия Пузырева. Примерно через день после этого ко мне явилась делегация от боцманской команды с просьбой написать "такую же хорошую песню про море, про то, как мы здесь всякие трудности переносим вдали от жен и подруг, но все-таки море любим больше". "Только, если можно, -- сказал Овчухов, возглавлявший делегацию, -- напишите попросту, по-матросски, без всяких интеллигентских выкрутасов". И я на свою беду попробовал, написав шуточную матросскую песенку. Морякам новая песня как будто понравилась. Во всяком случае, они ее тут же переписали и даже пару раз успели исполнить на баке вечерком под баян, на котором виртуозно играл старшина второй статьи, известный женский сердцеед Слава Агуреев. На следующий день, однако, начались неприятности. Распевавшие песню неожиданно получили по два наряда вне очереди, а сам текст песни у них был конфискован. Ко мне явился замполит и сказал: "Ну, когда мы в базу вернемся, с вами Особый отдел будет разбираться за ваши идеологические диверсии. А я все-таки хочу спросить, как это так -- я дней и ночей не сплю, личный состав неустанно воспитываю в духе постоянной преданности и духовной чистоты, а вы взяли и мне его весь в один день морально разложили?" Я не на шутку испугался: "Чем же это я разложил?" "Вы что, и вправду не понимаете или Ваньку валяете? Это ваши слова?" -- И он сунул мне под нос отобранную у Агуреева тетрадку, где под мою диктовку был записан текст песни. "Мои". "Ну вот, а еще отпираетесь", -- сказал он с торжествующей улыбкой. "Вы тут ясно пишете, что у женщины есть грудь!" "Ну и что?" -- не понял я. "А то, что вы таким образом на секс намекаете. А для советского человека у женщины грудь в любви -- не главное, главное -- это моральный облик!" Сразу стало ясно, что общего языка мы с ним не найдем... В начале июня, когда "Крузенштерн" возвратился в Балтийск, замполит ухитрился внести историю со злополучной песней в свое политдонесение, которое попало на стол к тогдашнему начальнику политотдела Дважды Краснознаменного Балтийского флота контр-адмиралу товарищу Почипайло. Туда же шустрый замполит принес и отобранную у матросов магнитофонную пленку с записью той песни с просьбой прослушать для определения меры наказания для автора, "разложившего личный состав". Начальник политотдела, как рассказывали мне потом случившиеся там офицеры, торопился на футбол -- команда балтийцев играла с каким-то сильным противником, но все-таки выслушать песню согласился. "Ну, что же, сказал он,-- надевая фуражку, -- ничего особенного, правильная песня. Она показывает, что моряк должен любить море больше, чем бабу". И, уже выходя в дверь, обернулся и твердо закончил: "Разрешить!" Это мудрое решение определило не только судьбу песни, которая не стоила обсуждения в столь высоких инстанциях, но и судьбу автора, дав ему возможность плавать в океане и дальше. За последующие двадцать восемь лет плаваний мне немало довелось иметь дело с замполитами или "первыми помощниками", как их называют в гражданском флоте. Бывали среди них и порядочные люди. Но уж сама природа этой совершенно не нужной на судне должности такова, что в лучшем случае обязывает человека к безделью, а в худшем -- к соглядатайству и доносительству. Отдельные представители славной этой профессии ухитрялись успешно сочетать первое со вторым. Когда судно находится в рейсе несколько месяцев подряд, хуже всего на нем тому, кому делать нечего. Я помню, как мучился один из наших "перпомов" на судне "Академик Келдыш", изнывая от вынужденного безделья. Стосковавшись по земле и оставленному им на берегу садовому участку, он устроил на аварийном мостике над ходовой рубкой настоящую оранжерею, которой мог бы позавидовать самый взыскательный садовод. Одним из самых порядочных первых помощников, встретившихся мне, был Николай Григорьевич Тур, долгие годы плававший на "Дмитрии Менделееве". О его щепетильности и деликатности ходили анекдоты. Помню, в одном из рейсов накануне дня 8 Марта мы готовили стенгазету, чтобы вывесить ее наутро в кают-компании. Часов в 12 вечера выяснилось, что надо срочно что-то нарисовать. Беспокойный и настырный заместитель начальника рейса, бывший к тому же еще и представителем партбюро Института, настропалил Тура пойти и срочно поднять второго электромеханика -- штатного судового художника. Перпом отправился к нему в каюту, но тут же вернулся, несколько сконфуженный. "Понимаете, я постучался к нему, а у него, оказывается, женщина. Я не решился их беспокоить", -- смущенно объяснил он. В первых рейсах нового "Витязя" первый помощник, пришедший сюда с нефтеналивного флота, где строго-настрого запрещалось употребление спиртных напитков, никак не мог привыкнуть к тому, что пьянки с участием иностранцев на борту проводятся вполне официально и называются "научными контактами". Другой, сменивший его на этой должности, пришел на флот из МВД. В конце танцевальных вечеров он объявлял по трансляции: "Товарищи, танцы кончились -- все по камерам!" "Хорошие" перпомы крутили кино, организовывали "нептунники" и другие культмассовые мероприятия и устраивали политинформации. Плохие--следили за "аморалкой", вламывались по ночам в женские каюты, организовывали стукаческую службу, особенно в портах захода, и изматывали экипаж унылыми политзанятиями. Грозным оружием в их руках было так называемое "политдонесение", которое они писали в "инстанции" в конце каждого рейса. На основании этого секретного документа они могли без всяких объяснений закрыть визу любому участнику экспедиции. Надо сказать, что совершенно независимо от их личных качеств, само их присутствие на судне создавало обстановку подозрительности и не сплачивало, а наоборот -- разобщало небольшой коллектив, на долгие месяцы оторванный от суши... Второй поход "Крузенштерна" зимой шестьдесят второго-- шестьдесят третьего годов был тоже нелегким. Новый шестьдесят третий встречали в океане. Поскольку на военном судне был строгий сухой закон, то, укрывшись в одной из дальних кают, раскачиваемой ночным штормом, пили спирт, разведенный наскоро в химической колбе. Спирт попахивал резиной, как всегда -- свежеразведенный, и дымился, растворяясь в опресненной воде. Прямо с мостика после вахты, сменившись в момент прихода Нового года, в "ноль" часов, к нам попал лейтенант Володя Георгиев, замерзший, с окоченевшими руками и красным от ледяного ветра лицом. Ему налили спирта, и он, расчувствовавшись, начал предлагать тост "за тех, кто на Земле", за наших жен, "которым сейчас труднее, чем нам, потому что у нас тут соблазнов никаких нет, а у них -- сплошные соблазны". Тост этот, однако, мужской поддержки не получил, и Георгиеву пригрозили, что ему больше не нальют, если он и далее будет нести чушь. И все-таки, в первый день Нового года появилась песня "За тех, кто на Земле". В этом втором зимнем походе, в отличие от первого, когда мы проплавали полгода "без берега", заходы в иностранные порты все-таки были. Первым из них, и вообще в моей жизни, стал заход в порт Гамильтон, на Бермудские острова. Тогда мы еще мало что знали о зловещем Бермудском треугольнике и ничего особенно здесь не опасались. Наоборот, зеленые, залитые ласковым солнечным светом Бермудские острова, забитые респектабельными отдыхающими из всех стран мира, улыбающиеся женщины всех цветов и оттенков, после месячного плавания в зимней штормовой Атлантике, показались нам призрачным раем. К судну тут же подогнали два автобуса с девицами, однако наш бдительный замполит на борт их не допустил. "Как вы так долго обходитесь без женщин?" -- удивлялись журналисты местных газет. Помню, вернувшись в Питер, я рассказал об этом случае на посиделках в доме Нины Королевой. История эта более других понравилась писателю Сереже Вольфу. "Саня, -- закричал он с восторгом. -- Вот это настоящие западные женщины, умные, знающие, без комплексов! Это не наши ханжи, которым надо обязательно перед этим два часа про Кафку толковать. Главное, что им про Кафку ничего говорить не надо". Прошло примерно полчаса, и в компании появилась миловидная девица из Праги, редактор какого-то чешского молодежного журнала. Уже успевший слегка выпить и успокоившийся Вольф "положил на нее глаз" и, покраснев от напряжения, сказал: "Скажите, Милена, а вот вы, чехи, считаете Кафку своим национальным писателем?!" В этом втором походе кроме "Крузенштерна" участвовали еще два судна -- уже упомянутый парусник "Седов" и новое гидрографическое судно "Полюс". Кроме нас на этот раз были еще штатские гидрографы из Калининграда, в их числе -- на "Полюсе" -- несколько женщин. Более трех месяцев в том втором походе мы проработали в жарких тропических широтах Атлантики. Запасы пресной воды были скудными. Стопроцентная влажность и жара даже ночью не давали передышки. Горячий душ устраивался только раз в месяц (три человека под один рожок, не более чем на пять минут). Глаза, обожженные солнцем и разъеденные соленой водой, слезились от конъюк-тивита. Постоянная солонина с томатной пастой и комбижиром корежила наши неопытные желудки. Все --матросы, офицеры и мы -- стосковались по твердой земле под ногами вместо валкой и скользкой палубы, по освежающему холоду вместо изнурительной тропической жары, по деревьям и снегу. И вот в самом начале апреля мы пришли в канадский порт Галифакс в Новой Шотландии. На заснеженном холмистом берегу стояли столь милые нашим стосковавшимся глазам березовые рощи, сменявшиеся сосняком. Пейзаж настолько напоминал родное Подмосковье, что у всех защемило сердце. Тогда-то и появилась грустная песенка "Над Канадой небо синее", начавшая сразу же существовать как бы отдельно. Примерно через год канадское радио в передаче на русском языке сообщило: "Как нам стало известно, в Советском Союзе впервые написана песня о Канаде. По нашим сведениям, написал ее моряк с военного парусника "Крузенштерн". После этого по радио звучал фрагмент записи этой песни. Уже значительно позднее, в семьдесят шестом году, во время 16 рейса научно-исследовательского судна "Дмитрий Менделеев", попав на заход в столицу Новой Зеландии Веллингтон, я услышал в гостях у новозеландского профессора Киблуайта песню на английском языке, записанную на пластинку, которая показалась мне странно знакомой. Она называлась "Заход солнца в Канаде" и представляла собой точный английский перевод моей песни. Правда, исполняло ее женское трио под джаз так красиво, что опознать первоисточник было не просто. Люди, посещавшие в разное время Канаду, говорили мне, что песня широко распространилась среди русской эмиграции в Канаде и пользуется там широкой популярностью. Труднее было с публикацией этой песни у нас. В начале семидесятых главный редактор одного из толстых журналов снял ее уже из набора как "явно эмигрантскую". На песню эту написано немало пародий. Одна из них связана с печальным событием, случившимся в Северной Атлантике, неподалеку от нас, в 1965 году--трагически погибла американская атомная подводная лодка "Трешер". Оказавшись вблизи от места, где это случилось, мы узнали об этом сначала по радио, а потом в районе появился целый американский флот, ведущий поиски. Из сообщений по радио наше начальство узнало также, что поскольку лодка атомная, то в результате бедствия могло раздавить атомный реактор, что создаст радиоактивную угрозу. Надо было что-то срочно предпринимать. У нас на "Крузенштерне" где-то в боцманских кладовых гнили три положенные по штату старых и проржавевших от морского влажного воздуха радиометра, находившиеся на попечении одного из боцманов, числившегося "военным химиком". Попытка включить их и померить радиацию ничего не дала -- оба дозиметра были неисправны. Вот тут-то командир Власов вспомнил обо мне. Дело в том, что я, как уже упоминалось, по военной специальности -- инженер-радиометрист. Меня немедленно вызвали перед грозные очи начальства и приказали "починить и доложить". Надо сказать, что когда я впервые попал на военное судно, то четкость команд и докладов об исполнении, все охватывающий и предусматривающий корабельный распорядок, грозные кары за малейшее отклонение от указаний, создали у меня, новичка, обманчивую иллюзию, что уж на военном-то флоте в отличие от "гражданки" существует железный порядок. В 11 часов 15 минут, например, принудительная трансляция разносила по всем судовым помещениям такую команду: "Окончить корабельные работы -- команде руки мыть", -- чтобы никто не забыл вымыть руки, и только через десять минут после того: "Команде обедать". Уже значительно позднее, отплавав на военных судах, я усвоил, что бардак там не меньше, а, пожалуй, даже больше, чем на гражданских, поскольку правду начальству все докладывать, как правило, боятся, поэтому, четко по-военному приложив лапу к уху, рапортуют "есть", хотя и знают, что не только нет, но даже и быть не может. Мне неоднократно приходилось быть свидетелем того, как утяжеленное погонами и золотым шитьем начальство назначало сроки подготовки для выхода судов, зная наперед, что они нереальны, и подчиненные это отлично знали, но все молчали, опасаясь за свои "звездочки". Приходилось только удивляться, как все-таки при таких порядках мы ухитрились выиграть прошедшую войну. Остается предполагать, что у противника, несмотря на его хваленую немецкую педантичность, порядка было еще меньше. Когда "Крузенштерн" в перерыве между походами стоял в Кронштадте на причале Усть-Рогатки, то командир одного из стоявших по соседству эсминцев, борясь за первенство по объявленной сдаче металлолома, ухитрился сдать пушку, отвинченную для этого с палубы, в итоге чего занял первое место по эскадре и получил поощрение. Наш "особист", купивший в Галифаксе очередной справочник Ллойда по флотам мира, с горечью показывал мне четкий фотоснимок, на котором была изображена наша новейшая подводная лодка в надводном положении неподалеку от Кронштадта. "Понимаешь, когда такая лодка всплывает, то все посторонние суда и близко не подпускают, -- с горечью сказал он мне, -- значит кто-то из своих работает..." Вооружившись тестером и паяльником и призвав на помощь весь свой прошлый опыт по ремонту радиометров, почерпнутый в основном в студенческие годы, я к концу дня с трудом собрал из трех отсыревших и ржавых радиометров один. Каждый час меня дергал вестовой от командира (телефона у нас в лаборатории не было), интересующегося, как идут дела и нетерпеливо поторапливавшего меня. Эта нервозная обстановка и страх перед грозным начальством заставили меня поторопиться и привели к тому, что я второпях по ошибке неправильно припаял клеммы ампервольтметра. Поэтому, когда я включил прибор, чтобы опробовать его, индикатор сразу же зашкалил, сигнализируя о сильнейшей радиации (более 100 рентген/час). Холодный пот прошиб меня. Я хорошо помнил описанную выше недавнюю историю с испытанием атомной бомбы на Новой Земле, когда у нас вот так же точно зашкалило все радиометры. Поэтому я сразу же, как и положено, доложил об этом на мостик. Оглушительные колокола Громкого боя загремели по всему судну, возвещая боевую тревогу. Приказав наглухо задраить все водонепроницаемые переборки и почему-то раздать противогазы, командир дал полный ход, уходя из опасного района атомного заражения. Через два часа был объявлен всеобщий аврал по дезактивации судна. Мыли и чистили все, безжалостно сжигая ветошь, которой тщательнейшим образом протиралось все оборудование и даже рангоут. Только к исходу суток аврал завершился, противогазы были сняты, и мне было предложено снова провести контрольные измерения. Вот тут-то я и обратил внимание на то, что стрелочный индикатор у меня включен наоборот. Когда я включил его правильно, перекинув минус и плюс, стало ясно, что тревога оказалась ложной. Я, однако, к этому времени уже хорошо знал военно-морские порядки и докладывать начальству не стал. После возвращения в Ленинград я рассказал об этой трагикомической истории Нонне Слепаковой, и она тут же написала на песню "Над Канадой" такую пародию: Месяц на небо подвешен Иностранно и картинно. Где-то рядом гибнет "Трешер", Гибнет радиоактивно. И нельзя назвать причину, От которой вся кручина, -- Хоть похож я на мужчину, Только все же -- не мужчина. Однако, пожалуй, самую актуальную и остроумную пародию на эту песню написал уже в шестьдесят девятом году, во время наших серьезных разногласий с Китаем и вооруженных конфликтов в районе острова Даманский, московский пародист Александр Борисович Раскин: Над Пекином небо сине, Меж трибун вожди косые. Хоть похоже на Россию -- Слава Богу -- не Россия. В походе шестьдесят третьего года я подружился с капитан-лейтенантом Володей Мигучкиным, оказавшимся поклонником моих песен. Нередко, выпив изготовленного им самим с большим искусством "шила" (так называется разведенный спирт, настаиваемый обычно на каких-нибудь ингредиентах), он начинал неостановимо петь свою любимую песню: "На материк, на материк, идет последний караван". Это служило привычным сигналом для всех, что Володя уже "в норме" и пора расходиться. Я, однако, по молодости и авторскому тщеславию, был весьма польщен такой явной привязанностью к моей песне и решил испытать ее пределы. "Володя, вот ты все говоришь, что песня эта гениальная, и что ты только за эту песню --друг мне до самой смерти". "Ну и что --друг, конечно", -- зарычал Мигучкин, прервав на минуту пение. "А вот тебе завтра скажет начальство, что Городницкий -- враг народа, и ты лично должен его шлепнуть вот из этого пистолета -- что ты будешь делать?" -- расслабившись от "шила", легкомысленно спросил я и тут же пожалел об этом. Вопрос оказался жестоким. Мигучкин внезапно замолчал и, уставившись в угол, долго и мучительно морщил лоб, на котором выступил пот от непривычного напряжения. Потом, также не глядя на меня, неожиданно трезвым голосом медленно и твердо сказал: "Если прикажут -- конечно, шлепну, -- и, виновато взглянув на меня и взмахнув отчаянно рукой, добавил, -- только запью потом!" Уже по дороге из Атлантики домой наша небольшая флотилия зашла в Гибралтар, и я впервые увидел знаменитые Геркулесовы Столбы, отделявшие когда-то для древних греков Средиземное море от "истинного Понта" -- Атлантики. Как раз в это время самый молодой из наших офицеров, уже упомянутый романтичный и наивный лейтенант Георгиев, получил радиограмму от жены, где она просила простить ее и объявляла, что уходит к другому. Среди офицеров "Крузенштерна" воцарился настоящий траур. На самого Володю было страшно смотреть. По приказу судового врача Виталия Ласкавого за ним приглядывали друзья, "чтобы чего не случилось". Неожиданная эта беда касалась каждого. У любого из 126 мужчин, находившихся на судне, оставались дома жена или подруга. За более чем тридцатилетнее пребывание в экспедициях, в замкнутых мужских коллективах, на долгие месяцы оторванных от дома -- на Крайнем Севере и потом в океане -- мне неоднократно приходилось быть свидетелем немалого числа сердечных драм, разыгрывавшихся в итоге "столь долгого отсутствия" мужчин дома. По молодому недомыслию, полностью разделяя общее мнение окружавшей меня мужской среды, я привык относить это к ужасной изменчивой сущности женского характера, не дающей возможность им сохранить верность одному "отдельно взятому" мужчине. Это привело, в частности, к тому, что я написал тогда немало стихов и песен "женоненавистнического" толка. Лишь значительно позднее я понял, что дело вовсе не в женщинах, а в самой несчастной нашей жизни, которая не позволяет долгих разлук. "С любимыми не расставайтесь" -- вот единственный надежный рецепт против измен. Тогда же, стоя у Гибралтарской скалы и переживая по поводу злополучной радиограммы, мы вдруг вспомнили, что за много лет до нас и даже до нашей эры где-то здесь плавал легендарный Одиссей, который никак не мог вернуться на родную Итаку из-под стен разрушенной Трои, потому что с навигацией у древних греков было еще хуже, чем у нас. И у него тоже были все основания волноваться по поводу супружеской верности его подруги, дом которой осаждали многочисленные женихи. Он, правда, судя по данным мифологии, нисколько не волновался, а попросту перебил всех мужчин, которых застал на территории своего дома. Мы были лишены этой приятной возможности, поэтому нам оставалось только переживать. Одиссей, тем не менее, стал близким нам героем, и в результате появилась песня "Геркулесовы Столбы", заканчивавшаяся словами: Ты не спеши меня забыть, Ты подожди немного, И вина сладкие не пей, И женихам не верь. Здесь же, в Гибралтаре, была написана лихая матросская песенка "Моряк, покрепче вяжи узлы", вполне в духе тогдашнего настроения призывавшая: Не верь подруге, а верь в вино -- Не жди от женщин добра: Сегодня помнить им не дано О том, что было вчера. Песню эту, как выяснилось уже через много лет, любил петь Высоцкий, и она существует на записи в его исполнении. Неподалеку от Гибралтара, на самой границе с Испанией, мне встретилось небольшое, но ухоженное кладбище, где на серых плитах надгробий латинскими буквами были выведены русские имена, и мне вспомнились наши летчики и танкисты, погибшие в войне за "республиканскую Испанию" в тридцать шестом году. Несчастная эта война, закончившаяся полным поражением и последующим истреблением в сталинских лагерях и тюрьмах всех ее советских участников, была очень популярна в годы моего довоенного детства. Мне было четыре года, когда я, как и все, с гордостью носил "испаньелку" -- высокую пилотку с кисточкой спереди -- точно такую же, как героические бойцы республиканской Испании. Возвратившись на судно, я написал песню "Испанская граница". Весной следующего, шестьдесят четвертого года, в марте, я летел через Москву на станцию СП-17. Самолет Полярной авиации должен был доставить нас из подмосковного аэропорта Захарково, где тогда базировались самолеты УПА, в Косистый, откуда нас забрасывали на Полюс. Поскольку летел я на Север, то одет был соответственно в унты, меховые брюки и выданный нам толстый водолазный свитер. Кроме того, нам, в обязательном порядке, выдавали револьвер, без которого нельзя было возить с собой секретные аэрофотоснимки, необходимые для работы, поэтому сзади у меня болтался офицерский наган-самовзвод в желтой кожаной кобуре. Сдать его в Москве в камеру хранения, положив в рюкзак, я побоялся -- вдруг сопрут, а ездить с ним в метро тоже было не слишком удобно -- меня дважды забирали в милицию и требовали документы. Деваться мне было некуда, и во второй половине дня я приехал в гости к переводчику-испанисту Овадию Герцевичу Савичу, жившему в большом писательском доме поблизости от метро "Аэропорт". Увидев мое экзотическое экспедиционное одеяние и кобуру, Савич вдруг припомнил, что когда их отправляли в Испанию в тридцать шестом (а он был там вместе с Эренбургом и работал переводчиком в советском посольстве), то им тоже выдавали такие же свитера и наганы. Как раз в тот день к нему в дом пришли несколько стариков из числа участников войны в Испании, выживших чудом после репрессий и ссылок сталинских лет. Незадолго перед этим, в связи с какой-то годовщиной гражданской войны в Испании, всем ветеранам ее была выдана памятная медаль на красной треугольной планке. Собралось их с такими медалями у Савича всего четверо или пятеро -- больные измученные старики, чудом выжившие в потемках ГУЛАГа. Пили присланное Савичу Пабло Нерудой настоящее испанское вино -- малагу, в непрозрачной густоте которой, дробясь, поглощается солнечный луч. Я рассказал о кладбище в Гибралтаре, и Савич попросил меня показать песню, которую я и спел неуверенным голосом, робея перед седыми ветеранами испанской войны. Тем большими были мои смущения и растерянность, когда я увидел на их глазах слезы. Несколько лет спустя, уже в шестьдесят седьмом году, мурманское книжное издательство предложило мне издать книжку стихов. В этом году в Ленинграде только что вышел первый мой сборник "Атланты", и предложение это было для меня неожиданной удачей. "Нам давай все, что хочешь, -- сказал мне редактор издательства Саша Тимофеев. У нас все пройдет". И я сдуру дал "все, что хотел". Рукопись же, вопреки легкомысленным посулам Саши Тимофеева, пошла в Москву, в Госкомиздат, где попала на внутреннюю рецензию к штатному рецензенту, некоему А. Толмачеву, написавшему зубодробительную разгромную рецензию, более напоминавшую донос, после чего издательство рукопись сразу же мне возвратило, а Тимофееву был учинен разнос. Вот что писал бдительный Толмачев по поводу песни "Испанская граница": "Выходит, что наши добровольцы, вернувшись из Испании, нашли гибель на Колыме. Это же явная ложь. И поныне еще здравствуют многие участники боев в Испании. Их можно найти и в рядах наших прославленных военачальников. А. Городницкий доходит до откровеннейшего кощунства, втаптывая в грязь своих клеветнических выдумок все святое". Досталось там и морским песням "Моряк, покрепче вяжи узлы" и "Не ревнуй меня к девке зеленой": "В своих так называемых лирических песнях и стихах автор воспевает неприкрытую постельную похоть, выдавая ее за проявление истинной любви". "Маска, я тебя узнал", -- грустно сказал я, прочитав эту рецензию, и вспомнил замполита с "Крузенштерна"... Уже в третьем походе "Крузенштерна" в Северную Атлантику, когда мы заходили в Касабланку и опять в Гибралтар, после долгого плавания в открытом океане без заходов, мне почему-то с особенной четкостью вспомнился вдруг Эрмитаж, куда любил меня водить отец. Я попробовал написать стихи об атлантах, тем более, что мы совсем недавно отплыли от Геркулесовых Столбов. Написанные стихи, однако, мне не понравились -- что-то мешало читать их как стихи. Я их отложил, а потом и вовсе забыл про них. Где-то примерно через месяц, перебирая старые бумажки у себя в каюте, я вдруг натолкнулся на них и собирался было выкинуть, как вдруг неожиданно для себя стал мурлыкать первую строчку на внезапно появившуюся нехитрую мелодию. Так получилась песня "Атланты". Это неуловимое, но всегда ощущаемое различие между стихами, которые можно только читать, и стихами, которые обязательно надо петь, а читать с листа нельзя, до сих пор является предметом спора о стиховой правомочности авторской песни. Мне и самому многое здесь неясно -- можно ли считать стихами те, что обязательно надо петь, или нельзя? Яростные дискуссии вокруг песен Высоцкого, Галича и даже Окуджавы, которым ревнители "чистого стихосложения без гитарной подпорки", решительно отказывают в литературной принадлежности, с течением времени не стихают. Мне же представляется, что главное все-таки не в форме записи, а в том, чтобы строчки эти хотелось бы потом читать или слушать, а что именно -- читать с листа или слушать с магнитофонной кассеты -- не так уж важно... В шестьдесят пятом году, после возвращения из третьего похода на "Крузенштерне", молодежная редакция ленинградского телевидения, которой руководила тогда талантливая радиожурналистка Галина Позднякова, пригласила меня для участия в передаче с морскими песнями. По этому случаю с "Крузенштерна", стоявшего тогда в Кронштадте, были откомандированы в Ленинград для участия в передаче трое моряков -- с гитарой и аккордеоном. Поселились они в квартире Нины Королевой, уезжавшей куда-то в это время, и по флотской привычке навели в квартире такую чистоту, что Нина после возвращения не узнала свой дом. "Нельзя ли их еще раз пригласить? -- спрашивала она у меня. -- Они мне вычистили до блеска все старые кастрюли и даже окна помыли!" На телевидении же я впервые столкнулся с новыми для меня проблемами. "Вы -- автор музыки? -- строго спросила у меня дама -- музыкальный редактор, прослушав запись песни "Над Канадой небо сине". -- У вас там на шестом такте доминанта наступает на субдоминанту". Я очень испугался, поскольку не понял ни одного слова. Несколько лет спустя молодой композитор Владимир Струненко, живущий на берегу Азовского моря, в Мариуполе, однажды неудачно переименованном в Жданов, написал свою музыку к песне "Паруса Крузенштерна", и песня эта, попав на радио, часто стала звучать на волнах радиостанции "Юность". А совсем недавно я получил приглашение в Кронштадт на встречу моряков -- ветеранов плаваний на "Крузенштерне". Возвращаясь к давним временам, нельзя не вспомнить еще одну колоритную фигуру--полковника Михаила Михайловича Казанского. Старый моряк, боевой офицер, командовавший ледовой разведкой на Балтике в годы блокады и разжалованный в качестве "стрелочника" после гибели вице-адмирала Дрозда, одаренный океанолог, человек неистребимого жизнелюбия и мальчишеского азарта -- это он, будучи начальником гидрографической экспедиции, первым рискнул поддержать новое и во многом сомнительное начинание. Плотная борцовская фигура в черной морской тужурке с четырьмя рядами боевых, а не за выслугу, орденов. Непокорный, не редеющий, а лишь поседевший, короткий ежик-вихор "под бокс". Не по возрасту озорные светлые глаза дворового хулигана. Он всегда был источником веселой и непобедимой энергии для окружающих. Мне довелось плавать с ним в шестьдесят седьмом году на Балтике, на учебном военном гидрографическом судне "Компас" и потом на Черном море, на судне "Румб". Каждое утро, пока мы стояли в Севастополе (Казанскому уже тогда было за пятьдесят), он переплывал Корабельную бухту, вызывая зависть у молодых офицеров. Он в ту пору уже преподавал в Высшей Военно-Морской академии, где и я, с его подачи, одно время вел курс морской магнитометрии. Помню, после первого занятия, он и его друг капитан первого ранга Николай Иванович Егоров, доктор географических наук, тоже немало сил отдавший океанологии, подошли ко мне и сказали: "Надо бы отметить -- все-таки первое занятие". "А где? -- спросил я". "Ну как -- где, мы люди флотские -- привычные. Пойдем возьмем коньячку, лимончик и зайдем куда-нибудь в садик или в парадное". Мы отправились в ближайший гастроном у Черной речки и купили коньяк. "Тут в садике холодно, -- сказал Егоров, -- пойдем лучше на проспект Смирнова, тут неподалеку, зайдем в кафе, возьмем кофе и с ним вместе выпьем". Кафе на проспекте Смирнова оказалось закрытым. "Ну, тогда зайдем вот хоть в это парадное, -- сказал на этот раз уже Казанский, -- не на улице же пить." Мы зашли в парадное. "Да как-то неудобно здесь, -- произнес Егоров, -- прямо внизу у двери. Поднимемся хоть на второй этаж, что ли". Мы поднялись на второй этаж. "Ну, теперь можно, -- сказал Казанский -- только вот из горла как-то пить нехорошо. Что мы, алкаши, что ли? Давайте в любую квартиру позвоним -- хоть стаканчик попросим". "А удобно?" -- засомневался я. "Чего ж неудобного -- два полковника, люди солидные -- не может быть, чтобы стаканчик не дали", -- с этими словами Казанский позвонил в дверь, она распахнулась... и мы очутились в квартире Егорова, где ожидал специально по этому случаю накрытый стол... Жена Михаила Михайловича Казанского Александра Александровна в самом начале нашего знакомства сказала мне как-то: "Я хотела бы, чтобы Вы и другие ученики Михаила Михайловича, приходили к нему не только когда он вам нужен, но и потом". Не знаю, как другие, но всякий раз, бывая в Питере, я звоню ему и прихожу в старый дом близ Среднего проспекта на Съездовской линии моего родного Васильевского, где в запущенной коммунальной квартире, в узкой комнате, напоминающей щель, с высоким окном, выходящим на шумную проезжую часть, живут, не желая замечать нищеты и невзгод, двое гордых и несгибаемых пожилых и заслуженных людей, всю свою жизнь отдавших другим. На высоком пыльном шкафу среди убогой комнатной обстановки, красуется, растопырив шипы, атлантический диадой. Михаил Михайлович несколько лет назад перенес обширный инфаркт. "Прямо пополам сердце раскололось, -- объясняет он, -- теннис теперь придется бросить". Недавно он показал мне гневное открытое письмо писателю Виктору Астафьеву, заявившему в одном из своих интервью, что "не следовало оборонять Ленинград -- несколько десятков каменных коробок". Письмо это, написанное старым фронтовиком и блокадником, отказалась публиковать центральная "Правда", и он передал его мне, но и у меня его никуда не взяли. Сейчас Михаил Михайлович пишет книгу о военной гидрографии в годы войны, новые статьи по океанологии, и когда он сидит за письменным столом, голова его упрямо наклонена вперед, как на старом выцветшем фотоснимке, где изображен он в боевой стойке, так же опустивший вниз подбородок -- член сборной ЛГУ по боксу в тяжелом весе в тридцать шестом году. Плавания на "Крузенштерне" переменили мою жизнь. Уже в шестьдесят третьем году я "завязал" с сухопутными экспедициями в Игарку и твердо связал свою работу с океаном. Этому немало способствовало и то, что сам Институт геологии Арктики тоже понемногу изживал свою сухопутную специфику и все больше переходил на шельфовые моря. Неслучайно теперь старый тот институт свое существование прекратил, а на его месте возникла новая организация -- СЕВМОРГЕОЛОГИЯ, начало которой, по существу, положили наши первые плавания. В моем письменном столе много лет бережно хранятся вместе со значками участника экспедиций на Северный Полюс военно-морской значок "За дальний поход", врученный мне как и всем членам экипажа еще в шестьдесят втором году, и особо ценимый мною бронзовый жетон "За походы на "Крузенштерне". На жетоне, слегка накренясь, летит вперед парусник, напрягая паруса. И я вспоминаю прикосновение горячей пахнущей сосновой смолой палубы к босым ступням, созвездие Южного Креста, немного наклоненное над ночным океаном, как бы для благословения, негромкие звуки баяна на баке, где курят отдыхающие после вахты матросы, мерцающие светила, раскачивающиеся над головой в черной сетке снастей и соленые офицерские байки. И мне на память приходят предостерегающие слова старого римлянина: "Если судно никуда не плывет, ни один ветер ему не попутный". ОСТРОВ ГВАДЕЛУПА Проснулся я от ощущения, что на меня кто-то смотрит. Открыв глаза, я действительно увидел, что на моей груди прямо перед носом сидит на задних лапах огромная крыса и внимательно меня разглядывает. Я с криком вскочил. Спрыгнув на пол, крыса зашипела и неторопливо ушла. Мерное скрипение старых переборок и глухие удары волн о борт вернули меня к действительности. Вместе с Трубятчинским и большой геофизической группой летом 1966 года мы отправились в новую экспедицию, в Пенжинскую губу Охотского моря на судах Дальневосточной гидрографии "Охотск" и "Румб". Бывший минный заградитель "Охотск", на котором мы следовали из Находки к месту работ, построенный еще в начале века, угольный пароход, переоборудованный под гидрографическое судно, оказался донельзя грязной старой посудиной с проржавевшей палубой и скрипучими расшатанными переборками. Путь наш в Охотское море лежал через Сахалин, где мы зашли на рейд Южно-Сахалинска. Где-то здесь, по моим сведениям, должен был служить Сергей Карцев, попавший на Дальний Восток после окончания Высшего военно-морского пограничного училища в Ленинграде. Я сказал об этом нашему командиру, он дал на берег семафор, и уже через час к борту подлетел пограничный катер с зеленой полосой. Поднявшийся на борт почему-то в сопровождении двух пограничников с автоматами старшина потребовал меня. Еще издали на причале, где стояли погранкатера, я увидел долговязую фигуру Сергея -- он оказался командиром отряда и был уже капитаном II ранга. "Что, напугали тебя мои? -- улыбаясь во весь свой большой рот спросил он, -- пошли скорее, Неля пирог испекла". До поздней ночи мы просидели у него в доме, вспоминая давние омские и ленинградские времена и лакомясь дымящимися крабами под "шило" (так, как вы уже знаете, на флоте называют разведенный спирт). Тем временем стемнело, и ветер разогнал на рейде волну. Пора было возвращаться на "Охотск". Сергей проводил меня на пирс. "Выгружать с осторожностью", -- услышал я сквозь свист шквального ветра его зычный командирский голос с берега и подумал: "Что они там собираются выгружать?" А речь шла обо мне... Двухмесячные работы в осеннем Охотском море, с его неожиданными ветрами и туманами, с сильными -- более пяти узлов приливо-отливными течениями в Пенжинской Губе -- оказались нелегкими. Уже в Пенжинской Губе нас вместе с геофизиком Мишей Серяковым переселили в другую каюту, где были две койки, располагавшиеся одна над другой. Миша, как более молодой, влез на верхнюю койку, а мне досталась нижняя, чему я, однако, радовался недолго. Соседнюю каюту занимал третий механик, койка которого крепилась на одном кронштейне с моей. Поскольку переборки на судне были старые и расшатанные, любое движение койки соседа вызывало соответственное, как на качелях, движение моей. Первую неделю, пока мы следовали из Находки в Охотское море, все было относительно спокойно. Но в Охотском море третий механик, на мою беду, завел неожиданно бурный роман с судовой врачихой, разбитной шатенкой, изнывавшей от полного безделья. С вахты он сменялся в полночь, и где-то, начиная с половины первого, едва я успевал заснуть, меня будил ритмичный и громкий скрип и такое же ритмичное хождение вверх-вниз моего ветхого ложа. Я пытался предложить Михаилу поменяться, но он наотрез отказался, так что я вынужден был переместиться с тюфячком прямо на палубу. Вторую половину экспедиции мне довелось проплавать на другом судне -- "Румб", поменьше размерами, но более современном. В конце августа мы зашли заправиться водой и топливом на остров Спафарьева, где располагался крабзавод, на котором работало несколько сот вербованых женщин. Было раннее утро, когда мы подошли к безлюдному пирсу. Двое заспанных работяг приняли наши швартовые. Я стоял на правом крыле мостика, неподалеку от командира, капитана III ранга Мишкина, когда мы заметили три странные, одинаковые с виду, но разной величины, как матрешки, фигуры, медленно двигавшиеся вдоль пирса к борту судна. Когда они приблизились, оказалось, что это женщины, одетые совершенно одинаково -- в резиновые сапоги, ватники и теплые, серого цвета, головные платки. "Эй, командир, -- неожиданно сильным и низким голосом крикнула самая высокая из них. -- Я предзавкома местного. Девочки у нас тут целый месяц света белого не видят, на путине вкалывают, а мужиков нет. Так что я тебе предлагаю всех своих морячков уволить прямо сейчас до завтра, а мы по такому случаю выходной объявим". Командир Мишкин был человеком решительным и настоящим боевым офицером, способным быстро принимать решения в критической обстановке. "Отдать носовой", -- скомандовал он упавшим голосом. И мы пошли обратно в море без воды и топлива. "Да, Саня, -- делился он со мной, -- вовремя спохватились. Ты что, у меня весь экипаж двадцать два человека -- на части же разорвут!" Я в ту пору плохо знал местные порядки и не сразу понял его тревогу. Уже позднее, на рейде Шикатана, я видел, как на старый теплоход "Азия" сеткой с плашкоута грузили вдрободан пьяных вербованных женщин, матерящихся и орущих пьяные песни, и понял озабоченность командира Мишкина. В последующие годы мне приходилось несколько раз попадать на Сахалин и Курилы в путину, на плавучие и наземные рыбозаводы, где я насмотрелся на каторжную работу по обработке рыбы, работу, которой мужчины не выдерживают, поэтому на нее берут только женщин. С красными, закоченевшими от ледяной воды руками, по двенадцать часов в день (такая смена) они должны отделять большим ножом голову рыбы от тушки, рискуя отрубить себе пальцы. А потом -- короткий сон в своей грязной казарме, не дающий отдыха. Культуры и развлечений -- никаких: работа, работа, работа. Смертельно усталые от постылого однообразного труда и дикого быта, за пару месяцев они способны потерять не только женский, но вообще человеческий облик. Скалистые берега Охотского моря, обилие тюленей и нерп, живописные острова, привлекавшие некогда сюда мореплавателей, так контрастирующие с убогой обыденностью местного быта и его жестокими нравами, запомнились мне надолго. Само пребывание женщин на судне, да еще под хоть и гидрографическим, "вспомогательным", но все же военно-морским флагом, само по себе, с позиций военного начальства, было постоянным ЧП. За ними круглосуточно велось негласное наблюдение, жили они в отдельном отсеке (назывался он "змеюшник") и общаться с ними можно было только на людях. Согласно бдительным указаниям замполита, зайдя к женщине в каюту (или если она вошла к тебе в каюту), закрывать дверь ни в коем случае было нельзя -- не на ключ, конечно, упаси Боже, а просто плотно прикрывать. В противном случае замполит отсчитывал пять минут и записывал нарушителю "аморалку". Несмотря на эти "антисанитарные" условия, корабельные романы все-таки случались. На судах экспедиции шепотом рассказывали легенду про одну настырную пару, которую, заподозрив в "аморалке", усиленно опекал замполит, не давая им уединиться. Они его все же перехитрили -- достав у мотористов "мастер" (дежурный ключ, открывающий замок в любой корабельной каюте), дожидались, когда замполит отправится в кино, и устраивались в его каюте. Нельзя не признать, что присутствие женщин на кораблях, долгое время находящихся в плавании, представляет собой известную проблему. Мне за почти три десятилетия плавания на самых разных судах довелось быть свидетелем многочисленных драматических ситуаций, возникающих в длительных океанских рейсах, когда на сотню и более мужчин приходится всего несколько женщин, а "моральный кодекс строителей коммунизма" перестает срабатывать уже на третий день после выхода из родного порта. Помню, как сокрушаясь, матерился старый боцман на "Охотске", глядя на живописные курточки наших сотрудниц: "До чего флот довели, это же подумать только. Вот в старое-то время -- Императрица в Севастополе свой флот посетила и на флагманский корабль к Ушакову изволила лично ступить. Так потом боцман с целой командой все за ней мыли и чистили, поскольку хоть и Императрица, а всеж-таки баба. Так то царица была, а это что? Тьфу да и только"... Иначе реагировали на появление женщин вербованные работяги, в основном из бывших зеков, которых везли в Пенжу на какую-то стройку. Жили они на "Охотске" в огромном трюме в районе носовой палубы, куда вел большой люк, плохо различимый в темноте. Поскольку женщин разместили в носовых каютах, хитроумные умельцы из вербованных сняли крышку люка и закрыли его брезентом, рассчитывая, что в вечерних сумерках какая-нибудь красотка ступит на этот обманчивый брезент и провалится прямо к ним в трюм как в медвежью яму. Каково же было их разочарование, когда вместо женской добычи в один прекрасный вечер к ним провалился большой рыжий и толстый техник Лева Фишман! Что касается офицеров, и корабельных, и гидрографов, то появление стайки молодых женщин на судах означало для них просвет в унылой и безрадостной службе, сплошь заполненной "боевой и политической подготовкой". Начались яростные ухаживания, несколько сдерживаемые внешне необходимостью конспирации от всеведущих замполитов. Романы эти часто приводили к трагикомическим конфликтам. Так, на втором нашем судне "Румб" старпом--высокий и красивый капитан-лейтенант, оставивший во Владивостоке жену с двумя детьми, а на судне "официально" живший с судовой врачихой, вдруг увлекся одной из наших дам, хорошенькой и пухленькой чертежницей Ирочкой, обладательницей прекрасных наивных серых глаз и кукольных ресниц. Кипящая ревностью докторша однажды ночью, застав своего изменчивого старпома на месте преступления как раз в тот момент, когда он украдкой выводил Ирочку из своей каюты, кинулась на него и, явно использовав профессиональные хирургические навыки, так исполосовала ему лицо своими острыми наманикюренными ногтями, что старпом был уложен в лазарет и через несколько дней сдан в Магадане в больницу, откуда на судно уже не вернулся. Позднее, плавая на гражданских академических судах, где женщин было уже гораздо больше, да и условия были более вольные, я насмотрелся на множество авантюрных ситуаций, которые, как правило, кончались "бескровно". Так, один из самых талантливых наших и молодых капитанов, человек вполне интеллигентный и начитанный, прекрасный штурман, в каждом очередном рейсе заводил новую возлюбленную, как правило, из числа буфетчиц, Кончилось это тем, что жена его, живущая в Калининграде, которой доброжелатели все донесли, устроила скандал, да еще вполне по-советски -- с помощью парткома. Припертый к стенке партией, женой и предприимчивой любовницей, несчастный капитан, спасая свою загранвизу и должность, вынужден был развестись и жениться на буфетчице, которую, конечно, тут же уволили с судна. В результате, став официальной женой, она потеряла возможность плавать с ним вместе и осталась, как все жены, на берегу, а он через полгода завел себе новую буфетчицу. Обычно же, по неписанному закону, на академических судах на период рейсов, длящихся, в среднем, около четырех месяцев, романы возникали между экипажем -- с одной стороны и "наукой" -- с другой. Это в равной степени относилось к недолговечным любовным связям офицеров с дамами из науки и каютных номерных или буфетчиц с научными сотрудниками, то есть с "чужими". Романы эти, расцветая пышным цветом где-то к исходу первого месяца ("Имей в виду, -- поучал меня мой приятель -- второй штурман на "Дмитрии Менделееве", у нас женщин разбирают прямо на трапе"), заканчивались обычно в последнем порту захода, где надлежало тратить накопленную за рейс валюту, и приходила пора вспоминать о покупках, заказанных семьями, ожидающими на суше. Не все женщины, однако, мирились с этим -- некоторые довольно ощутимо мстили своим коварным избранникам, обещавшим по возвращении "жениться". Так, в семьдесят седьмом году на нашем судне "Академик Курчатов", вернувшемся из длинного океанского рейса, произошел конфликт между каютной номерной и вторым штурманом, добившимся ее благосклонности обещанием I жениться и, как выяснилось, оказавшимся женатым. Месть оскорбленной подруги была чисто женской. В Калининграде к штурману на судно приехала встречавшая его жена. Не успела она еще толком обнять долгожданного мужа и взглянуть на привезенные зарубежные подарки, как в дверь каюты постучали. "Извините, -- сказала вошедшая номерная, -- я забыла здесь свои вещи". С этими словами она достала из-под подушки у штурмана свою комбинацию и ушла... Женщины "из науки" в океанских рейсах, как правило, расцветали. С одной стороны, они оказывались свободны от каждодневного унылого быта, порабощающего их на суше -- необходимости кормить и ублажать мужей, лечить и воспитывать детей, таскать огромные авоськи с продуктами, стоять во всевозможных очередях. С другой -- будучи всегда в меньшинстве, они становились предметом поклонений и ухаживаний почти всего мужского состава экспедиций, причем ухаживания эти, как правило, мало зависели от степени женской красоты. Интересную эволюцию довелось мне наблюдать за много лет. Почти всегда скромные и робкие девицы, Впервые ступая на палубу судна, сильно страдали от качки. Но постепенно, обвыкнув в повой обстановке, приучаясь мало-помалу --пить вино или курить, а также теряя понемногу первоначальную неприступность, они, как правило, укачиваться переставали. Вместе с тем, по окончании рейса, вынужденные снова вернуться на берег в свои семьи и убогий советский быт, они были особенно несчастны, не понимая, почему вот только что они были в центре мужского внимания -- и вдруг все неожиданно кончилось Так, девочка, взятая прихотливым режиссером из своего родного девятого "А" в кино чуть ли не на главную роль, плачет горькими слезами, потому что картина уже отснята, и ей, уже привыкшей быть героиней, надо снова возвращаться в свою постылую прежнюю жизнь. Суровым испытанием для несчастных наших женщин, привыкших к клиническому отсутствию в отечественных магазинах хороших товаров, в первую очередь одежды, галантереи и парфюмерии, и впервые попавших за рубеж, становилась первая встреча с западными (или восточными) магазинами с их фантастическим для советского человека изобилием. В 1976 году в экспедиции на судне "Дмитрий Менделеев" впервые принимала участие молодая аспирантка Вера Бань, ранее почти никуда не выезжавшая из своего родного Геленджика и за границей, конечно, не бывавшая. Была она натурой довольно эмоциональной, легко переходящей от веселости к печали. У нас даже частушку про нее сочинили: "Если плачет Вера Бань, это значит -- дело -- дрянь". В этом рейсе мы зашли в Токио, и Вера впервые в жизни, в составе моей "тройки", попала в один из самых крупных в мире универсальных магазинов "Мицубиси" в самом центре Токио -- в Гинзе. Когда мы вошли в огромный зал первого этажа, откуда бесшумные эскалаторы подняли нас на второй, и перед Вериными глазами открылись галереи с сотнями ярко высвеченных разнообразных женских вещей --шуб, купальников, сверкающих всеми огнями радуги украшений, мерцающего нежными будуарными цветами белья, искрящихся от искусной подсветки флаконов с всевозможными духами --она вдруг замерла на месте с застывшей палице улыбкой и потеряла дар речи. Минут пять она простояла, не отвечая на мои оклики, а когда я тронул ее за плечо -- "пошли" -- она оказалась не в состоянии двинуться. С большим трудом мы усадили ее в ближнее кресло. Еще несколько минут она молча продолжала улыбаться. Потом молчание сменилось вдруг бурными слезами и рыданием -- у Веры случился нервный шок. Думаю, что большинству советских женщин понять Верино потрясение нетрудно... Что же касается "корабельных" женщин, -- каютных номерных, поваров, буфетчиц, то их контингент, как правило, формировался из сельских или провинциальных девчонок, соблазнившихся на "заграницу" и морскую экзотику. Большинство из них собиралось поплавать "пару годиков", а потом, накопив деньжат, вернуться домой, выйти замуж, найти себе какую-нибудь "земную" профессию. Да и работа на судне представлялась им поначалу несложной: действительно, чего там -- полы мыть да пыль вытирать два раза в день. Однако проходили год за годом, и втянувшись в свою неблагодарную и совсем не легкую работу, накупив на валютные гроши тряпок в заграничном порту и мечтая о новых, отвыкнув от сурового земного быта, на готовых корабельных харчах, спаиваемые и соблазняемые моряками, мало-помалу превращаясь из робких и застенчивых девушек в развращенных и циничных "морских волчиц", несчастные эти женщины уже не находили в себе сил вернуться назад на сушу. Тяжелая и грязная работа, многодневная качка, вино и мужчины, отсутствие реальных перспектив в завтрашнем дне преждевременно старили их, и они возвращались на сушу больными, разбитыми и одинокими. Ни на одном из судов мира, кроме советских, не встретишь женщин в штате команды. Помню, как удивлялись иностранцы, попавшие на наши суда, присутствию на них женщин. Одно время мы по наивности даже гордились этим явным доказательством их равноправия в стране "развитого социализма". Только после долгих лет плаваний я понял, что это "равноправие" ничуть не лучше того, которое дает им право на тяжелую не женскую работу по рытью канав или укладке железнодорожных шпал, работу, от которой отказываются мужчины. Справедливости ради, надо сказать, что и для наших мужчин первые загранрейсы иногда оборачиваются нелегким испытанием, хотя соблазны здесь другие. Вспоминаю, как в одном из недавних рейсов "Витязя", уже в конце восьмидесятых годов, во время захода в итальянский порт Реджи-ди-Кабария, один из старых наших сотрудников, бывший военный моряк, дослужившийся до командира подводной лодки, член партии и примерный семьянин, неожидано для себя впервые попал на сексфильм. Вернувшись на судно и слегка выпив, чтобы релаксировать нервную систему, он заявил: "Вот, всю жизнь прожил, и выходит -- зря. Так ничего и не видел". Другого рода случай произошел в 24 рейсе судна "Академик Курчатов" весной семьдесят седьмого года, когда уже по пути домой мы зашли на Канарские острова, в порт Лас-Пальмас. У меня в магнитном отряде был механик из Ленинграда, тихий и немногословный, на редкость работящий человек, во всех отношениях крайне положительный, но за рубеж попавший впервые. В предыдущих портах захода -- Понта-дель-Гада и Каракасе -- все с ним было в порядке. А вот в Лае-Пальмасе стряслась такая непредвиденная история. Как я уже упоминал, согласно строжайшей инструкции, советские моряки в зарубежном порту могут ходить только по трое; Не вчетвером и не вдвоем, а именно втроем. Мне неоднократно объясняли, что цифра три не случайна, а тщательно и всесторонне продумана. Если моряки пойдут вдвоем, то они могут, например, сговориться и совершить самые непредвиденные нарушения -- от посещения борделя до покупки запрещенных предметов. Втроем же договориться труднее. В свою очередь, если один из двоих решил сбежать, то другой в одиночку его удержать не смажет, а вот вдвоем, пожалуй, изловят. Опять же, если в группе трое, то старший успевает смотреть за двумя своими подопечными, а вот когда четверо, то за всеми враз и не уследишь. Не про нас ли писал великий российский классик: "Эх, тройка, птица-тройка, кто тебя выдумал? Знать, у бойкого народа могла ты только родиться, в той стране, что не любит шутить". Гоголь попал в точку. Выдумали "тройку" обкомы и политуправления, которые шутить, как известно, не любят. Утверждение старших групп в рейсах каждый раз представляло собой в известной степени священнодействие. Списки эти долго согласовывались с "уполномоченными товарищами", утверждались на партбюро и вывешивались на доске объявлений перед заходом в иностранный порт. Право формировать тройки долгое время было исключительной прерогативой первых помощников и представителей кружка "хочу все знать". В последние годы, правда, тройки формировались начальниками отрядов и служб, но утверждались и корректировались только "перпомом". При заходе в Лас-Пальмас герой моего рассказа Борис попал в "крепкую" тройку. В нее входили двое его коллег, уже много раз бывавших за рубежом. Двое из троих (в том числе и сам Борис) были партийные. Казалось, ничто не предвещает неприятностей. Тем не менее, возвращаясь вечером из увольнения со своей тройкой, я увидел такую картину. К борту нашего судна подъехала испанская полицейская машина, из которой двое полицейских в высоких фуражках вытащили окровавленное и, как мне поначалу показалось бездыханное тело Бориса. Следом, виновато озираясь, выскочили двое его спутников. "Тело" втащили по трапу на борт, и судно через час вышло из порта. Обстоятельства ЧП выяснились только на следующий день, когда "тело" ожило полностью и было посажено под домашний арест в собственной каюте. Специально созданная комиссия установила следующее... Сойдя с судна, "тройка" бодрым шагом вышла из ворот порта и тут ее внимание привлекла красочная витрина ботл-шопа -- винного магазина, располагавшегося как раз напротив выхода. Среди бутылок с разноцветными этикетками Борис, оказавшийся человеком пьющим, сразу распознал родные "национальные" бело-красные цвета "Столичной". Более всего поразила его цена -- "поллитра" "Столичной" стоила всего "рубль местных денег". Не поверив своим глазам, Борис, впервые в жизни попавший в зону беспошлинной торговли, вошел в магазин и желанную бутылку немедленно купил. Друзья стали искать "парадную", чтобы выпить "на троих". Искали долго -- парадных поблизости не обнаружили. Выпили поэтому в парке, прямо на скамейке, закусив захваченным с судна бутербродом. "Ребята, -- сказал повеселевший Борис, --а вдруг в другом магазине дороже будет? Давайте на всякий случай еще одну прихватим". Потерявший бдительность старший тройки, несмотря на изрядный опыт общения с зарубежными ботл-шопами, не возражал. Вторую бутылку тоже унесли недалеко. Правда закусывали уж купленными бананами. Погуляв пару часов на солнцепеке и полюбовавшись на красоты курортных отелей, где все оказалось несколько дороже, путешественники снова вернулись к облюбованному ими магазину и взяли третью бутылку. Чем они ее закусывали, компетентной комиссии выяснить не удалось. Установлено было только, что после этого Бориса развезло и он улегся на мостовую, решительно заявив, что дальше не пойдет. Здесь старший тройки, осознав, наконец, свою ответственность, начал всячески тормошить Бориса -- к сожалению, без всяких результатов. Вокруг начали собираться любопытные. Тогда старший, сам будучи несколько более возбужден, чем обычно, начал "слегка" пинать лежащего ногами и "нечаянно разбил ему нос". Потекла кровь, испачкавшая рубашку. Вот в этот момент и подъехала полицейская машина. Целую неделю Борис сидел в каюте. В следующем порту захода он был лишен увольнения. Мне, как начальнику отряда, где случилось ЧП, был объявлен выговор. "Что ж ты, скотина, наделал? -- совестил я его. -- Себя подвел, нас всех подвел. Неужели же совсем воли нет никакой?". "Саня, -- отвечал он мне, -- ну, эти-то дураки не понимают. Но ты-то ведь -- наш человек, должен меня понять -- всего руль -- бутылка!" И в глазах его светилось радостное детское изумление." Несколько слов о качке, которой часто пугают новичков. Проблема качки и привыкания к ней мне кажется сильно преувеличенной. Может быть, дело отчасти в том, что этому неприятному ощущению много внимания уделяли писатели, плававшие мало или попадавшие в море впервые. Более четверти века проплавав в морях и океанах, я понял, что "прикачиваются" со временем почти все, а если человек все-таки не может привыкнуть к качке -- значит, он болен, у него не в порядке вестибулярный аппарат. Это, кстати, совершенно не зависит от степени его героизма или других личных достоинств. Согласно легенде, например, знаменитый адмирал Нельсон всю жизнь страдал от качки, и возле него на капитанском мостике постоянно дежурил матрос с ведром. Знавал я и современных капитанов, не переносивших качку, но упорно продолжавших плавать. Многое, конечно, зависит здесь от нервов. Я уже вспоминал, как на нашем "Крузенштерне" укачивались почти все, пока не было объявлено, что судно терпит бедствие. Надев спасжилеты, все немедленно укачиваться перестали и начали снова охать только после того, как опасность миновала. Мне кажется, что пьющие люди от качки вообще страдать не должны, потому что это ощущение близко к тяжкому похмелью, а человек опытный знает, что от этого не умирают. Если же признаками качки, как гласит судовая шутка, являются повышенный аппетит и отвращение к работе, тогда укачиваются все. Бывают, правда, клинические исключения. Вспоминаю, как осенью семьдесят шестого года мы работали на судне "Дмитрий Менделеев" в районе Курильских островов. Был конец октября, и тайфуны шли один за другим, регулярно, как курьерские поезда, поэтому мы не столько работали, сколько прятались за острова от очередного урагана. Будучи заместителем начальника экспедиции, я отвечал, в частности, за работу судовой ЭВМ -- старенькой изношенной счетной машины "Минск-22". Поскольку старший инженер, обеспечивавший ее работу, был в отпуске, я договорился во Владивостоке с очень хорошим специалистом, и мы взяли его на один рейс. Электронщик он действительно был классный, и пока судно стояло у причала, машину наладил полностью. Однако в море он не плавал раньше никогда, и как только "Дмитрий Менделеев" вышел за остров Скрыплев, тут же слег от самой легкой качки. На нашу беду, не успели мы дойти до Охотского моря, как машина снова сломалась. А здесь, как назло, пошли один за другим тайфуны. Бедного "начальника машины", еле живого на руках приносили в машинный зал. Как умирающий полководец, он слабой рукой показывал в направлении какого-нибудь шкафа с электроникой, после чего со стоном отключался, и его уносили. Никакие средства не помогали. Когда я обратился за помощью к судовому врачу, он сказал мне: "Ты не о том думаешь. Ты лучше следи, чтобы он за борт не выкинулся". Страх перед качкой у этого несчастного человека был так велик, что ему при полном ее отсутствии достаточно было услышать по судовой трансляции объявление: "Ожидается резкое усиление ветра. Закрепить все оборудование по-штормовому" -- и у него тут же начиналась рвота. Что было делать? Вышедшая из строя ЭВМ грозила срывом всего рейса. И тут, в самый критический момент, ко мне пришел старый экспедиционник Саня Буровкин. "Михалыч, -- сказал он мне, -- его надо психологически вылечить. Значит так, выдай мне поллитра спирта -- и все. Берусь его полностью поставить на ноги". Немедленно получив мое согласие, он изложил свой нехитрый план. Дело в том, что как раз в этот вечер у одной из экспедиционных "секс-бомб" был день рождения. Замысел Буровкина состоял в том, чтобы, попеременно используя целительное действие "шила" и неотразимые чары именинницы, уже положившей раньше глаз на страдальца, отвлечь несчастного специалиста от его мучительных ощущений и вернуть в строй. Действительно, как свидетельствуют очевидцы, в тесной каюте, где состоялась шумная праздничная вечеринка, пациент немедленно пришел в себя -- пил, веселился как и все и даже целовался с именинницей. Вот тут бы его и брать! Но я наивно решил дождаться утра. Утром же он, снова зеленый, лежал влежку и помирал, а вторую бутылку спирта, затребованную Саней Буровкиным "для завершения активного лечения", я уже выдать наотрез отказался. Несмотря на неудачу эксперимента, я пришел к выводу, что воспоминания о немногочисленных жизненных радостях помогают страдающим от качки в самые казалось бы жестокие моменты. Окончательно я в этом убедился, когда все на том же "Дмитрии Менделееве", выполнявшем свой тридцать первый рейс, осенью 1983 года мы попали в жесточайший декабрьский шторм в Бискайском заливе -- самом неприятном для моряков месте восточней Атлантики. В составе нашей экспедиции был впервые отправившийся в море весьма известный профессор, один из крупнейших г специалистов по электромагнитным полям. Не успело наше судно выйти из Зунда в штормившее Северное море, как он прочно слеги перестал есть, а в Бискае, несколько суток прострадав, находился постоянно в полуобморочном состоянии, несмотря на какие-то уколы, сделанные ему судовым врачом. Когда волна немного стихла, я по указанию врача выволок полумертвого профессора на кормовую палубу, чтобы он глотнул хоть немного свежего воздуха, потому что находиться в спертом воздухе его каюты было не под силу даже здоровому человеку. Судно стояло "носом на волну", поэтому на кормовой палубе было относительно спокойно. С трудом притащив профессорское тело на корму, я осторожно положил его у кормовых кнехтов, подсунув под голову подстилку. Лицо страдальца было ярко-зеленого цвета, а веки закрытых глаз напоминали замороженную курицу. Корабль тем временем жил своей жизнью, и минут через пятнадцать мимо нас протопала босыми ногами по мокрой палубе здоровенная деваха, вынося из камбуза к кормовому срезу большое ведро с помоями, на радость орущих над кормой чаек. Подол ее юбки был подоткнут, обнажая сильные ноги и по-рубенсовски полные розовые икры. Тут я обратил внимание, что профессор, подняв одно голубое веко, следит за ней безразличным взглядом умирающего. "Саня, скажи, -- произнес он вдруг еле слышным слабым голосом, -- а тебе нравятся женщины с тяжелым низом?.." Легче всего справляются с пагубным действием качки люди с крепкой нервной системой. Мне вспоминается в связи с этим один из наших капитанов, в каюте которого от сильной штормовой качки были повалены кресла, по палубе ездили взад-вперед какие-то чашки, книги, опрокинутые стулья и другие предметы. Сам капитан спокойно сидел за столом и работал, не обращая ни малейшего внимания на беспорядок вокруг. На вопрос, не помочь ли ему навести порядок в каюте, он ответил: "Ни в коем случае -- каждая вещь должна найти свое место". Из историй, связанных с качкой, вспоминается еще одна. В сентябре 1977 года мы вместе с Виктором Берковским, Сергеем и ;Татьяной Никитиными и Александром Сухановым прилетали с выступлениями на Сахалин и Курильские острова. Из кунаширского Южно-Курильска на остров Шикатан мы должны были плыть пассажирским катером, следовавшим что-то около пяти часов через Второй Курильский пролив. Помимо пассажиров, катер вез [почту и какие-то грузы. Примерно на втором часу следования отплоской регулярной волны катер стало сильно качать, а еще через час большая часть пассажиров укачалась полностью. Более всех страдали женщины и дети. Из нашей компании не укачался один Берковский, хотя и ему явно было не по себе. Мы с ним вышли из кубрика подышать и встали к фальшборту, рядом с рулевой рубкой, в открытом окне которой маячила неподвижная и хмурая физиономия рулевого. "Эй, на руле, -- крикнул крепящийся Берковский хриплым голосом старого морского волка, -- сколько баллов шторм?" Рулевой презрительно скосил глаза в нашу сторону, потом сплюнул через голову Берковского за борт и скучающе ответил: "Какой шторм? Зыбь". Что касается личных воспоминаний о качке, то меня всерьез укачивало дважды -- первый раз во время первого полета на АН-2 в 1957 году под Игаркой и второй раз -- в 1967 году на Черном море, на маленьком гидрографическом судне "Компас", трое суток штормовавшем где-то неподалеку от Босфора. Этому, правда, немало способствовало то, что в стекло наглухо задраенного иллюминатора в нашем кубрике все время ударяла туша дохлого дельфина. Кстати, самые неприятные шторма из всех, которые мне довелось видеть, чаще всего приходились как раз на Черное море. Крутая и короткая морская волна и опасная близость берегов создавали здесь порой критические ситуации, похуже океанских. Так, в 1967 году мне пришлось участвовать в проведении практики по морской геофизике в Черном море на небольшом судне "Московский Университет". Судно это, построенное в Германии по проекту военного тральщика, имело довольно оригинальную историю. Построено оно было в начале тридцатых годов как правительственная яхта персонально для тогдашнего правителя Латвии Ульманиса. Когда немцы захватили Латвию, на яхту положил глаз "наци номер два" Герман Геринг. После войны же, захваченная в качестве трофея, она была доставлена на Черное море и стала личной яхтой "величайшего гения всех времен и народов". Назвали ее "Рион". Большим достоинством этого судна была необычно высокая скорость хода, дававшая возможность владельцам быстро выбраться из любой неожиданной ситуации. Сам Сталин, впрочем, на яхте побывал всего один или два раза. Рассказывают, что когда великий вождь прибыл на борт, он высказал желание выйти в море, и капитан не посмел возразить ему, хотя получил накануне штормовое предупреждение. Как только "Рион" покинул Ялту, он тут же попал в нешуточную качку. Укачались все -- и охрана, и соратники. Не укачался только Сталин. Он сидел у себя в каюте с непроницаемым лицом и курил трубку. Когда судно пришвартовалось обратно к ялтинскому причалу, он вьлвал к себе вывернутого наизнанку пожелтевшего Берию и сказал негромко: "Надо бы присмотреться к этому капитану". И капитана не стало... Что касается нас, то мы, стоя в Севастополе, тоже получили штормовое предупреждение. Оно было тем более существенно для бывшей яхты Сталина, что судно это было не килевым, а плоскодонным, и, согласно правилам Морского Регистра, могло плавать только при волнении не свыше пяти баллов. 6 этом недолгом черноморском плавании я уговорил принять участие моего давнего одноклассника и однокашника по Горному институту Саню Маляв-8 кипа, который в то время занимался аэромагнитной съемкой в Арктике и немало времени налетал на разных самолетах в суровых условиях Ледовитого океана. "Поехали со мной -- отдохнешь, -- агитировал я его. -- Это тебе не безрадостное Заполярье. Синее море, белый пароход -- как у Бендера. Сухое вино, Ялта, Севастополь, девочки". Уговаривать его долго не пришлось, тем более, что в море он, как оказалось, до этого не ходил никогда. Руководитель практики улетел из Севастополя в Москву на Международный геологический конгресс. Ос