таваясь за старшего, я немедленно потребовал от капитана выхода в море для проведения гидромагнитной съемки в Евпаторийском заливе, неподалеку от мыса Тарханкут, мотивируя свое предложение тем, что сводки обычно врут. Он неожиданно согласился, хотя капитаном был опытным, хорошо изучившим капризы черноморских "бора". Не успели мы дойти до Каркинитского залива, как налетел сильнейший шквал, разогнавший волну до девяти баллов. Мы немедленно встали "носом на волну" и стояли так целую ночь, пока на следующий день не уткнулись в спасительный порт -- Одессу. Всю ночь старенькое судно раскачивалось и скрипело под яростными ударами осатаневших волн. В ходовой рубке вылетели стекла, трюм начало заливать. Часа в два ночи, выбравшись из каюты в твиндеке (кстати, бывшей каюты Берия, с интерьером из . красного дерева и зеркалами), где мы помещались вдвоем с Саней ' Малявкиным, я с трудом добрался до капитанского мостика. Там бессменно стоял хмурый и расстроенный капитан, тревожно прислушиваясь к скрипу переборок, глухому стуку ненадежной, за давностью лет и отсутствием ухода, судовой машины и неожиданному визгливому взревыванию вдруг выброшенного из воды единственного винта. "Ну, ты меня и втравил, -- сказал он мне, устало выматерившись, -- я сам такой шторм второй раз в жизни вижу". От этого заявления мне стало не по себе, однако поворачивать назад и подставлять лаг волне мы уже не могли. Самое забавное, что еще в хорошую погоду мы успели вытравить за корму гондолу для магнитных измерений на кабеле длиной около 200 метров, и выбрать его теперь не было никакой возможности. Оставалось полагаться на судьбу и надеяться, что кабель не оборвется и не намотается на винт. Проведя около двух часов на мостике вместе с капитаном в этих невеселых раздумьях, я, цепляясь, как обезьяна, за поручни, отправился в нелегкий обратный путь. Когда я достиг нашей каюты, по палубе которой уже гуляла вода, то застал там бодрствующего Малявкина, который сидел на своей койке, поджав босые ноги, своей позой и отчаянным выражением лица напоминая княжну Тараканову на знаменитой картине Сурикова, и нервно курил. "Синее море--сухое вино... девочки... -- яростно зашипел он, увидев меня.-- Куда ты меня привез? Я летчик, я могу бояться две минуты, ну, пять, от силы -- десять. А целую ночь -- это уже бардак!" Саша Малявкин не утонул в море и не погиб при авиакатастрофе, хотя провел в небе немногим меньше времени, чем на земле. Вернувшись из Антарктической экспедиции, где впервые выполнил аэромагнитную съемку Антарктиды, он сгорел за несколько месяцев от неожиданного рака легких, не дожив до пятидесяти лет. Вспоминая о сильной качке, не могу снова не вернуться мыслями в штормовое Охотское море, в октябре 1966 года, где после "Охотска" и "Румба" я попал на маленькое гидрографическое суденышко ГС-42, под которое был приспособлен обычный рыболовный траулер-"логгер". Жили мы втроем в носовом кубрике. Для того, чтобы добраться до кормы, где располагались ходовая рубка, камбуз и все другие помещения, надо было пройти по открытой палубе. Поэтому, когда, выйдя из залива Шелихова, мы неожиданно попали в жестокий шторм, то четверо суток, не имея возможности выйти на палубу, по которой свободно раскатывали свинцовые волны и наглухо задраив кап носового кубрика, сидели безвылазно, ломая на четыре части ржавые плесневелые сухари. Состояние судна было довольно тревожным -- нас грозило снести к скалистым берегам залива, а старый двигатель дышал на ладан. Не укачивался решительно никто -- только есть все время хотелось. Такое же пренебрежение к сильнейшей качке, и в том же самом осеннем штормовом Охотском море, испытали я и мои спутники шесть лет спустя, в 1972 году, когда пересекали его на тонкостенном суденышке типа "река-море", перегоняемом из Архангельска в Николаевск-на-Амуре. Суда эти не рассчитаны на морские шторма, поэтому мы рассчитывали пересечь открытую часть Охотского моря и спрятаться за Сахалин по хорошей погоде. Нам, однако, не повезло, и на самой середине моря нас прихватил серьезный шторм. Да вдобавок еще на втором таком же суденышке отказал двигатель, и нам пришлось брать его на буксир. Бегая по обледеневшей палубе, обдирая в кровь об ржавые швартовые концы замерзшие руки в рваных брезентовых рукавицах, никто из участников этой эпопеи, даже новички, совершенно не замечали качки и были озабочены, так же как и капитан, только критическим углом крена. Привычка же к качке и постоянное ожидание ее проявляются еще долгое время после возвращения на берег, когда стараешься бессознательно не ставить чашку на край стола в своем никуда не плывущем доме... Главным портом захода в этом охотоморском рейсе был Магадан, печально известная "столица колымского края", еще носивший следы гулаговской империи, еще полный пугливых и несловоохотливых старожилов. На самом входе в бухту Нагаево нам встретился маленький островок, название которого меня поразило -- остров Недоразумения. Не последняя ли надежда невинно приговоренных, что все выяснится и их оправдают, дала горестное название этому острову? Своеобразным памятником тем временам осталось каменное здание школы No 1, где учился сын ссыльной Василий Аксенов и на крыше которой возвышаются над городом фигуры красноармейцев и рабочих -- "четыре непьющих человека в Магадане". Впрочем, за четыре дня нашего пребывания в этом городе с трагической и темной историей местная общественность была взбудоражена трагикомическим событием. В местной газете "Магаданская правда" -- органе обкома и горкома, была помещена большая передовая статья, посвященная визиту тогдашнего Председателя Президиума Верховного Совета А. И. Микояна в дружественную Индию. Об этом возвещал набранный крупным шрифтом на первой полосе заголовок: "Пребывание А. И. Микояна в Дели". Беда, однако, состояла в том, что из-за досадной опечатки в слове "пребывание" вместо буквы "р" пропечаталась буква "о". Главного редактора немедленно сняли с должности и исключили из партии. От более жестких репрессий его спасло по-видимому то, что дальше Магадана все равно ехать некуда. Гордостью Магадана в те поры было знаменитое магаданское пиво, к созданию которого приложил руку сам мудрый вождь мирового пролетариата. Дело в том, что в Магадан в первые же годы войны были высланы из Поволжья несколько семейств потомственных немецких пивоваров. А местная вода оказалась на удивление чистой и вкусной, что также немаловажно для настоящего пива. Пиво это пользовалось настолько большой популярностью, что, как говорили, вывозилось на экспорт. Другой гордостью этого города был легендарный певец и автор песен эпохи тридцатых годов Вадим Козин, сосланный сюда Сталиным и осевший здесь насовсем. Уже в последние годы, в пору перестройки, вышли, наконец, его пластинки со знаменитыми в моем детстве песнями, возвращающими нас во времена странного сочетания всеобщего произвола и страха и подлинно сентиментальных чувств и эмоций, как бы независимых от жестокой среды обитания. Не эта ли независимость, полностью противостоящая всевозможным "маршам энтузиастов" и другим бодреньким и весьма талантливо написанным Дунаевским и другими песням, под которые надлежало маршировать, строить и любить (вспомним хотя бы "Сердце, как хорошо на свете жить!"), справедливо, хотя, возможно, и подсознательно воспринималась властями как неявная психологическая оппозиция, подлежавшая уничтожению?" В октябре шестьдесят шестого года, вернувшись из Магадана в Ленинград, я попал в состав группы "творческой молодежи Ленинграда", направленной от ленинградского обкома ВЛКСМ на три недели в Польшу -- Варшаву, Лодзь, Краков и Вроцлав. В группу нашу входило человек пятнадцать, в том числе несколько актеров ленинградских театров, молодые литераторы, весьма популярный и еще молодой в те годы эстрадный композитор Александр Колкер со своей женой, тоже известной эстрадной певицей Марией Пахоменко, и мой близкий в то время приятель -- режиссер ленинградского театра имени Ленинского комсомола Анатолий Силин. Для меня это было первым открытием Польши, которую в ту пору знал только по знаменитым фильмам Вайды, Мунка и Кавалеровича и стихам польских поэтов в переводах Слуцкого. Нам повезло с поездкой -- в Варшаве мы попали в "Повшехный театр" Адама Ханушкевича и другие современные и поэтому непривычные для нас театры. Во Вроцлаве познакомились и успели выпить вина со Збигневым Цибульским, буквально за неделю до его безвременной и трагической гибели, в Лодзи -- посмотреть на киностудии более десятка недоступных для нас в Союзе фильмов, в том числе "Восемь с половиной" Феллини, "Дрожь" и "Птицы" Хичкока и многие другие, в Кракове -- познакомиться с сокровищами Вавельского королевского замка. Польша не разочаровала моих "книжных" ожиданий -- она оказалась именно такой, какой ее можно было себе представить -- "самой маленькой из великих наций" -- нищей, гордой до чванливости и непорабощенной страной. Я познакомился в Варшаве с прекрасным поэтом Витеславом Дабровским и его женой Иреной Левандовской, которые показали мне Варшаву. У Витеслава на левой руке не хватало двух пальцев, потерянных во время Варшавского восстания в сорок четвертом году, когда ему было четырнадцать лет. Он пробирался по узким люкам из канализационных труб наверх там, где взрослый пролезть не мог, и кидал гранаты в немецкие танки. "Мы вас, советских, ненавидим, -- говорил он мне, -- но немцев мы ненавидим еще больше. Такова уж печальная участь нашей малой страны, зажатой между двумя этими хищными гигантами". Помню, тогда он перевел на польский понравившуюся ему песню "Испанская граница". В начале восьмидесятых, уже в пору "Солидарности", он неожиданно погиб при очень странных обстоятельствах. Именно Витек показал мне страшную тюрьму Павиак, где немцы уничтожали польских патриотов, памятник Мордухаю Апилевичу на месте безнадежного и героического восстания в Варшавском гетто, поднятого не из надежды спастись, а только для того, чтобы подороже продать свою жизнь, умереть с оружием в руках. С горечью рассказывал Витек о том, что прежде чем вступить в бой с немцами, еврейские повстанцы должны были перебить внутреннюю охрану юденрата, состоящую тоже из евреев, продавшихся немцам только за то, что их убьют в последнюю очередь. О том, как подпольная польская организация "Армия крайова", готовившая свое восстание против немцев, отказала "жидам" в помощи оружием; как, когда полыхало с четырех сторон подожженное немцами гетто, поляки с усмешкой говорили: "Клопы горят". Усмехаться варшавянам было недолго. Через несколько месяцев генерал Комаровский-Бур поднял свое восстание против немцев, надеясь на помощь советских войск, уже стоявших на правом берегу Вислы в ожидании приказа Сталина штурмовать. Приказа, однако, не последовало. Великий полководец дал немцам подавить варшавское восстание, как его участники дали тем же немцам уничтожить восставших евреев, и только после того Варшава была взята советскими войсками. Поляки, живя в нужде и недостатке, первым делом восстановили древнюю часть разрушенной Варшавы -- Старо Място, а социалистическое правительство установило памятник сражающейся Варшаве -- летящая полуповерженная женщина, отбивающаяся мечом. "У нас в каждом монументе свой смысл, -- говорил мне Витек. -- Если стоит -- значит, король или полководец, вот как Сигиз-мунд в Старом Мясте. Если сидит -- значит, мудрец или ученый, -- видел памятник Копернику? Ну, а если лежит, -- махнул он рукой в сторону монумента Варшавы, -- значит, блядь". И все-таки самое тяжелое и незабываемое впечатление на меня произвели лагеря уничтожения -- Треблинка и Освенцим. Не берусь описывать увиденное, тем более, что в Освенцим мы попали в День поминовения, когда повсюду горели номинальные свечи, -- у входов в бараки, у ворот газовых камер, у каждой железной тележки, на которых вывозили когда-то трупы в крематорий. А эти горы детских туфелек или кисточек для бритья, или женских волос, предназначенных для набивания тюфяков! "Арбайт махт фрай", -- прочел я на железных воротах лагеря и невольно вспомнил о наших лагерях, на воротах которых красовались сталинские слова, что труд в нашей стране "дело чести, дело славы, дело доблести и геройства". Там, в Польше, я написал песни про Освенцим и Треблинку. В Треблинке, где немцы убили и сожгли в печах более 800000 евреев, я узнал, что уже в конце войны, когда в Треблинке вспыхнуло восстание, и евреи, перебив охрану, разбежались, большая часть их была выдана немцам поляками, у которых они пытались найти убежище. Уходя, немцы все взорвали -- печи, бараки, газовые камеры. И эти обломки вместе с сотнями местных валунов были поставлены "на попа" на склоне горы, образовав коллективный памятник почти миллиону замученных людей, тщетно предостерегая потомков. Это не помешало правительству Гомулки через пару лет насильно выдворить из страны всех евреев. Неслучайно пришедший ему на смену Эдвард Герек заявил как-то на заседании политбюро ПОРП: "Мы напрасно выдворили из страны евреев. Теперь, в трудное время, не с кем посоветоваться и не на кого свалить вину". Уже в конце ноября, после возвращения из Польши, я попал в "не сезон" на две недели в Репино, в дом творчества композиторов. Мне нужно было закончить работу над рукописью первой книжки стихов "Атланты", принятой к печати ленинградским отделением издательства "Советский писатель". Помню, как поразила меня поначалу "роскошь" просторных композиторских апартаментов -- каждый занимал отдельный коттедж из трех комнат, с роялем в центральной. "А почему кровати сдвоенные?" -- наивно спросил я у сестры-хозяйки, отпиравшей мой домик. "Это на случай, если к вам захочет приехать жена или соавтор", -- ответила она. Действительно, в столовой увидел объявление: "Желающие поставить на питание своих жен (или соавторов) должны внести заранее деньги из расчета пять рублей за сутки". Пожилая официантка жаловалась: "Наши композиторы музыки не любят. Они, как в столовую войдут, так сразу музыку по радио выключают. Да и как им ее любить, когда они ее сами пишут?" Соседний со мною домик занимал тогдашний заведующий литературной частью Ленинградского Театра музкомедии Адольф Иосифович Минкин, симпатичный седой и грузный человек. Он страдал стенокардией и поэтому имел привычку заедать коньяк валидолом. Однажды ночью его прихватило всерьез, и я вызвал "скорую". Врач "скорой помощи", старая еврейка явно пенсионного возраста, сделала ему какие-то уколы и, вернув к жизни, села заполнять карточку. "Фамилия", -- строго спросила она. "Минкин", -- ответил мой сосед слабым голосом. "Имя-отчество?" "Адольф Иосифович". Докторша отложила ручку и долго удивленно рассматривала больного, которого только что обследовала. "Молодой человек, -- сказала она наконец. -- Вам что, мало чего-нибудь одного?!!" Первая книжка моих стихов "Атланты" вышла весной 1967 года, в издательстве "Советский писатель". Вошли туда стихи, написанные в основном в экспедициях, и песни, значительная часть которых уже была к тому времени известна. Мне пришлось изрядно повоевать с редактором Александром Рубашкиным, показавшимся мне тогда придирчивым и недоброжелательным. Только через несколько лет, перечитав опубликованные в книжке стихи, я понял, что он был снисходительным и крайне доброжелательным ко мне, поскольку стихи-то по большей части были слабенькие. Оформил книжку молодой талантливый художник Лев Авидон. Цензура несколько порезвилась над стихами, так что все слова типа "водка", "бог" и тому подобные из книжки были изъяты. Будучи в те поры человеком тщеславным и, пожалуй, маломысленным, я сильно радовался выходу первой "книги стихов". Лишь значительно позднее понял, что радоваться было особенно нечему, поскольку опубликовав посредственные стихи, я на много лет сильно подпортил себе литературную репутацию. В конце 1967 года я закончил кандидатскую диссертацию на тему "Магниторазведка и электроразведка при изучении морского дна", а поскольку в моем родном НИИ геологии Арктики Ученого Совета по защите тогда еще не было, то диссертация моя весной 1968 года была принята к защите на кафедре геофизических методов исследования земной коры геологического факультета МГУ, которой тогда руководил один из создателей отечественной разведочной геофизики Всеволод Владимирович Федынский. Кафедра эта была в то время ведущей в области геофизических методов, так что я сильно побаивался ее маститых сотрудников. Надо сказать, что дурную службу здесь сослужила моя песенная "популярность". Так, один из тогдашних профессоров кафедры Роман Филиппович Володарский, поинтересовавшись, зачем я появился на кафедре, сказал: "Это который песенки пишет? И вы что думаете, у него может быть хорошая работа? Наверняка барахло какое-нибудь". Оппонировать диссертацию согласился известный электроразведчик профессор Огильви, представитель старинного ирландского рода, заброшенный в нашу страну прихотливой судьбой. Согласно легенде, какой-то отдаленный предок профессора, еще в семнадцатом веке бывший известным военачальником, совершил тяжкое злодеяние, за что был изгнан из Ирландии, а род его обречен на скитания по чужбине. С той поры уже триста лет потомки злосчастного фельдмаршала живут во всех странах мира, в том числе и у нас, но в Ирландии -- нет никого. Александр Александрович Огильви, автор фундаментальной книги "Разведочная геофизика", внимательно прочитал мою диссертацию, и она ему понравилась. "Ваша диссертация весьма экзотична, -- заявил он мне, -- я берусь ее оппонировать". В тот же день на кафедре его молодые сотрудницы рассказали ему, что Городницкий -- "еще пишет песни и стихи". Он расстроился и сказал: "Не может быть, ведь я читал его работу -- видно, что человек серьезный!" Вторым оппонентом взялся быть Евгений Дмитриевич Корякин, бывший фронтовик, специалист по гравиметрии, с которым мы были в близком приятельстве. Я даже пару раз останавливался в его доме в бытность в Москве. Помню, меня сильно полюбила его маленькая дочка Машка. Весь вечер она просидела у меня на коленях и нарисовала рисунок, для которого даже придумала стихи: "Травка растет -- распускается, зеленеет роща сейчас. Мой любимый дядя Саша идет на работу в этот час". Когда дело подошло к ночлегу, она спросила: "Мама, а где будет спать дядя Саша?" "В твоей комнате, на раскладушке". "А я?" "А ты вместе с нами в другой комнате". "Нет, -- сказала Маша, -- я хочу спать с дядей Сашей". "Что ты, Машенька, -- сказала мама, -- разве можно спать с посторонним мужчиной?" И четырехлетняя Машка уверенно заявила: "Если любишь, то можно!" Диссертация моя была по тем временам закрытой и даже поначалу должна была защищаться в Ленинграде, в Военно-морской академии, но там очередь была большая, поэтому народу на заседании Ученого Совета, кроме его "допущенных" членов, было мало. Тем не менее я заметил довольно большую группу студентов "закрытой" радиоактивной специальности, никакого отношения к теме диссертации не имевших. По окончании защиты я спросил их, почему они пришли, и староста группы, очень красивая девушка, смутившись, ответила: "Александр Михайлович, мы надеялись, что в конце вы все-таки что-нибудь споете". На кафедральном совете одновременно со мной защищал диссертацию аспирант кафедры из Судана, с обидной для араба фамилией Муххамед Аид. Тогда еще не было строгих запретов ВАКа на банкеты, и мы с ним вместе организовали многолюдный банкет, поскольку ему, как иностранцу, была выделена для банкета профессорско-преподавательская столовая в МГУ. Поздравлять его явилось все арабское университетское землячество, так что набралось в общей сложности более ста человек. Мне запомнился тост, с которым выступил глава арабского землячества -- красивый черноволосый египтянин, неважно говоривший по-русски, и, может быть, вследствие этого провозгласивший тост за Советский Союз, "который указывает всем арабским народам прямую дорогу от феодализма к империализму". Будущие годы, особенно недавняя агрессия Ирака и связанный с ней кризис в Персидском заливе, показали, что тост его был пророческим. Защита диссертации первоначально планировалась на февраль 1968 года, но как раз перед этим моя песня "Атланты" заняла первое место на Всесоюзном конкурсе и мне неожиданно предложили принять участие в поездке во Францию на Зимние Олимпийские игры 1968 года в Гренобле. Я решил, что если Париж стоил мессы, то уж диссертации и подавно, и, не задумываясь, отложил защиту на май. Во Франции мы пробыли три недели: четыре дня в Париже, а остальное время -- в Гренобле. "По должности" (я входил в состав так называемой "творческой группы" при Олимпийской сборной, вместе с артистами и поэтами) мы должны были время от времени выступать перед нашими спортсменами в Олимпийской деревне и перед "французской общественностью". Поскольку сам я на гитаре играть тогда не умел (и сейчас не умею), в качестве специального аккомпаниатора был оформлен актер театра комедии Валерий Никитенко. Уже в поезде Ленинград--Москва выяснилось, что на гитаре он тоже играть совершенно не умеет. После признания Валерий слезно просил его "не выдавать", поскольку очень хочется в Париж. В результате на концертах во Франции мне подыгрывали гитаристы из грузинского ансамбля "Орэро", и надо сказать, что такого роскошного аккомпанемента своим скромным песням за все последующие годы я не помню. В Париже один из руководителей нашей группы, высокопоставленный комсомольский чиновник, во время экскурсии в Лувр возмущался: "Что за музей? Поставили у самого входа какую-то каменную бабу -- без головы и с крыльями. А пива нет нигде!" На следующий день, под вечер, успев с утра презрительно отозваться о "бездарных буржуазных портретистах, малюющих косые рыла" (имелся в виду Модильяни), он неожиданно ворвался к нам в номер в состоянии радостного возбуждения, усиленного привезенной с собой "Столичной" и заявил: "Париж -- город враждебной идеологии и необходима постоянная бдительность. Поэтому кто стриптиз еще не видел -- разбились на боевые тройки -- и на Пляс-Пигаль!" Париж поразил меня своим точным сходством с нашими школьно-книжными представлениями о нем -- от Нотр-Дам до Эйфелевой башни. Знакомство с ним напоминало путешествие в книжное Зазеркалье нашего детства -- от Гюго и Мериме до "запретных" Золя и Мопассана. Более других запомнились мне Нотр-Дам и музей импрессионистов в Тюильрийском парке. До сих пор помню тесное купе второго класса поезда Париж-Лион, которым мы ехали до Гренобля. В купе этом, размером как у нас, помещалось не четыре, а шесть человек, и было невероятно душно. Мы встали в коридоре у окна и решили, что подождем, пока кончится Париж, и ляжем спать. Однако мы простояли больше часа, а за окном по-прежиему мелькали дороги и дома, -- так мы и не дождались леса или поля. Посреди ночи мы проснулись от резкой и неожиданной остановки, тем более странной, что экспресс Париж-Лион мчался со скоростью более ста километров в час. Оказалось, что один из наших одуревших от духоты соотечественников, выйдя в коридор из соседнего купе, решил открыть окно, чтобы подышать, и потянул за ближайшую к окну скобу, под которой что-то было написано на непонятном для него французском языке. Оказалось, он потянул за ручку стоп-крана. На следующее утро наши активисты ходили с шапкой по вагонам и собирали со всех по пять франков ему на штраф. В Гренобле нас расселили по одному в семьи членов общества франко-советской дружбы, чьи дети изучали в колледжах русский язык, и вручили билеты па все матчи и соревнования. Раз в день мы собирались в центральном клубе. Не обошлось и без страшных моментов, из которых самым пугающим был тот, когда на заключительном концерте, после завершения Олимпийских игр в Гренобле, мне пришлось петь через два номера после Шарля Азнавура. После концерта по случаю окончания Белой олимпиады состоялся большой банкет. Было объявлено, что горячие блюда будут типично французские. Поэтому мы несколько удивились, когда нам подали цыплят табака. Только когда мы их основательно отведали, выяснилось, что это никакие не табака, а жареные лягушки. Советские дамы начали падать в обморок, но мужчины оказались на высоте--они попросили еще "смирновской" водки и дружно навалились на лягушек. За десертом сидевший рядом со мной итальянец Фаусто, учившийся в МГУ и понимавший по-русски, обратился ко мне с громким вопросом: "Санья, ну как вам понравился французский женщина?" Сидевший с другой стороны от меня "гебешник", официально именовавшийся директором школы, отставил рюмку и оглянулся на меня. "Не знаю", -- запинаясь произнес я. "Почему "не знаю"?" -- не отставал Фаусто. "Почему, почему, -- постарался я отвязаться от назойливого собеседника, -- языка не знаю". Он долго думал над моим ответом, явно не понимая его и морща лоб, потом радостно улыбнулся и закричал: "Зачьем языком? Руками!" Нам сильно повезло на обратном пути через Париж. Занепогодило в Москве, и фирма "Эр-Франс", извинившись за задержку рейса, взяла на себя заботу об авиапассажирах. Нас немедленно поселили в одной из наиболее дорогих гостиниц Парижа "Лютеция" на бульваре Рашпай -- выдали по 500 франков на личные расходы да еще накормили ужином. Насмерть запуганные советские граждане, тщательно проинструктированные на "случай провокации" и слегка ошалевшие от неожиданных милостей, приученные к тому, что родной Аэрофлот обращается с пассажирами как с военнопленными, мы наотрез отказались от роскошных одноместных номеров, и нас поместили в еще более комфортабельные двухместные. Отужинав за счет фирмы, с бургундским вином, и полночи прогуляв по Большим Бульварам, мы вернулись в наш непривычно богатый номер с мебелью в стиле рококо. И здесь моему соседу, уже успевшему перемигнуться с миловидной журналисткой из нашей группы, пришла в голову безумная мысль. Журналистка эта со своей подругой переводчицей жили в таком же номере, па этаж выше. Сосед мой пытался позвонить к ним по телефону, но телефонистка по-русски не понимала, а ни по-немецки, ни по-английски, ни, тем более, по-французски сосед мой объясниться не мог. Тогда он подступился ко мне и потребовал, чтобы я по-английски пообщался с телефонисткой и узнал номер телефона наших дам. План его был прост до гениальности; его подруга должна была прийти к нам, а я -- на ее место, в их номер. Все мои попытки отговорить не действовали на его сознание, возбужденное парами бургундского и видом роскошной -- минимум четырехспальной -- постели с альковным балдахином. "Валера, -- уговаривал я его, справедливо опасаясь "немедленных провокаций", -- ну потерпи до завтра, до Москвы, какая тебе разница?" "О чем ты говоришь? -- закричал он. -- На французской земле и наши бабы слаще!" Пришлось налить ему еще стакан вина, после чего он, наконец, впал в сонное состояние. На следующий день, к некоторой нашей досаде, погода наладилась и самолет благополучно вылетел из Бурже в Москву... Шестьдесят восьмой год запомнился мне еще одним весьма знаменательным событием. За несколько дней до отъезда во Францию, в конце января, в ленинградском Доме писателей состоялся литературный вечер, посвященный незадолго перед этим вышедшему из печати очередному литературному альманаху "Молодой Ленинград". На этом вечере выступали молодые поэты, чьи стихи были напечатаны в альманахе, в числе прочих были Татьяна Галушко, Иосиф Бродский и я. Оказалось, пока я разгуливал по Греноблю, орал "шайбу, шайбу" нашим славным хоккеистам, проигрывавшим чехам, и любовался утренним Парижем с монмартрского холма, в моем родном Питере разыгрался грандиозный скандал, связанный с упомянутым вечером. Группа воинствующих черносотенцев, объединившаяся в литобъединение "Родина" при Ленинградском обкоме ВЛКСМ, во главе с председателем этого "патриотического объединения" неким Утехиным, присутствовавшая на вечере, написала довольно обширный донос в три весьма солидные организации сразу: в Ленинградское отделение Союза писателей СССР, ленинградский обком партии и КГБ. В доносе выражалось "законное возмущение" услышанными на вечере идейно-чуждыми стихами и "попустительством руководства ленинградской писательской организации антисоветской и сионистской пропаганде", которую пытались вести выступавшие. Основной огонь был сосредоточен, прежде всего, на бывшем осужденном тунеядце и будущем нобелевском лауреате, а также на Татьяне Галушко и на мне. "Не имея с собой магнитофона, -- писали авторы доноса, -- мы не могли точно записать строчки антисоветских стихов и поэтому вынуждены писать по памяти". Я сейчас, так же, как и они, вынужден цитировать этот замечательный документ по памяти. Полностью он опубликован в рассказе "Вечер в писательском доме" русского писателя Сергея Довлатова, безвременно скончавшегося в конце августа 1990 года в эмиграции, в Нью-Йорке. Донос этот имел настолько откровенно антисемитский характер, что по тем временам, когда официальный антисемитизм у нас стыдливо отрицался, выглядел довольно ярко. Браня последними словами "антисоветчика" Бродского, Утехин и компания инкриминировали ему "тайный смысл" прочитанного на вечере стихотворения "Греческая церковь", где оплакивалась разрушенная в Ленинграде греческая церковь. "Не о греках стенает Бродский, а о евреях", -- утверждали авторы доноса. "Поэтесса Татьяна Галушко, -- писали они дальше, -- на самом деле не Галушко, а Санасарян, посвятила свои стихи армянскому царю Тиграну Второму. С какой стати она вдруг посвятила стихи этому древнему и никому не нужному сегодня царю? А не потому ли, что он, как известно, приютил в Армении двести тысяч евреев?" В мой адрес было написано примерно следующее: "Давно мы начали примечать нездоровую активность на ленинградских подмостках так называемого барда Александра Городницкого. На его выступлениях всегда отмечается присутствие в зале большого числа лиц еврейской национальности, которые встречают все выступления Городницкого суетливыми аплодисментами... В своих стихах и песнях Городницкий пытается представить историю Великого Русского Народа как непрерывную цепь кровавых злодеяний и несправедливостей. В исполненной им на вечере песне выводится образ некоего тупоголового маршала, посылающего на смерть послушных баранов. А где же великие имена Александра Невского, Суворова и Кутузова, полководцев Великой Отечественной войны? В своих клеветнических стихах он пишет, что Россия ничего не дала своим защитникам и была для них неясно чем. Да и что -- честь и слава Великого Русского Народа для поэта по фамилии Городницкий?" В заключительной части доноса негодующие "патриоты" в ультимативной форме требовали принятия самых строгих карательных мер -- запрещения дальнейших публикаций и выступлений, отчуждения упомянутых лиц от писательской организации и предания анафеме. Все эти требования были неукоснительно выполнены. Два небольших стихотворения Иосифа Бродского, напечатанных в злополучном номере "Молодого Ленинграда", на долгие годы так и остались его единственной публикацией на родине. В июне 1972 года он был насильственно отправлен во вторую, на этот раз уже бессрочную ссылку -- не в деревню Норинское болотистого Ко-ношского района Архангельской области, а за рубеж. Татьяне Галушко было отказано в публикации уже сданной в издательство книги и возвращены подборки стихов из альманахов и журналов. Мне также была возвращена из издательства рукопись второй книжки стихотворений и отказано в приеме в Союз писателей СССР. Кроме того, наши имена были внесены в "черный список" ленинградского радио и телевидения... Сразу же по возвращении из Франции меня вызвали в ленинградский обком комсомола к тогдашнему первому секретарю А. П. Тупикину. Поскольку именно ленинградский обком комсомола санкционировал мою поездку, то им, по всей видимости, изрядно досталось за то, что послали "не того". От меня потребовали предъявления "крамольных" стихов и песен -- видимо, для представления в "компетентные инстанции", и я был подвергнут грозной проработке. В число предъявленных мною вошли ныне опубликованные стихи "Петровские войны" и "Монолог маршала". Надо сказать, что в конце шестидесятых годов идеологический нажим на молодых ленинградских авторов вообще заметно усилился. Короткая хрущевская оттепель сменилась устойчивыми брежневскими холодами. Мы, молодые ленинградские авторы, были зарегистрированы в Комиссии по работе с молодыми литераторами при ЛО ССП, функции которой были далеко не однозначны. Достаточно сказать, что секретарь этой комиссии в шестидесятые годы Е. В. Воеводин, который по своему положению практически осуществлял ее решения, предъявил во время инспирированного судилища над Бродским бездоказательные и клеветнические обвинения против него, что сыграло не последнюю роль в жестокой расправе над поэтом. Еще тогда, в шестьдесят четвертом, большая группа молодых ленинградских литераторов, и я в том числе, обратилась в эту комиссию с коллективным письмом, справедливо обвиняя Е. Воеводина в подлоге и лжесвидетельстве. В шестьдесят девятом году, по инициативе все той же комиссии, была организована встреча молодых ленинградских литераторов с сотрудниками ленинградского отделения МВД и КГБ. Нас всех (по списку) пригласили в печально известный "Большой Дом" на Литейном, как раз напротив ленинградского Союза писателей. Там были устроены экскурсия по Дому, знакомство с "выставкой антисоветской литературы", а также встреча с руководством и лекция о подрывной деятельности американской разведки. Мероприятие это имело предупредительно-профилактический характер, дабы отвратить незрелые умы молодых литераторов от диссидентского направления. Там же, в музее "боевой славы" я наткнулся на одном из стендов на фотографию молодого Александра Прокофьева, в кожанке и фуражке, с маузером на боку, датированную двадцать пятым годом. На мой недоуменный вопрос сопровождавший, улыбнувшись, пояснил: "А как же! Это наш старый сотрудник -- Александр Андреевич Прокофьев. Направлен нами на литературную работу". Неослабное внимание сотрудников "Дома на Литейном" к молодым ленинградским литераторам я ощутил на себе еще через пару лет, однако об этом -- несколько позже... В июле того же года я отправился в небольшую прибрежную экспедицию на Белое море на биостанцию МГУ, располагавшуюся на берегу залива Великая Салма. Со мной вместе поехал дипломник геологического факультета МГУ Валерий Каминский -- перворазрядник по самбо. Качество это, для меня всю жизнь недоступное, сильно возвышало его в моих глазах. "Мне главное, -- говорил он мне, -- человека за кисть поймать. Как только я его за кисть поймаю -- он уже мой. Вот он еще что-то говорит, а я ему на кисть смотрю". "Такой человек мне нужен", -- подумал я и взял его с собой на Белое море, на преддипломную практику. Мурманский поезд довез нас до маленькой станции Пояконда, на берегу беломорской губы. В ожидании катера, который должен был прийти за нами на следующий день, мы провели ночь в маленькой почерневшей от ветра избушке у восьмидесятичетырехлетней хозяйки Петровны, поразившей меня глубиной и независимостью мышления и удивительной и неповторимой поэзией северного российского языка, сохранившего в первозданной красоте свой смысл и звучание -- быть может, только здесь, на русском севере, в архангелогородщине, куда не добралась конница Батыя. "Если ничего ей не поставишь, -- предупреждали меня соседи, -- молчать будет. Если две бутылки -- только материться. Так что поставь ей одну бутылку, а вторую не давай ни за что. Понял? Тогда разговор будет интересный". Они оказались правы. Нестандартная, непривычная для городского уха речь ее так поразила меня, что я пытался поначалу записывать ее выражения, но она строго-настрого запретила: "Брось тетрадку, не люблю я этого, понял?" Запомнилось лишь немногое из обиходного ее разговора. -- Осьмнадцать лет мне было, и ничего меж нами не произошло. А потом -- раскулачивание, война. Четырех мужей схоронила. А пришлось бы сейчас его встренуть -- сразу бы признала. Так он мне совпал. -- Отчего берег у нас наволоком зовется? Ты на моторе пойдешь -- так погляди, как он на тебя наволакиваться будет. -- Медвежат как ловят -- охотники медведицу-то завалят, а медвежонка собаки в круг возьмут, а зубами не трогат -- только лапами угнетают. -- А стихов-то хороших в школе сейчас не учат -- все больше какие-то странные. -- Как же это так? Жить, жить -- да не топнуть! Через год бабка Петровна умерла. Безлюдные беломорские деревни, покинутые молодежью, где доживают свой век одинокие и беспомощные старики в добротных рубленных на века пятистен-ных избах с затейливыми резными наличниками. Места, издревле славившиеся своим речным жемчугом и беспошлинной лесной торговлей, а нынче привлекающие к себе только грабителей икон, тягостной памятью запали в душу. Значительную часть времени на Белом море мы провели в Подволочье, на полуострове Кузакоцкий, в доме моего тогдашнего приятеля Вадима Федорова, морского биолога и страстного собирателя книг, ставшего позднее профессором на кафедре морской биологии биологического факультета МГУ. Человек, близкий к литературе, автор нескольких детских книг, он организовал настоящую литературную игру, в которой принимали участие несколько человек, получивших литературные псевдонимы. Сам хозяин взял себе псевдоним--Василиск Кузакоцкий -- беломорский писатель (очень знаменитый). Мне был присвоен псевдоним Касьян Еловый -- по названиям двух небольших островков в заливе Великая Салма. На основании написанных нами (конечно, в поморском духе) стихов и рассказов был составлен альманах "Подволочье". Когда полевой сезон закончился, неугомонный шутник и мистификатор Федоров добился того, что в районной газете "Лоухская правда" было напечатано такое объявление: "Друзья и коллеги поздравляют поэта Александра Городницкого (Касьян Еловый), завершившего экспедиционные работы в трудных условиях Заполярья". Вадим вообще был большой мастер на разного рода розыгрыши. Помню, еще на Черном море, на судне "Московский Университет", стоявшем в Севастополе, он уговорил меня принять участие в розыгрыше двух его коллег по кафедре, приехавших на практику, которые никогда перед тем на судах не бывали. Мое присутствие на палубе при их прибытии на судно должно было усыпить подозрения по части розыгрыша. Когда они, усталые и взмокшие от непривычной для москвичей севастопольской жары, взобрались по трапу на корму и облегченно поставили свои чемоданы на палубу, их встретил Вадим, которого сопровождал я, держа в руках два ярко-оранжевых спасательных жилета. На полном серьезе Вадим объявил им, что согласно строгому судовому уставу, каждый вновь прибывший на судно должен немедленно надеть спасательный жилет и в таком виде идти представляться капитану. Именно так они и поступили, чем вызвали немалое удивление капитана, страдавшего с утра от тяжкого похмелья. Этим, однако, дело не кончилось. Когда новичков проводили в их каюту, то на ее переборке над столиком они увидели обеденное меню, специально придуманное Вадимом и отпечатанное мною на машинке. Там значились "борщ черноморский", "трепанг отварной", "макароны по-флотски" и даже "акульи плавники с гарниром". Оробевшим от непривычной корабельной обстановки новоселам Вадим невозмутимо объяснил, что команда судна питается в столовой, а вот научным работникам обед подается персонально прямо в каюту. Поэтому они должны сдать Вадиму свои заявки по части меню, и как только по судовой трансляции прозвучит команда "Обедать", немедленно идти в свою каюту и ждать, пока им принесут обед. Когда настало время обеда, и все, как обычно, собрались за столами в кают-кампаний, капитан обратил внимание на отсутствие вновь прибывших и спросил, почему их нет. "Понимаете, Анатолий Иванович, -- тут же ответил Вадим, -- это какие-то странные люди. Они заявили, что отказываются сидеть вместе со всеми в кают-кампаний и требуют, чтобы обед подавали им прямо в каюту". Разгневанный капитан, уже обративший с утра внимание на ненормальное поведение новичков, помчался к ним в каюту и, ворвавшись туда, увидел, что они действительно чинно сидят за столом и ждут обеда... С завершением работ на Белом море связана еще одна забавная история, в которой главным действующим лицом выступил уже упомянутый дипломник-самбист Валера Каминский. Мы тогда проводили измерения электрического поля с борта рыболовного сейнера, который должен был выходить с главной биостанции в шесть утра. Как раз накануне вечером, по случаю окончания студенческой практики, состоялся "прощальный костер" с моим концертом. После концерта, уже неофициально, было организовано грандиозное застолье, длившееся почти до утра. Меня как почетного гостя посадили в самый центр стола и усиленно подливали всевозможные напитки. Как раз напротив оказалась весьма миловидная особа, выразительно на меня смотревшая и улыбавшаяся. Опьяненный успешным выступлением и суровой местной водкой, я был особенно польщен еще и тем, что сидящий рядом с ней мой верный сотрудник Валера, как легко было услышать, все время говорит ей что-то обо мне. В процессе шумной беседы прошло не менее пары часов, когда я вдруг обнаружил, что за столом напротив нет ни ее, ни Валеры. Настроение мое, бывшее прежде благодушным, стало резко падать. Уже около четырех утра в ослепительном сиянии белой ночи ко мне подошел капитан сейнера и предупредил, что пора собираться на судно, стоявшее на рейде. Часа полтора, пока перевозили сотрудников и аппаратуру на шлюпке, Валеры нигде не было. Наконец, когда отходила последняя шлюпка, и я в сердцах, движимый ущемленным мужским самолюбием, передал остающимся, что Каминский увольняется за неявку к судну, из ближайших кустов выскочил Валера. На шее у него висела давешняя девица, стараясь еще раз его поцеловать и, вследствие этого, сильно мешающая ему бежать. Увидев эту душераздирающую сцену, я испытал смертельную обиду и яростно закричал: "Не брать мерзавца". Но тут Валерий, освободившись, наконец, от пылких объятий своей подруги, с неподдельными слезами на глазах выкрикнул отчаянную фразу, во многом определившую его благополучное дипломное будущее: "Александр Михайлович, извините! -- громко заявил он. -- Сам не понимаю, как это получилось -- мы ведь только о вас и разговаривали!" Нет необходимости пояснять, что после этой фразы он был взят не только на судно, но после защиты диплома и на работу в наш институт, а впоследствии, став моим аспирантом, успешно защитил кандидатскую диссертацию. Следующий за этим семидесятый год сыграл поворотную роль в моей дальнейшей судьбе. Именно в это время я попал в экспедицию на научно-исследовательское судно Института океанологии им. П. П. Ширшова АН СССР "Дмитрий Менделеев", выполнявшее свой третий рейс в Северной Атлантике, и познакомился с Игорем Михайловичем Белоусовым, руководившим там геофизическим отрядом. Попал я в этот рейс случайно, в состав магнитной группы, с подачи моего приятеля -- магнитчика из института океанологии Толи Шрейдера, вместе с ним и другим геофизиком, Жорой Ва-ляшко, мы довольно дружно проплавали все четыре месяца. Наш начальник, Игорь Михайлович, своей опекой нам особенно не досаждал и в магнитные дела не вникал, предоставляя полную свободу действий. Не по годам грузный, любитель вкусно поесть и выпить, бывший, как выяснилось, морской офицер, переквалифицировавшийся в геоморфолога и защитивший кандидатскую диссертацию, Белоусов обладал совершенно уникальной доброжелательностью, сочетавшейся с не менее редким оптимизмом. Память у него была удивительная, особенно на диковинные экзотические географические названия, которых он знал множество. "Это что, -- заявил он, когда я как-то раз выразил ему свое восхищение диапазоном его географических и литературных познаний. -- Я тебя познакомлю с моей московской бандой, особенно с Эйдельма-ном и Смилгой -- вот это люди!" Именно от него я услышал впервые историю о нестандартной "лицейской" дружбе, связывающей уже долгие годы выпускников их класса сто десятой арбатской школы, и восторженные рассказы о его друзьях, из которых выделял он троих -- историка Натана Эйдельмана, физика-теоретика Валентина Смилгу и хирурга и писателя Юлия Крейндлина... После долгих лет плаваний на "Крузенштерне" и других судах военной гидрографии с их суровой мужской обстановкой и системой постоянных запретов, попав на комфортабельное академическое судно, которым командовал весьма колоритный и интеллигентный капитан Михаил Васильевич Соболевский, где официально выдавалось в тропиках сухое вино и регулярно устраивались разного рода вечера -- от вечеров филармонической музыки в салоне начальника рейса, академика Бреховских, до еженедельных танцев на верхней палубе с участием многочисленных женщин, я несколько растерялся..Мой трусливый, хорошо отлаженный стереотип поведения забитого и запуганного советского гражданина за рубежом, начал терпеть острый кризис. Этому немало способствовал Игорь Белоусов, бывший, кстати сказать, в ту пору секретарем парткома Института океанологии. Именно он выступал инициатором многочисленных культурно-массовых мероприятий самого разного рода--от шахматного турнира (он был страстным шахматистом) до конкурса на лучшую песню об Атлантиде. В шахматном турнире Игорь, претендовавший на первое место, потерпел сокрушительное поражение от второго механика. Тогда он придумал неожиданный розыгрыш. Центром возникшего "заговора" стала синоптик Клара Войтова, самая красивая женщина на судне, похожая на таитянку, за которой весь рейс весьма активно и элегантно и, кажется, совершенно безуспешно ухаживал наш блестящий капитан. Помню, во всяком случае, что в день Восьмого марта я, по заданию все того же Белоусова, придумывал персональные стихотворные поздравления всем женщинам экспедиции--для стенгазеты. Красавице Кларе были посвящены такие вирши: Ах, у Клары, ну и чары, Кто от них не умирал? Говорят, что Карл у Клары От любви украл коралл. Не успели вывесить стенгазету, как в конце второй строки, после вопроса "кто от них не умирал", кто-то написал карандашом -- "капитан". Одно из главных украшений Клары составляли ее густые и длинные черные волосы, которым было суждено сыграть не последнюю роль в описываемой истории. Дело в том, что Клара немного играла в шахматы. Коварный план Белоусова состоял в том, чтобы заставить проиграть своего удачливого противника не кому-нибудь, а именно женщине, что особенно обидно для мужчины, да еще и моряка. С этой целью против второго механика выставили Клару, неожиданно пожелавшую принять участие в турнире. Клара явилась на игру в открытом ярком платье, глубоко обнажавшем полные обольстительные плечи и шоколадного цвета спину. Кажется, одного этого было достаточно для любого мужчины, чтобы сдаться немедленно. Ее роскошные волосы были собраны в большой тугой узел сзади. Никто из окружающих не мог и подозревать, что под этой пышной прической скрывается портативное корабельное переговорное устройство, которое обычно используется при швартовке или для связи со шлюпкой у борта. В соседней каюте, за такой же шахматной доской, точно дублирующей положение фигур, сидел целый шахматный совет во главе с Белоусовым, обсуждавший каждый ход и дававший команду Кларе. Поначалу все шло блестяще. Второй механик, высокий и серьезный мужчина, признанный лидер шахматного чемпионата, первокатегорник по шахматам, после нескольких же ходов вдруг начал понемногу проигрывать. И кому, какой-то смазливой девчонке. Чемпион начал нервничать и "зевнул" ладью. Огромное число болельщиков набилось в кают-кампанию на этот неслыханный поединок. Это-то и погубило весь замысел. Увидев такое большое количество мужчин, Клара по инстинктивной женской привычке стала поправлять прическу и нечаянно нажала на кнопку приемника. Связь прервалась и покрасневший от напряжения второй механик сумел свести партию к ничьей. Меня Игорь уговорил провести серию вечеров-концертов, посвященных авторской песне. После военных судов, на которых песни Окуджавы, Галича, Высоцкого и Кима были намертво запрещены, это казалось удивительным. Помогали мне в этих вечерах второй штурман Володя Черкас -- прекрасный гитарист и химик Галина Сычкова -- исполнительница авторских песен. Накануне женского дня -- самого торжественного праздника на Судне, Игорь Белоусов предложил провести конкурс песен на тему об Атлантиде. Почему вдруг об Атлантиде? Помимо всего прочего еще потому, что полигон наших работ в Атлантике тогда располагался между Азорскими и Канарскими островами, примерно там, где легендарный мистификатор древности Платон поместил свою мифическую Атлантиду. Мог ли я предполагать тогда, что именно здесь, в районе подводной горы Ампер, через десять с небольшим лет, я буду спускаться под воду в поисках этой сказочной страны? На объявленный конкурс с неожиданной активностью откликнулись все -- и экипаж, и наука. Сам капитан Соболевский участвовал в конкурсе и написал песню об Атлантиде. Было создано авторитетное жюри во главе со мной как единственным "профессионалом". Первое место не было присуждено никому. Второе разделили капитан и Игорь Белоусов. Я, естественно, как председатель жюри, участия в конкурсе не принимал, тем не менее песню написал. Справедливости ради следует сказать, что я предлагал эту песню (абсолютно безвозмездно) красавице Кларе, которая, помимо шахматных талантов, пописывала еще и стихи. Она, таким образом, могла принять участие в конкурсе и претендовать на призовое место. Однако, разочарованная своей неудачей в шахматном турнире, |>на мое предложение с негодованием отвергла. По итогам конкурса был устроен большой праздничный вечер на вертолетной палубе, {расцвеченной разноцветными фонариками. После концерта претендентов и вручения призов начались танцы. Судно в это время, судя по навигационной карте, лежало в дрейфе где-то неподалеку от подводной горы Ампер. Мыс Игорем Белоусовым отошли на корму. Прямо перед нами, под кормовыми подзорами, дробилась на воде желтая лунная дорожка. "А что ты думаешь? -- вдруг спросил Игорь, махнув рукой в сторону лунной ряби за кормой. -- Может быть, она где-нибудь здесь?.." Песни мои, которые он прежде не слышал, ему понравились, и он стал постоянно интересоваться, не написал ли я чего-нибудь нового. Мы в это время, отработав в центральной части Атлантики, шли па заход на Малые Антилы, на остров Гваделупа... Помню, в холодной и голодной мужской послевоенной школе--в пятом и шестом классах мы все поголовно занимались собиранием марок. Теперь мальчишки марками так не увлекаются. Почему мы с такой страстью их тогда собирали? Не потому ли, что рас подсознательно манили, притягивали к себе сказочные, недоступные для нас края, изображенные на этих маленьких бумажных Квадратиках? Ниагарский водопад, дирижабль, летящий над полюсом. Стройные и величественные африканские жирафы, антарктические пингвины и розовые фламинго. Наши неискушенные мальчишеские сердца переполнялись многокрасочным разнообразием и полнотой недоступного для нас мира. Помню, что по наиболее высокой таксе обмена среди опытных филателистов в то время шли марки серии "Французские доминионы", из которых самыми ценными были марки "страны Гваделупа" (я тогда еще и не подозревал, что это остров в Западной Атлантике). В рейсе в мои обязанности, помимо прочего, входило нести вахту на магнитометре, работавшем круглосуточно. Вахта моя ночью была с нуля до четырех часов утра. Примерно минут за пятнадцать до конца вахты мне в кормовую лабораторию, где стояла наша аппаратура (а оттуда ничего не видно -- даже иллюминаторы задраены наглухо, поскольку работает аппаратура, охлаждаемая от перегрева кондиционерами), позвонили с мостика и голос вахтенного штурмана Володи Черкаса произнес: "Саня, хочешь на Гваделупу взглянуть? Выходи на палубу -- остров на горизонте". Я поднялся на мокрую от утренней росы кормовую палубу и заглянул вперед за надстройку. Плотные утренние сумерки одевали все пространство вокруг серым сырым фоном, не позволяя отличить воду от неба. И только далеко впереди с левого борта, на скорее угадываемой, чем различимой глазом границе двух этих необъятных стихий, едва заметно мерцала цепочка зыбких огней -- остров на горизонте. Мне вспомнились нетопленная послевоенная школа на Мойке, крики балтийских чаек, кружащихся за высокими пыльными окнами нашего класса, над старыми кирпичными воротами "Новой Голландии", и бережно заложенные в тетрадку марки с трудно различимыми французскими названиями. Смешанное чувство радости и грусти охватило меня -- радости от реального осуществления наивной школьной мечты и грусти от невозвратной утраты того головокружительного мальчишеского ожидания непременного чуда наутро. На следующий день я показал Игорю новую песню "Остров Гваделупа", а поскольку песня эта ему понравилась, то ему же и посвятил. К вечеру следующего дня мы уже разгуливали по крутым улочкам городка Пуаната-Питр. Шли мы вчетвером, впереди более подвижные и шустрые мы с Валяшко и Шрейдером, а сзади, тяжело отдуваясь, Игорь Белоусов в парусиновом костюме и широкополой шляпе. Путь наш в городок пролегал через "веселые кварталы". У гостеприимно открытых дверей своих домиков стояли или сидели в соблазнительных позах живописно раздетые мулатки и креолки всех мастей -- от черного кофе до молока. Надо сказать, что на нас троих, глянув в нашу сторону опытным оценивающим глазом, они никакого внимания не обратили. Зато появление Игоря произвело на них самое внушительное впечатление. "Эй, босс, -- оживились они, -- кам хиа". "Потом, потом", -- смущенно промямлил Игорь и бросился догонять нас. К середине второго дня неожиданно выяснилось, что на остров Гваделупа мы зашли незаконно, поскольку на нем находится французская военно-морская база. Местные власти прибыли на борт с требованием в течение двух часов покинуть порт. В противном случае судну грозил арест. Что было делать? Весь экипаж и научный состав, кроме вахтенных, был уволен в город до семи часов вечера, а на часах была половина первого дня. Вот ; тут кто-то подсказал капитану Соболевскому, что в городке Пуанта-Питр -- всего один кинотеатр, и в кинотеатре этом идет один-единственный фильм "Я -- лесбиянка", смотреть который замполит категорически запретил. Посыльный с судна, с трудом договорившись с контролерами, проник в зал. Примерно через полчаса все уволенные в город были уже на борту, и судно покинуло негостеприимную гавань. Закончив второй этап работ, уже в апреле, наше судно зашло в порт Дакар, столицу республики Сенегал. В первый же день захода мы вдвоем со Шрейдером отправились бродить по шумному африканскому городу, где за нами немедленно увязался черный мальчишка -- чистильщик сапог. Сколько мы от него ни отбивались, он упрямо продолжал нас преследовать. Пока мы лакомились мороженым в кафе, он, незаметно подкравшись под столом, ухитрился начистить одну белую кремовую туфлю Анатолия черной ваксой и тут же стал требовать плату, угрожая позвать полицейского. С большим трудом мы от него отвязались. К концу дня мы купили по дешевке у какого-то подозрительного черного старика два там-тама, а вернувшись на борт, узнали, что купили мы его в районе, где живут прокаженные. Выбросить купленные там-тамы нам было жалко, поэтому мы ограничились, тем, что помыли их горячей водой с раствором марганцовки. Судовой врач окончательно успокоил нас, заявив, что инкубационный период у проказы -- около двадцати лет. На следующий день на судно прибыл советский посол в Сенегале, от которого мы узнали, что на третий день нашей стоянки в Дакаре приходится национальный праздник республики -- День Независимости, в честь которого должны состояться военно-морской парад и спортивные празднества, включающие гонку пирог и другие соревнования. В день праздника капитан приказал спустить судовой катер, на который в число избранных, как друг Белоусова, попал и я. Подняв красный государственный флаг, катер смело двинулся в самый центр гавани, где проходил парад военного флота республики Сенегал, состоявшего из нескольких списанных во Франции старых тральщиков и одного эсминца. В честь праздника состоялась показательная высадка десанта на воду. Черные парашютисты бодро выпрыгивали из двух больших транспортных самолетов, неспешно пролетавших вдоль берега. Упав на воду, они ловко раскрывали свои надувные плотики и ожидали подбирающий их катер. Пара парашютистов, видно плохо рассчитав, вместо моря засквозила всторону суши, и главный распорядитель махнул рукой -- этих можно не подбирать. Вот как раз в этот момент я и увидел жену французского посла. Она стояла на центральной трибуне, неподалеку от президента Сенегала Леопольда Седара Сенгорра, рядом со своим мужем -- Чрезвычайным и Полномочным Послом Франции в Сенегале. Увидел я ее в подзорную трубу, данную мне капитаном. Все, что я успел разглядеть -- это белое длинное платье и широкую белую шляпу, за которой развевался тонкий газовый шарф. Что касается нашего посла, стоявшего на той же трибуне, то он, увидев, что мы затесались почти в строй сенегальских военных кораблей, довольно выразительно погрозил нам кулаком. Лежа на животе, я с трудом выбрал руками маленький катерный якорь, и мы отправились восвояси. Настроение, однако, было праздничным, и вечером того же дня, прикончив вместе с Игорем Белоусовым и другими коллегами бутылку терпкого непрозрачно-красного сенегальского вина, я придумал на свою голову озорную песню о жене французского посла, чей светлый образ некоторое время витал в моем нетрезвом воображении. Неприятности из-за этой песни начались не сразу, а примерно через год, но продолжались много лет. Из их длинного ряда вспомню только два эпизода. Один из них датируется концом восемьдесят второго года, когда я уже жил в Москве и выступал накануне Нового года на вечере московских студентов в Концертном зале Библиотеки имени Ленина напротив Кремля. В числе многочисленных заявок на песни больше всего было просьб спеть песню "про жену французского посла". "Все равно мы ее знаем наизусть" -- писали авторы записок. Обычно я эту песню на концертах не пел, но тут, под влиянием многократных просьб, притупив обычную бдительность и расслабившись, я ее спел под бурные овации всего зала, и как немедленно выяснилось, -- совершенно напрасно. Поскольку, как известно, в нашей стране скорость стука значительно превышает скорость звука, то уже третьего января мне домой последовал звонок из Бюро пропаганды художественной литературы при МО СП СССР со строгой просьбой немедленно явиться к ним. Оказалось, что туда уже пришел донос на меня, составленный "группой сотрудников библиотеки". В доносе отмечалось, что я в "правительственном зале" (почему он правительственный? Потому что напротив Кремля?) разлагал студенческую молодежь тем, что пел "откровенно сексуальную" песню, в которой "высмеивались и представлялись в неправильном свете жены советских дипломатических работников за рубежом". Услышав это обвинение, я не на шутку загрустил. "Так что вы там пели? -- спросила меня строгим голосом старой девы самая пожилая дама старший референт, -- про жену советского посла?" "Не советского, а французского", -- робко возразил я. "Ах, французского? Ну это уже полегче. Ну-ка, спойте нам, пожалуйста". И я без всякого аккомпанемента и без особого удовольствия, осипшим от новогодних застолий голосом, спел им эту песню. Народ за столами заметно оживился. "Ну ладно, -- сказала пожилая дама, и в ее металлическом голосе зазвучали смягчающие нотки. -- Идите. Только больше этого, пожалуйста, не пойте". Вторая, вернее первая история, связанная с этой песней, произошла в родном моем Ленинграде на следующий год после ее написания, когда мне понадобилось оформлять визу за рубеж для следующего плавания. Дело в том, что для оформления визы представляется характеристика, подписанная дирекцией института, парткомом и месткомом, и составленная по строго установленной норме. Там, в частности, предусмотрена такая каноническая формула: "Морально устойчив, политически грамотен, в быту скромен. Семья дружная". Если хоть что-нибудь из вышеперечисленного не указано, или указано не строго в соответствии с упомянутыми выражениями, то характеристику можно не подавать -- все равно не пропустят. Документы на каждого проходили четыре строжайшие (инстанции -- сначала институт, потом характеристику утверждают на выездной комиссии райкома партии. Мне неоднократно приходилось бывать на этих комиссиях и робко отвечать на дурацкие вопросы тупых "теток в исполкомовской одежде", упоенных своей неограниченной властью. Помню как-то в нашем Октябрьском районе, во время очередного оформления в загранрейс, меня представлял комиссии секретарь нашего парткома, мой приятель Володя Мельницкий. Когда я уже ответил довольно успешно на все вопросы о текущей политике тому подобных вещах (знание которых было мне совершенно необходимо для магнитных измерений в море), Володя на вопрос, увлекается ли чем-нибудь его подзащитный кроме науки, видимо, решив мне польстить, заявил, что Городницкий пишет стихи и песни. Лица членов высокой комиссии, явно склонявшейся к положительному решению, омрачились. Мне предложено было выйти за дверь, а секретарю парткома остаться. Как он рассказал мне потом, его начали подробно расспрашивать, что именно я пишу, нет ли у меня помимо "общеизвестных" песен каких-нибудь песен "для себя", которые я пою в кругу близких друзей и которые "не соответствуют". "Да зачем он вообще эти самые песни пишет? -- с сожалением спросил доброжелательный старичок с двумя колодками орденов, -- ведь вроде положительный человек, научный работник, и ясе вроде бы в порядке". Остальные также сокрушенно закрутили головами. Характеристику мне все-таки утвердили. "Они меня Испросили, какие я твои песни знаю, -- улыбнулся Мельницкий, -- а , как назло, только одну и помню -- "от злой тоски не матерись" -- так что я уж ничего им цитировать не стал". После райкомовского утверждения, изрядно отлежавшись, характеристики и все документы шли на тщательную проверку в КГБ и только после этого передавались в специальную выездную комиссию обкома партии. Вся эта процедура обычно занимала минимум четыре месяца. Интересно, что все многочисленные и как правило высокооплачиваемые чиновники, явные и тайные, стоявшие (вернее сидевшие) у этого длинного конвейера, обычно были более склонны не пропустить, чем пропустить. Дело в том, что ответственность они несли только в том случае, если вдруг ненароком пропускали не того, кого надо, и возникали какие-нибудь чп. За срыв же важных научных командировок, чрезвычайно дорогостоящих океанографических экспедиций и других работ за рубежом все эти инстанции никакой решительно ответственности не несли. Я прекрасно помню, например, как в 1974 году наше судно "Дмитрий Менделеев", уже полностью снаряженное для выхода в экспедицию, около месяца простояло в порту, ожидая из Москвы "шифровку" с фамилиями участников экспедиции, "допущенных к рейсу". Сведения эти, видимо, были настолько секретными, что о том, чтобы передать их по телефону или телеграфу, не могло быть и речи. Убытки, понесенные в результате этого простоя, исчислялись сотнями тысяч рублей, не считая валюты, но это решительно никого не волновало: карман ведь не свой -- государственный. Так вот, на следующий год после появления злополучной песни "Про жену французского посла" меня вызвал к себе тогдашний секретарь партбюро, весьма кстати известный и заслуженный ученый в области изучения твердых полезных ископаемых океана, профессор и доктор наук, седой и красивый невысокий кавказец с орлиным носом и густыми бровями, обликом своим напоминавший графа Калиостро. Когда я прибыл к нему в комнату партбюро, где он был в одиночестве, он запер дверь на ключ, предварительно почему-то выглянув в коридор. "У нас с тобой будет мужской разговор, -- объявил он мне. -- У меня тут на подписи лежит твоя характеристика в рейс, так вот, ты мне прямо скажи, что у тебя с ней было". Удивленный и встревоженный этим неожиданным вопросом, я старался понять, о ком именно идет речь. "Да нет, ты не о том думаешь, -- облегчил мои мучительные экскурсы в недавнее прошлое секретарь, -- я тебя конкретно спрашиваю". "О ком?" -- с опаской спросил я. "Как о ком? О жене французского посла". Я облегченно вздохнул, хотя, как оказалось, радоваться было рано. "Что вы, Борис Христофорович, -- улыбнувшись, возразил я, -- ну что может быть у простого советского человека с женой буржуазного посла?" "Ты мне лапшу на уши не вешай, -- строго обрезал меня секретарь, -- и политграмоту мне не читай -- я ее сам кому хочешь прочитаю. Ты мне прямо говори -- да или нет!" "Да с чего вы взяли, что у меня с ней что-то было? -- возмутился я. "Как это с чего? Если ничего не было, то почему ты такую песню написал?" "Да просто так, в шутку", -- наивно пытался объяснить я. "Ну, уж нет. В шутку такое не пишут. Там такие есть слова, что явно с натуры написано. Так что не крути мне голову и признавайся. И имей в виду: если ты честно обо всем расскажешь, дальше меня это не пойдет, и характеристику я тебе подпишу, даю тебе честное слово. Потому что, раз ты сознался, значит ты перед нами полностью разоружился и тебе опять можно доверять". "Перед кем это -- перед вами?" -- не понял я. "Как это перед кем? Перед партией, конечно!" Тут я понял, что это говорится на полном серьезе, и не на шутку обеспокоился. Последующие полчаса, не жалея сил, он пытался не мытьем, так катаньем вынуть из меня признание в любострастных действиях с женой французского посла. Я держался с мужеством обреченного. Собеседник мой измучил меня и изрядно измучился сам. Лоб у него взмок. Он снял пиджак и повесил его на спинку своего секретарского стула. "Ну, хорошо, -- сказал он, -- в конце концов есть и другая сторона вопроса. Я ведь не только партийный секретарь, но еще и мужчина. Мне просто интересно знать -- правда ли, что у французских женщин все не так как у наших, а на порядок лучше? Да ты не сомневайся, я никому ничего не скажу!" Я уныло стоял на своем. "Послушай, --потеряв терпение, закричал он,-- мало того, что я просто мужчина, -- я еще и кавказец. А кавказец -- это мужчина со знаком качества, понял? Да мне просто профессионально необходимо знать, правда ли, что во Франции женщины не такие как наши табуретки, ну?" Я упорно молчал. "Ах так, -- разъярился он, -- убирайся отсюда. Ничего я тебе не подпишу!" Расстроенный, вышел я из партбюро и побрел по коридору. В конце коридора он неожиданно догнал меня, нагнулся к моему уху и прошептал: "Молодец, я бы тоже не сознался!" И подписал характеристику. Что же касается Игоря Белоусова, то, несмотря на внешнюю мягкость характера и доброжелательность, порой он бывал непреклонен. Помню, в самом конце рейса, уже по пути домой, мы зашли в Гибралтар, бывший в то время портом беспошлинной торговли, где все участники рейса обычно "отоваривали" свою убогую валюту, выдаваемую формально для "культурного отдыха на берегу". Надо сказать, что нигде мне не было так стыдно за свою великую державу, как в жалких третьесортных лавчонках Гибралтара и Лас-Пальмаса, Сингапура и Токио, где пронырливые торговцы, по большей части индусы или поляки, ловко ориентируясь на советский спрос, держат специальные "русские" магазины, в которых по более дешевым ценам продают самую разнообразную третьесортицу -- от джинсов из подгнившей ткани, зонтиков и презервативов до магнитофонов и видеосистем, через месяц или раньше выходящих из строя. Моряков и рыбаков наших это, однако, нисколько не волнует, так как все барахло приобретается здесь для немедленной перепродажи дома. До сих пор помню чувство жгучего стыда, испытанного мною в Париже в каком-то "польском" магазине, куда нас привел гид, и где "золотые чемпионки" Олимпийских игр, на глазах у откровенно потешавшихся над ними продавцов, жадно вырывали друг у друга из рук какие-то нейлоновые шубы и более интимные предметы женского туалета. А похмельные оравы матерящихся рыбаков с продубленными соленым ветром лицами и алчными глазами, торопливо волокущие к причалу огромные узлы и свертки с коврами и пальто-болоньями! Игорь в такие лавочки, как правило, не ходил, несмотря на откровенное неудовольствие его жены, и приобретал в основном памятные раритеты -- маски, раковины и другую местную экзотику. На этот раз мы собрались пойти с ним на экскурсию в знаменитую карстовую пещеру Святого Михаила в Гибралтарской скале, где во время Второй мировой войны размещался британский госпиталь, а в последние годы, ввиду уникальной внутренней акустики, устроен всемирно известный филармонический зал. Игорь зашел за мной, и мы совсем уже было собрались идти, как вдруг ему на глаза попался листочек с двумя строфами песни "Донской монастырь". Я начал набрасывать ее накануне, но конец все никак не получался. "А где продолжение?" -- спросил Игорь. "Да вот, вечером попробую что-нибудь придумать", -- ответил я. "Зачем же вечером, лучше прямо сейчас", -- с улыбкой заявил Игорь и с неожиданной для своего грузного тела быстротой выскочил из каюты. Не успел я опомниться, как в замочной скважине щелкнул ключ, запирающий дверь снаружи. "Ты что, с ума сошел? -- возмутился я. -- Время увольнения пропадает!" "А ты его зря и не трать! Садись и быстренько пиши. Как докончишь, сразу звонишь мне, и мы немедленно идем на берег". Ни брань, ни увещевания мои на него никакого действия не оказали. В увольнение, однако, хотелось, и я, скрепя сердце, сел за стол. Не знаю уж как по части художественного уровня, но во всяком случае формально, примерно через полчаса, песня была дописана, и Игорь, ознакомившись с текстом, милостиво взял меня на берег. Во время этого захода в Гибралтар руководитель наших гравиметристов Владимир Александрович Тулин, в те поры еще изрядно выпивавший, за довольно немалые деньги купил в какой-то лавке древностей большой старинный и тяжелый двуручный рыцарский меч (как его уверил продавец -- меч Дон-Кихота). Довольный и раскрасневшийся, он приволок его на судно, но Игорь тут же сильно охладил его восторги по поводу этой замечательной покупки, напомнив счастливому владельцу "меча Дон-Кихота", что ввоз холодного оружия в нашу страну таможенными властями категорически запрещен. "Да ты что, это же музейная вещь", -- слабо сопротивлялся Тулин. "Ничего себе музейная, -- смеялся Белоусов, -- по башке стукнешь -- и все. Холодное оружие это, вот что". На бедного Тулина было жалко смотреть. Вернуть меч обратно он, конечно, не мог. Поэтому, когда "Дмитрий Менделеев" подходил к родному Калининграду, он попытался спрятать его под диван в своей каюте. "Ну уж это последнее дело, -- донимал его Игорь. -- Первое, что делает любой таможенник, войдя в каюту, -- он немедленно заглядывает под диван". Затравленный Тулин, цепляясь огромным мечом за комингсы и узкие ступеньки крутых трапов, потащил его прятать в свою гравиметрическую лабораторию, в один из длинных аппаратурных ящиков. "Молодец, это ты талантливо придумал, -- похвалил его Игорь. -- Это же намеренное укрытие Контрабанды. Минимум пять лет без взаимности!" Убитый Тулин, гремя ржавым куском железа на все судно, обреченно поволок его обратно в каюту. Нет необходимости упоминать, что таможенники, озабоченные "товарными вещами", порнографией и "антисоветской" литературой, на злосчастный меч даже и не взглянули. Третий рейс "Дмитрия Менделеева" и дружба с Игорем Белоусовым определили перемену в моей дальнейшей жизни. Именно ,он подкинул мне идею перебраться на работу в Москву, в Институт океанологии, тем более, что для переезда в Москву к тому времени у меня были и весьма серьезные личные причины. Игорь в ту пору был секретарем парткома института, фигурой в административной иерархии весьма значительной, и без особого труда договорился с директором института Андреем Сергеевичем Мониным. Справедливости ради, следует отметить, что согласие Монина на мой перевод в Институт океанологии было связано вовсе не с моими научными заслугами, а прежде всего с песенной популярностью, так как сам Монин любил и прекрасно знал поэзию, очень неплохо рисовал. После "менделеевского" рейса были, однако, события и менее .радостные. Осенью семьдесят первого года у меня на работе в Ленинграде раздался телефонный звонок. "С вами говорит сотрудник Комитета государственной безопасности Сергеев, -- сказал голос в трубке. -- Прошу вас зайти в удобное для вас время в районный отдел, в комнату номер пять, для беседы". Радости от этого звонка, будучи '.достойным сыном своей страны, я не испытал никакой и в назначенное время явился в пыльную комнату в бесконечных коридорах Октябрьского райисполкома на углу Садовой и Измайловского, где |двое неприметной наружности людей в штатском со скучающим видом играли в шахматы. Один из них, по-видимому, Сергеев, уединился со мной в одной из комнат и, явно получая удовлетворение от моего трудно скрытого волнения, начал длинную серию многочисленных вопросов, обнаруживая довольно большие познания в моей скромной биографии. Понять, что ему нужно, было совершенно невозможно. Потом он, как бы вскользь, спросил меня, что я думаю о своем коллеге по институту Никите Стожарове, с которым в предыдущем рейсе мы жили в одной каюте, и у которого были какие-то трудности при оформлении визы из-за тетки в Финляндии. Минут через тридцать он очень вежливо попрощался и отпустил меня. Я наивно обрадовался, что на этом все и кончилось. Однако примерно через неделю тот же Сергеев (если это была его действительная фамилия) позвонил и снова предложил встретиться. "У нас в помещении неудобно, -- сказал он, -- давайте встретимся неподалеку, на Садовой, у ворот Юсуповского сада". В условленное время у ворот вместе с Сергеевым меня ждал еще один человек, назвавшийся Владимиром Николаевичем. Вопросы, заданные мне на этот раз, касались уже моих литературных дел: где я печатаюсь, не жалуюсь ли, что меня притесняют и не принимают в Союз писателей. "Имейте в виду, мы можем вам оказать весьма эффективную помощь, -- сказал Владимир Николаевич, -- нам нужны талантливые литераторы". "Вы ведь, небось, считаете, что мы люди неначитанные. Так вот, смею вас уверить, что у нас в Комитете такая библиотека современной литературы, которой может позавидовать даже Публичка. И все ваши книги, современных поэтов и прозаиков, у нас тоже есть, и читаем мы их довольно внимательно". После этого он неожиданно спросил, знаком ли я с поэтом Николаем Брауном. Я не сразу понял вопрос и вспомнил, что года два назад звонил Николаю Леопольдовичу Брауну по его домашнему телефону. Он взялся рецензировать для издательства "Советский писатель" рукопись моей книжки стихов и, действительно, дал весьма положительную рецензию, хотя знакомы мы с ним почти не были. Моих собеседников, как выяснилось, интересовал не сам Николай Браун, а его сын, входивший, судя по их словам, в какой-то "антисоветский кружок". Закончив разговор о Брауне, Владимир Николаевич, который, очевидно, был главным чином, сказал, мельком глянув на меня: "Вы должны помочь нашим органам узнать как можно больше о той среде литераторов и научных работников, в которой вы живете и работаете. Поэтому в условленное время и в условленных местах вы будете впредь рассказывать мне и другим нашим сотрудникам обо всех разговорах, свидетелем которых вы окажетесь. Нас интересует конкретно -- кто и что сказал, понятно?" Ужас охватил меня. Я понял, наконец, что меня попросту вербуют в стукачи. "Но почему же именно я? У меня много своей работы, я не могу", -- робко промямлил я "Партия учит нас опираться в получении информации только на достойных, заслуживающих доверия людей, -- сурово отрезал Владимир Николаевич. -- Вы что же, себя таковым не считаете? Значит, у вас есть что скрывать? И потом, что значит "не могу"? Вы что же, отказываетесь помогать нашим славным органам в борьбе против шпионажа и идеологических диверсий?" "Да нет, что вы! -- испугался я. -- Если бы я узнал о каком-то шпионском замысле или диверсии, я сам бы немедленно пришел к вам, я счел бы своим гражданским долгом..." "Вот и считайте своим гражданским долгом и приходите к нам, -- усмехнулся моим детским трепыханиям Владимир Николаевич. -- И потом, почему обязательно надо сообщать о- людях только плохое? Можно ведь и хорошее -- нас интересует все!" "Нет, нет, я не могу, я не справлюсь", -- трясущимися губами лепетал я. "Превосходно справитесь, -- подхватил "Сергеев", -- значит так, вот вам мой телефон, через пару дней позвоните. Если сами не позвоните, я вам позвоню". И не слушая больше моего трусливого отнекивания, они покинули меня. Я остался сидеть на садовой скамейке. Вокруг меня с веселыми криками бегали дети. Неподалеку раздавались звуки оркестра. На солнечных вечерних дорожках ярко вспыхивали первые осенние кленовые листья. Я же сидел убитый. Жизнь кончилась. Не ранее, чем минут через двадцать я справился с внезапным сердцебиением и уныло поплелся домой. Несколько ночей подряд я не мог уснуть, а забывшись беспокойной дремотой, просыпался от страшных видений. То мне снилось, что я стал осведомителем, а все вокруг смотрят на меня с презрением и показывают пальцем. То, наоборот, за мной приезжал "воронок", и три дюжих охранника волокли меня по каменному полу, ударяя лицом о ступеньки. Сергееву я звонить не стал. Примерно через неделю он позвонил сам и елейным голосом передал привет от Владимира Николаевича. Еще через два дня он позвонил снова и осведомился, не пора ли нам встретиться. "Нет, -- дрожащим голосом сказал я ему, -- если вы в чем-то обвиняете меня, то арестуйте, а так мы больше встречаться не будем". "Ну что вы, Александр Моисеевич, -- рассмеялся он в трубку. -- За что же вас арестовывать? А вот если вы все-таки не хотите с нами встречаться больше, то пеняйте потом на себя". Через неделю он звонил еще и спрашивал, что передать Владимиру Николаевичу. Я снова отказался встретиться. "Дело ваше, -- спокойно сказал Сергеев, -- но мы с вами еще встретимся". На этом звонки прекратились, но я еще примерно полгода шарахался от телефонной трубки. Самое удивительное, что спустя несколько дней после нашей последней встречи из моей головы начисто выветрилась память о внешнем облике и Сергеева, и Владимира Николаевича: как они ^выглядели, во что были одеты. Хотя во время самой этой встречи Мне казалось, что я их запомню навсегда. Обтекаемость их внешности, полное отсутствие каких-то особых примет, за что бы зацепиться глазу, по прошествии времени стали внушать мысль как бы о некоей нереальности этого события или принадлежности их к потустороннему миру. И еще одно -- разговаривая со мной, они почти никогда не смотрели в глаза, всегда куда-то в сторону. Может быть, именно поэтому и лица их мне совершенно не запомнились. Память же об этой истории осталась как дурной сон на всю жизнь. Помню, когда я прочитал рассказ Фазиля Искандера, в котором от лица героя излагалось, как его вербовали в стукачи, меня поразило удивительное сходство с моей собственной историей. Видимо, стереотипы вербовки, рекомендованные в этом ведомстве, были примерно одинаковыми... Визу в загранрейсы в 1971 году мне все-таки закрыли и снова открыли только после переезда в Москву, спустя три года. Формально причину лишения визы в отделе кадров объясняли недавним разводом. Приятель же мой, попавший как-то в компанию с подвыпившими гебешниками, "курировавшими" наш институт, на вопрос обо мне в ответ услышал: "За ним много чего есть". Так что встречи с "Владимиром Николаевичем" все же были вполне реальными и имели вполне реальные результаты. Нельзя не вспомнить, кстати, что Игорь Белоусов в это время, еще до моего перехода в его институт, приложил поистине героические усилия, чтобы помочь мне получить отобранную визу и взять с собой в рейс "Дмитрия Менделеева" к берегам далекой Океании. С его подачи директор института Монин написал специальное письмо в выездную комиссию Ленинградского обкома партии, на которое высокая комиссия даже не сочла нужным ответить. Игорь, однако, на этом не успокоился и отправился к всемогущему Ивану Дмитриевичу Папанину, всемирно прославленному полярнику, дважды Герою Советского Союза, доктору географических наук и прочая, и прочая, и прочая, руководившему тогда Отделом морских экспедиционных исследований Академии наук. Папанин был многолетним другом отца Игоря, известного полярного капитана Михаила Прокопьевича Белоусова, командовавшего в тридцатые годы ледоколом "Иосиф Сталин". Пробившись к Папанину на прием, Игорь подробно живописал все мои достоинства, рассказал историю с неудачей монинского письма и попросил Ивана Дмитриевича позвонить по "вертушке" в Ленинград и договориться с обкомом. Надо отдать должное Ивану Дмитриевичу Папанину. Несмотря на свою наигранную за многие годы простоватость и нарочитый "матросский матерок" (хотя в молодости на флоте он в основном не плавал, а работал в чека), человек он был в высшей степени умный и непростой, величайший политик и дипломат. За дела, заведомо безнадежные, не брался никогда. Поэтому, дав Игорю полностью выговориться, он широко улыбнулся, топорща маленькую щеточку седых усов над верхней губой, и заявил: "Игорь, я отца твоего любил и тебя люблю. Пошел на..." "Да нет, вы не поняли", -- продолжал горячиться Игорь. "Ты что, плохо меня слышишь? -- удивился Иван Дмитриевич, -- так я тебе еще раз повторяю: я отца твоего покойника любил и тебя люблю. Пошел на..." И Игорь пошел, куда его послали, а "Дмитрий Менделеев" пошел в свой шестой рейс без меня. Немало стараний приложил по возвращении в Москву Игорь и к тому, чтобы подружить меня со своей "бандой". С самого начала он чуть не испортил все дело, так как пытался с восторженными комментариями напевать своим язвительным друзьям Смилге и Крейндлину мои песни, не имея ни голоса, ни слуха. Как они сами признавались позднее, песни эти вызвали у них откровенное отвращение. Судьбе же было угодно, чтобы мы по-настоящему познакомились уже у Игорева гроба. Игорь Михайлович Белоусов, моряк и ученый, фантазер и мечтатель, сибарит и добряк, любивший вкусную еду и шахматы, но более всего на свете -- своих друзей, один из немногих на Земле людей, умевший по-детски радоваться их успехам, умер от разрыва сердца в больнице у своего друга Юлия Крейндлина, у него на руках, в возрасте сорока двух лет, всего за две недели до начала организованной им Полярной экспедиции в Ледовитый океан на перегонных судах, куда мы все с ним вместе собирались. Последнее время он усиленно занимался гимнастикой, бегал по утрам, стараясь сбросить вес. Помню, примерно за пару недель до смерти, в июне семьдесят второго, когда я уже работал в его институте, он подошел ко мне и показал свою только что сделанную для обмена партийных билетов фотографию, заявив: "Смотри, какой должна быть партийная харя!" Игорь умер, как выяснилось, от врожденного фамильного заболевания -- сужения аорты. Примерно в таком же возрасте и также ушли из жизни его отец Михаил Прокопьевич и брат отца -- подполковник. Мы везли гроб с телом Игоря из Люблино, где в здании института, помещавшегося тогда в Дурасовском дворце, состоялась гражданская панихида, в крематорий Донского монастыря. Длинная вереница автомашин, возглавляемая "гаишной" машиной с сиреной и мигалкой, которую специально выделил Люблинский райком, тянулась по ухабистой дороге через Текстильщики. От тряски погребального автобуса крышка гроба все время съезжала, открывая ноги Игоря в огромных штиблетах на толстой микропористой подошве. Сидевшие вокруг гроба друзья не скрывали слез. "Наверное, хороший русский человек помер, если над его гробом плачут четыре еврея", -- невесело пошутил Крейндлин. Урну с прахом Игоря захоронили на Новодевичьем, в могиле отца. Его квартира в Доме Полярника на Суворовском бульваре, еще недавно шумная и многолюдная, опустела. Вдове Игоря пришлось переезжать в другую, меньшую квартиру, а в ту вселился популярный автор детективного жанра Юлиан Семенов. Докторская диссертация Игоря, о которой было немало разговоров, осталась незащищенной. Более десяти лет спустя, уже в тридцать первом рейсе все того же судна "Дмитрий Менделеев", мы открыли по данным геомагнитной съемки в Центральной котловине Индийского океана, между разломами Индира и Индрани, новый разлом. Я предложил назвать его разломом Игоря Белоусова и именно так и поименовал в своих статьях. Дальше, однако, дело не пошло, так как высокая администрация это предложение не поддержала: не академик, не герой--простой кандидат наук. С какой стати? Так и не оставил Игорь своего имени на географической карте, о чем мечтал когда-то в юности. Осталась только память в сердцах его пока живущих друзей, да еще, пожалуй, строчка из песни, ему посвященной: "Не страшно потерять уменье удивлять -- страшнее потерять уменье удивляться"... ЧИСТЫЕ ПРУДЫ Переезд в Москву был для меня мучительным. Даже когда меняешь что-нибудь одно -- работу, семью или место, где живешь, долго не можешь привыкнуть к новому. Мне же пришлось поменять все сразу. Из родного своего Института геологии Арктики, где я к тому времени руководил лабораторией морской геофизики, я попал в Институт океанологии на должность старшего научного сотрудника не в научные отделы, где мест не было, а в административную группу "Координационного центра стран-членов СЭВ". Игорь Белоусов рассчитывал через полгода перевести меня к себе--в отдел геофизики и тектоники океанического дна, но его внезапная смерть поломала эти планы. Ни о какой геологии и геофизике в Координационном центре не могло быть и речи. В обязанности мои входили обслуга приезжающих из соцстран ученых, а также составление и переписывание бесконечных бумажек и мертворожденных планов совместных работ и совещаний. Эта бессмысленная бумажная служба с первых же дней вызвала у меня непреодолимое отвращение. Профессор Глеб Борисович Удинцев, руководивший в то время отделом геофизики и тектоники океанического дна, как оказалось, весьма неприязненно относился к Игорю и ясно дал мне понять, что на перевод мой в его отдел я рассчитывать не могу. Что было делать? Уезжать, не солоно хлебавши, обратно в Ленинград? Я и в самом деле начал всерьез подумывать об этом и да-, же договорился с дирекцией своего бывшего института о возвращении. Однако осенью семьдесят второго года я познакомился с Олегом Георгиевичем Сорохтииым, готовившим тогда к защите докторскую диссертацию и увлекавшимся идеями тектоники литосферных плит, который согласился взять меня на работу в свою группу. С большим трудом, благодаря активной поддержке Сорохтина и благорасположению грозного директора Монина, мне удалось, наконец, расстаться с Координационным центром и перейти в группу тектоники литосферных плит, преобразованную позднее в лабораторию. Олегу Сорохтину я обязан не только служебным переводом, но и многим другим. Будучи человеком фанатично увлеченным современной геологической концепцией формирования и эволюции нашей планеты, геофизик с широким кругозором и дерзкой поэтической фантазией, он сумел обратить в свою, тогда еще довольно |крамольную веру, своих ближайших сотрудников, в том числе и меня. До встречи с ним я считал себя специалистом по магнитному полю, и мне этого вполне хватало. В дебри глобальной геологии и тектоники я не вникал, считая это излишним. "Чем вы занимаетесь?" -- спросил он у меня при первой же встрече, и узнав что магнитным полем, скептически улыбнулся: "У американцев, да и у всех других зарубежных ученых, нет такого понятия -- магнитчик, сейсмик, электроразведчик. Есть одно понятие -- геофизик. Ведь Земля -- физическое тело и чтобы изучать ее, надо свободно владеть не одним, а несколькими геофизическими методами сразу. Иначе ничего не выйдет". Сам Олег, сейсмик по образованию да еще с "аппаратурным" уклоном, довольно свободно разбирался в физике Земли, теории геофизических полей, геологии и геохимии, не говоря уже о магнитном и гравитационном полях, сейсмике, тепловом потоке и так далее. Именно Сорохтин сделал меня убежденным сторонником новой глобальной теории -- тектоники литосферных плит, основывающейся на идеях дрейфа континентов. Надо сказать, что в начале семидесятых годов, концепция эта, уже получившая всеобщее признание на Западе, у нас считалась еретической. Вся "старая гвардия" отечественной геологической науки во главе с членом-корреспондентом В. В. Белоусовым, возглавлявшим Международный геофизический комитет, Академия наук, министерство геологии, Московский государственный университет, стеной встали против этого "буржуазного направления". В свете этого нельзя не отдать должное Андрею Сергеевичу Монину, который, будучи одним из ведущих ученых в области математики и физики, не только сам активно включился в разработку математической модели конвекции, приводящей к дрейфу континентов, но и не побоялся организовать у себя в институте специальную лабораторию "тектоники плит". В то время это было все равно, что поднять красный флаг на броненосце "Потемкин". Вот в эту лабораторию мне и повезло попасть. Нельзя не отметить при этом, что характер у Монина был крутой, вспыльчивый. Трудясь помногу сам, он требовал такой же отдачи от других, поэтому работать с ним, а тем более под его началом, было совсем не просто. Я помню, как тяжело отдуваясь и хватаясь за сердце, выходил из начальнического кабинета его заместитель по Южному отделению в Геленджике Яков Петрович Маловицкий. "Саня, -- сказал он мне, вытирая платком пот со лба, -- с Мониным же невозможно работать! Он требует от своих сотрудников мировых открытий, и при этом -- каждый день!" С увлеченностью, сильно подхлестнутой почти годовым отрывом от науки, я взялся за работу. Приходилось в сорок лет переучиваться заново, осваивая азы физики Земли, гравиметрии, геотермии, тектоники, вулканизма, палеомагнетизма и так далее. Снова вспомнились мне слова безвременно погибшего Стаса Погребицкого: "Лучше работать под заведомо ложную идею, чем вообще под никакую". Одной из наиболее характерных особенностей моих собратьев-геофизиков, да, видимо, и моей, взращенной в нас за долгие годы, было скупердяйское дрожание над полученными экспериментальными данными или какой-нибудь третьесортной идейкой. Общение с Олегом полностью изменило эти мещанские представления. Он щедро расшвыривал идеи, которых у него было всегда великое множество, как будто совершенно не заботясь о собственном авторстве. Именно он впервые открыл мне глаза на то, что любой собранный экспериментальный материал -- карта, разрез, результаты лабораторных анализов, не одухотворенный ведущей идеей, мертв. Наше стремление участвовать во всех новых съемках в океане он поддерживал далеко не всегда. "Надо ли тратить свои силы на получение нового материала, когда так много не обработанного и не обдуманного старого?" Когда я, споря с ним, говорил о практической пользе, о полезных ископаемых, он отмахивался: "Нет ничего более практичного, чем хорошая теория". В самом начале моей работы в Институте океанологии, в конце июля 1972 года, сразу же после неожиданной смерти Игоря Белоусова, я попал в организованную им экспедицию по морям Ледовитого океана. Идея Игоря состояла в том, чтобы пройти по всей трассе великого Северного морского пути на речных судах, караван которых ежегодно перегоняли из Архангельска в дальневосточные моря. Было договорено, что специальный геофизический отряд будет вести попутные работы на борту одного из перегоняемых судов. В состав отряда, который Игорь должен был возглавить сам, он планировал включить своих друзей --Валю Смилгу и Натана Эйдельмана. В полярный рейс, однако, нам пришлось отправиться уже без него. По-архангельски холодным августовским днем мы вшестером погрузились на борт транспортного суденышка типа "река-море", построенного в Финляндии. Его надлежало перегнать в составе каравана таких же судов из Архангельска в Николаевск-на-Амуре. Перегоном судов по трассе Северного морского пути занималась тогда "Экспедиция Спецморпроводок СЕВМОРПУТИ", помещавшаяся в Ленинграде. Перегон этот требовал от экипажей особенной выучки и сноровки. С одной стороны, капитанам и штурманам надо было разбираться в сложной речной навигации, непривычной для моряков. С другой -- на речных судах, не рассчитанных на морские шторма и ледовую обстановку, пройти по трассе вдоль всего побережья Ледовитого океана, где и ледокольным пароходам со специальной ледовой обшивкой плавать далеко небезопасно. Народ в перегонной экспедиции, возглавляемой старым полярником Наяновым, подбирался довольно лихой. Капитаном на нашем теплоходе был Владимир Малышев, примерно за год до этого плававший по перегонной трассе вместе с писателем Виктором Конецким, посвятившим этому рейсу свою повесть "Соленый лед". Группу нашу вместо Игоря возглавлял начальник отдела кадров института Владимир Михайлович с весьма нетипичной для начальника отдела кадров фамилией Гринберг. "Не только единственный в стране начальник отдела кадров с такой фамилией, но и единственный Гринберг, который по паспорту осетин", -- говаривал он. Натан Эйдельман в рейс пойти не смог, и единственным из игоревых друзей, принявшим участие в экспедиции, оказался Смилга. Помню, как прибыв в Архангельск, где нас, приехавших раньше, несколько дней не селили в гостиницу "Двина", он заявился прямо к директору гостиницы в старом ватнике и шляпе, заросший седоватой щетиной. "Смотрите, до какого состояния довели интеллигентного человека", -- заявил он ошарашенному директору, после чего нас всех немедленно поселили в "люкс". Используя его опыт, примерно такую же операцию мы провели и по окончании экспедиции, уже в Хабаровске, ухитрившись выбить номер в интуристовской гостинице для "академика Гринберга". Двухмесячный рейс из Архангельска в Николаевск-на-Амуре, несмотря на все трудности и даже опасности, связанные с ним, особенно ледовая проводка в проливе Вилькицкого, где наше утлое суденышко затирало льдами, вспоминается до сих пор как один из самых интересных, и стоит любого из зарубежных рейсов. Плоские берега Баренцева и Карского морей, скалистые берега Охотоморья, пронзительные желтые закаты острова Вайгач и безмолвная цветомузыка полярного сияния в Чукотском море. Пушечный гром ломающихся льдин, их визжащий, надрывающий сердце скрежет о тоненькие борта, когда мы все в спасжилетах, с пластырями и брусьями наготове, чтобы заделать пробоину, стоим на расписанных постах и ждем -- авось, пронесет. А бесконечная работа по обкалыванию льда с палубы, чтобы судно не перевернулось в шторм! А вечно окровавленные ладони, которые не спасти от ржавой стали швартового троса никакими брезентовыми рукавицами! Поскольку экипаж на судне был только половинного состава, то нас всех использовали на общесудовых авралах и работах. По мере нашего движения на восток пришлось заходить на острова Колгуев и Вайгач, в Андерму, Диксон и другие точки побережья, отстаиваясь то от шторма, то от ледовых полей. Около двух недель наше суденышко "Морской-10" простояло вместе с другими судами на рейде у острова Вайгач, ожидая улучшения ледовой обстановки в проливах Новой Земли. Была короткая полоса ненадежного северного лета -- середина августа. На Вайгаче цвела тундра. Неожиданное для сурового и безжизненного северного ландшафта с его черно-белой графикой, буйство красок недолгого цветения хрупких, но непобедимых полярных трав и ягеля, так поразило меня, что я, кажется впервые в жизни, испытал острое чувство зависти к художникам. Только их талант позволяет запечатлеть и увековечить этот странный и неповторимый миг, когда под лучом полярного солнца вдруг вспыхивают желтыми, золотыми и алыми цветами недолговечные ковры летней тундры. Когда я теперь думаю о красотах многочисленных островов, на которых мне посчастливилось побывать, я вспоминаю не знаменитый пляж Вайкики на Гаваях, не похожий на летящую бабочку остров Гваделупа и на сказочный остров Маврикий -- "ключ от Индийского океана", а цветущую тундру на арктическом острове Вайгач. Во время этой стоянки я "на нервной почве" написал стихи "Тени тундры", к которым актер ленинградского театра Ленинского Комсомола Юрий Хохликов придумал мелодию. Навсегда врезались в память и скалистые отвесные берега Берингова пролива, разделяющего два сумрачных материка -- Евразию и Америку. Прямо над нашим судном проплыл в сумеречном тумане на нависшей над водой скале огромный черный каменный крест, который водрузил здесь Семен Дежнев "сотоварищи". До сих пор помню неуловимую смену красок волн в проливе, где свинцово-стальные воды Ледовитого океана понемногу сменяются зелеными тихоокеанскими. Неповторимая красота цветущей тундры стала, однако, не единственным воспоминанием об острове Вайгач. Мы нашли там обгоревшие остатки гниющих бревен, мотки ржавой колючей проволоки и разбитые взрывами базальтовые глыбы. Местные жители, ненцы, которых переселили сюда с Новой Земли, где в пятидесятые годы был организован полигон для испытаний атомной бомбы, рассказали нам, что здесь в тридцатые годы был огромный концлагерь. Заключенные, обреченные на верную погибель, подняли восстание. Согласно легенде, когда об этом доложили Сталину с предложением послать карательный отряд, он сказал: "Зачем посылать людей? Лучше испытать новые бомбометатели наших бомбардировщиков". Бомбометатели испытали, уничтожив все живое на острове, включая охрану. В этом рейсе нам повезло. Мы ухитрились за одну навигацию, без аварий и вынужденной зимовки во льдах, проскочить всю трассу Северного морского пути, что, как оказалось, бывает нечасто. В самом тяжелом в ледовом отношении месте -- проливе Вилькицкого, между полуостровом Таймыр и Северной Землей, нас проводил атомный ледокол "Ленин", тогдашний флагман ледокольного флота. Своим мощным корпусом он пробивал узкий фарватер в массивном ледовом поле, который буквально через несколько минут полностью забивался глыбами ломаного льда. Поэтому надо было идти сразу же за ним. Это, однако, тоже небезопасно. Стоя на правом крыле мостика во время проводки, я хорошо видел, как из-под мощных винтов ледокола вылетают, бешено вращаясь, гигантские ледяные глыбы и несутся к нам, гонимые кильватерной струей. Один удар такой ледя