ры ограниченные или грешащие бездарностью в самом существе своего творчества. Самодеятельная песня представляет опасность в первую очередь для бездарных "текстовиков" (есть у нас такая весьма доходная профессия) и композиторов-конъюнктурщиков, у которых "все на продажу". Я считаю, что для них честнее было бы полностью отрицать право на существование для самодеятельных песен, чем так их аранжировать. Потому что такая аранжировка полностью убивает хорошие песни. Без нее эти песни, пусть руганые-переруганые, могли бы жить, а вот после нее -- нет. Неделю назад я попал в Ленинградский Дворец пионеров на диспут "Что поют?" Там я оказался случайным слушателем. Обычно ведь мы привыкли, что распинаемся на сцене, а композиторы сидят в зале, брезгливо морщатся, а потом высказывают все то сугубо негативное, что они о нас думают или пишут бранные статьи. Тут же все оказалось наоборот. На сцене присутствовали композиторы Прицкер и Зарицкий и поэт Леонид Хаустов, автор песенных текстов. Там же были два весьма упитанных и одетых в концертные фраки исполнителя, которые с бодрыми улыбками исполняли "туристскую" песню "Что у вас, ребята, в рюкзаках?" Это было, пожалуй, самым лучшим из того, что там прозвучало -- остальное еще хуже и еще бодрее. Пионеры сначала были как-то совершенно подавлены услышанным. Тогда я вышел и сказал, что, по-моему, плохие песни, в том числе и те, что сейчас прозвучали, не могут быть профессиональными, даже если их авторы являются членами союза композиторов и Союза писателей. Слова эти подействовали на зал как "залп "Авроры". Сразу же, перебивая друг друга, стали вставать мальчики и девочки и говорить очень правильные вещи. Растерявшийся композитор Юрий Зарицкий вначале пытался кричать на зал, но его быстро перестали слушать и диспут пришлось прекратить. Мне думается, что фальшь официозной эстрадной песни сегодня чувствуют все, и, может быть, дети еще яснее, чем взрослые, потому что дети всегда чувствительнее к неправде. А что касается услышанной аранжировки, то это очень хитрый ход, чтобы убить авторскую песню прямо в зародыше. Тут надо быть бдительными. Вопрос о совместимости авторской песни с эстрадой был главным на этом и на последующих вечерах. Приводилось много примеров с песнями Юлия Кима, которые прекрасно исполнялись с эстрады и в телевизионных программах Пляттом, Мировым, Андреем Мироновым, ансамблем Броневицкого. Были, однако, и другие мнения. Вот одно из них, выраженное в присланной записке: При профессиональной обработке пропадает некоторая доморощенность исполнения, а вместе с ней -- непосредственность и душевность. Поэтому обработанные песни приобретают налет эксцентричности и полностью теряют подтекст". Да и сам Фрумкин в своем выступлении сказал: "Когда сюда Приезжал французский шансонье Жак Брель, он рассказал, что во Франции есть широкий крут его коллег, которые стремятся выбиться в профессионалы, так же, как в спорте. Так вот, там наблюдается часто, что очень многие талантливые шансонье, становясь профессионалами, теряют все свое своеобразие. Очень быстро наступает амортизация". Спор этот затянулся на многие годы. Некоторые из участников первых вечеров в "Востоке" -- такие талантливые авторы как Юрий Кукин, Евгений Клячкин, Александр Дольский -- ушли на профессиональную эстраду и связали себя с концертно-гастрольной деятельностью. Все они -- великолепные исполнители с редким сценическим обаянием. Для их песен не нужна дополнительная аранжировка или улучшение вокала. Но выиграло ли от этого их творчество? Думаю, что писать им стало труднее, что наиболее явно видно на примере Юрия Кукина. Тот же вечер, о котором я сейчас вспоминаю, завершился спором другого характера, возникшим между Юрием Андреевым и Владимиром Фрумкиным после того, как Александр Дулов спел свою песню на стихи Евгения Евтушенко "Бабий Яр". Юрий Андреев заявил, что он не согласен со стихами Евтушенко, который почему-то выделяет из числа жертв Бабьего Яра одних только евреев, и что Дулов, передавший в мелодии этой песни национальный еврейский колорит, усиливает неправильный акцент стихотворения. Вот как ответил на это сам Дулов: "Я беру на себя полную ответственность за то, что я взял эти слова Евтушенко. Ни в какой другой редакции брать не хочу: именно эта, и именно об этом я делал свою песню. Почему я делал эту песню? Потому что против фашизма, я думаю, не надо агитировать -- это абсолютно всем ясно! Фашизм много всем зла хотел принести, но испокон веку, вообще-то нет даже таких слов, которые говорили бы о ненависти к украинскому народу, к русскому народу, однако, существует такое слово -- "антисемитизм". И фашизм взял одно из основных своих направлений именно на уничтожение евреев. Причем, даже в романе Кузнецова, который сделан гораздо мягче в этом отношении, чем стихи Евтушенко, четко и твердо показано, каким был основной лозунг фашистов, когда они приходили. Уничтожать кого? Не русских, не украинцев, а в первую очередь коммунистов и евреев! Поэтому необходимо выделять именно эту тему из всего остального, что делает фашизм". С грустью я вспоминаю эти слова почти четверть века спустя, когда слегка замаскированный государственный антисемитизм шестидесятых годов сменился порожденным им откровенным черносотенным разгулом "Памяти", чреватым рождением российского национал-социализма. В том же 1967 году студия "Ленфильм" решила снять фильм об авторской песне. Режиссером фильма был Слава Чаплин, живущий ныне в Израиле. Съемки шли прямо на концертах клуба "Восток". Снимали выступающих, реакцию зала, реплики. Чаплин делал множество дублей, иногда съемки затягивались до глубокой ночи. Помню такой забавный эпизод. Что-то около часу ночи мы вместе со Славой Чаплиным вышли из клуба после того, как все, наконец, было отснято, полные усталости и нервного возбуждения. "Сейчас бы выпить надо! -- заявил Чаплин, -- давай добудем где-нибудь поллитру и поедем ко мне". По пустынному Владимирскому мела январская метель. "А где добудем?" -- спросил я. "Ну, это просто, -- сказал Чаплин, -- надо подойти к любой стоянке такси". Мы отправились на угол Марата и Разъезжей, где, не в пример нынешним временам, гостеприимно горели зеленые фонарики, и водители дремали в машинах в ожидании седоков. "Недавно последнюю отдали", -- сказали нам. Дуйте на Московский -- там у носильщиков всегда бывает". На Московский вокзал мы добрались, когда стрелки вокзальных часов показывали два. Метель усиливалась. "Да нет, ребята, все уже разошлось", -- сочувственно сказал нам грузный бригадир с блестящей бляхой на фартуке. -- Ну, уж если очень надо, шагайте на Гончарную, дом 3, здесь недалеко. Позвоните в ворота и спросите дворничиху тетю Пашу". Дом три на Гончарной оказался сразу же за углом вокзала. Минут двадцать мы безуспешно стучали и звонили в заиндевелый звонок у наглухо запертых ворот. Я несколько раз уговаривал Славу бросить эту дурацкую затею, но он был упорен. Наконец, за воротами раздалось лязганье железных запоров и кряхтение, открылась дверца и из нее выглянула пожилая заспанная бабка в платке, ватнике и огромных подшитых валенках. "Московская" -- пять, "Столичная -- восемь", -- лаконично заявила она в ответ на Славины Просьбы. Через две минуты нам были вручены две поллитры, и снова залязгали железные засовы, закрывая ворота. Не успели мы отойти от ворот, как услышали неожиданно, что засовы снова заскрипели. "Мальчики, -- закричала высунувшаяся тетя Паша, -- а девочек вам не надо? Недорого возьму -- по трешке!" Эта сказочная несоразмерность рыночных цен конца шестидесятых, так же как и адрес "Гончарная, З", запомнились мне навсегда... Снятый фильм был назван "Срочно требуется песня". На экране рцпи показаны баталии между "профессионалами" и самодеятельными авторами, резкая критика в адрес самодеятельной песни, с которой выступали композиторы и музыковеды, в том числе уже упомянутый Энтелис. В этом, поистине историческом, фильме можно увидеть и услышать совсем молоденького Владимира Высоцкого, поющего свою знаменитую песню "Но парус, -- порвали парус! Каюсь, каюсь, каюсь" и комментирующего уровень текстов "профессиональной" эстрадной песни: "Есть, например, песня, которая начинается так "На тебе сошелся клином белый свет". Строчка эта повторяется три раза. И два автора текста!" Совсем юный Булат Окуджава поет "Надежды маленький оркестрик" и тут же заявляет, что песен больше писать не намерен. Молодой улыбающийся Владимир Фрумкин полемизирует на сцене с таким же молодым Юрием Андреевым. в? Что касается меня и Евгения Клячкина, то нас из ленты вырезали по личному указанию тогдашнего ленинградского партийного босса Василия Сергеевича Толстикова, который, подобно великому вождю, лично просматривал все фильмы, создаваемые в подведомственном ему городе. "Пока я здесь первый секретарь обкома, людей таким профилем на ленинградском экране не будет", -- сурово заявил он, и нас с Клячкиным немедленно из фильма изъяли. Фрумкин же, по явному недосмотру Толстикова, остался. Позднее Василий Сергеевич Толстиков был направлен послом в Китай, где по слухам "принял французского посла... за английского и имел с ним продолжительную беседу", а также якобы спросил, выйдя на трап самолета в Пекине у сопровождавшего его переводчика: "Почему эти жиды сощурились?" Но это уже совсем другая история. Я вспоминаю слова Иосифа Бродского: "Свобода -- это тогда, когда ты забываешь имя и отчество диктатора". Справедливости ради, следует признаться, что я до сих пор отчетливо помню все имена и отчества диктаторов и не только такие как Никита Сергеевич, Леонид Ильич или Юрий Владимирович, но и такие как Фрол Романович, Василий Сергеевич или Григорий Васильевич... В связи с этим вспоминаются заметки одного из старейших ленинградских писателей Израиля Моисеевича Меттера, опубликованные в статье Я. Гордина "Дело Бродского", о процессе над Иосифом Бродским. После ареста в феврале 1964 года Бродский содержался под стражей в одиночной камере предварительного заключения Дзержинского райотдела милиции. Заместителем начальника этого райотдела, как пишет Меттер, был капитан Анатолий Алексеев -- "на редкость интеллигентный образованный молодой человек, азартный книгочей", который, по возможности, старался облегчить Бродскому его пребывание в одиночке. Вот что пишет И. М. Меттер дальше: "...В том, как мне все это рассказывал Анатолий, я ощущал некую его сдержанность, вроде бы хотел сообщить что-то еще, но не решался. Перед самым уходом решился. Сказал, не глядя мне в глаза: -- Не советую вам встревать в это дело. Оно безнадежное. -- То есть как безнадежное! Откуда это может быть известно до решения суда?! -- взъерошился я. -- Не сталинские же времена! -- Да оно уже решенное. Василий Сергеевич распорядился, суд проштампует -- и вся игра. -- А кто он такой, этот Василий Сергеевич? -- наивность моя была безбрежна. -- Ну, вы даете! -- грустно качнул головой Анатолий, -- Василий Сергеевич Толстиков. Первый секретарь обкома"... Весной того же года, несмотря на яростное сопротивление ленинградского обкома, в Ленинград приехал знаменитый театр на Таганке, и мне довелось познакомиться с Владимиром Высоцким. Спектакли театра игрались на сцене Дома культуры имени Первой пятилетки на углу улицы Декабристов и Крюкова канала. Привезли они свои нашумевшие постановки "Добрый человек из Сезуана", "Живые и павшие", и премьеру "Жизнь Галилея", где главную роль играл Высоцкий. Помнится, мне его исполнение не понравилось. Я представлял себе Галилея маститым средневековым ученым с сединой и величественным европейским обликом, с неторопливыми движениями, а увидел на сцене совершенно непохожего курносого молодого парня, не очень даже загримированного, который хриплым полублатным голосом "прихватывал" инквизиторов. Обо всем этом я и заявил беззастенчиво Володе Высоцкому, с которым встретился в доме у Жени Клячкина, жившего тогда неподалеку от Исаа-киевской площади в Новом переулке. Значительно позднее я понял, что актер Высоцкий тем-то и отличался от большинства других актеров, что черты своей яростной личности вкладывал в сценические образы. Поэтому-то Галилей-Высоцкий, Гамлет-Высоцкий и Жеглов-Высоцкий это -- Высоцкий-Галилей, Высоцкий-Гамлет и Высоцкий-Жеглов. Но, видимо, уже тогда я это подсознательно почувствовал, потому что через несколько дней написал две песни, посвященные Владимиру Высоцкому в роли Галилея -- "Галилей" и "Ангигалилей". С Высоцким мы, помню, подружились и встречались неоднократно в Ленинграде и Москве. Кстати, на первой же встрече у Жени мы договорились встретиться назавтра, чтобы посидеть и попеть друг другу новые песни (в театре в тот день был выходной), однако минут через пятнадцать Володя дозвонился до какой-то "Нинки" и назначил ей свидание на это же самое время. "Ребята, извините, -- смущенно пояснил он нам, -- никак не могу такой случай упустить". И махнув рукой, сокрушенно добавил: "Ну, и дела же с этой Нинкою!" В ту пору мне как-то пришлось выступать вместе с Володей в помещении какого-то Дома пионеров. Я выступал в первом отделении, Высоцкий -- во втором. Зал был переполнен. В конце вечера Володю много раз вызывали петь "на-бис". Он несколько раз выходил, но зал не успокаивался. Минут пять упорно и ритмично хлопали, топали ногами. Мы стояли за занавесом у края сцены. Зал не переставал шуметь. "Ну выйди, спой", -- сказал я ему. Он неожиданно круто обернулся ко мне, и меня испугало его лицо, вдруг осунувшееся, постаревшее, с желтой кожей и запавшими глазами. "Ну ладно, эти не понимают, -- яростно прохрипел он мне, -- но ты-то свой, ты должен понять. Да я сдохну, если еще одну спою!" Как же выкладывался он уже тогда, сжигая свои силы без остатка! Осенью шестьдесят восьмого года, во время служебной командировки в Москву, я позвонил ему домой. "Хорошо, что дозвонился, -- обрадовался он. -- У нас сегодня как раз премьера в теате -- "Девять дней, которые потрясли мир". Билет, правда, я тебе достать не могу, потому что все билеты отдали для делегатов XXI съезда, но это неважно, я тебя все равно проведу. Значит, слушай. Мы стоим, одетые матросами, с винтовками, как перед Смольным, у входа в театр -- вместо контролеров, и все входящие накалывают свои билеты нам на штыки. Понял? Бери любую бумажку и наколи мне па штык. Я стою у самых левых дверей. Только не перепутай, там у нас сегодня все стоят мордатые". Когда я накалывал пустую бумажку на штык его "трехлинейки", он подмигнул мне и шепнул: "После спектакля не убегай -- поедем ко мне". Это был, посуществу, единственный случай, когда мы просидели у Володи Высоцкого, а жил он тогда со своей первой женой в районе Черемушек, неподалеку от Ленинского проспекта, всю ночь разговаривали, пели песни. Помню, он уже тогда отказывался от налитой рюмки, и когда я начал подначивать его, чтобы он все-таки выпил, грустно сказал: "Подожди, Саня, и ты еще доживешь до того, что будешь отказываться". В 1968 году официальная пресса начала активно атаковать авторскую песню. 9 июня 1968 года газета "Советская Россия", во все годы бывшая верным оплотом реакции и оставшаяся им и поныне, опубликовала заметку "О чем поет Высоцкий". Авторами статьи были житель города Саратова Г. Мушта -- "преподаватель консультационного пункта Государственного института культуры" и корреспондент газеты А. Бондарюк. "Во имя чего поет Высоцкий?" -- грозно вопрошали авторы, и сами себе отвечали: "от имени и во имя алкоголиков, штрафников, преступников, людей порочных и неполноценных. Это распоясавшиеся хулиганы, похваляющиеся своей безнаказанностью... У него, например, не находится добрых слов о миллионах советских людей, отдавших свои жизни за Родину. Странно, но факт остается фактом: герои Отечественной войны, судя по одной из песен Высоцкого, -- бывшие преступники, которые "не кричали "ура", но явились чуть ли не главной силой и не будь их -- нам не удалось бы победить врага". Со свойственной им невежественностью авторы инкриминировали Владимиру Высоцкому цитаты из песен Кукина и Визбора. Да и какая разница, в самом деле? Раз приказано, то все равно -- ату его! Вот что пишут они о поэте: "В погоне за сомнительной славой он не останавливается перед издевкой над советскими людьми, их патриотической гордостью". И еще: "Все это совсем не так наивно, как может показаться на первый взгляд: ржавчина не вдруг поражает металл, а исподволь, незаметно. И человек не вдруг начинает воспринимать и высказывать чуждые взгляды. Сначала это просто сочувствие преступникам, на том основании, что они тоже люди. Сначала -- вроде шутя о милиции, которая "заламывает руки" и "с размаху бросает болезного", а потом возникает недовольство законом, правосудием". И, наконец, прямой донос: "Привлекательными кажутся многим поначалу и песни Высоцкого. Но вдумайтесь в текст и вы поймете, какой внутренний смысл таится за их внешностью"... Заметка в "Советской России" послужила долгожданным сигналом для массированного наступления на авторскую и самодеятельную песню. Вслед за ней последовали другие статьи и заметки. Сурен Кочарян выступил в газете "Правда" с целым "подвалом", где писал об авторах самодеятельных песен: "С гитарою под полою" или на плече самодеятельные певцы перекочевали из узкого круга своих сотоварищей на сцены клубов и дворцов культуры. Они не только выступают, но (о, ужас! -- примечание автора) устраивают состязания, присуждают друг другу премии. Некоторые из них выезжают на гастроли. Иных, говорят, невозможно заполучить, или же -- только "по блату" и за солидное вознаграждение... Они называют себя бардами, труверами, менестрелями... но право же, нельзя так уж свободно жонглировать такими глубокосодержательными понятиями. И те, и другие, и третьи выражали думы и чаяния своих народов, являясь их живой памятью, передавая лучшее следующим поколениям, выставляя отрицательное на осмеяние и осуждение. Они умели вглядываться в жизнь, отличать в ней зерна от плевел, умели владеть стихом, инструментом, голосом для песни. Они беспрерывно, хотя и самодеятельно, оттачивали свое мастерство, потому и преуспели в этом". Во всем вышеперечисленном: народности, таланте, умении владеть стихом, инструментом и голосом для песни" -- бардам первого поколения Окуджаве, Галичу, Высоцкому и другим было решительно отказано. "Музыка здесь и не ночевала, -- писал далее Кочарян. -- Бренчанье, иного слова и не подберешь, на гитаре -- на двух, трех аккордах полное отсутствие голоса. Песня проговаривается хриплым речитативом, а не поется. Манера исполнения рассчитана на "ошеломление" слушателя необычной формой, разухабистой, как у коверных рыжих в дореволюционном цирке. Порой все это напоминает "певцов" в пригородных поездах, что одно время расплодились по железным дорогам. Песни эти, до удивления похожие друг на друга, отличаются между собой лишь степенью убожества мысли, вариациями махрово-блатных выражений. Характерно полное отсутствие воображения, фантазии. Если же они и присутствуют, то весьма дурного тона". Привычно восприняв выступления печати как команду, клубы и дворцы культуры отказались предоставлять свои помещения для "бардов и менестрелей". Пошли запреты на конкурсы и фестивали. Наконец, чтобы поставить последнюю точку в безоговорочном разломе "самодеятельной песни" и окончательно решить этот вопрос, Газета "Известия" заказала большую разгромную статью одному из ведущих советских композиторов -- многократному лауреату ленинских и государственных премий, депутату Верховного Совета СССР, автору популярнейших в народе песен Василию Павловичу Соловьеву-Седому, жившему тогда на своей даче в Комарове. Активисты клуба "Восток" прознали об этом и решили обязательно встретиться с Соловьевым-Седым и постараться отговорить его писать эту статью. Всеобщим решением отговаривать должен был я. Встреча состоялась в жаркий июльский день в Комарове, на литфондовской даче, где раньше жила Анна Андреевна Ахматова, а в тот год -- ленинградский поэт Лев Друзкин с женой, позднее выехавшие в Америку. Василия Павловича, дача которого была неподалеку, уговорили прийти туда для разговора о самодеятельной песне. Помимо хозяев и меня в комнате было еще несколько человек, в том числе Володя Фрумкин и ленинградский драматург Аль. По случаю предстоящего разговора на стол было выставлено сухое вино. Все ждали именитого гостя. Наконец, появился Соловьев-Седой в летнем полотняном костюме и тюбетейке, тяжело отдуваясь, покрасневший от жары. На присутствующих он даже не взглянул, а ив взгляды на стол, произнес: "Водки нет -- разговора не будет" и, вытирая платком со лба обильный пот, развернулся да выход. Его с трудом уговорили обождать. Побежали за водкой. Так или иначе, разговор все-таки состоялся. Вели его в основном Фрумкин, Соловьев-Седой и я. В течение без малого трех часов я рассказывал Соловьему-Седому об авторской песне, пел, как мог, фрагменты из песен Анчарова, Кима, Визбора, Высоцкого, Горбовского, Новеллы Матвеевой и других, рассказывал о клубе "Восток", пытался объяснить, что именем композитора хотят воспользоваться для удушения движения самодеятельной песни. Он внимательно слушал и проявил даже неожиданное для меня внимание, много спрашивал, удивлялся, что до сих пор плохо знает об этом направлении. Когда же я упомянул имя Александра Галича, он неожиданно сказал: "Ну, про Сашу ты мне ничего не говори -- это мой автор. Мы с ним работаем". "Как?" -- удивился теперь уже я. "Да ты что, разве не знаешь?" -- спросил Василий Павлович. Оказалось, что песня Соловьева-Седого "Протрубили трубачи тревогу", которую еще в институте мы распевали по команде старшины на строевой подготовке, написана на слова Александра Галича. Встреча наша оказалась далеко не бесполезной. Будучи человеком талантливым и умным, Соловьев-Седой отказался писать заказанную ему статью. "Закрыть" самодеятельную песню не удалось. После переезда в Москву в 1972 году мы с Володей Высоцким практически почти не виделись. Он был постоянно занят спектаклями и зарубежными поездками, я большую часть времени проводил в долгих океанских экспедициях. В конце июля 1980 года, после месячного отдыха в Пярну вместе с Юлием Кимом, мы с женой приехали в санаторий в Друскининкай в Литве и здесь неожиданно из передачи Би-би-си узнали, что накануне в Москве умер Высоцкий. Признаться, я поначалу не поверил -- слишком много ходило о Высоцком самых фантастических слухов, -- и утром пошел звонить в Москву. Оказалось -- правда. Уже в сентябре, после возвращения в столицу, я отправился на Ваганьково кладбище, на могилу Володи. Был ясный и сухой сентябрьский день. На дорожках кладбища жгли сухие листья. Ослепительно блестел купол кладбищенской часовни. У могилы, заваленной свежими цветами, теснилась неизменная толпа. Я впервые в жизни попал сюда, и может быть, именно поэтому мне показалось удивительным, что неподалеку от могилы Высоцкого оказалась могила другого российского поэта, так же как и он безвременно ушедшего из жизни, совершенно, казалось бы, непохожего на Володю и чем-то неуловимо похожего -- Сергея Есенина. Через несколько дней мне неожиданно позвонил из Южно-Сахалинска мой однокашник по Горному институту, бывший фронтовик Вадим Головинский. Слышно было очень плохо. "Саша, -- кричал Вадим сквозь треск и шум, -- я здесь никому не верю. Скажи, это правда про Володю Высоцкого?" "Правда", -- сказал я. "Да нет, я не про то, что умер. Правда ли, что его убили?" "С чего ты взял?" -- удивился я. -- Нет, он сам умер". "Ты точно знаешь?" -- снова спросил Головинский. "Точно, -- ответил я. -- А с чего ты решил, что убили?" "Ну как же -- должны были убить!" ; Мне думается, что неожиданная смерть Высоцкого, его стихийные никем, по существу, не санкционированные похороны, всенародный плач по нему, опальному и непризнанному, в самую пикфазу глухого времени застоя, в Москве, наводненной милицией и партийными функционерами по случаю Олимпийских игр, показали неожиданно, что у народа, угнетенного и бесправного, смертельно отравленного страхом и фальшивыми лозунгами, все-таки сохранилась душа. Прошло десять лет со дня смерти Высоцкого. Теперь его канонизировали. Все, что он писал, без разбора превратили в ширпотреб. Все киоски кооператоров и "Союзпечати" заклеены его огромными портретами. Собираются открывать дом-музей Высоцкого (хотя непонятно, что там можно экспонировать). Наследники ведут спор за публикации. Официальная пресса изрядно постаралась, чтобы превратить его жизнь в "житие" и изобразить его благонамеренным патриотом. Теперь его творчеству и облику в глазах потомков угрожает другая опасность -- истребление через канонизацию. Хочется надеяться, что после своей безвременной .смерти Владимир Высоцкий вынесет и это испытание, как мужественно выносил при жизни запреты и непризнание... Что же касается ленинградского клуба "Восток", то он с годами постепенно стал превращаться в концертный зал авторской песни. Уехал навсегда в США Владимир Фрумкин. Разбрелись кто куда авторы первого поколения. Одни "завязали" с песнями, другие, наоборот, стали эстрадными выступальщиками. Уехал в Израиль Евгений Клячкин. Пришли бурные времена перестройки, не располагающие к пению. Но осталась память о недолгом ренессансе шестидесятых годов и собственной наивной молодости. К началу семидесятых годов клубы самодеятельной песни возникли как грибы уже в 196 крупнейших городах Союза, объединив более двух миллионов человек. В это же время па берегу Волги, неподалеку от Самары, зажглись первые костры ежегодного фестиваля самодеятельной песни, посвященного памяти Валерия Грушина, куйбышевского студента, погибшего при спасении детей на таежной реке, зазвенели гитары, зазвучали голоса молодых авторов. Более двадцати раз за одну ночь, как в сказке, возникал шумный палаточный город, вмещавший иногда более ста тысяч жителей, и снова исчезал до следующего года. Но исчезал не бесследно: оставались в памяти песни, слышанные здесь, оставалась память в душе каждого, кто посидел водного из этих бесчисленных костров, хлебнул пахнущего дымом чая из закопченной кружки, увидел десятки микрофонов, привязанных к удилищам, протянутым над головами поближе к поющему. Именно этот, никем особо не афишируемый, а потом и.попросту запрещенный песенный праздник стягивал сюда, в самое сердце России, десятки тысяч юношей и девушек из разных областей страны -- от Бреста до Петропавловска-Камчатского. Фестивали, как правило, завершались знаменитой "Жигулевской кругосветкой" -- десятидневным плаванием по Волге, Усе и Жигулевскому морю на ялах и байдарках. Здесь любители авторских песен как бы наяву приобщались к суровой романтике того, о чем пели: к необъятному простору воды, к суровым волжским штормам, не уступающим морским, к скупому палаточному уюту и товариществу впервые встретившихся людей, объединенных песней, и наконец, к главному: к плывущей слева и справа любимой своей многострадальной родной земле, израненной карьерами и каменоломнями, потравленной лихими лесозаготовителями, с реками, почти уничтоженными промышленными отходами. Так в самую глухую пору брежневского застоя, задолго до перестройки и гласности, появился новый социум, объединенный песнями. У Грушинских фестивалей своя героическая и нелегкая история, и свои авторы, и свои ансамбли. Один из наиболее ярких "грушинцев" -- Юрий Панюшкин. В нашу тревожную, но полную надежд пору трудно не повторить вслед за автором заключительную строфу его песни о Жигулевской кругосветке: Но пока есть у нас утро раннее Да вдогонку друзей голоса, До свиданья, счастливого плаванья, Да попутных ветров в паруса. Сейчас, когда одна за другой начинают формироваться различные партии и "неформальные объединения", я думаю о том, что именно клубы самодеятельной песни в беспросветное, казалось бы, застойное время -- в семидесятые годы, когда Суслов "над страною простер совиные крыла", образовали первое "неформальное объединение". Песни, вокруг которых объединились люди, были не самоцелью, а лишь условным опознавательным знаком "свой-чужой" как на современных реактивных истребителях. "Ты любишь эти песни? Значит, мы любим одно и то же. Тогда иди к нам. У нас общие друзья, а следовательно, общие враги". Как правильно написал Юрий Визбор в одной из своих песен: "Слава Богу, мой дружище, есть у нас враги -- значит, есть, наверно, и друзья". Повсюду -- в институтах, на заводах, в городских районах создавались поющие "кусты", входившие в состав городских, районных и республиканских клубов. Места многочисленных фестивалей сохранялись в глубочайшей тайне, чтобы не пришли "хвосты". И хотя ничего "крамольного" в движении самодеятельной песни не было, оно все время находилось под неусыпным оком КГБ, которое, в частности, неоднократно бесцеремонно вмешивалось в работу жюри и составление концертной программы Грушинских фестивалей. Подсчитывали, например, "число людей еврейской нациоальности" в оргкомитете фестиваля и среди участников. Бдительно слушали у ночных костров, не запоет ли кто-нибудь сдуру запрещенные песни Галича или Кима. Помню, какой скандал возник, когда после одного из фестивалей, уже на городском концерте, почетные гости и члены жюри Татьяна и Сергей Никитины спели свою знаменитую песню на стихи Давида Самойлова "Смерть Ивана". Ревнителями идейной чистоты в штатском не понравились строчки: "Может так проживем, безо всяких царей? Что хошь твори, что хошь говори!" "Это чго же такое, кто разрешил петь?" -- возмутились "инстанции". Все мои попытки возражать, ссылаясь на то, что эти стихи многократно опубликованы в книгах Самойлова, успеха не возымели. Времена, впрочем, были крутыми. Примерно в ту же пору в Саратове, где выступала с гастролями Елена Камбурова, бдительные партийные власти обратили внимание на "идейно невыдержанные" строчки в одной из исполненных ею песен: Что ищет он в краю далеком? Что кинул он в краю родном? В Москву немедленно был отправлен донос, и выступления Камбуровой надолго были прерваны. После первой, не вполне удавшейся, атаки на авторскую и самодеятельную песню, организованной в конце шестидесятых годов, партийные власти перешли к прямому запрещению деятельности клубов самодеятельной песни и фестивалей. Поводом для этого послужил очередной "юбилейный" фестиваль московского КСП, в 1980 году плотно обложенный стукачами, после которого сам клуб был распущен, а на дверях его на улице Трофимова в Москве повис рамок. Говорят, что всемогущему в то время товарищу Гришину доложили, что КСП представляет собой серьезную опасность -- "он может, передавая сообщение по цепочке, тайно вывести под Москву и собрать в условленном месте за несколько часов до десяти тысяч человек". "Нам такие клубы не нужны", -- грозно заявил партийный лидер. Припомнили и то, что на поляне, где проходил загородный концерт московского фестиваля, красовался плакат "Слава КСП" и многое другое. Сразу же были запрещены и другие клубы, а заодно и все фестивали, начиная с Грушинского. У меня дома до сих пор хранится фотография пустой поляны на берегу Волги, посередине которой на вбитом колу прикреплена надпись "Фестиваль Отменен". Стихийно прибывавших на берег Волги энтузиастов, пытавшихся собраться здесь "нелегально", вылавливала милиция и отправляла обратно. Запреты эти сняты были лишь в последние годы, уже с приходом гласности. Сейчас, в начале девяностых годов, в бурную эпоху перестройки, авторская и самодеятельная песня как будто потеряла свое былое значение. Из некогда крамольного направления она стала как бы искусством ретро. Ну кому нужно теперь тихое звучание гитары, когда под рев саксофонов певцы современного "тяжелого рока" громко выкрикивают со сцен под одобрительный гул приплясывающей толпы куда более политически острые строки. Несмотря на продолжающийся интерес, фестивали самодеятельной песни, теперь вполне разрешенные, как правило, не открывают ничего интересного по части новых авторов и превращаются в песенные "тусовки". На радио и телевидение под маркой "авторской песни" хлынул поток откровенной пошлости и бездарщины. В последние годы в серии своих интервью, в том числе во время выступлений в США, в штате Вермонт, где он читал лекции в Университете об авторской песне. Булат Окуджава неоднократно подчеркивал, что авторская песня шестидесятых годов умерла раз и навсегда, что родилась она "на московских кухнях" и была своеобразным творческим протестом московской пишущей интеллигенции, сродни тогда же возникшему и раздавленному позднее Андроповым диссидентскому движению... Это можно считать справедливым только в том случае, если свести все движение авторской и самодеятельной песни только к творчеству ведущей "московской группы" -- Окуджавы, Галича, Кима, Анчарова и в известной степени Высоцкого. Несмотря на их определяющий вклад в развитие авторской песни в шестидесятые годы, одно их творчество не в состоянии исчерпать все многообразие массового песенного движения, вдруг объявившегося на рубеже пятидесятых и шестидесятых. Булат Окуджава прав, если брать в расчет только неширокий круг московской интеллигенции, однако кроме интеллигенции был еще многомиллионный обманутый и угнетенный народ, который начал обретать свой собственный голос. Не только на московских кухнях родилась авторская песня, а в "чистом поле" на тяжелом подневольном труде, и в дальнем изнурительном походе, на Воркуте и Колыме в свинцовых потемках ГУЛАГа, где остались безымянными песни сгинувших авторов "Идут на север срока огромные" или "Черные сухари". Так что не на кухнях ей кончаться. Смертелен ли нынешний кризис авторской песни? Трудно сказать -- время покажет. Думаю, однако, что как не раз было в многовековой истории народной песни, за падением последует новый взлет. ВРЕМЯ ПОТЕРЬ У моего друга, художника Бориса Жутовского, есть серия портретов, которую писатель Фазиль Искандер, также в нее попавший, назвал "Последние люди Империи". Те, о ком пойдет речь в этой части книги, уйдя из жизни, остались портретами в галерее Жутовского. Портреты эти, очень разные и в разное время написанные, объединяет одна общая черта -- печальный и неулыбчивый облик, хотя при жизни эти люди любили улыбаться. Может быть, дело в том, что "когда человек умирает, изменяются его портреты"? А может быть, в том, что оригиналы ушли из жизни безвременно? Или в том еще, что в их лицах запечатлелись горькие черты уходящей эпохи, в историю которой навсегда врезаны их имена? Или это -- печаль об остающихся, которым распад грозной Империи грозит смутными временами и гражданскими войнами, предшествующими возрождению? Мои воспоминания об этих людях не претендуют на полноту или объективность. Я горюю об их уходе и вспоминаю о них прежде всего потому, что они были близки мне, и как я запоздало понял, сыграли важную роль в появлении в моей изуродованной всеобщим и обязательным конформистским воспитанием душе того трудно уловимого, но незыблемого ощущения, которое мы не очень точно называем самосознанием. А еще я просто любил их. Вот и все... ДАВИД САМОЙЛОВ "Благодаренье Богу -- ты свободен -- В России, в Болдине, в карантине..." Д. Самойлов Умер Давид Самойлов, трех месяцев не дожив до своего семидесятилетия. Умер 23 февраля 1990 года, в один день со своим многолетним другом еще с довоенных ИФЛИйских времен Борисом Слуцким, пережив его на четыре года. С его уходом кончилась эпоха послевоенной поэзии, наиболее яркими представителями которой были Самойлов и Слуцкий, всю свою жизнь бывшие друзьями-соперниками, на десятилетия пережившие своих институтских талантливых однокашников -- Когана, Кульчицкого и других, сложивших головы на полях сражений. Они шумели буйным лесом, В них были вера и доверье. А их повыбило железом, И леса нет -- одни деревья. Теперь и этих деревьев не стало. Самойлов умер неожиданно и легко -- "смертью праведника". Когда-то он писал: "Надо готовиться к смерти так, как готовятся к жизни". Но все случилось вдруг, в Таллинне, на юбилейном пастернаковском вечере, который он же и организовал. На вечере Самойлов был в приподнятом настроении и, сидя за сценой в артистической, шутил со своим старинным другом актером Зиновием Гердтом. Открывая вечер, он говорил о духовном наследии Пастернака, о том, что только теперь мы начинаем его понимать и осваивать. Говорил прекрасно, для тех, кто знал его близко, может быть, более патетично, чем обычно. Чувствовал ли он, что это последняя речь в его жизни? Ему много хлопали. Вручили, как это водится в Прибалтике, цветы. Обычно он никогда не знал, что делать с цветами -- держал их, как веник, вниз головой, старался избавиться поскорее. На этот же раз он, взяв цветы, довольно изящно поклонился залу и пошел за сцену своей легкой танцующей походкой. Там он потом и сидел в артистической, разделенной зеркалами, оживленный, улыбающийся, довольный своим выступлением. Выступавший следом Зиновий Гердт читал стихи Пастернака. Во время чтения он вдруг услышал за сценой негромкий глухой стук и какой-то шум. Через несколько секунд на сцене появился один из организаторов вечера и попросил врача-реаниматора, находившегося в зале, срочно подняться на сцену. Жена Самойлова -- Галина Ивановна, почувствовав неладное, бросилась в артистическую вслед за реаниматором. Когда они вбежали, Самойлов лежал на полу без сознания и без пульса. Врач сразу же начал делать массаж сердца. Через несколько минут Самойлов очнулся, открыл глаза и сказал окружающим: "Ребята, не волнуйтесь, все в порядке". Это были его последние слова. После этого он снова потерял сознание, на этот раз навсегда. Приехала вызванная "скорая". Делали какие-то уколы. Несколько врачей, сменяя друг друга, усиленно продолжали массаж сердца. Но все оказалось бесполезным. В последние годы Давид Самойлов тяжело болел: гипертония, сердце. Год назад в Ленинграде, куда он ездил выступать, у него приключился тяжелый сердечный приступ. Перенесенная им в свое время неудачная операция по поводу катаракты на глазах сделала его полуслепым. "С постепенной утратой зренья все мне видится обобщенней". И все-таки его смерть была как гром среди ясного неба. Он был из семьи долгожителей. Его мать Цецилия Израилевна прожила около девяноста лет. И сам он до последнего времени оставался бодрым, энергичным, не признающим нытья и жалоб. Его смерть была третьей из ряда трагических и безвременных смертей, потрясших меня и всех нас на рубеже 89 -- 90-х годов. 29 ноября неожиданно остановилось сердце моего друга писателя и историка Натана Эйдельмана, 16 декабря так же неожиданно, во сне, скончался один из величайших людей нашего времени Андрей Дмитриевич Сахаров, которого оплакивала вся страна. И вот -- Давид Самойлов -- первый поэт уходящей уже эпохи. Случайно ли это трагическое совпадение? Думаю, что нет. При всем несходстве личностей, жизни и характера трех этих замечательных людей, рода их занятий и одаренности, у них была одна главная общность -- непоколебимая вера в возможность мирного реформаторского преобразования нашей многострадальной страны, любовь как конструктивная основа бытия, убеждение, что в себе, а не в окружающих надо искать причины наших бед и неудач, надежда на духовное обновление человека, на его нравственное возрождение. Теперь этой могучей веры, питающей нас, не стало. Не знак ли это судьбы перед решительным переломом в ходе сложных событий в нашей стране к худшему? Не поворот ли от торжества любви и разума, которое они олицетворяли, к смутным временам, к царству ненависти и насилия? Ведь обязательно надо было убить Илью Чавчавадзе, чтобы потом развязать в Грузии "революционный" террор, и застрелить Жореса, чтобы могла начаться Первая Мировая война. У моего ленинградского друга поэта Александра Кушнера есть строки, посвященные смерти великих поэтов Пушкина, Блока: И кончилось время, и в небе затмилась, звезда, и в истории треснуло что-то. Строки эти в полной мере могут быть отнесены к Самойлову, Сахарову, Эйдельману... Тело Давида Самойлова привезли для прощания и кремации в Москву, где администрация Дома писателей, не в пример истории с похоронами Слуцкого, гроб которого не допустили в писательский дом, на этот раз расстаралась, и гражданская панихида была организована "по первому разряду": в большом зале, с музыкой, венками, свечами, привезенными из Таллинна, траурным крепом на сцене и последующими поминками в цедеэловском ресторане. Одни говорили, что это связано с "табелью о рангах" -- поэт-фронтовик, лауреат Государственной премии, другие -- что дело не обошлось без помощи одноклассника Самойлова Анатолия Черняева, высокопоставленного партийного чиновника. На самом деле Черняев, действительно, серьезно помог, только не с панихидой, а с организацией перевозки гроба с телом для прощания из Таллинна в Москву. Так или иначе, панихида, которую вел поэт Владимир Соколов, прошла достойно -- было человек семьсот, но все -- его друзья и почитатели. Говорили Фазиль Искандер, Юрий Любимов, Борис Чайковский, Юрий Левитанский и другие, Михаил Козаков, Зиновий Гердт, Рафаэль Клейнер читали его стихи. Давида Самойлова кремировали в Донском, и я почему-то впервые обратил внимание, что гроб с покойным, прежде чем опустить его вниз, с уже закрытой крышкой, перехватывают черной траурной лентой и пломбируют, как контейнер. А над сценой в большом зале ЦДЛ, где перед этим шло прощание, висел большой портрет поэта с улыбающимися озорными глазами. Портретом этим занимался бывший главный администратор ЦДЛ Анатолий Семенович, уже давно вышедший на пенсию и похоронивший за свою жизнь не одно поколение писателей, за свой низкий рост прозванный "Малютка". Мне довелось принимать участие в перевозке этого портрета из фотомастерской, когда зашел разговор о том, чтобы отдать его потом вдове. Анатолий Семенович, любивший Самойлова, не заставил себя долго упрашивать, но при этом поднял палец и значительно сказал: "А вы обратили внимание, какой подрамник я вам отдаю? Это исторический подрамник -- я на нем еще Кочетова хоронил..." Я познакомился с Давидом Самойловым весной 1962 года, придя к нему домой вместе с молодыми московскими поэтами, к которым он благоволил, -- Анной Наль и Сергеем Артамоновым. Жил он тогда в старом шестиэтажном московском доме на площади Борьбы ("Площадь борьбы с самим собой", как он в шутку ее называл). Его еще почти не печатали, но мы уже, конечно, знали наизусть его знаменитые "Сороковые, роковые" и "Смерть царя Ивана". В те времена вообще лучшие стихи ходили в рукописях или запоминались на слух, поскольку их, как правило, не публиковали в бдительной хрущевской прессе. Для нас поэтому уже тогда Давид Самойлов, так же, как Борис Слуцкий, были самыми главными поэтами, почти богами. Еще бы! -- боевые фронтовики, прошагавшие пол-Европы, да еще такие легкие, звонкие, по-пушкински прозрачные, дышащие свободой стихи. Со Слуцким я к этому времени уже был знаком, и его суровая осанка, нарочитая офицерская выправка, строгие усы и начальственный тон, заставлявшие робеть, производили на меня серьезное впечатление. Внешность же Давида Самойлова оказалась полной противоположностью моим заочным представлениям -- передо мной стоял маленький, как мне сначала показалось, небрежно одетый лысоватый человек с удивительно живыми завораживающими и все время чему-то, даже не относящемуся к разговору, смеющимися глазами, начисто лишенный какой бы то ни было внешней внушительности, подобающей бывалому солдату и классику поэзии, каковым он в действительности и являлся. Меня удивило и даже поначалу шокировало, что уже хорошо знакомый с ним мой ровесник Сережа Артамонов вместо почтительного обращения к нему "Давид Самойлович" называет его каким-то странным и никак не подходящим детским именем Дэзик. На меня, к моему великому огорчению, Самойлов никакого внимания не обратил, так как почти все оно было тогда поглощено девятнадцатилетней Анной Наль, поражавшей тогда яркой внешностью и необычными стихами. Но мне, в те поры терзаемому юношеским честолюбием и комплексами поэтической иерархии, казалась счастьем сама возможность быть в доме такого поэта как Самойлов и слушать, что он говорит, хотя и говорил он в тот раз почему-то больше не о поэзии, а о вещах от нее, на мой взгляд, далеких -- например, о водке. Стихи мои, уже одобренные Слуцким, он слушал недолго, явно скучая, и вполуха. "Да", -- сказал он, хмыкнув, -- вы не живописец, -- чем поверг меня в полное отчаяние. Потом ему позвонили, и он заторопился в "Метрополь" встречаться с какими-то друзьями. Снова я увидел его несколько лет спустя, уже в подмосковной Опалихе, куда он, женившись на Галине Ивановне Медведевой, переселился в купленный им просторный бревенчатый дом с довольно большим садовым участком. Дом этот отапливался углем, и поэтому обычно в зимнее время Самойлов наряжался в валенки и свитер, а выходя во двор по хозяйственным делам, облачался в старый армейский ватник и такую же ушанку. На черной бревенчатой стене его кабинета висели старая медвежья шкура, охотничье ружье, несколько фотографий и еще какие-то безделушки. Скрипучая, обитая для тепла дверь вела в коридор и далее -- на кухню, где почти круглосуточно хлопотали Галя и ее мать, Ольга Адамовна, что-то дымилось, варилось и пеклось. Вход в "зимний" дом вел через застекленную, насквозь промерзшую террасу, уставленную старыми детскими колясками и пустыми бутылками, разнообразию этикеток которых мог бы позавидовать любой коллекционер. За домом располагались сад и огород, которые, по всей вероятности, могли бы приносить большой урожай, и поначалу действительно приносили, если бы не полное равнодушие главы семейства к садово-огородным занятиям. Поэтому все это понемногу дичало и зарастало, что обеспечивало иногда неожиданное обилие дикорастущей малины. Почти каждый будний день, не говоря уже о выходных и праздничных, распахивалась никогда не запираемая калитка, и в дом вторгались гости, обычно из числа друзей хозяина. С ними, однако, появлялись затем и их друзья, а то и просто посторонние приезжие люди, желающие повидать поэта и поделиться с ним кто стихами, кто неудачами. Все они, как правило, шли с бутылками, но похоже, что их абсолютно не интересовало, свободен ли хозяин дома от работы, желает ли он сейчас немедленно бросить свои стихи или переводы и общаться с ними. Так что многие дни и даже ночи превращались в непрерывное застолье, где одни гости вдруг спохватывались о делах и убегали к очередной электричке, но им на смену неизменно появлялись другие. Хозяин же, которого и я уже к тому времени тоже привычно называл "Дезик", постоянно пребывал за столом, и приходилось только удивляться, когда же он успевает работать. А работа была каторжная. Стихи Самойлова печатали в те годы мало, и он жил переводами. Семья между тем разрасталась, появились дети -- сначала Варвара, потом Петя, потом Павлик. Надо сказать, что свой второй брак Дезик официально узаконил только в семьдесят первом году, уже после рождения Пети. При регистрации не обошлось без курьезов. В то время, как "народная депутатка" торжественно зачитывала казенный текст, старшая дочь новобрачных Варвара, которой к этому времени было уже около пяти лет, вырвалась из рук сопровождавших и кинулась к папе с мамой. это кто?", -- испуганно спросила депутатша, прервав от неожиданности чтение. "А это их будущий ребенок", -- невозмутимо ответил один из свидетелей -- Анатолий Якобсон. Дети неизменно болели, всех надо было кормить, и воз переводов все возрастал. Возможно, именно в эти годы Давид Самойлов окончательно сформировался как один из главных мастеров русской школы поэтического перевода. Его поначалу-то и в Союз писателей приняли по секции переводчиков. Любил ли он эту свою многолетнюю кропотливую и не всегда благодарную работу, отнимающую время и силы, этот почти пожизненный литературный оброк, связывающий его жесткими сроками сдачи переводов и произволом редакторского вкуса? Ведь не зря ненавидели переводы, занимаясь ими по суровой жизненной необходимости, многие выдающиеся наши поэты. Анна Андреевна Ахматова сказала как-то, что "переводить стихи -- все равно, что есть собственный мозг". Помню, уже в Пярну Дезик должен был переводить какую-то огромную драму в стихах, к которой у него душа не лежала. Это называлось "двигать шкаф". И все-таки мне кажется, что Самойлов любил переводить. Во всяком случае, стихи своих любимых поэтов он переводил с таким блеском и свойственной только ему изящной легкостью, что они органично перевоплощались в русские стихи. Благодаря удивительной музыкальности, тонкому поэтическому слуху и неповторимому таланту пересмешника, русские читатели впервые смогли открыть для себя многих крупнейших поэтов Франции и Польши, Венгрии и Чехословакии, Грузии и Армении, Литвы и Эстонии. Более того, его переимчивый слух позволил ему воплотить в своих стихах многие интонации народной славянской поэзии. Отсюда стихи о воеводе Буке, отсюда знаменитые его строки: Если в город Банья Лука Ты приедешь как-нибудь, Остановишься у Буга Сапоги переобуть... Отсюда, наконец, его несколько неожиданные для современников баллады последних лет "Ясеневый листок", "Вставайте, Ваше Величество" и другие. Так Самойлов, как некогда Пушкин, брал вечные камни народной поэзии для своих поэтических зданий. Слава Самойлова как поэта-переводчика быстро распространилась по всей стране. Издательства наперебой заказывали ему переводы. Многие поэты южных республик приезжали к нему с ящиками коньяка или винными бочонками, приложенными к рукописям. Заслуживали ли их стихи переводов такого поэта как Самойлов? Не знаю, да это теперь и не важно, потому что русские переводы, опубликованные под их именами, были уже настоящими стихами. Дело доходило до курьезов, когда к Самойлову приезжали эмиссары с юга и за обильным столом говорили ему: "У нас есть очень хороший поэт... Надо, обязательно надо, чтобы именно Вы перепели его стихи. Это настоящий поэт, очень большой. Его надо открыть для русских. Только вот у него рифма иногда бывает слабовата. Надо ему помочь с рифмой. Да, и вот у него образов не всегда достаточно в стихах. И с этим ему надо помочь... Очень просим". Я вспоминаю авторский вечер одного из действительно хороших литовских поэтов Эдуардаса Межелайтиса, проходивший в Москве в ЦДЛ несколько лет назад. Зал был полон. Сначала Межелайтис читал свои стихи на литовском языке, мало понятном большинству аудитории, а потом эти же стихи читали по-русски поэты, переводившие его -- Белла Ахмадулина, Юрий Левитанский, Андрей Вознесенский. В конце вышел Давид Самойлов, который, судя по румянцу и блеску в глазах, попал на сцену уже через буфет. Он блистательно прочел несколько стихотворений Эдуардаса Межелайтиса в своих переводах, а потом неожиданно сказал: "За что я люблю моего друга Межелайтиса? За то, что он очень умный человек и подружился с хорошими русскими поэтами, которые переводят его стихи на русский. Вот поэтому-то он и классики". Межелайтис и впрямь оказался умным человеком, и дело закончилось смехом. Лет десять назад в Москве, в театре "Современник" была снова поставлена знаменитая комедия Шекспира "Двенадцатая ночь". Поставил ее специально приглашенный для этого английский режиссер Питер Джеймс. По этому случаю Давиду Самойлову театр заказал новый перевод пьесы. И Самойлов перевел Шекспира, притом совершенно современным языком, языком Москвы семидесятых годов, да еще и несколько озорных зонгов написал к комедии на музыку Давида Кривицкого. Я присутствовал на премьере в театре на Чистых Прудах, куда, ввиду отсутствия билета, прошел по номерку от пальто Самойлова из гардероба. В спектакле, конечно, были заняты все ведущие актеры: Мальволио играл Олег Табаков, сэра Эндрю Эгьючика -- покойный ныне Олег Даль, шута -- Валентин Никулин. Главное ощущение, оставшееся у меня от спектакля, -- постоянное состояние совершенно, до неприличия, неудержимого смеха, овладевавшего мной на протяжении всего театрального действия. Смеялся я так, что на меня оборачивались соседи. После спектакля всех актеров и англичанина-режиссера много раз вызывали на сцену бурными аплодисментами. Наконец, вытащили туда и Самойлова и долго ему хлопали. Вернувшись оттуда, он сказал мне, тронутый успехом: "Ты понимаешь? Я же выходил за автора!". Помнится, потом поехали отмечать премьеру в его московскую квартиру, бывшую тогда на Пролетарском проспекте. Было много народу, включая английского гостя. Все говорили о том, что Самойлов должен теперь перевести заново все комедии Шекспира, чтобы дать им новую жизнь -- как Пастернак дал новую жизнь шекспировским трагедиям. Жена же Галя этой идеи явно не одобряла. Меня это удивило, и когда гости разошлись, я спросил ее об этом. Она сердито ответила: "Дезик должен прежде всего писать стихи". "Что ты, -- возразил я, -- это ведь тоже стихи -- Шекспир". "Ты не знаешь Дезика, -- сказала она. -- Он все хочет делать сразу: стоять на сцене, переводить Шекспира, пить с друзьями, крутить роман и писать гениальные стихи, и при этом в одно и то же время. Так не бывает". Она была права. Больше Давид Самойлов Шекспира не переводил... Возвращаясь же к поэтическим переводам Самойлова, можно с уверенностью сказать, что даже если бы он совсем не писал собственных стихов, то все равно остался бы в нашей литературе как непревзойденный мастер поэтического перевода. Когда стихи переводит не просто переводчик, а поэт, всегда происходит как бы противоборство двух личностей, двух поэтических систем, где побеждает сильнейший. Чтобы убедиться в этом, достаточно восстановить в памяти, например, прекрасные переводы шекспировских сонетов, сделанные Самуилом Маршаком, и его собственные стихи, скорее похожие на переводы. Обратный пример -- с Эдуардом Багрицким, переведшим "Балладу о рубашке" Томаса Гуда, где перевод убедительнее подлинника. У Самойлова же, сильного и самобытного русского поэта, было редкое чувство вкуса и меры, никогда не позволявшее ему "гнуть под себя" чужие стихи. Может быть, именно это и обеспечило точную гармонию его переводов. В середине семидесятых годов Самойловы купили -- сначала частично, а потом и целиком -- дом в Пярну, в Эстонии, на берегу Пярнуского залива, и практически переселились туда. Знаменитый и многим памятный дом в Опалихе был продан и прекратил свое литературное существование. А жаль! Ведь именно этот дом, где в гостях у Самойлова бывали многие видные литераторы -- от Анатолия Якобсона и Фазиля Искандера до Вячеслава Иванова и Лидии Корнеевны Чуковской, стал теперь своеобразным памятником эпохе шестидесятых годов. В нем всегда жили какие-то приехавшие родственники или ученики, а то и просто друзья. Быт, хотя и трудный полусельский, быт дома, где росло трое детей, никогда не бывал проблемой -- как на палубе корабля, где в машинном отделении все в порядке. Частые застолья и вереница гостей образовывали как бы внешнюю декорацию этого дома. Каждое утро, даже с тяжелой головой, хозяин садился за свою нелегкую и часто постылую работу. А разговоры за столом были совсем не праздными. Шли шестидесятые годы, когда перед российской интеллигенцией стоял трудный выбор -- эмиграция или духовная внутренняя борьба, противостояние тупой махине полицейского государства. Тесная дружба связывала Давида Самойлова с людьми, близкими к "освободительному движению" -- Львом Копелевым, Лидией Корнеевной Чуковской, Юлием Даниэлем (после его возвращения из ссылки), Вячеславом Всеволодовичем Ивановым. Самой трагической фигурой в этом окружении оказался поэт и переводчик из семинара, который вели в те годы Давид Самойлов и Мария Петровых, Анатолий Якобсон -- самый, пожалуй, любимый ученик Самойлова. Талантливейший литератор, человек с болезненно обнаженной совестью, со всей юной горячностью и непримиримостью он отдал свою жизнь диссидентскому движению, став одним из основных составителей знаменитой "Хроники" и обрекший себя на тюрьму или высылку. Все, что писал в те годы Якобсон, и, в первую очередь, его блестящие литературоведческие работы, в том числе книга о Пастернаке и статьи об Ахматовой, поэме Блока "Двенадцать", советских поэтах-романтиках, во многом черпалось из общения с Дезиком. Самойлов долго и болезненно переживал его вынужденный отъезд и последовавшую затем безвременную и трагическую гибель, которой он посвятил стихи. Для всех этих людей и для многих других, включая А. Д. Сахарова, Давид Самойлов был в те годы мерилом общественного самосознания. Тогда интеллигенция тянулась к поэтическому слову, и он стал одним из главных центров этого поэтического притяжения. Вместе с тем, Самойлов всегда был последовательным противником эмиграции и убежденно считал, что российский писатель не должен покидать родину, полностью солидаризируясь в этом с Ахматовой и Сахаровым. В его архивах сохранились неотправленные им письма к Солженицыну, где он формулирует свою позицию. Кроме того, Самойлов, подобно Пушкину, физически ощущал потребность быть независимым как от официальных инстанций, так и от политических движений, которым сочувствовал. К нему полностью могут быть отнесены автобиографические строки Пушкина в его выдуманном переводе "Из Пиндемонти": Зависеть от властей? Зависеть от народа? -- Не все ли нам равно? Бог с ними! -- Никому Отчета не давать!.. В старом бревенчатом, потемневшем от времени опалихинском доме существовал в те годы особый, не всегда трезвый, но неповторимый социум творческих людей, и витал тот странный дух свободы, который я нигде не встречал за его пределами. Иногда меня охватывает ностальгия по нему. В Пярну тоже был дом, и гораздо более роскошный и вместительный, однако в Пярну это чувство уже не возникало. Может быть, потому, что прошли молодые годы, и все стало восприниматься по-другому, а может быть, и потому еще, что дом этот стоял уже не посередине нашей жизни в Подмосковье, а в эстонском курортном городке, среди чужого языка, чужой истории и быта, и все поэтому виделось не изнутри, а как бы со стороны. И здесь, однако, Давид Самойлов со свойственной лишь ему редкой особенностью становиться центром общения, создал удивительное литературное силовое поле, в зону действия которого попадали все приезжавшие в Пярну друзья и литераторы. Я в свое время даже придумал выражение "дезоцентрическая система". Поэтому с середины семидесятых многие завсегдатаи Опалихи, в том числе и мы, стали наезжать летом в Пярну. Организовывались совместные купания, хотя купаться Самойлов любил не очень, так как после болезни плавал плохо. "Люблю природу, но не люблю стихию", -- сказал он как-то. Устраивались разнообразные литературные игры, до которых Дезик был великий охотник. Чего стоит, например, его стихотворная переписка "Из Пярну -- в Пярну" с отдыхавшим там в то время Львом Зиновьевичем Копелевым, которому он писал, в частности: Ты всегда бываешь, Лев, -- лев, Не всегда бываешь. Лев, прав. Вместе с рижским писателем Юрием Абызовым, своим давним приятелем, Самойлов придумал целую страну -- Курзюпию, с историей и, конечно, своей литературой, которую они старательно переводили на русский язык. Был создан также специальный словарь курзюпского языка и ряд курзюпских имен -- такие, например, как имена двух сестер -- Ссална Ваас и Клална Ваас. Иногда, в вечернее время, совершались посиделки "на Ганнибаловом валу", крепостной стене старинного города Пернова, возведенной, по преданию, под руководством и по чертежам знаменитого прадеда Пушкина -- царского арапа Абрама Петровича Ганнибала что нашло потом отражение в известной поэме Давида Самойова "Сон о Ганнибале". Дезик обладал неистощимой мальчишеской фантазией на различного рода выдумки и затеи. Например, надевал шляпу и очки, брал в руки трость и изображал "богатого старика", каким он хотел бы когда-нибудь стать. Или (только что), написав песенку на музыку композитора Бориса Чайковского для детской пластинки "Слоненок-турист", собирал вокруг себя детей и взрослых. Все прыгали на одной ноге и дружно распевали вслед за ним: "Цык-цык, цуцик, цык-цык, цуцик". Рядом с Самойловым на улице Тооминга жил летом вместе с дочкой известный скрипач Виктор Пикайзен, на концерты которого мы ходили, и который неоднократно бывал в гостях у Дезика. Однажды во время утреннего Купания Дезик сказал мне: "Ты знаешь, я вчера был просто потрясен Пикайзеном. Представляешь, он приходит после концерта домой, ужинает кефиром с булочкой и потом сам себе еще играет на ночь на скрипочке! Ему, оказывается, мало! Кроме того я долго думал, -- откуда у еврея может быть такая странная фамилия -- Пикайзен, и сегодня я, наконец, сделал открытие: никакой он не Пикайзен -- обыкновенный Айзенпик!". Шутки Самойлова были неистощимы. Будучи свидетелем в ЗАГСе при моей женитьбе в 1972 году, он сказал: "Алик, я должен преподать тебе основы этики семейных отношений. Жене, конечно, важно и нужно изменять, но есть нравственные нормы, которые преступать нельзя. Например, -- ты пришел домой в пять утра. ну, бывает, -- засиделся у приятеля, выпили, ничего. А теперь представь, что ты пришел домой не в пять, а в половине шестого. Это уже совсем другое дело -- ты не ночевал дома. Ты понял разницу?". Вообще, когда я думаю о Самойлове, его облик в моей памяти всегда связан с его домом. В Опалихе или Пярну, но обязательно с домом. В Москве, на Астраханском, у Самойловых была городская квартира, но Дезик ее недолюбливал, бывал в ней недолго, наездом. Просторно он чувствовал себя только в доме. В доме, где плачут, ли смеются дети, пыхтит и варится что-то на кухне, шумят за столом и спорят наехавшие гости. А на другом столе, в кабинете, лежит начатая рукопись. А за стенами дома лежат подмосковные задымленные снега или шумит неприветливая осенняя Балтика. Не оттого ли образ Дезика легко ассоциируется в моем сознании с образами маститых мастеров Возрождения, в их шумных итальянских домах, окруженных подмастерьями, учениками, детьми и домочадцами. Помните его "Свободный стих"? Сейчас таких мастеров больше нет. Ушел последний. Самойлов вообще чем дальше, тем больше не любил большой город с его суетой, беспрерывными телефонными звонками, отсутствием моря или леса, и своей постоянной зависимости от конъюнктуры событий, здесь происходящих, на которые он, как один из первых поэтов, обязательно должен был реагировать. Он ощущал органическую потребность быть подальше от суетной и бестолковой столичной жизни с ее важными, на первый взгляд, но не имеющими отношения к поэзии событиями. К нему полностью могут быть отнесены строки Иосифа Бродского из "Писем римскому другу": --Если выпало в Империи родиться, То уж лучше жить в провинции, у моря. Давид Самойлов и жил "в провинции у моря", найдя наиболее удобную для себя форму внутренней эмиграции. "Я выбрал залив", -- пишет он сам о себе. Пожалуй, именно здесь и проходит его главный личностный и поэтический водораздел с Борисом Слуцким. Тот всю жизнь старался быть как можно ближе к центру событий, жадно впитывал в себя все последние новости, стараясь все время быть в курсе происходящего. Его стихи почти всегда неразрывно связаны с конкретными политическими событиями, переживаемыми нашей страной: "В то утро в мавзолее был похоронен Сталин", "Покуда над стихами плачут", "Евреи хлеба не сеют", "Я строю на песке". Эти и многие другие стихи его поражают прицельной точностью беспощадных жестких формулировок, острой актуальностью и незамедлительной быстротой реакции. На этом фоне стихи Давида Самойлова кажутся мягкими, порой совсем неактуальными. В них часто как бы отсутствует личная позиция автора (как, например, в одном из лучших его стихотворений "Пестель, поэт и Анна"). Самойлов избегает жестких форм и формулировок, поэтических силлогизмов, внешней экспрессии стиха. При внимательном чтении, однако, убеждаешься, что поэтическая ткань его стихов гармонична и неразрывна, и негромкие, казалось бы, откровения поражают своей глубиной: Ах, как я поздно понял Зачем я существую, Зачем гоняет сердце По жилам кровь живую, И что порой напрасно Давал страстям улечься, И что нельзя беречься, И что нельзя беречься. Или: Ночь стоит ледяно и сухо, Ночь стоит высоко и звездно, -- Не склоняй доверчиво слуха К прозревающим слишком поздно. Одной из главных особенностей стихов Давида Самойлова является присутствие воздуха в его стихах, ощущение удивительной музыкальной гармонии их звучания. Секрет этого остается непонятным. Эта прозрачная пушкинская гармония не "поверяется алгеброй". При всем очевидном несходстве эпох, лексики, судеб и характера поэтических талантов, как это некоторым ни покажется странным, звонкие самойловские стихи более всего сродни пушкинским. Их сближает, помимо прочего, их легкость и кажущаяся острота. Не менее важным параметром, связывающим напрямую поэзию Самойлова с пушкинской, можно считать то постоянное ощущение улыбки, которое присутствует у Самойлова даже в самых серьезных стихах -- явление вообще достаточно редкое и потому особенно ценное в русской поэзии: "Все это ясно видел Дибич, но в успел из дома выбечь", или: "По ночам бродил в своей мурмолке, замерзал и бормотал, -- нет, сволочи! Пусть пылится лучше не отдам". Не говоря уж о таких его поэмах как "Дон-Жуан" Юлий Кломпус". Помню, как после первого прочтения озорной поэмы "Юлий Кломпус", в Москве, куда он привез ее из Пярну, сказал мне: "Сам не знаю, как она у меня выскочила. Время самое неподходящее. Понимаешь, Петя болеет, Галя -- черная денег нет, а из меня, как назло, прет эта поэма- Ну что ты будешь делать!". Может быть, именно поэтому всю жизнь ему оставались ближе других светлые, несмотря ни на что, образы гениального Шуберта и Моцарта: "Шуберт Франц не сочиняет; как поется, так поет". Или: "Но зато -- концерт для скрипки и альта!". Точная поэтическая натура Давида Самойлова была прямым продолжением его могучего жизнелюбия, побеждающего болезни. Помню, как-то в Пярну его вместе с нами пригласили в "генеральскую" финскую баню, стоявшую на берегу реки. Войдя в роскошный устланный оленьими шкурами и увешанный рогами и светильниками предбанник, мы обнаружили посреди него огромный стол, уставленный до отказа разнообразными бутылками и закусками. Все, покосившись на стол, прошли дальше в раздевалку, а Дезик сел и сказал: "Я, вообще-то, баню не люблю. Я бы лучше сейчас отдохнул и чего-нибудь выпил". Что же касается политизированной декларативной эстрадной поэзии, ставшей столь модной в начале шестидесятых и снова набирающей силу в наши дни, то Самойлов ее откровенно не любил, не считая ее явлением поэтического ряда. С горечью говорил он мне при последней встрече в Москве, у него дома на Астраханском, о мутной волне политизированной поэзии, которая поднимается сейчас, о конъюнктурных однодневках, звучащих с эстрад, о том, что действительная поэзия становится не нужна в наш публицистический период, жадный до сенсаций и разоблачений. При всем при том поэт Самойлов всегда был подлинно русским поэтом с государственным сознанием того ушедшего поколения, которое кровью своей на полях самой кровавой войны в истории человечества заплатило за право на это сознание. Иногда, хотя на мой взгляд и несправедливо, его обвиняли даже в "имперском" восприятии событий. Так, однажды наш общий знакомый, прозаик Марк Харитонов послал ему прочесть рукопись своего большого романа об Иване Грозном. Самойлов написал автору длинное письмо, где, положительно отзываясь о романе в целом, упрекал в то же время автора в "неправильной исторической концепции при освещении событий. Так татарский историк навряд ли мог бы правильно осветить Куликовскую битву". Сам Самойлов вполне унаследовал моральную традицию ведущих российских писателей от Достоевского до Толстого искать в себе, а не в окружающих, причины общественных неурядиц. В последнюю встречу мы с ним из-за этого даже поспорили, так как он вдруг начал говорить об исторической вине евреев перед русским народом: "Не надо было евреям лезть в первое советское правительство и чека". Во всем остальном же, впрочем, он был совершенно русским, а не "русскоязычным", как его стараются представить идеологи литературной "черной сотни", писателем. Неслучаен в связи с этим его живой интерес к российской истории. Исторические стихи и стихотворные драмы Давида Самойлова -- тема отдельного исследования. Во всех своих исторических произведениях он концептуален. Это не красочные иллюстрации к минувшим событиям былого, а как бы опрокидывание их в проблемы сегодняшнего дня. Наиболее яркий пример этого -- поражающая своим лаконичным изяществом поэма "Струфиан", в которой императора Александра Первого похищают из Таганрога инопланетяне. Фантастический современный фон, возникший в поэме на основе рассказов и лекций одноклассника Дезика, известного "тарелочника" Феликса Юрьевича Зигеля, совсем не случаен. Он подчеркивает актуальность проблем государственного переустройства бунтующей многонациональной империи. И в челобитной, подаваемой Государю Федором Кузьминым, легко угадывается современная программа сторонников "Патриотической России": Чтобы России не остаться Без хомута и колеса, Необходимо наше царство В глухие увести леса... И завершив исход Синайский, Во все концы пресечь пути, А супротив стены Китайской Превыше оной возвести. В Руси должна быть только Русь. Татары ж и киргиз-кайсаки Пусть платят легкие ясаки, А там -- как знают, так и пусть! В стихотворной драме "Меншиков" тупая махина государства ломает все нормальные человеческие чувства и, прежде всего, любовь Сапеги и Марии Меншиковой. Историческая поэма "Сон о Ганнибале", посвященная, казалось бы, семейной драме знаменитого предка Пушкина, на самом деле посвящена сложным, всегда актуальным проблемам любви и взаимного понимания близких людей. "Он заплатил за нелюбовь Натальи" -- это уже о Пушкине и о всех нас. Поэмы Самойлова, как правило, коротки. Для них характерно стремительное развитие сюжетов и характеров героев. Композиция -- редкий дар. Давид Самойлов владел им в совершенстве, что еще раз обличает в нем мастера. Он, кстати, сознавал это и не без гордости говаривал: "Ну уж сюжетом-то я владею". Поразительна художественная ткань этих поэм, где реплики героев органично сплетаются в строке с описанием происходящего а сцене: "Дон-Жуан, Чума! Холера! Треск, гитара-мандолина! Каталина! Каталина! (Входит.) Что вам, кабальеро?". Предельно точны изображения: "Доныне эту вязку я помню под рукой и грустную завязку с искательницей той". Что же касается истории, то и в no-tax, и в емких исторических стихах ("Смерть Ивана", "Конец Пугачева") автора привлекали прежде всего нравственные проблемы, связанные с поступками героев, соотношение государственной необходимости и христианских заповедей. Все беды "Смутного времени" на Москве происходят "потому, что маленьких убивать нельзя. Показателен в этом отношении и диалог Ивана Грозного с обреченным на мучительную смерть холопом: -- Ты милосердья, холоп, не проси. Нет милосердных царей на Руси. Русь -- что корабль. Перед ней -- океан. Кормчий -- гляди, чтоб корабль не потоп!.. Правду ль реку? -- вопрошает Иван. -- Бог разберет, -- отвечает холоп. Почти все поэмы Самойлова, от "Снегопада" до "Кломпуса", так же, впрочем, как и стихи, во многом биографичны. Даже когда автор пишет о легендарном мастере средневековья Вите Ствоше, в конце жизни отправившемся в Нюренберг и "запропавшем по дороге", он пишет во многом о себе. Вместе с тем, если развивать дальше дискуссионную тему о сходстве Самойлова и Пушкина, то необходимо отметить еще одну общую черту -- некую внешнюю непричастность художника к изображаемым им героям и событиям. Именно эта черта Пушкина вызвала критику со стороны Андрея Синявского в его знаменитой работе "Прогулки с Пушкиным", публикация которой в журнале "Октябрь" наделала столько шума. Так же как и Пушкин, Самойлов равно доброжелателен ко всем своим героям, но как бы отстранен: "Как прощался он с Устиньей, как коснулся алых губ, разорвал он ворот синий и заплакал, душегуб". В стихах и поэмах Давида Самойлова нет резонерства. Они рассчитаны на умного собеседника, который сам сумеет во всем разобраться. Еще живя в Опалихе, Самойлов наряду со стихами начал писать автобиографическую прозу, книгу о себе, своей эпохе, своих современниках. Книгу эту он не успел закончить, но даже те куски из нее, которые мне посчастливилось услышать в его чтении, очень значительны, как по содержанию и нравственной позиции автора, так и по все той же неповторимой летящей легкости самойловского стиля. Говоря о литературном стиле Самойлова, с сожалением приходится заметить, что этот прозрачный пушкинский поэтический стиль, ставший в наше время модных модернистских новаций уникальным, с его уходом может оказаться вообще утраченным. В своей поэзии Давид Самойлов со всей глубиной показал огромные, еще не использованные богатства классической русской поэзии. Не случайно поэтому он занимался специальным изучением русской рифмы, разработкой теории стиха. Его знаменитая "Книга о русской рифме" -- одна из редких книг такого рода, написанная не литературоведом, а поэтом, остается бесценным вкладом в поэзию и литературоведение. Всю свою жизнь Давид Самойлов как магнит притягивал к себе поэтическую молодежь. У него было много учеников, однако все они пишут иначе. Его моцартовски-легкий стиль никто из них перенять не сумел. Может быть, именно об этом думал он еще в молодости, когда написал в стихотворении "Старик Державин" пророческие строчки: Был старик Державин льстец и скаред, И в чинах, но разумом велик. Знал, что лиры запросто не дарят. Вот какой Державин бьш старик! К своим публичным выступлениям, которых было немало, Давид Самойлов почти всегда готовился тщательно, продумывая их композицию до деталей. У него был на редкость обаятельный голос и такая же завораживающая манера читать стихи -- очень мягкая и ненавязчивая. В отличие от многих московских поэтов, превращающих чтение стихов в эстрадный номер или выступление на митинге, размахивающих руками и жестикулирующих, каким-то особым образом вскрикивающих вдруг в процессе чтения своих стихов, чтение Дезика начисто было лишено какой бы то ни было внешней аффектации. Стихи его были настолько насыщены и естественны, что совершенно не требовали никаких звуковых или лирических дополнений при чтении. Голос его -- казалось бы, негромкий -- с удивительной точностью передавал все оттенки и полутона звучащей строки. Послушайте его стереодиски -- и вы сами немедленно убедитесь в этом. В последние годы на своих авторских вечерах в Москве, Ленинграде и Таллинне, где у Самойлова сложилась своя многолетняя Циудитория, он, как правило, выступал не один, а с кем-нибудь из своих друзей-актеров, которые читали его стихи. Обычно это были Михаил Козаков, Рафаэль Клейнер, Яков Смоленский, Зиновий Гердт, Лилия Толмачева. Все они актеры и чтецы самого высокого класса, глубоко любившие Дезика и его стихи и вкладывавшие в чтение их весь свой талант. Чтение их, само по себе неплохое, звучавшее, как правило, в первом отделении каждого вечера, -- ни в какое сравнение, конечно, не шло с чтением самого автора во втором отделении, несмотря на то, что в последнее время Дезик забывшая строчки и тут же весь зал принимался хором их подсказывать снимал и надевал очки при чтении и держался без всякого сценического напряжения. "Играть" на сцене его даже остросюжетные поэмы было совершенно не нужно. Так, однажды, читая его поэму "Сон о Ганнибале", один из актеров решил почему-то разыграть на сцене роли ее персонажей и стал усиленной мимикой изображать то девицу Моор, то лихого Норцова, что вызвало в зале усмешки и внесло элемент балагана, но нарушило грустный и меланхолический гармонический строй звучащей поэмы, которая была совсем не смешной. Рафаэль Клейнер, много лет работавший с Дезиком, который был режиссером многих его поэтических моноспектаклей (по стихам поэтов, погибших на полях Отечественной войны -- "Строки, пробитые пулей", по Алексею Константиновичу Толстому и т. д.), читая стихи Самойлова, всячески смирял свой громовой голос, стараясь передать мягкость дезиковых интонаций. Так же нелегко было переложить стихи Самойлова на музыку. Я как помню, как нелепо и чужеродно к стихам звучал в сопровождении фортепьяно уж не помню кем написанный романс на стихи "Я -- маленький, горло в ангине...", да еще и с вокальной сопрановой колоратурой. Всякая внешняя патетика и напыщенность не уживались с органическим строем этих стихов. Мне кажется, что только Сергею Никитину и Виктору Берковскому, талантливым композиторам-самоучкам с прекрасным поэтическим слухом, удавалось найти правильную интонацию музыкальной аранжировки его стихов. Это относится к песням Сергея Никитина "Триптих о царе Иване", Виктора Берковского -- "Сороковые-роковые" и многим другим. Однажды Сергей Никитин спел мне только что написанную им на стихи Самойлова новую песню "Давай поедем в город". Мелодия песни, показавшаяся оригинальной и точной, мне понравилась, о чем я Сергею тут же и сказал, поздравив его с тем, что ему удалось придумать такую хорошую мелодию. "Да я вовсе и не придумывал ее, -- ответил он, -- она уже была в стихах. Просто я ее оттуда извлек и подчеркнул". Сам же Самойлов песен, как правило, не писал (не считая, конечно, работы с театрами, в результате которой, в частности, появилась ставшая народной и безымянной и уже упомянутая песня "Ах, поле, поле, поле" или песен для "хора терских казаков" в годы, когда его не печатали). К авторской песне относился довольно равнодушно, хотя любил, конечно, Окуджаву, Высоцкого и Кима, которому незадолго до смерти написал предисловие для книжки. Помню, как в семьдесят седьмом году я присутствовал на творческом вечере Самойлова на телевидении в Останкине, где он читал стихи и отвечал на многочисленные вопросы. В ответ на вопрос о поэтической ценности авторской песни он сказал: "Настоящая поэзия не нуждается в гитарной подпорке". Я, конечно, остался при своем мнении, но именно стихи Давида Самойлова, одинаково хорошо воспринимающиеся на слух и при чтении с листа, могут служить примером такой поэтической самодостаточности. Еще с фронтовых и даже довоенных ИФЛИйских лет Самойлов любил застолье и был изрядным сердцеедом. Невысокого роста, подвижный и порывистый в молодости, как Пушкин, с завораживающе красивыми и живыми глазами, на сердца всех женщин действовал он безотказно, что создавало порой то драматические, то комические ситуации. Со скромной гордостью записал он в шуточном сборнике "В кругу себя": "Меня любили дочери пяти генералов, двух маршалов и одного генералиссимуса". "И это был не Чан-Кай-Ши", -- заявил на одном из вечеров его друг Зиновий Гердт. Поэт Юрий Левитанский написал про его многочисленные увлечения: "А эту Зину звали Анной -- она была прекрасней всех". Сам Самойлов однажды жаловался мне, что Левитанский "начисто убил" его любимые стихи о Франце Шуберте, начальная строчка которых звучала так "Шуберт Франц не сочиняет -- как поется, так поет". Остряк Левитанский заменил всего лишь одну букву в слове "поется", после чего Дезик навсегда вычеркнул эти стихи из своего концертного репертуара. "Все время боюсь прочесть не так", -- объяснил он. Один из близких родственников Дезика, живший в незапамятные времена с ним вместе на даче в Мамоитовке, вспоминает, как однажды, в холодный зимний день, Дезик неожиданно появился на этой даче с дочерью "величайшего гения всех времен и народов" и заставил растерянного родственника немедленно убраться на холодный чердак. Однако совершенно неожиданно появилась вдруг жена поэта, и на холодном неотапливаемом чердаке пришлось довольно долго отсиживаться и самой дочери генералиссимуса, которую сердобольный родственник, когда Дезик вынужден бьы удалиться вместе с женой, долго отпаивал горячим чаем и провожал на электричку. В ресторане ЦДЛ и в некоторых других ресторанах Дезик пользовался общей любовью (и, кажется, порой даже кредитом) всех официанток. Действительно, в шестидесятые годы он проводил там довольно много времени, и когда случались деньги, щедро поил всех окружающих. Он любил дружеские застолья, ставшие одной из главных составных частей его жизни. Главным здесь для него всегда была, конечно, не выпивка, а "роскошь человеческого общениия". Эту сторону своей жизни он прекрасно описал в автобиографической поэме "Юлий Кломпус", посвященной своему покойному другу. В этих знаменитых московских застольях обсуждались мировые проблемы, выявлялись новые мессии, читались новые стихи и поэмы. С одним из героев поэмы "Юлий Кломпус" произошла в то время в Коктебеле история, в поэме, правда, не отраженная. Он несколько раз подряд возвращался домой уже под утро и каждый раз объяснял жене, что был у Самойлова, где тот всю ночь читал ему новые главы из исторической драмы в стихах "Меншиков". В очередной раз, когда он, также вернувшись поздно ночью, стал раздеваться, чтобы лечь, жена заметила, что брюки на нем надеты задом наперед. "Извини, дорогая, -- сказал он, оправдываясь, -- драма была очень сильная". И пил Дезик порой довольно много, однако в последние годы ему пришлось строго ограничивать себя из-за развившейся гипертонии, частичной потери зрения и болезней сердца. Тем не менее, он обладал редкой способностью продолжать писать после рюмки. В те времена, когда в Пярну еще существовали "Эйнелауды" с коньяком в разлив, он обычно, делая передышку, совершал прогулку к паре эйнелаудов и потом оживленный продолжал работать. Одно время в его рабочем кабинете в Пярну даже был оборудован настоящий бар с зеркалами и разнообразными напитками. Бар этот просуществовал недолго. "Понимаешь, -- объяснил мне Дезик, -- я как-то пришел домой с прогулки, сел около бара и стал методично пить все, что там было. На следующий день Галина Ивановна бар закрыла, и там теперь оборудовали аптеку". Еще живя в Опалихе, Дезик совершал частые прогулки на станцию. Относясь к ним с подозрением, Галина Ивановна строго запретила ему заходить в станционный ресторан. Там же в то время только что открыли новый фирменный ресторан русской кухни "Опалиха". Дезик попал туда в первый день его открытия и оказался одним из первых посетителей. А поскольку открытие снимало телевидение, то Дезик немедленно оказался разоблачен, так как в тот же вечер снова возник за столиком ресторана на экране семейного телевизора. Нельзя не подчеркнуть при этом, что продолжать писать после рюмки Дезик мог только тогда, когда уже "вертелось в голове и шло". Как метко заметила его жена, рюмка лишь "подбадривала Трубецкого". Пьяным он никогда не писал, а если и случалось, выбрасывал или переделывал. Зная склонность Дезика к застолью, устроители литературных вечеров часто старались ему угодить, однако так случалось не всегда. Помнится, в 1973 году в мемориальном музее А. С. Пушкина на Волхонке состоялся литературный вечер "Поэты читают Пушкина", в котором принимал участие и Самойлов. Помню, готовясь к этому вечеру, я чрезвычайно волновался, стараясь выбрать для чтения (конечно, наизусть!) какие-нибудь не слишком тривиальные пушкинские стихи. Остальные участники отнеслись к этому более спокойно. Маргарита Алигер, например, попросив у хозяев томик Пушкина, стала, заглядывая в книжку, читать: "На берегу пустынных волн". Левитанский почему-то стал говорить, что "Сцены из Фауста" написаны таким современным стихом, что напоминают Андрея Вознесенского, и вместо пушкинских стихов прочел свои. Окуджава же вообще не приехал, и злые языки утверждали, что это, дескать, потому, что он по ошибке выучил "Бородино". Когда официальная часть вечера завершилась и гостей повели к столу за сцену, Дезик сказал мне: "Держись возле меня. Это место приличное -- обязательно коньяк поставят". Тем большим оказалось наше разочарование, когда на роскошном столе, в центре которого возвышался огромный как в фильме "Покаяние" торт, сплошь уставленном разнообразными закусками, с фарфором фамильных сервизов и медным сиянием самовара, противостоящего торту, никаких признаков выпивки не оказалось. Дезик расстроился, но виду не подал и, взяв в руки переданную ему чашку чая, громко сказал: "Какая прелесть -- чай, с десятого класса не пил". За этими шутками, однако, была серьезная подоплека. Его каждодневная одинокая и изнурительная работа требовала нервной разрядки. Характер его не был легким -- порой поэт был вспыльчив и несдержан. Иногда, выпив, становился вдруг необоснованно агрессивен, мог неожиданно за столом оскорбить человека или без всякой видимой причины выставить его из дома. Или наоборот, обнявшись на людях с Андреем Дмитриевичем Сахаровым, к которому тогда и подойти-то боялись, на другой день мог обняться в ресторане с таким человеком, которому в трезвом виде не подал бы руки. Еще в Опалихе мне довелось видеть однажды, как он, пьяный, угнетал свою собаку, никак не понимавшую, чего привязался к ней хозяин. Все это были, однако, случайные и недолгие всплески отрицательных эмоций на фоне неизменной доброжелательности. Когда на похоронах Самойлова я слушал речи его многочисленных друзей, соратников и почитателей, вдруг поймал себя на том, pro испытываю то забытое детское ощущение, которое появлялось всякий раз, когда доводилось читать особо полюбившуюся книжку, иллюстрированную рисунками художника. На этих рисунках любимые герои были вроде бы и похожи на самих себя, то есть, конечно, на мое о них представление, и вроде бы не очень. И я подумал, что у каждого из близких друзей Давида Самойлова должно было быть подобное ощущение, ибо у каждого из них в сердце остался такой же единственный образ его, похожий и непохожий на другие. И у меня тоже -- свой, не претендующий на объективную фотографическую достоверность.. Давным-давно, лет двадцать назад, в Опалихе, Дезик сказал мне как-то: "Алик, не думай, что поэт или писатель -- это "кто-то что-то написал*. Писатель -- это прежде всего образ жизни". Давид Самойлов был прирожденным поэтом и писателем. И тогда, когда лежал со своим пулеметом под деревней Лодьва "на земле холодной и болотной", и когда за долгие годы официального непризнания и каторжной литературной поденщины не написал ни одной строки почестей, для славы, для ливреи". И тогда, когда остался чужд соблазнительной возможности стать "властителем дум" с помощью политизированных стихов. Мне выпало редкое счастье разговаривать с ним и слушать его, и я могу сказать, что он был одним из крупнейших мыслителей нашего времени, подлинным российским интеллигентом, внешняя скромность и мягкость которого сочетались с непоколебимой нравственной позицией. И при всем том он был оптимистом, что особенно редко в наши дни. С уходом этого большого художника его поэзия начала новую жизнь, без него. И жизнь эта будет долгой. БОРИС СЛУЦКИЙ "Я говорил от имени России." Борис Слуцкий Слуцкий вошел в нашу жизнь в 1957 году, хотя стихи его, конечно, мы знали раньше. Их тогда, практически, не печатали, и распространялись они на слух или в списках. Вообще середина и конец пятидесятьк годов -- это начало раздвоения нашей литературы на официальную печатную и неофициальную "непечатную", которая ходила в списках или слепых машинописных копиях на папиросной бумаге. Так было положено начало САМИЗДАТа. Со стихами же было проще -- их нетрудно было запомнить наизусть. Первые же услышанные (именно услышанные, а не прочитанные) стихи Бориса Слуцкого (это, кажется, были "Евреи хлеба не сеют" и "Нас было семьдесят тысяч пленных...") поразили меня своей истинно мужской и солдатской (по моему тогдашнему мнению) жесткостью и прямотой, металлической точностью и весомостью звучания, совершенством монолитной строки с единственностью ее грозной гармонии. Впечатление это было таким сильным, что до сих пор я читаю стихи Слуцкого с листа вслух. Моими любимыми поэтами тогда были Редьярд Киплинг (разумеется, в переводах, ибо мое скудное знание английского ни тогда, ни позднее не позволяло читать его в подлиннике), Гумилев, ранний Тихонов, Багрицкий. Сюда относились также некоторые стихи Луговского ("Басмач", напоминающий перевод из Киплинга), "Стихи 39 года" Симонова и что-то еще. Во всех этих стихах меня привлекали "мужественное звучание", активное вторжение авторов в окружающий мир, яростная экспрессия звучных как металл строк. Поэтому Борис Слуцкий, которого я сразу же отнес к перечисленному любимому ряду, произвел на меня сильнейшее впечатление и стал настоящим открытием. То было время юного идолопоклонничества, и я тут же объявил для себя Бориса Слуцкого первым поэтом. Еще бы! Такие стихи, да еще легендарная био-1рафия -- боевой офицер, прошел всю войну "от звонка до звонка". Преклонению моему не было предела. Помню, в ноябре 1961 года, во время встречи в Москве с Иосифом Бродским в доме общего нашего приятеля -- поэта и прозаика Сергея Артамонова меня страшно шокировало, что молодой и нахальный Иосиф фамильярно называет этого выдающегося поэта Борух. "Как ты можешь, -- возмутился я, -- говорить о Борисе Абрамовиче в таком тоне?". "А как же его прикажешь величать?", -- искренне удивился Бродский, особой скромностью в те годы не отличавшийся. "Все эти Борухи и Дезики -- только для тебя поэты. Их можно поставить в одну шеренгу и рассчитать на "первый-второй". Все равно это останется бесконечно далеким от истинной поэзии, которую представляю только я". Так или иначе, но известие о том, что Борис Слуцкий приезжает в Ленинград читать стихи в Технологическом институте и Университете, мигом облетело весь город, и мы, молодые "горняки" из литобъединения Горного института, решили обязательно добиться встречи с ним. Внешний облик Слуцкого, увиденного на сцене в Технологическом, где он выступал вместе с Евгением Евтушенко, произвел на Меня серьезное впечатление, так как полностью совпал с ожидаемым представлением об авторе услышанных стихов. Полувоенный френч, строгий и независимый вид -- никаких улыбочек и заигрываний с аудиторией. Седые аккуратно подстриженные усы. Подчеркнутая офицерская выправка, усугубляемая прямой осанкой и твердой походкой. Лапидарные рубленые фразы с жесткими оценками, безжалостными даже к самому себе. Помню, кто-то попросил его прочесть уже известное нам тогда стихотворение "Ключ" ("У меня была комната с отдельным входом..."). Он отказался. "Почему?", -- спросили его, и он строго ответил: "Потому что это -- пошляцкое стихотворение". "Господи, -- подумал я, -- если он к себе так безжалостен, то что же он скажет о наших стихах?". И непреодолимое мазохистское желание показать этому олимпийскому громовержцу свои несчастные стихи и услышать его пусть беспощадное, но истинное суждение овладело мною и моими товарищами ,по "горняцким музам". На этом грозном фоне выступавшего перед Слуцким молодого Евгения Евтушенко, читавшего, кстати сказать, очень неплохие стихи: "О, свадьбы в дни военные, обманчивый уют, слова неоткровенные о том, что не убьют...", мы почти и не заметили. Не помню уж, кому и как удалось уговорить его встретиться с нами -- молодыми ленинградскими поэтами "глеб-гвардии семеновского полка", как мы себя тогда называли по имени нашего руководителя Глеба Сергеевича Семенова. Встреча состоялась у Леонида Агеева, жившего со своей тогдашней женой Любой и только что родившимся сыном в конце Садовой, на Покровке, именуемой нынче площадью Тургенева, в коммунальной квартире на первом этаже огромного, с несколькими дворами и по-ленинградски закопченного старого доходного дома. В тесной комнатушке Агеева набилось человек двадцать поэтов, их жен и подруг. Было закуплено сухое вино, к которому, однако, прикасаться не разрешалось до прибытия высокого гостя. Наше ЛИТО было, кажется, в полном составе: кроме меня и хозяина дома присутствовали Елена Кумпан, Нина Королева, Олег Тарутин, Володя Британишский, Шура Штейнберг, Саша Кушнер, Глеб Горбовский, Яков Виньковецкий и еще несколько поэтов и болельщиков. Все изрядно волновались, хотя вида старались не показывать, поэтому разговор не клеился. Наконец, прибыл Слуцкий, не один, а со своим старым, как он сказал, другом -- полковником Петром Гореликом. Этот курчавый черноволосый полковник, снявший штатское пальто и оказавшийся в щегольской офицерской диагоналевой гимнастерке, перехваченной в талии скрипучим ремнем и увешанной орденами и медалями, был для нас, вчерашних блокадных мальчишек, как бы наглядным воплощением того недоступного нам всем фронтового героизма, поэтическим олицетворением которого являлся Борис Слуцкий. Это усилило всеобщее смущение. Борис Абрамович строго посмотрел на нас, прищурился и неожиданно произнес: "Вот вы, ленинградцы, все время без конца твердите, что любите и хорошо знаете свой родной город. Кто из вас сейчас перечислит мне двадцать общественных уборных?". Мы были шокированы этой "чисто московской" шуткой, однако напряжение начало спадать. Пошли в ход сухое вино и самодельный винегрет хозяйки Любы. Разговор, однако, приобрел характер вопросов и ответов, причем спрашивали не мы гостя, а он нас. Строго и пунктуально он требовал немедленной информации о нас самих, о наших специальностях, зарплате, кто где печатается или не печатается и почему. Кажется, не было ни одной мелочи, к которой он не проявил бы живейший интерес. О том, чтобы задать какой-нибудь вопрос ему, не было даже речи. Дошло дело до стихов. Слуцкий вел себя властно и на первый взгляд бесцеремонно. Он мог оборвать читающего, сбить его каким-то совершенно неожиданным вопросом или категорическим мнением. При всем этом стихи он слушал с огромным вниманием, как будто сразу безошибочно определяя их качество. Больше других ему понравились стихи Лени Агеева, и он тут же нам об этом заявил. "Вот настоящий поэт. У него ничего не придумано, а все прямо из жизни, а не из книжек. И стихи жесткие и суровые, в них виден будущий мастер. Вот кто будет большим поэтом!". Как ни странно, стихи Глеба Горбовского, который тогда ходил у нас в главных гениях, произвели на него меньшее впечатление. Александру Кушнеру он сказал: "Скучные стихи. Правда, стихи, но унылые. И фамилия плохая -- Кушнер. Еврейская фамилия. С такой фамилией печатать не будут". "Но у Вас же тоже еврейская", -- возразил кто-то робко. "Во-первых, не еврейская, а польская. А во-вторых, меня уже знают", -- отрезал он. Спорить с ним, естественно, никто не осмелился. Когда дело дошло до меня, я дрожащим голосом стал читать какие-то, как мне казалось, лирические стихи. "Ну, это только для Музгиза", -- беспощадно сказал Слуцкий, выслушав их. Я попытался прочесть другие, но он перебил меня на середине и заявил: "А вот этого даже Музгиз не возьмет". "А как ваша фамилия? Городницкий? Ну, это вообще ни в какие ворота... Мало того, что тоже еврейская, так еше и длинная. Такую длинную фамилию народ не запомнит". Я уже совершенно упал духом, как вдруг он спросил, нет ли у меня каких-нибудь стихов про войну, и я срывающимся от волнения голосом, уже ни на что не надеясь, стал читать незадолго перед этим написанные стихи "Про дядьку". Стихи эти неожиданно Слуцкому понравились. Он вызвал из коридора своего друга Горелика, вышедшего покурить, и заставил меня прочесть стихотворение еще раз, сказав: "Повторите -- полковникам такие стихи слушать полезно". О стихах в этот вечер Слуцкий говорил много и увлеченно. Большинство присутствующих были из числа многолетних "студийцев" Глеба Семенова, занимавшихся у него -- кто во Дворце пито в Горном институте. Мы уже привыкли к его "классическому" ленинградскому стилю бесстрастного и вдумчивого слушания и обсуждения стихов. Здесь же все было совершенно иначе. Уже позже я узнал, что Слуцкий -- прирожденный и профессиональный педагог. Действительно, он всю жизнь возился с молодежью и не жалел для этого ни сил, ни времени. "Если, начиная писать стихи, -- сказал он нам, -- ты заранее знаешь, чем кончить стихотворение, брось и не пиши: это наверняка будут плохие стихи. Стихотворение должно жить само, нельзя предвидеть, где и почему оно кончится. Это может быть неожиданно для автора. Оно может вдруг повернуть совсем не туда, куда ты хочешь. Вот тогда это стихи". Рассказывал он и о мало еще известных в то время своих однокашниках -- ИФЛИйцах, погибших на фронтах Великой Отечественной войны. Больше всех о Павле Когане -- авторе уже любимой нами тогда "Бригантины" и Михаиле Кульчицком, которого он, как и Давид Самойлов, считал самым талантливым из всех своих сверстников. Тогда от него мы впервые услышали широко известные стихи Михаила Кульчицкого: Я думал -- лейтенант Звучит -- налейте нам, -- И зная топографию, Он топает по гравию. Война -- совсем не фейерверк, А просто трудная работа, Когда, черна от пота, вверх Ползет по пахоте пехота. Несколько лет спустя Давид Самойлов, тоже припомнив именно эти стихи, сказал: "Вот замечательные строчки. Почему у Кульчицкого пехота ползет "вверх по пахоте"? Да потому, что ползти так трудно, что кажется, что ты лезешь все время куда-то вверх". Рассказывал Борис Слуцкий и о неукротимом характере Кульчицкого. Говорил, что когда Кульчицкого друзья-поэты (им тогда всем было по девятнадцать-двадцать, а многим так и осталось) обвиняли, что он порой брал у них понравившиеся ему строчки и беззастенчиво использовал в своих стихах, тот отвечал: "Подумаешь! Шекспир тоже обкрадывал своих малоодаренных современников". Потом Слуцкий по нашим усиленным просьбам читал свои стихи. Мне тогда особенно запали в душу строки, посвященные памяти погибшего под Сталинградом Михаила Кульчицкого, о котором он только что вспоминал: Листок поминального текста -- Страница в тонком журнале. Он был из такого теста! Ведь вы его лично знали! Ведь вы его лично помните, Вы, кажется, были "на ты"? Писатели ходят по комнате, Поглаживая животы. Они вспоминают очи, Горящие из-под чуба, И пьянки в летние ночи, И ощущение чуда, Когда атакою газовой Перли на них стихи. А я убеждаю, доказываю -- Заметку б о нем, три строки! Писатели вышли в писатели, А ты -- никуда не вышел, Хотя в могиле, в печати ли, Ты всех нас чище и выше. А ты никуда не вышел, Ты просто про