рос травою, И я, как собака, вою Над бедной твоей головою! Второй раз я увидел Бориса Слуцкого уже в Москве, в 1963 году, в его небольшой, увешанной картинами без рам, квартире неподалеку от метро "Сокол", в Балтийском переулке, где он жил вместе с женой Таней, и куда я получил от него приглашение зайти. Все тем же строгим тоном он примерно полчаса выспрашивал у меня все ленинградские литературные и нелитературные новости, а потом сказал: "Ну что ж, читайте, посмотрим, на что вы теперь способны". После недолгой читки последовала прямая и жесткая зубодробительная критика, не оставившая от прочитанных стихов камня на камне. Справедливости ради следует сказать, что когда я сейчас перечитываю стихи, которые осмеливался читать тогда Слуцкому, мне становится страшно. Я совершенно не понимаю, как он мог столь терпеливо слушать эти беспомощные, плохо зарифмованные вирши, да еще и обсуждать их. "Из дерьма строишь свои стихи, из песка. Это не материал. Учись у Андрюши Вознесенского как надо работать со словом, как надо ваять его из камня, каторжно работать. Из камня, а не из песка. А не будешь учиться -- так Коржавиным и помрешь". Меня эти слова крайне удивили. Я уже знал широко распространяемые в то время в списках стихи Наума Манделя-Коржавина, и они с раз очень нравились, чего никак нельзя было сказать о стиле Андрея Вознесенского, которые, несмотря на их внешнюю мастеровитость и сложность, казались мне трескучими и пустыми. Раздражало также его неожиданное взвизгивание посреди строки при стихов. Незадолго до встречи со Слуцким я слушал выступление Андрея Вознесенского по "Би-Би-Си", где он заявил, что учеба в Архитектурном институте и, в частности, изучение теоретической механики, помогли ему понять, как силовые линии давят на верную строчку. Мне, тоже выпускнику технического вуза, заявление это показалось пижонством. А вот Коржавина я любил, и он был по мне по духу близок. Особенно стихи "Мужчины мучили детей" и замечательное восьмистишие, посвященное русским женщинам: Столетье промчалось, и снова, Как в тот незапамятный год, Коня на скаку остановит, В горящую избу войдет. Ей жить бы хотелось иначе, Надеть подвенечный наряд, Но кони все скачут и скачут, А избы горят и горят. Я не стал спорить со Слуцким и только через много лет понял, что он имел в виду. Прощаясь, он неожиданно спросил: "Вам деньги нужны? Если нужны, я вам дам". Оказалось, что он многих молодых поэтов ссужал тогда деньгами, хотя и сам не был особенно богат. Важнее другое: заметив мой интерес к живописи, развешанной на стенах, он спросил: "А вы никогда не видели картины Филонова? Даже не знаете такого художника? Ну, это позор, хотя откуда же вам его знать! Вот что, я вам сейчас напишу записку к его сестрам. Они живут в Ленинграде, на Невском. У них хранятся многие его работы. С моей запиской они вас пустят. Это надо смотреть". И через несколько дней я уже звонил в старую и обшарпанную дверь коммуналки во дворе кинотеатра "Аврора" на Невском, где в страшной нужде жили две пожилые сестры одного из самых крупных художников нашего столетия, основоположника знаменитой "филоновской школы", умершего в блокаду. Меня поразила скромность их быта, отсутствие самого необходимого. Медленно двигались и переставляя картины и рисунки, при слабом свете несильной электрической лампочки, они показывали замечательные работы Филонова, из которых более других поразила меня "Первая симфония Шостаковича". Старухи оказались истинными ленинградками. С грустной гордостью рассказывали они мне, что Русский музей отказывается брать работы Филонова в свои запасники даже даром, ссылаясь на отсутствие помещения. Что приходили к ним американцы и предлагали огромные деньги в валюте, но что они скорее умрут, чем отдадут это за границу. Что рисунки и картины гибнут здесь, в коммунальной квартире, осыпаются краски и карандашный графит, а у них нет даже бумаги, чтобы переложить рисунки и акварели. Помню, я принес им несколько рулонов кальки и миллиметровой бумаги. Борис Слуцкий любил живопись и был большим ее ценителем. Правда, нравилось ему не все. Известный художник Борис Биргер говорил как-то при мне, что Слуцкий в живописи ничего не понимал, что "у него были дырки вместо глаз". А я при этом вспоминал историю с Филоновым... В течение шестидесятых и в самом начале семидесятых годов, до его тяжелой болезни, я встречался с Борисом Слуцким несколько раз. Несмотря на внешнюю суровость, он оказался человеком удивительной чуткости и доброты и крайне ранимым. Все время возился с молодыми поэтами, вел литературные объединения. Работа эта не всегда была благодарной, да и молодые поэты порой посматривали свысока на своего мэтра, совершенно не понимая, видимо, какая бесконечная дистанция их разделяет. В конце шестидесятых годов мы неожиданно встретились с ним в Коктебеле, где он жил в Доме творчества писателей. Его жена Таня тогда уже была неизлечимо больна, и он, как мог, окружал ее трогательнейшей заботой. Ходил он при этом по вечерам по набережной все с той же прямой и суровой осанкой отставного генерала. Увидев меня, он потребовал, как и обычно, творческого отчета и потащил к себе в писательский корпус. Кроме него и Тани слушали меня литературовед Апт с женой и поэтесса Юлия Друнина, сделавшая, кстати, несколько дельных замечаний по песне "Романс Чарноты". Большую часть прослушанных стихов он, как будто, одобрил, но одно стихотворение -- "Державин" -- привело его в неописуемую ярость. В стихотворении речь шла о старом Державине. Я читал: Не звала чуму на домы Од высокая хвала, И поэта на приемы Государыня звала. Молодой державы гордость, Отрывался он от книг, Шеи старческой нетвердость Прятал в твердый воротник. "Стоп, прекратить читать!", -- закричал неожиданно Борис Абрамович. -- Это безобразные стихи. Полное неприличие". "Почейу?", -- спросил я, растерянный его внезапным гневом. "А потопу, -- сказал он сердито, -- что Державину было всего лишь немного за пятьдесят, и у него не могло быть дряблой шеи". Жизнь не баловала Бориса Слуцкого. Судьба отняла у него двух самых близких ему людей -- мать и жену. Обе болели долго и умерли у него на руках. Он остался одиноким. Ученики не заменили ему семью. Будучи всю жизнь непримиримо требовательным к себе, властным и прямым, он на фронте вступил в партию, свято верил в конечную правоту ее дела, безусловно подчинялся партийной дисциплине. Наш общий знакомый, тоже фронтовик, Юрий Овсянников рассказывал мне, как однажды встретил Бориса Слуцкого на улице, когда тот возвращался из Союза писателей с партийного собрания. "Зачитывали закрытое письмо ЦК", -- сказал Слуцкий. "О чем?", -- спросил Овсянников. "А ты член партии?", -- в свою очередь спросил Слуцкий. "Нет?" -- "Тогда я не могу с тобой об этом говорить". Борис Слуцкий был политработником на фронте, на передовой, в самое трудное время войны: "Я был политработником три года, сорок второй и два еще потом". Жесткая партийная дисциплина, привычка беспрекословно подчиняться партийному решению, идущему сверху, выработанная им еще в годы войны, привела к трагическому для его последующей жизни поступку: будучи членом парткома Союза писателей СССР, он вместе со всеми проголосовал за исключение из Союза Бориса Пастернака. Профессор Вячеслав Всеволодович Иванов, единственный человек, нашедший в те темные годы мужество открыто высказаться в защиту Пастернака, рассказывал мне о своем разговоре со Слуцким на следующий день после того злополучного голосования. Слуцкий телефонным звонком вызвал его на улицу и около двух ,часов говорил с ним, пытаясь объяснить свой поступок. "Он был -- совершенно убежден, что Пастернака посадят. А с ним вместе, по всей вероятности, и меня", -- рассказывал он. Многие бывшие друзья Бориса Слуцкого, которые и сами не высказались открыто в защиту Бориса Пастернака, осуждали его. Сам он, высоко ценивший поэзию Пастернака и более других понимающий несправедливость происходящего, тяжело переживал свой роковой поступок. Все это -- жесточайший разлад с собственной совестью при его органической честности и прямоте, потеря близких людей и последовавшее одиночество, невозможность предать гласности лучшие свои стихи, которые он писал всю жизнь и прятал в стол, не могли не привести к глубокому и неизлечимому нервному заболеванию, отнявшему у него сначала возможность писать, а затем и саму жизнь. Эта трагедия расхождения его яростной партийной веры с реальностью происходящего отразилась в одном из лучших его стихотворений: Я строю на песке, а тот песок Еще недавно мне скалой казался. Он был скалой, для всех скалой остался, А для меня распался и потек. Я мог бы это дело прекратить. Я мог бы отдых пальцам дать корявым. Я мог бы возмутиться и спросить, -- За что меня и по какому праву? Но верен я строительной программе: Прижат к стене, вися на волоске, Я строю на плывущем под ногами, На уходящем из-под ног песке. Драматическая, полная трагизма жизнь Бориса Слуцкого, так же как самоубийство Маяковского, со всей очевидностью показывает, что поэт не должен всю свою звонкую силу отдавать "атакующему классу", брать на себя опасную миссию говорить "от имени России". Все это плохо кончается и неизбежно ведет к потере внутренней свободы и душевному разладу. И снова приходит на ум сравнение с Давидом Самойловым, избегавшим говорить "от имени России", сохранившим эту внутреннюю свободу при жизни. Поэтическая судьба Слуцкого -- жестокая борьба поэта за свою бессмертную душу с безжалостным тоталитарным государством, договоры с которым подписываются только кровью. Победа в этой борьбе стоила Слуцкому жизни. Последние годы перед смертью он мучился сознанием того, что его стихов якобы никто не помнит, что он предан забвению. Переживания были напрасны. Его лучшие стихи помнили и помнят тысячи людей, многие из них стали песнями (например "Лошади в океане"). Уже после смерти поэта в его архивах были найдены сотни неизвестных ранее стихотворений, ныне опубликованных благодаря эпохе гласности и самоотверженным усилиям их собирателя критика Юрия Болдырева. Стихи его, получившие сейчас второе рождение, переведены и переводятся на языки многих народов мира. А я с благодарностью вспоминаю те недолгие часы, когда я с робостью слушал его короткие отрывистые фразы и мог считать его своим ментором. ПОСЛЕДНИЙ ЛЕТОПИСЕЦ "Все переплетено и все, оказывается, чрезвычайно близко... Эта связь, этот стык времени и есть моя тема". Натан Эйдемман Менее чем за два месяца до неожиданной и безвременной кончины Натана Эйдельмана мы с ним, вместе с женами, были в Варне, куда поехали отдохнуть, хотя из этого ничего и не получилось -- частично из-за плохой погоды и неналаженного быта "дикого" существования в этой, уже изрядно обнищавшей на пути социалистического развития стране, частично -- из-за не знающего меры гостеприимства хозяев, составившего изрядную угрозу для здоровья. Натан впервые был в Болгарии. Его там, конечно, знали по широко известным книгам о русской истории, а кроме того, еще по .только что прошедшей в "Московских новостях" разоблачительной .Публикации о расстреле польских офицеров в 1940 году в Катыни и под Осташковом. Но при первой же встрече со знакомыми моими, среди которых были океанологи, журналисты и писатели, он неожиданно для хозяев (и для меня) обнаружил такие глубокие познания во всей древней болгарской истории -- от Бориса до разгона крестьянской партии и мучительной смерти Трайчо Костова при Сталине, что сразу же завоевал постоянный и непререкаемый авторитет среди них раз и навсегда. Будучи немало лет знакомым с ним, я каждый раз не уставал удивляться его фантастической памяти, удерживающей десятки тысяч дат и имен в их точной и единственной взаимосвязи. Вдруг он вспомнил за столом историю, никому из присутствовавших дотоле неизвестную, о том как государь-император Николай Первый на военном фрегате Черноморского флота в 1829 году отправился в Варну, только что освобожденную от турок русскими войсками. В пути неожиданно разыгрался жесточайший шторм, и императорский корабль неостановимо понесло ветром прямо к турецким берегам. Стало ясно, что русскому царю грозит турецкий плен. Поэтому, когда турецкий берег уже ясно виднелся невдалеке, нашли рослого матроса, похожего на Николая, и надели на него императорский мундир с регалиями, а царь обрядился в матросскую робу. К счастью, однако, ветер переменился и угроза плена в самый последний момент миновала. Именно в Варне я впервые услышал от него, человека казалось ,бы несокрушимого здоровья, любившего ввечеру выпить и закусить как Гаргантюа, а утром неумолимо будившего нас для раннего купания в холодном осеннем море, непривычные для него жалобы, что "покалывает сердце", жалобы, которым ни мы, ни он сам не придали серьезного значения. (Уже после его смерти вскрытие показало, что у него именно в это время произошел инфаркт легкого). Однажды, возвращаясь из гостей, мы с ним говорили не помню о чем, и вдруг, без всякой связи с предыдущей темой, он сказал: "Знаешь, как написано у Зощенко, -- у одной женщины умер муж. Она сначала подумала а, ерунда! Оказалось, совсем не ерунда!". "Ты что это вдруг?", -- спросил я у него. "Да так, -- ответил он, -- к слову пришлось". И захохотал... Я был знаком с Натаном Яковлевичем Эйдельманом с 1972 года и особенно дружен последние десять лет, когда мы вместе снимали дачу в Переделкино -- пару маленьких комнатушек и кухню. Познакомил нас его друг и одноклассник, океанолог и военный моряк в прошлом Игорь Михайлович Белоусов, так же неожиданно и безвременно ушедший из жизни в возрасте сорока двух лет. Именно Игорь, человек удивительной доброты и общительности, ввел меня тогда в круг своих школьных друзей, из которых самыми близкими ему были Натан Эйдельман, Юлик Крейндлин и Валя Смилга. После внезапной смерти Игоря эта дружба была передана мне по наследству. Меня объявили "постоянно введенным" членом этого уникального класса 110 школы и регулярно приглашали на все сборы однокашников, ставшие многолетней традицией. И хотя формально я как будто был признан одноклассником Тоника Эйдельмана, на самом деле я никогда не был им, как остальные школьные его друзья, помнившие толстого мальчика в тесной "комбинированной" курточке, с детства отличавшегося удивительной памятью на даты и фамилии. Школьная иерархия, сложившаяся в старших классах -- вещь консервативная, и одноклассникам Тоника, особенно тем его друзьям, которые занимали в этой иерархии когда-то более высокие места, хотя и любившим его, конечно, не всегда просто было оценивать его вне сложившихся многолетних стереотипов. Я же познакомился с Натаном Эйдельманом тогда, когда он уже был известен своими книгами "Михаил Лунин", "Герцен против самодержавия" и другими, а также многочисленными статьями о русской истории. Я застал его уже сложившимся ученым, писателем, человеком. Может быть, именно поэтому мне с самого начала нашей дружбы отчетливо был виден масштаб его писательского и человеческого таланта, дистанция, нас разделяющая. Он был человеком чрезвычайно доброжелательным и внимательным к людям, вывести его из себя было практически почти невозможно. Мне это однажды, кажется, удалось. Натан был страстным болельщиком -- прежде всего футбольным. Когда по телевидению транслировали футбольный матч, всякие дела откладывались. Иногда это был даже некий ритуал, сопровождаемый (легкой, правда) выпивкой и закуской, когда все три упомянутых друга собирались у одного из них "смотреть футбол". Здесь же дело было на даче, куда-то мы с ним торопились, но вдруг выяснилось, что на телеэкране футбол, и Натан прочно уселся на стул. "Погоди, -- отмахивался он от моих настойчивых увещеваний, -- уже второй тайм начался -- досмотрим и пойдем". "А сколько минут длится тайм?" -- неосторожно спросил я у него. Тут Натан развернулся ко мне на стуле всем своим внушительным телом. В глазах его было даже не презрение, а какая-то брезгливая жалость, смешанная с откровенным удивлением. "Даже этого не знаешь, да?" Примерно через месяц после нашего возвращения из Болгарии там начались демократические преобразования, кончившиеся смещением престарелого вождя "брежневской формации" Тодора Живкова. Тоник радовался за наших болгарских друзей. "Теперь тебе бы неплохо съездить в Румынию", -- сострил я как-то. Там еще прочно сидел Чаушеску. Однако ни в Румынию, ни в казалось бы даже близкую Швейцарию, куда были взяты авиабилеты на 4 декабря, Натану Эйдельману уже не суждено было попасть никогда. Его сердце остановилось на исходе ночных часов 29 ноября 1989 года в тесном отсеке реанимационной палаты на Каширском шоссе, куда его под большим нажимом жены и друзей почти насильно уложили накануне, не зная еще всех размеров надвигающейся беды. Можно было, конечно, говорить, что виновата равнодушная и непроницательная медицина, что Эйдельмана "проглядели", однако, все это уже бесполезно, поскольку от судьбы не уйдешь. Осталось лишь запоздалое и бесполезное сожаление, что история эта приключилась с ним здесь, а не неделю спустя в Швейцарии, где его бы, по всей вероятности, спасли. Меня почему-то, помимо прочего, потрясло странное совпадение дат рождения и смерти Тоника и моей покойной матери (18 апреля и 29 ноября). Поэт Иосиф Бродский заметил как-то, что не "язык -- орудие поэта, а скорее наоборот: поэт -- орудие языка". Если слова эти можно отнести к истории, то именно таким историком был Натан Эйдельман. Мне довелось жить с ним вместе несколько лет и видеть его каждодневную изнурительную работу, которая его самого, казалось бы, совершенно не отягощала. Он не просто собирал и изучал документы -- он буквально "жил" в материале, как бы перемещаясь в исследуемую эпоху и среду и вступая в прямой контакт с ее героями. Удивительное перевоплощение это напоминало вхождение актера в роль, но там вхождение внешнее подражательное, а здесь глубокое и внутреннее, в качестве собеседника или "содельника", если речь шла о Михаиле Лунине и других декабристах. В Прекрасное владение материалом, блестящая память и могучий ассоциативный ум дали возможность историку и философу Натану Эйдельману в его лучших работах выстроить стройный эволюционный ряд развития российской государственности, российского свободомыслия и российской интеллигенции в восемнадцатом-девятнадцатом веках. Писал он и диктовал на машинку, кажется, постоянно, и творческая энергия его казалась бесконечной. Даже вечером, после целого дня (а день его начинался рано поутру) каторжной работы, он ощущал потребность что-нибудь рассказывать и радовался по-детски любой застольной аудитории. А рассказывать он мог практически бесконечно. Одной из основ нашей с ним близкой дружбы, возможно, была моя постоянная готовность слушать его всегда и на любую тему. Несмотря на возможность каждодневного общения с Тоником, я старался не пропускать его публичных лекций и выступлений и ничуть не жалел об этом, ибо каждое из них отличалось от другого тем, что Тоник говорил, хотя все это, казалось бы, было написано в его книгах. Но он, как знаменитый пушкинский импровизатор в "Египетских ночах", явно увлекаясь темой рассказа и своими комментариями и "заводясь" от полученных вопросов, впадал в состояние истинного артистического вдохновения, лицо его покрывалось румянцем, глаза блистали, а голос, как мне казалось, приобретал рокочущие громовые оттенки. С грустной радостью слушаю я теперь случайно сохранившиеся магнитофонные записи некоторых его выступлений. Мне вспоминается ясный и холодный декабрьский день в Ленинграде несколько лет назад, где я, оказавшись в командировке одновременно с приехавшими туда Тоником и его женой Юлей, попал, за его широкой спиной, в спецхран Публичной библиотеки, священное место, куда простому смертному попасть не просто. Трудно перечислить те уникальные книги, манускрипты и документы, на которые нельзя было смотреть без сердечного трепета -- от древних рукописей Корана и Псалтыря до автографов Пушкина и Кюхельбекера. Удивительно, как меняется представление о человеке, когда видишь его автограф. Так, например, Кюхельбекер представлялся мне, по Тынянову, сентиментальным, порывистым и нескладным, а здесь я увидел по-немецки аккуратный каллиграфический почерк его писем и рукописей. А строгий, казалось бы, склонный к порядку и благополучный Державин писал, как оказалось, рваным беспокойным почерком человека, лишенного душевного покоя. Меня поразила более всего выставленная под стеклом грифельная доска с записанными его дрожащей рукой предсмертными стихами: Река времен в своем стремленьи Уносит все дела людей, И топит в пропасти забвенья Народы, царства и царей. А если что и остается Чрез звуки лиры и трубы, То вечности жерлом пожрется И общей не минет судьбы. Какая пронзительная и проницательная безнадежность на краю смерти! Какая противоположность его же величавому и самоуверенному "Памятнику"! Залы, где мы находились, как рассказал Тоник, были специально отведены под хранилище редких рукописей, прежде императорское. Я обратил внимание на большое число старых французских рукописей и книг, и Эйдельман, улыбаясь радостной улыбкой миссионера при виде еще не обращенного дикаря, поведал мне забавную историю из времен Великой Французской революции. 14 июля 1789 года, когда дымилась взятая санкюлотами Бастилия, все ее многолетние архивы были вышвырнуты прямо на мостовую. Мимо проезжал скромный чиновник русского посольства страстный коллекционер Дубровин, который, проявив чисто российскую сметку, послал тут же в посольство за подводами. Так бесценные архивы французской королевской тюрьмы оказались в Санкт-Петербурге. Не менее удивительным, однако, в этом строгом хранилище мне показалась та нескрываемая симпатия, с которой к Тонику относились все без исключения хранители и хранительницы, чья строгость и недоверчивость являлись необходимой частью их профессии. Его человеческое обаяние вообще везде и всегда действовало на окружающих. Он был на редкость органичный человек, никогда не старался подделываться ни под кого, понравиться аудитории или какому-нибудь значительному лицу. Может быть, именно поэтому, будучи полным и грузным, двигался он с каким-то неповторимым изяществом, а лицо его, часто освещенное улыбкой, казалось всегда молодым. Наш общий друг художник Борис Жутовский нарисовал его портрет, на котором Натан Эйдельман совсем не такой -- на портрете он жесткий, монументальный и трагический. Наверное, так оно в самом деле и было, но мне запомнился другой облик Тоника -- общительного и веселого. На друзей своих он сердиться долго не умел и прощал им любые обиды. Более всего обычно ссорился он в компаниях и застольях со своим самым близким другом Вольдемаром Петровичем Смилгой, человеком во всех отношениях выдающимся, но весьма язвительным и часто изрядно покусывающим Тоника, тем более, что еще со школьной парты он более всех знал его уязвимые места. Шумные ссоры эти, однако, были несерьезными. Сам Смилга любил вспоминать историю со встречей у него на квартире какого-то, сейчас уже не вспомню какого. Нового года, на которой присутствовали с женами я и Тоник. В три часа ночи, когда веселье уже заметно спало, распахнулась вдруг входная дверь и в доме появился еще один друг и одноклассник Эйдельмана -- режиссер Владимир Левертов, преподававший в театральном училище, в сопровождении нескольких юных будущих актрис. По уверениям Смилги, уже через пять минут я пытался петь им какие-то песни, хотя без аккомпанемента обычно петь не люблю, а Тоник, отпихивая меня, начал громко вещать им что-то о Пушкине. Жены наши, однако, были начеку, и нас развели по домам, а что касается меня, то, как обычно едко рассказывает Смилга, "жена по дороге била его о памятники, не имеющие архитектурной ценности". По его собственному заявлению, дружбу Натан Эйдельман ценил более всего. Он, по существу, был центром того "школьного братства", которое в наш небогатый традициями и долговечными людскими связями век на долгие годы объединило выпускников 110 школы. Класс их, подобно лицеистам, традиционно собирался раз в году, не считая различного рода сборищ на днях рождений. Сам Тоник вел летопись их класса. Ему очень нравилось их сходство с пушкинскими лицеистами. Он даже книгу хотел написать об этом, да вот не успел. Выполнение любых дружеских обязательств Эйдельман считал для себя священным и непреложным долгом. Когда смертельно заболел близкий друг и коллега Юлия Крейндлина, талантливый хирург Михаил Жадкевич, Тоник регулярно приходил к нему домой и читал лекции по русской истории. На наши дни рождений он сочинял обстоятельные доклады на тему о том, какие события происходили в этот день в различные исторические эпохи. Вместе с тем решительно никаких интимных тайн поверять ему было никак нельзя, потому что он немедленно рассказывал о них кому-нибудь из друзей или своей неизменной подруге Юле. При этом трогательно произносил любимую со школы фразу: "Старик, я тебя не продаду", что совершенно не меняло сути дела. Злого умысла, однако, в этом, конечно, не было никакого. Причина проста -- Тоник рассказывал Юле все и всегда. Иногда это приводило к неожиданным драматическим коллизиям, однако друзья Тоника, зная эту его особенность, на него не обижались. Так же трудно было договариваться с ним о датах выступлений. Он почти всегда соглашался, но потом оказывалось, что уже назначенное время занято у него чем-то другим. Опытные люди знали, что договариваться следует не с ним, а с Юлей, которая вела все его дела и была не только женой, но и бессменным секретарем, машинисткой, редактором и т. д. Работала она, так же как и Тоник, с утра до ночи, а в то недолгое время, когда он отдыхал, ухитрялась перепечатывать начисто правленые части рукописей. Мне неоднократно приходилось выступать вместе с Эйдельманом, и каждый раз это было серьезным испытанием, потому что после него на сцене уже нечего было делать: весь зал и все участники выступления знали, что самое интересное уже прошло. Я помню, как в начале июня, в дни очередного пушкинского юбилея, мы ездили вместе с небольшой группой писателей выступать в Сухуми. Встреча с аудиторией должна была состояться в городском театре. Всем было выделено для выступления по пять минут, и только Эйдельману, как основному лектору, предоставили полчаса. Когда перед выступлением он сидел и готовился за сценой, к нему подошел писатель и литературовед Зиновий Паперный, известный своими шутками, и сказал: "Знаешь, Тоник, когда ты будешь им рассказывать про Пушкина, не говори, что его убили -- это омрачит вечер". На юбилейном вечере Булата Окуджавы даже популярнейший Михаил Жванецкий все просил ведущего, чтобы его выпустили выступать перед Эйдельманом, а выйдя все же сразу после него, сказзал: "После Эйдельмана выступать трудно. Ведь он сам гораздо более популярен, чем те люди, о которых он пишет". Друзья Натана, в том числе и я, часто обвиняли его, что он разбрасывается -- много пишет всяких, на наш взгляд необязательных, книжек, в том числе детгизовских, где занимается популяризацией истории; что ему следовало бы при таком уме и таланте сосредоточиться на главном. Критиковали, в частности, его "автобиографический" роман "Большой Жанно", написанный как бы от лица Ивана Ивановича Пущина. Некоторые говорили о всяческих "вредных влияниях" на Тоника, которые отвлекают его от основного поприща. Зная Тоника много лет, я могу сказать, что, при всей внешней мягкости характера, в вопросах творчества он был твердым и неподатливым, как на портрете Бориса Жутовского. И влиять на него здесь было практически невозможно -- он делал только то, что сам хотел делать в этот момент. Подобно другим крупнейшим российским историкам -- Карамзину, Соловьеву, Ключевскому, Костомарову, Эйдельман был концептуален. Его главная концепция, близкая к пушкинской идее "в надежде славы и добра" состояла в реформаторском преобразовании нашей огромной страны на основе демократии, экономических реформ, культуры и просвещения. Показательной в этом отношении является его последняя прижизненная книга "Революция сверху", которую он подарил мне с характерной надписью "И никаких революций снизу!". И в истории России его привлекали реформаторы и просветители при всем их несходстве -- от Лунина и Герцена до князя Щербатова и Карамзина. Петра Первого Эйдельман считал "первым интеллигентом на троне", справедливо полагая, что отмена телесных наказаний для дворян заложила основу для рождения российской интеллигенции. Внуки этого первого поколения "непоротого" сословия вышли на Сенатскую площадь. В долгих ежевечерних прогулках по зеленым улочкам дачного поселка Мичуринец, где уютно пахло печным дымом, и тишина мягких подмосковных сумерек лишь изредка нарушалась криками играющих детей или шумом проходящей электрички. Тоник, обдумывавший тогда будущую книгу о "революции сверху", подробно рассказывал о сложностях реформаторской деятельности в России во все времена, о страшной силе давления "правых" и "аппарата" на царей-реформаторов, которые только на первый взгляд были "самодержавными", а в действительности не могли, конечно, не считаться с мнением помещиков и губернаторов. "Вот Павел попытался пойти против аппарата -- его и убили. Знаешь, он послал своего доверенного чиновника с ревизией в Курскую губернию. Тот вернулся и доложил, что воруют все -- от губернатора до последнего коллежского регистратора. И Павел на его донесении собственноручно начертал: "Уволить всю губернию". Представляешь? Обстановка такая же, как сегодня. Ну, а Александр, хорошо помня про папин опыт, против аппарата идти не решался. Ведь на самом деле он очень хотел провести реформы, вот Польше в 1821 году Конституцию дал. Хотел и крестьян освободить, уже специальная комиссия указ подготовила, но консерваторов своих всемогущих сильно побаивался. И более всех при этом постарался великий наш историк Николай Михайлович Карамзин." Карамзина Эйдельман любил больше всех и никогда не расставался с "Историей Государства Российского". "Николай тоже, по существу, готовил земельную реформу. В дневнике Александра Николаевича, наследника, есть такая запись: "Вчера обсуждали с папа и дядей Костей (Великий князь Константин), давать ли народу свободы. Решили не давать". Так что на аппарат, который во все времена был гораздо консервативнее верховных правителей, даже цари с опаской оглядывались. А ведь против теперешнего аппарата аппарат царский -- это детский сад". В оценке будущего России Эйдельман всегда оставался неисправимым оптимистом. Уже в Болгарии, за два месяца до смерти, он яростно спорил с моими пессимистическими оценками сегодняшнего экономического и политического кризиса в нашей стране, нарастающей волны национальной непримиримости, что может, по моему мнению, привести к правому перевороту и гражданской войне. "Я -- оптимист, -- заявлял он. -- Надо трезво смотреть на вещи. Даже если правые и захватят на какое-то время власть, они ее надолго не удержат. Ведь им нечем кормить народ. Значит, неизбежно будет развиваться рыночная экономика и связанная с ней демократизация общества. Будущее России -- прекрасно!". "Да, -- возражал я ему, -- но ведь нас-то с тобой к этому времени, по всей вероятности, уже укокошат." "Ну и что из этого?" -- возмущался он. -- Саня, ты эгоист. Разве можно думать только о себе, когда речь идет о будущем великой страны?" Эйдельман всерьез занимался не только российской историей. Он выпустил книгу "Мгновенье славы настает" о Великой французской революции, писал о Марке Аврелии, которым собирался заняться вплотную, изучал судьбы итальянцев в России. Я уже писал, что с 1982 по 1986 годы участвовал в экспедициях на научно-исследовательском судне "Витязь" в Северную Атлантику, в район подводной горы Ампер, где нами при подводных погружениях были обнаружены странные сооружения на вершине горы, напоминающие развалины древнего города. Я поэтому уговаривал Тоника написать вместе со мной книгу об Атлантиде, в которой он написал бы все, что касается истории, а я -- результаты подводных исследований и геологическое обоснование возможности ее существования и катастрофической гибели. Тоник загорелся этой идеей и даже собирался со мной вместе в одну из экспедиций. Планам этим, однако не суждено было сбыться. Несмотря на официальный запрос из моего института, выездная комиссия Союза писателей не дала Тонику разрешения на поездку в зарубежную экспедицию. "Мы с Пушкиным оба -- невыездные", -- грустно пошучивал он. Его в те поры за рубеж не пускали. Возможно, во всяком случае, так он сам предполагал, это было связано с тем, что еще в Университете Тоник оказался причастным к известному в пятидесятые годы "делу Краснопевцева". Особых улик против Эйдельмана по этому делу как будто не бьию, но он вызвал раздражение следователей, решительно отказавшись давать какие бы то ни было показания. За это по окончании Университета он был сослан учительствовать в Калугу. Провожая меня в экспедицию. Тоник грустно сказал: "Знаешь что, Саня? Если ты найдешь Атлантиду, не проси там политического убежища". За рубеж, в "капстраны", его начали пускать только после 1986 года, в эпоху перестройки, да и то не "автоматически", а после письма, направленного им после очередного отказа в загранпоездке на имя члена Политбюро и секретаря ЦК КПСС А. Н. Яковлева. После этого его долго оформляли в Италию, потом сообщили, что уже поздно и что его теперь будут оформлять во Францию. Там тоже что-то не получилось, и началось оформление в ФРГ. Он позвонил мне в радостном возбуждении: "Видал? Я еще никуда не поехал, но уже дважды сменил страну пребывания!" Потом он все же поехал и в Италию, и в ФРГ (где ЛЮФТГАНЗА потеряла чемодан с его вещами и рукописями, но через месяц чемодан все-таки отыскался) и во Францию, где его восторженно принимали коллеги и русскоязычная аудитория, и в США, где он в Калифорнии более месяца безвылазно работал в архивах, почти не имея возможности взглянуть на открытую им, наконец, Америку. Как ни странно, рассказы его о зарубежных впечатлениях были не особенно интересны. Никакой сенсации для него не произошло от того, что он воочию увидел Венецию или Париж. Совсем другое дело -- рассказы о новых находках, о сокровищах в зарубежных архивах, касающихся отечественной истории. Неожиданно точными поэтому оказались строки из посвященной ему песни Вероники Долиной: "Он не открывает Америк -- Россия его материк". И хотя географию он знал так же блестяще, как историю, поражая своих собеседников не только знанием дат и имен, но и многочисленными географическими названиями дальних островов, рек и городов, расположение которых знал досконально, "перемещения в пространстве", по-видимому, меньше занимали его, и он, подобно любимому своему Карамзину, заменил их "перемещениями во времени". Вместе с тем, рассказывая ему о своих плаваниях в отдаленных районах Атлантики, Индийского и Тихого океанов, я неоднократно убеждался, что он просто зрительно точно представляет всю карту, например. Тихого океана" безошибочно перечисляя многочисленные острова и проливы Океании или Индонезии. Прекрасно знал он также и любил истории про известных мореплавателей и пиратов. В свое время даже писал о Френсисе Дрейке, и когда я, вернувшись из Англии, стал рассказывать ему об увиденном мною замке Френсиса Дрейка в графстве Девон, неподалеку от Плимута, сам рассказал мне о нем и о его обитателе столько интересного, словно это он, а не я побывал там. При всем при том главным смыслом всей его жизни была русская история, русская литература. Он не мыслил себя вне своей родной страны. Когда при нем кто-нибудь из друзей или знакомых заводил разговор о возможном отъезде. Тоник только сочувственно и беспомощно улыбался, как бы извиняясь и показывая, что понимает, конечно, проблемы своего собеседника и даже вполне сочувствует им, но к нему самому это никак не относится. Эта мысль не возникала у него даже тогда, когда после переписки с В. Астафьевым, о которой речь пойдет ниже, он стал подвергаться анонимным угрозам по телефону и по почте со стороны фашиствующих молодчиков. Много сил Тоник отдал преподавательской работе, с которой он начинал после Университета, и которую любил, всегда находя время, чтобы прочесть лекцию в школе или даже просто в квартире для заинтересованной аудитории. Вместе со своей дочерью Тамарой, тоже педагогом, он намеревался полностью перестроить преподавание истории в средней школе. Хотел даже написать новый учебник истории, и безусловно написал бы его, если бы не внезапная смерть. Его "детские" книги "Вьеварум", "Твой девятнадцатый век", "Твой восемнадцатый век" с увлечением читают и взрослые, и дети. Во "времена застоя", когда Эйдельман еще не имел возможности выходить на широкую аудиторию, он охотно читал циклы лекций о русской истории для детей своих приятелей и их товарищей, конечно, совершенно бескорыстно. Вспоминается, как незадолго до смерти, уже в эпоху гласности, во время выступления Тоника в какой-то молодежной аудитории один из шустрых и самоуверенных молодых людей заявил: "Что вы нам можете объяснить? Ваше поколение прожило напрасно". "Нет, не напрасно, -- улыбнулся Эйдельман, -- мы вырастили вас!" Всю свою жизнь Натан Эйдельман вел дневники. Вернувшись вечером из гостей или после выступления, как бы ни было поздно, он садился к столу и аккуратно записывал в тетрадь все события прошедшего дня. Внимательно слушал и записывал потом рассказы и байки всех пожилых людей -- от Арсения Тарковского до Игоря Черноуцана, руководившего при Хрущеве отделом идеологии в ЦК КПСС. Его, как историка, интересовали все свидетельства уходящей эпохи. Дневники эти теперь так и остаются непрочитанными. Никогда не забуду, как однажды вечером, в июне 1981 года, мы встретились с ним в гостях у моих друзей -- физика Александра Штейнберга и его жены, поэтессы и литературоведа Нины Короле вой, тогда еще живших в Ленинграде, в старом доме на Мойке, неподалеку от дома-квартиры Пушкина. Был самый разгар белых ночей, и за высокими окнами квартиры, выходящими на Мойку, желтым негаснущим светом горело закатное небо над крышей дома напротив, отражаясь в неподвижной воде канала. На этом ослепительном фоне торчащий за крышей шпиль Петропавловского собора с насаженным на него ангелом казался черным. Застолье было долгим и шумным, с чтением стихов и исполнением песен. Этим как бы отдавалась дань нашим старым ленинградским, ныне невозвратно утраченным традициям шестидесятых годов, когда мы, еще будучи молодыми, собираясь в компаниях, обязательно читали друг другу стихи или пели песни. Сейчас в застольях песен не поют, а вместо этого говорят о политике. Помнится, в конце застолья мы всерьез поссорились с моим давним другом поэтом Александром Кушнером. Предметом ссоры послужил Владимир Высоцкий, умерший менее чем за год до этого, и всенародное оплакивание его. Кушнер заявил, что Высоцкий -- плохой поэт, что так называемая авторская песня к поэзии вообще никакого отношения не имеет, и что неожиданное по своим масштабам оплакивание его, включая сотни стихов, посвященных его памяти, истерическое кликушество, столь любезное российскому мещанству. Я, естественно, обиделся не па шутку за Высоцкого и авторскую песню и стал в весьма энергичных выражениях, усиленных количеством выпитого, возражать ему. Эйдельман, который с его громовым голосом только и мог перекричать пас, встрял в разгоревшуюся перепалку и загасил огонь, предложив нам, вместо того, чтобы ссориться, пойти па Марсово поле к Инженерному замку, где он па месте расскажет и покажет, как убивали Павла I. Мы, разумеется, немедленно согласились. И вот около часа ночи мы отправились вверх по Мойке, горевшей полуночной белизной, к тому роковому месту, где она вытекает из Фонтанки и где у развилки этих городских рек, за Садовой, горит темно-красным пламенем фасада безлюдный Михайловский замок, отгороженный когда-то со всех сторон рвами, заполненными водой. Нет никакой возможности воспроизвести вдохновенный рассказ Эйдельмана, бывшего нашим Виргилием в этом полуночном путешествии в прошлое, па грань минувших веков, к кровавым событиям 11 марта 1801 года. Начал он не с заговора, а сначала повел пас па Фонтанку и указал па окна, чернеющие между белыми колоннами старинного дома па противоположной ее стороне. Здесь, на третьем этаже, была квартира братьев Тургеневых, где молодой Пушкин, сидя па подоконнике и глядя па мрачный замок Святого Михаила напротив -- свидетель тогда еще недавнего убийства, набрасывал строки оды "Вольность": Падут бесславные удары... Погиб увенчанный злодей. Потом он обвел нас вокруг замка, подробно, обнаружив великолепное знание всех до мелочи деталей, рассказывая о системе предмостных укреплений, кордергардий, разводных мостов, смены караулов, тщательной проверки всех лиц, допускаемых к императору, которые полностью, казалось бы, исключали для злоумышленников возможность проникнуть во дворец. Рассказал он и о том, как заговорщики, используя болезненную подозрительность Павла, добились того, что преданный ему начальник охраны полковник Саблуков был в эту ночь отстранен от службы. И о том, как душа заговора, решительный и мрачный фон Пален, записки которого до сих пор не найдены, долго поил участников заговора, а потом, когда уже во дворце, они, неожиданно окликнутые караульным часовым, бросились бежать, Беннигсен преградил им дорогу с обнаженной шпагой и заставил их продолжить роковой путь к императорской опочивальне. Через ту же калитку в воротах, что и заговорщики, проникли мы, озираясь, как будто и нас могли окликнуть и схватить каждую минуту, во внутренний двор замка, вымощенный грубыми булыжниками. Кушнер выронил портфель, который шумно шлепнулся о камни, и все на него испуганно зашикали. Казалось, сама тень курносого убиенного императора смотрит на нас из безмолвных черных окон, в которых отражается неподвижное зарево белой ночи. В абсолютной звонкой тишине звучал только тоже приглушенный и низкий гулко отражающийся от высоких темных стен и поэтому кажущийся потусторонним голос Тоника, заставившего нас подойти к окну спальни, где было совершено убийство, и где испуганный самодержец пытался спрятаться за каминный экран, но свет луны упал на его босые ноги. Я поднял голову и увидел в светлеющем небе бледную луну. Это ночное путешествие запомнилось мне на всю жизнь. Основные исторические труды Эйдельмана посвящены русской истории второй половины XVIII -- первой половины XIX веков -- "Грани веков". Эпоха эта привлекала его, помимо всего прочего, еще и тем, что она была временем могучего развития российского просвещения, недолгого единения нарождающейся мыслящей интеллигенции и молодой Империи, единения, разрушенного николаевской реакцией. Эта модель импонировала Эйдельману, в ней он видел надежду на будущее. Чуждый каким-либо шумным сенсациям, историк по самому характеру своей работы с архивными материалами время от времени оказывался первооткрывателем многих тайн российской истории. Ему даже пару раз пришлось выступать с лекциями на тему "Тайны русских царей" здесь и за рубежом. Ведь как будто именно он установил впервые, что Павел I не был не только сыном официального отца своего -- Петра III, но и Екатерины II, его матери. По материалам, найденным им в архивах, Екатерина родила мертвого ребенка, который был незаметно для нее заменен другим по указанию императрицы Елизаветы. Он же нашел личную записку Павла I, в которой он отказывает в престолонаследии сыну своему Николаю на том основании, что в действительности он родился не от него, а от гоф-фурьера Бабкина, на которого был очень похож. Были и другие скандальные находки. Я помню, что уже после выхода из печати одной из лучших книг Тоника "Герцен против самодержавия" ему удалось найти документы, что Яковлев, которого считали раньше отцом Герцена, отцом его на самом деле не был, так как будущая жена пришла в русское консульство, будучи уже беременна от барона Фаненберга. Этой находки Тонику опубликовать не дали, чтобы не отнимать у нашей литературы Герцена. Я же, узнав об этом, предлагал в шутку заменить название его знаменитой книги: вместо "Герцен против самодержавия" назвать ее "Барон Фаненберг против русского самодержавия". Уже на панихиде в Центральном доме литераторов представитель Института истории Академии наук СССР выразил сожаление, что Эйдельман мог бы защитить докторскую диссертацию, а вот умер кандидатом. Так же уместно было бы сожалеть о том, что Лермонтов умер поручиком, а Пушкин камер-юнкером. Как историк Эйдельман стоил один целого академического института со всеми академиками и член-корами, не говоря уже о докторах наук. Его в свое время и не брали в институт истории потому, что он был опасен, хотя формальные причины были иными. История для Эйдельмана была не сухим научным предметом -- строгих архивных изысканий, а источником творчества. Карамзин, которому он посвятил книгу "Последний летописец", привлекал его еще и потому, что был одним из ведущих писателей своего времени. По мнению Эйдельмана, правильное освещение исторических событий, во всей их сложности и неоднозначности, мог дать только писатель, который кроме конкретных фактов обладает еще и творческой интуицией, помогающей правильно их выстроить. Он ведь и сам был писателем и прекрасно это понимал. Отсюда его книга "Пушкин-историк", отсюда постоянный интерес и восхищение, которые он проявлял к Юрию Тынянову. В наше время самые великие открытия происходят на стыке наук. Натан Эйдельман совершал свои открытия на стыке науки и искусства. Он бьш по-пушкински щедр на сюжеты и обладал удивительным бесстрашием исследователя. Подобно тому, как поэт открывает в обыденности окружающего мира удивительные, невидимые прежде черты, он делал удивительные находки в рукописях и материалах, уже, казалось бы, изученных до этого. Огромная заслуга Эйдельмана состоит в том, что он вновь, после более чем полувекового безвременья, сделал историю предметом литературы, вынес ее на открытую аудиторию... Главной же любовью Эйдельмана был и оставался Пушкин. И не только книга "Пушкин и декабристы" и другие, посвященные Пушкину непосредственно. Писал ли он о Михаиле Лунине, Иване Ивановиче Пущине, казненном Апостоле Сергее или Герцене, все эти (и многие другие) книги освещал подобно солнцу постоянный свет пушкинского присутствия. Судьба Пушкина, его стихи были как бы главной несущей конструкцией описываемой эпохи, началом координат. Тоник любил говорить, что, как это ни кажется парадоксальным, чем более мы удаляемся от эпохи, тем точнее ее история. Что мы знаем историю Древнего мира лучше, чем Плутарх, который во многом ошибался. Что мы знаем сейчас о Пушкине гораздо больше, чем он сам. Например, Пушкин не знал, кто за ним следил, а мы знаем. Пушкин не знал, что его прямым предком был знаменитый воевода Александра Невского Гаврила Олексич, а мы знаем. И так далее. Страстное пожизненное увлечение Эйдельмана Пушкиным было настолько сильным, что передалось его близким друзьям. Так, его одноклассник физик Владимир Фридкин, выезжавший в служебные загранкомандировки во Францию и в Бельгию, провел настоящее исследование по зарубежным архивам и написал книгу "Пропавший дневник Пушкина". Другой школьный приятель, известный журналист Александр Борин, рассказал курьезную историю, произошедшую с ним в Торжке, где, как известно, похоронена Анна Петровна Керн. Местные власти очень гордились причастностью Торжка к жизни великого российского поэта. Дело дошло до того, что стало традицией для новобрачных после регистрации брака класть цветы к памятнику Анны Петровны, которая, хотя и вдохновила Пушкина на знаменитые строки "Я помню чудное мгновенье", вряд ли могла служить достойным примером нерушимости супружеских уз. Вернувшись в очередной раз из Торжка, Алик Борин рассказал об этом Натану, и тот припомнил не менее знаменитое письмо Пушкина приятелю, в котором поэт писал в частности: "Керн была со мной очень мила, и надеюсь, что на Пасху с божьей помощью я ее...". При следующем посещении Торжка Борин встретился с председателем горисполкома, который, описывая достопримечательности города, не преминул вспомнить и о могиле Керн. "Ведь вы знаете, -- сказал он, -- многие считают, что у нее с Пушкиным действительно что-то было." "Еще бы!", -- воскликнул Борин и немедленно процитировал фразу из упомянутого письма. "Что вы говорите, -- оживился председатель, -- вот это новость! Завтра у нас как раз заседание, -- вот обрадуются товарищи!." Помню, как смеялся Тоник, когда я рассказал ему, что в моем родном Царском Селе, переименованном теперь в город Пушкин, в дни шестидесятилетия образования СССР поперек главной улицы Ленина красовался огромный транспарант со строкой из Пушкина: "Друзья мои, прекрасен наш Союз!", в которой слово "Союз" начиналось с заглавной буквы. Предметы исторических исследований Эйдельмана были, казалось бы, более чем на век отдалены от наших дней, однако это не мешало ему активно участвовать в бурных событиях последних лет. Показательна в этом отношении его, ставшая широко известной, переписка с писателем Виктором Астафьевым, непосредственным свидетелем которой я был. Причиной послужил опубликованный в журнале "Наш современник" рассказ Астафьева "Ловля пескарей в Грузии", в котором карикатурно, штрихами, оскорбительными для их национального достоинства, изображались грузины. Эйдельман обратился к Астафьеву с письмом, где, отдавая должное его известным книгам и мастерству писателя, упрекнул в некорректности по отношению к малым нациям, непозволительной для крупного русского писателя, представителя великого народа. Писал он о том, что великим русским писателям прошлого было свойственно в себе, а не в инородцах искать причины неурядиц, приводил цитаты из Хаджи-Мурата" Толстого. Письмо кончалось с большим пиететом адресату: "Уважаемый Виктор Николаевич, извините меня за прямоту но Вы сами своими произведениями учите нас этому". Ответ Астафьева, которого мы до этого действительно уважали как автора "Царь-рыбы" и "Печального детектива", оказался неожиданным. Он содержал грубую и откровенно антисемитскую брань лично в адрес еврея Эйдельмана, которого автор письма обвинял в "гнойном еврейском высокомерии" за непозволительную дерзость (поучать истинно русского писателя. Ни о каких грузинах и о рассказе, вызвавшем письмо Эйдельмана, речи в ответе вообще не было. Надо сказать, что письмо это было написано несколько лет назад, когда открытая антисемитская пропаганда и брань не стали еще такими повседневными и безнаказанными явлениями нашей жизни, как теперь -- благодаря многочисленным публикациям в "Молодой Гвардии", "Нашем Современнике", "Москве" и других вполне официальных изданиях, -- поэтому среди читающих оно вызвало некоторое потрясение. Я даже сомневался вначале, верно ли, что это действительно написал Виктор Астафьев. Время, однако, развеяло мои сомнения. В письме Астафьев почему-то обвинял Эйдельмапа в первородном грехе убийства царя Николая II и выражал твердую надежду, что о Пушкине и русской истории в будущем будут писать только русские люди. Сам Тоник, насколько я помню, тоже был крайне удивлен и обескуражен грубым и истеричным тоном ответного письма. Переписка эта, хотя и носившая личный характер, стала, тем не менее, достоянием общественности и даже попала в зарубежную печать. Реакция на нее была неоднозначной. В Великобритании, например, переписка была опубликована в переводе на английский с комментариями: "идет перебранка между двумя представителями советского истеблишмента". Многие бывшие поклонники Виктора Астафьева, прочитав его ответ, стали возвращать по почте его книги. Некоторые обвиняли Эйдельмана в том, что он предал гласности частную переписку и что обнародование такого "антисоветски смелого" письма Виктора Астафьева может принести неприятности его автору. Опасения эти, однако, оказались напрасны. Писатель Астафьев некоторое время спустя был удостоен высокой правительственной награды и других официальных почестей, а вот у Эйдельма-на начались действительно неприятности. Журналы начали возвращать его статьи, уже заказанные ранее. Издательства отложили заключение договоров. По его домашнему телефону стали звонить неизвестные "патриоты", угрожая в нецензурных выражениях убить его и его жену. Многие друзья Эйдельмана также неодобрительно отнеслись к его переписке с Астафьевым, считая, что он полез "не в свое дело". В этом они, как ни странно, оказались солидарны с самим Астафьевым, который уже после смерти Эйдельмана, отвечая на вопрос французской газеты "Либерасьон" почему он не любит евреев, сказал: "Потому что всюду они лезут". Я же полагаю, что благодаря этой переписке впервые была сорвана маска, и показано во всей его неприглядности истинное лицо одного из тех, кто претендовал ранее и ныне претендует на роль "властителей человеческих дум" и пастырей нравственности, проповедуя при этом ненависть и расизм. Переписка эта, ставшая сама сейчас историей, оказалась одним из первых признаков активно проявляющегося ныне в нашем обществе разделения на демократов и национал-фашистов. В Болгарии Эйдельман показал нам черновик написанного там открытого письма Горбачеву в связи с ростом антисемитизма в нашей стране и разного рода националистических организаций типа "Памяти". Письмо это вызвало критику, и Тоник намеревался его переделать, но внезапная смерть не дала ему возможности переписать его. Так оно и зачитывалось на радиостанции "Свобода", ибо актуальность этого письма, к сожалению, со временем возросла. В своих книгах, статьях и лекциях Натан Эйдельман убедительно показывал, что империи, в том числе и наша, недолговечны, что не может человеческое общество долго держаться на насилии и лжи, независимо от того, относится это к доисторическим временам правления Хамураппи, николаевской России или эпохе "сталинской конституции". Не "русский бунт -- бессмысленный и беспощадный", а демократизация, реформы и просвещение -- вот курс нашего многострадального общества. Эйдельман был учителем не только по образованию, но и по призванию, не преподавателем, а именно Учителем -- с заглавной буквы. В наше сложное кризисное время, когда четко обозначился дефицит не только продуктов питания и товаров первой необходимости, но и нравственности и добра, он учил добру и надежде. Не потому ли так тянулись к нему люди? Не потому ли теперь, думая о его внезапном и безвременном уходе, я жалею, прежде всего, не его, а нас, оставшихся теперь без утешения и надежды. Кто прокомментирует теперь наши сегодняшние беды и удачи: резню в Оше и Андижане, погром в ЦДЛ, победу Ельцина, успехи "Демократической России", отделение Литвы? Я настолько привык к тому, что он всегда рядом, что кажется чудовищным его отсутствие. С горечью думаю я о том, что Натан Эйдельман, матери которого скоро исполнится девяносто лет, умер в пятьдесят девять. Предчувствовал ли он это, когда говорил порой, что все его любимые герои -- Александр Герцен, Михаил Лунин, Николай Карамзин и даже Иван Иванович Пущин -- декабрист, доживший до возвращения, ушли из жизни до шестидесяти лет, и что с ним будет то же самое? Ведь сказал же он жене, когда его везли в больницу: "Я же всегда говорил, что умру в пятьдесят девять". Кто из нас придумал всерьез эти дурацкие шутки? Знали ли мы тогда, глядя на это улыбающееся лицо, какой смертельной болью переполнено его сердце, готовое взорваться? Уже после его смерти вышла из печати книга, пророчески названная им "Оттуда" и сданная им в издательство незадолго до смерти. Помнится, Тонику очень нравилось это название, хотя речь шла, конечно, не о том свете, а об Италии. Незадолго до смерти Эйдельман вернулся из Калифорнии, где работал в Стэнфордском Университете, и привез груду ксерокопий книг, касающихся событий в нашей стране в двадцатые годы - по эмигрантской прессе и мемуарам. Вся эта груда была свалена в маленькой комнатушке у нас на даче, и время от времени Тоник, с нескрываемым удовольствием озирая эту груду, вдруг выхватывал из нее какой-нибудь листок и увлеченно начинал рассказывать о неведомых нам событиях, сопровождая рассказ, как обычно, интереснейшими комментариями. В это время он обдумывал также замысел новой, уже заказанной ему книги об истории московского Кремля и его обитателей -- от Юрия Долгорукого до современных. Книге этой не суждено было осуществиться. Уже после смерти Натана Эйдельмана в "Огоньке" была опубликована его небольшая статья, даже не статья, а расшифровка его лекции после возвращения из Стэнфорда, где он ежедневно, более двух месяцев, прерываясь только на выходные дни, работал в архивах входящего в этот университет Института Гувера, явившегося самым крупным архивным фондом материалов о России в послереволюционные годы. Даже по этой небольшой статье можно Жудить о масштабах и значении задуманной им книги. Основу ее должны были составить рукописные материалы, собранные в эмиграции Борисом Ивановичем Николаевским и Николаем Владиславовичем Вольским, известным под псевдонимом Валентинов и ставшим одним из обруганных героев "Материализма и эмпириокритицизма". Два этих выдающихся человека собрали огромную коллекцию рукописей, создавшую основной фонд Гуверовского архива -- сотни тысяч документов. В них -- вся неискаженная история России: от Александра II, Герцена и Огарева -- до ГУЛАГа, Жданова и Берии. В общем, как сказал Эйдельман -- "от Радищева до Брежнева". Один из наиболее интересных документов -- биография Ленина, написанная Валентиновым. В переписке с Николаев-Ярким Валентинов, не скрывая своей несомненной симпатии к Ленину, несмотря на его авторитарность, и восхищения его безусловным талантом, пишет, что без Ленина революции в России быть бы не могло: "У него была ражь, гипноз, он мог бы и десять революций сделать. Я вам точно говорю -- гипноз". Огромное количество найденных Эйдельманом материалов проливает свет на события тридцатых годов, ранее почти неизвестные у нас. К ним относятся катастрофическое землетрясение в Армении весной 1931 года -- в районе медных рудников Зангезура, чудовищный взрыв, произошедший в августе 1939 года на Магаданском рейде, при котором погибло три или четыре тысячи человек, и который долгие десятилетия оставался государственной тайной. Впервые обнаружены документы о массовом выселении корейцев и китайцев с Дальнего Востока, которое, оказывается, началось не в годы войны, а значительно раньше, и достигало внушительных масштабов -- более трех с половиной миллионов человек. Большая часть выселенных была отправлена в Заполярье, в Якутию, где их обрекли на голодное вымирание. Эти огромные планомерные операции, как писал Николаевский, в известном смысле подготавливали массовые операции по различным выселениям во время войны. "Действительно, -- пишет Эйдельман, -- те методы, которыми руководствовались при выселении калмыков, татар, отрабатывались много раньше и на жителях российских земель -- на казачестве, на немцах Поволжья, а до этого -- на китайцах и корейцах". Кстати, о казачестве. В рукописной коллекции Николаевского Эйдельман обнаружил анализ Кубанского дела, относящегося к 1932 -- 1933 годам. Из этого зажиточного края в указанные годы было принудительно выселено около двух миллионов человек, более четверти которых расстреляны или погибли в тюрьмах и лагерях. Такие же акции по приказу Сталина проводились в это время в Тамбовской и Воронежской областях. Не менее обличительные документы были найдены Эйдельманом в связи с убийством Кирова. Оказалось, что по "делу Кирова" репрессии были обрушены не только на Ленинград, но и на шесть городов -- Ленинград, Москву, Киев, Харьков, Ростов и Одессу, в результате чего пострадало около полумиллиона человек. Внимательно анализирует Эйдельман исторические прогнозы Николаевского и Валентинова на будущее развитие Советского Союза. Николаевский писал, что нынешняя тоталитарная система в нынешних условиях не может эволюционировать в демократию, а Валентинов утверждал: "Еще как может!", в чем в известной степени совпадал с Эйдельманом. Даже беглый обзор этих удивительных по своему значению и охвату материалов позволяет вообразить, какую книгу о современной нашей истории мог бы написать Натан Эйдельман. В ней на основе новых материалов он собирался развить одну из основных своих концепций -- о неразрывной связи событий XVIII-XIX веков с современностью, о недоразвитых зачатках российского парламентаризма, прерванного матросом Железияковым, о людях, биографии которых "одним концом уходят во времена Герцена и Плеханова, а другим -- в наши дни". Любимый Натаном пример -- эмигрант-историк Сватьков, написавший в 1935 году, что его матушка в молодости, в Таганроге, училась у престарелого Павла Александровича Радищева, сына Александра Николаевича Радищева. Сын Радищева выучил матушку, а матушка -- Сватькова, который говорил по-французски с женевским акцентом потому только, что учитель Радищева был родом из Женевы. Так женевский акцент был передан из времен Екатерины II человеку, дожившему до начала Второй мировой войны. "Но это нормальное явление, -- пишет Эйдельман. -- Все переплетено, и усе оказывается необычайно близко. Вот эта связь, этот стык времен и есть моя тема... Николаевский и Валентинов для меня олицетворяют эту связь. Роль этих людей, как и честных серьезных ученьях в нашей стране будет возрастать. Термин "эмиграция" начнет стираться. Все понятнее будет, что у нас единая культура. Все больше и больше мы будем оценивать подвиг тех, кто не впал ни в пресмыкательство, ни в черную ненависть." Не меньшего внимания заслуживает и оборванная на полуслове рукопись последней статьи Натана Эйдельмана "Гости Сталина", опубликованной, также посмертно, в "Литературной газете". В этой работе, по-видимому, написанной в связи с планами будущей книги об обитателях Кремля, Натан Эйдельман с удивительной исторической точностью и художественным чутьем описывает, как ловко обманывал Сталин в Кремле своих знаменитых гостей -- Бернарда Шоу, Ромена Роллана, Лиона Фейхтвангера и других выдающихся деятелей западной культуры, которые, будучи убежденными сторонниками демократии и либерализма, тем не менее проявили феномен слепоты и восхищения кровавой тиранией Сталина, хотя были, конечно, и отрицание, и сомнение. Даже известный своим беспощадным аналитическим умом и скептицизмом Шоу написал: "Часовой в Кремле, который спросил нас, кто мы такие, был единственным солдатом, которого я видел в России. Сталин играл свою роль с совершенством, принял нас как старых друзей и дал нам наговориться вволю, прежде чем скромно позволил себе высказаться.". А в октябре 1938 года, выступая по радио, тот же Шоу сравнивал большевиков с создателями независимых Соединенных Штатов: Ленин -- Джефферсон, Литвинов -- Франклин, Луначарский -- Пейн, Сталин -- Гамильтон. Недалеко ушел от него и Ромен Роллан, сравнивавший Сталина с римским императором Августом. Выясняя причины этого чудовищного самообмана, Эйдельман выдвигает на первый план такие факторы, как гигантский аппарат дезинформации, идеологической обработки и умелой и незаметной для них изоляции именитых гостей от крестьянства, концлагерей и других миров горя, ужаса и террора. Беседы со Сталиным, открытые политические процессы также входят в эту огромную систему обмана. На этих мыслях рукопись последней статьи Натана Эйдельмана обрывается. Как вспоминает его жена, он оставив лист в пишущей машинке, отложил работу на завтра. Но это "завтра" не наступило для него никогда. Теперь можно только с горечью сожалеть, каких книг о современной истории и "связи времен" мы лишились. Уже в больнице, ложась на каталку в свой последний путь в палату, Натан Эйдельман, несмотря на запрещение врача, взял с собой томик Пушкина, занятый разгадкой тайны знаменитого пушкинского стихотворения "Анри Шенье". Эту разгадку, до последнего дыхания живя российской литературой и историей, он унес с собой в небытие. Осталась в россыпях дневниковых и случайных записей ненаписанная им "главная" книга о собственной жизни", о классе 110 школы, о товарищах, об отце, о любимой им "связи времен". Заметки эти с пометкой "ЮК" он собирал всю жизнь, но книга эта так и не написана. В пасмурный, не по-летнему холодный июльский день мы с Юлием Крейндлиным получали урну с прахом Эйдельмана в крематории Донского монастыря. Урну положили в целлофановый пакет, а пакет спрятали в сумку. "Такой толстый, а поместился в сумку", -- вспомнил невесело Юлик "черную шутку", сказанную на этом же месте восемнадцать лет назад, когда забирали урну с прахом Игоря Белоусова. Пышная высокая трава зеленела вокруг нас на газонах и клумбах, почва которых образовалась из безымянного праха тысяч расстрелянных в сталинские годы, чьи тела сжигались здесь в тридцатые и сороковые. Низкие серые облака, смешиваясь с негустым дымом, неспешно струящимся из квадратной трубы, стремительно перемещались над низкой кирпичной стеной колумбария с фотопортретами усопших, напоминавшей доску почета, в сторону старой части монастыря с полуразрушенным собором, обломками горельефов из взорванного храма Христа Спасителя, фамильными склепами Ланских и Голицыных, надгробиями над местами последнего приюта Хераскова и Чаадаева. "Все переплетено и все чрезвычайно близко" -- вспомнилась мне снова одна из последних строк Тоника... Когда я стою перед книжной полкой и смотрю на плотный ряд книг, написанных Натаном Эйдельманом, поражает, как много он успел в своей короткой, трудной но, безусловно, счастливой жизни. Когда же вспоминаю его безвременный уход, с горечью думаю, сколько он мог бы еще написать. И ощущение нереальности смерти охватывает меня. И не отпускает... ЗА ТЕХ, КТО НА ЗЕМЛЕ Снег. Тихо по веткам шуршит снегопад, сучья трещат на костре. В эти часы, когда все еще спят, что вспоминается мне? Неба таежного просинь, редкие письма домой. В царстве чахоточных сосен быстро сменяется осень Долгой полярной зимой. Снег, снег, снег, снег, снег над палаткой кружится Вот и окончился наш краткий ночлег. Снег, снег, снег, снег, тихо на тундру ложится Над тишиной замерзающих рек снег, снег, снег. Над Петроградской твоей стороной вьется веселый снежок. Вспыхнет в ресницах звездой озорной, ляжет пушинкой у ног. Тронул задумчивый иней кос твоих светлую прядь. И над бульварами линий по ленинградскому синий, Вечер спустился опять. Снег, снег, снег, снег, снег за окошком кружится. Он не коснется твоих сомкнутых век... Снег, снег, снег, снег, что тебе, милая снится? Над тишиной замерзающих рек снег, снег, снег. Долго ли сердце свое сберегу -- ветер поет на пути. Через туманы, мороз и пургу, мне до тебя не дойти. Вспомни же если взгрустнется наших палаток огни. Вплавь и пешком, как придется, песня к тебе доберется Даже в ненастные дни. Снег, снег, снег, снег, снег над палаткой кружится Вьюга заносит следы наших саней. Снег, снег, снег, снег, пусть тебе нынче приснится Залитый солнцем трамвайный перрон завтрашних дней. ПЕСНЯ ПОЛЯРНЫХ ЛЕТЧИКОВ Кожаные куртки, брошенные в угол, Тряпкой занавешенное низкое окно. Бродит за ангарами северная вьюга, В маленькой гостинице пусто и темно. Командир со штурманом мотив припомнят старый, Голову рукою подопрет второй пилот. Подтянувши струны старенькой гитары, Следом бортмеханик им тихо подпоет. Эту песню грустную позабыть пора нам, Наглухо моторы и сердца зачехлены. Снова тянет с берега снегом и туманом, Снова ночь нелетная, даже для Луны. Лысые романтики, воздушные бродяги! Наша жизнь -- мальчишеские вечные года. Вы летите по ветру посадочные флаги, Ты, метеослужба, нам счастья нагадай. Солнце незакатное и теплый ветер с Веста. И штурвал послушный в стосковавшихся руках. Ждите нас невстреченные школьницы -- невесты В маленьких асфальтовых южных городах. ДЕРЕВЯННЫЕ ГОРОДА Укрыта льдом зеленая вода. Летят на юг, перекликаясь, птицы, А я иду по деревянным городам, Где мостовые скрипят, как половицы. Над крышами картофельный дымок. Висят на окнах синие метели. Здесь для меня дрова, нарубленные впрок, Здесь для меня постелены постели. Шумят кругом дремучие леса, И стали мне докучливы и странны Моих товарищей нездешних голоса, Их городов асфальтовые страны. В тех странах в октябре еще весна, Плывет цветов замысловатый запах. Но мне ни разу не привидится во снах Туманный Запад, неверный дальний Запад. Никто меня не вспоминает там. Моей вдове совсем другое снится, А я иду по деревянным городам, Где мостовые скрипят, как половицы. 1959 г. Игарка Перекаты Все перекаты, да перекаты, Послать бы их по адресу. На это место, уж нету карты, Плывем вперед по абрису. А где-то бабы живут на свете, Друзья сидят за водкою, Владеет парус, владеет ветер Моей дырявой лодкою. К большей воде я сегодня выйду, Наутро лето кончится. И подавать я не стану вида, Что помирать не хочется. А если есть, там, с тобою кто-то, Не стану долго мучиться, Люблю тебя я до поворота, А дальше как получиться. Все перекаты, да перекаты, Послать бы их по адресу. Для этих мест, уж, нету карты, Плывем вперед по абрису. 1960 г. Туруханский край река Северная НА МАТЕРИК От злой тоски не матерись -- Сегодня ты без спирта пьян. На материк, на материк Идет последний караван. Опять пурга, опять зима Придет, метелями звеня. Уйти в бега, сойти с ума Теперь уж поздно для меня. Здесь невеселые дела, Здесь дышат горы горячо, А память давняя легла Зеленой тушью на плечо. Я до весны, до корабля Не доживу когда-нибудь. Не пухом будет мне земля, А камнем ляжет мне на грудь. От злой тоски не матерись -- Сегодня ты без спирта пьян. На материк, на материк Ушел последний караван. 1960 г. Туруханский край ЗА БЕЛЫМ МЕТАЛЛОМ Памяти С. Е. Погребицкого В промозглой мгле -- ледоход, ледолом. По мерзлой земле мы идем за теплом: За белым металлом, за синим углем, За синим углем да за длинным рублем. И карт не мусолить, и ночи без сна. По нашей буссоли приходит весна, И каша без соли -- пуста и постна, И наша совесть чиста и честна. Ровесник плывет рыбакам в невода, Ровесника гонит под камни вода, А письма идут неизвестно куда, А в доме, где ждут, неуместна беда. И если тебе не пишу я с пути, Не слишком, родная, об этом грусти: На кой тебе черт получать от меня Обманные вести вчерашнего дня? В промозглой мгле -- ледоход, ледолом. По мерзлой земле мы идем за теплом: За белым металлом, за синим углем. За синим углем -- не за длинным рублем. I960 г. Туруханский край, река Северная ПЕРЕЛЕТНЫЕ АНГЕЛАХ Памяти жертв сталинских репрессий Нам ночами июльскими не спать на сене, Не крутить нам по комнатам сладкий дым папирос Перелетные ангелы летят на север, И их нежные крылья обжигает мороз. Опускаются ангелы на крыши зданий, И на храмах покинутых ночуют они, А наутро снимаются в полет свой дальний, Потому что коротки весенние дни. И когда ветры теплые в лицо подуют, И от лени последней ты свой выронишь лом, Это значит навек твою башку седую Осенит избавление лебединым крылом. Вы не плачьте, братишечки, по давним семьям, Вы не врите, братишечки, про утраченный юг -- Перелетные ангелы летят на север, И тяжелые крылья над тундрой поют. 1963 г. НА ВОСТОК В. Смилге Словно вороны, чайки каркают На пороге злой зимы. За Печорою -- море Карское, После -- устье Колымы. Мне бы кружечку в руки пенную Да тараньки тонкий бок... А люди все -- на юг, а птицы все -- на юг, Мы одни лишь -- на восток. Льдина встречная глухо стукнется За железною стеной. Острова кругом, как преступники, Цепью скованы одной. Лучше с Машкою влез бы в сено я, Подобрав побольше стог... А люди все -- на юг, а птицы все -- на юг, Мы одни лишь -- на восток. Ох, и дурни мы, ох, и лапти мы, И куда же это мы? Море Карское, море Лаптевых, После -- устье Колымы. Не давайте мне всю Вселенную, Дайте солнце на часок. А люди все -- на юг, а птицы все -- на юг, Мы одни лишь -- на восток. Не давайте мне всю Вселенную, Дайте мне поменьше срок. А люди все -- на юг, а птицы все -- на юг, Мы одни лишь -- на восток. 1972 г. Море Лаптевых Пиратская Пират, забудь о стороне родной, Когда сигнал "к атаке!" донесется. Поскрипывают мачты над волной, На пенных гребнях вспыхивает солнце. Земная неизвестна нам тоска Под флагом со скрещенными костями, И никогда мы не умрем, пока Качаются светила над снастями! Дрожите, лиссабонские купцы, Свои жиры студеные трясите, Дрожите, королевские дворцы И скаредное лондонское Сити. На шумный праздник пушек и клинка Мы явимся незваными гостями, И никогда мы не умрем, пока Качаются светила над снастями! Вьет вымпела попутный ветерок. Назло врагам живем мы не старея. И если в ясный солнечный денек В последний раз запляшем мы на рее, Мы вас во сне ухватим за бока, Мы к вам придем недобрыми вестями, И никогда мы не умрем, пока Качаются светила над снастями! 1962 г. Сев. Атлантика У Геркулесовых столбов У Геркулесовых столбов лежит моя дорога, У Геркулесовых столбов, где плавал Одиссей. Меня оплакать не спеши, ты подожди немного, И черных платьев не носи, и частых слез не лей. Еще под парусом тугим в чужих морях не спим мы, Еще к тебе я доберусь, не знаю сам когда. У Геркулесовых столбов дельфины греют спины, И между двух материков огни несут суда. Еще над черной глубиной морочит нас тревога, Вдали от царства твоего, от царства губ и рук. Пускай пока моя родня тебя не судит строго, Пускай на стенке повисит мой запыленный лук. У Геркулесовых столбов лежит моя дорога. Пусть южный ветер до утра в твою стучится дверь. Меня забыть ты не спеши, ты подожди немного, И вина сладкие не пей, и женихам не верь! 1963 г. Гибралтар МОРЯК, ПОКРЕПЧЕ ВЯЖИ УЗЛЫ Моряк, покрепче вяжи узлы -- Беда идет по пятам. Вода и ветер сегодня злы И зол, как черт, капитан. Пусть волны вслед разевают рты, Пусть стонет парус тугой... О них навек позабудешь ты, Когда придем мы домой. Не верь подруге, а верь в вино, Не жди от женщин добра: Сегодня помнить им не дано О том, что было вчера. За длинный стол посади друзей И песню громко запой... Еще от зависти лопнуть ей, Когда придем мы домой. Не плачь, моряк, о чужой земле, Скользящей мимо бортов, Пускай ладони твои в смоле -- Без пятен сердце зато. Лицо закутай в холодный дым. Водой соленой умой, И снова станешь ты молодым, Когда придем мы домой. Покрепче, парень, вяжи узлы -- Беда идет по пятам. Вода и ветер сегодня злы И зол, как черт, капитан. И нет отсюда пути назад, Как нет следа за кормой... Никто не сможет тебе сказать, Когда придем мы домой. 1965 г. Гибралтар Над Канадой. Над Канадой, над Канадой Солнце низкое садится. Мне уснуть давно бы надо, Только что-то мне не спится. Над Канадой -- небо сине, Меж берез -- дожди косые... Хоть похоже на Россию, Только все же -- не Россия. Нам усталость шепчет: "Грейся", И любовь заводит шашни. Дразнит нас снежок апрельский, Манит нас уют домашний. Мне сегодня -- как не весенний, Дом чужой -- не новоселье. Хоть похоже на веселье, Только все же -- не веселье. У тебя сегодня -- слякоть, В лужах -- солнечные пятна. Не спеши любовь оплакать, Позови ее обратно. Над Канадой -- небо сине, Меж берез -- дожди косые... Хоть похоже на Россию, Только все же -- не Россия. 1963 г. Канада. Голифакс АТЛАНТИДА Атлантических волн паутина И страницы прочитанных книг. Под водою лежит Атлантида, Голубого огня материк. А над ней -- пароходы и ветер, Стаи рыб проплывают над ней. Разве сказки нужны только детям? Сказки взрослым гораздо нужней. Не найти и за тысячу лет нам -- Объясняют ученые мне -- Ту страну, что пропала бесследно В океанской ночной глубине. Мы напрасно прожектором светим В этом царстве подводных теней. Разве сказки нужны только детям? Сказки взрослым гораздо нужней. И хотя я скажу себе тихо: "Не бывало ее никогда", Если спросят: "Была Атлантида?" -- Я отвечу уверенно: "Да!" Пусть поверят историям этим. Атлантида -- ведь дело не в ней,.. Разве сказки нужны только детям? Сказки взрослым гораздо нужней! 1970 г. Сев. Атлантика ОСТРОВ ГВАДЕЛУПА Игорю Белоусову Такие, брат, дела, такие, брат, дела, Давно уже вокруг смеются над тобою. Горька и весела, пора твоя прошла, И партию сдавать пора уже без боя. На палубе ночной постой и помолчи -- Мечтать за сорок лет, по меньшей мере, глупо. Над темною водой огни горят в ночи -- Там встретит поутру нас остров Гваделупа. Пусть годы с головы дерут за прядью прядь. Пусть грустно от того, что без толку влюбляться. Не страшно потерять уменье удивлять -- Страшнее потерять уменье удивляться. И возвратясь в края обыденной земли, Обыденной любви, обыденного супа, Страшнее позабыть, что где-то есть вдали Наветренный пролив и остров Гваделупа. Так пусть же даст нам Бог, за все грехи грозя, До самой смерти быть солидными не слишком, Чтоб взрослым было нам завидовать нельзя, Чтоб можно было нам завидовать мальчишкам. И будут сниться сны нам в комнатной пыли Последние года, отмеренные скупо, И будут миновать ночные корабли Наветренный пролив и остров Гваделупа. март 1970 г. о. Гваделупа ОСТРОВА В ОКЕАНЕ И вблизи, и вдали -- все вода да вода. Плыть в широтах любых нам, вздыхая о ком-то. Ах, питомцы Земли, как мы рады, когда На локаторе вспыхнет мерцающий контур! Над крутыми волнами в ненастные дни, И в тропический штиль, и в полярном тумане, Нас своими огнями все манят они, Острова в океане, острова в океане. К ночи сменится ветер, наступит прилив. Мы вернемся на судно для вахт и авралов, Пару сломанных веток с собой прихватив И стеклянный рисунок погибших кораллов. И забудем мы их, как случайный музей, Как цветное кино на вчерашнем экране, -- Те места, где своих мы теряем друзей, Острова в океане, острова в океане. А за бортом темно, только россыпь огней На далеких хребтах, проплывающих мимо. Так ведется давно, с незапамятных дней, И останется так до скончания мира. Не спеши же мне вдруг говорить про любовь, -- Между нами нельзя сократить расстояний, Потому что, мой друг, мы ведь тоже с тобой -- Острова в океане, острова в океане. 1976 г.НИС "Дмитрий Менделеев".Тасманово море у берегов Австралии Жена французского посла (Песня про Сенегал) А нам не Тани снятся и не Гали, Не поля родные, не леса. А в Сенегале, братцы, в Сенегале, Я такие видел чудеса! Ох не слабы, братцы, ох не слабы, Блеск волны, мерцание весла... Крокодилы, пальмы, баобабы, И жена французского посла. По-французски я не понимаю, А она -- по-русски ни фига. Как высока грудь ее нагая! Как нага высокая нога! Не нужны теперь другие бабы, Всю мне душу Африка сожгла Крокодилы, пальмы, баобабы, И жена французского посла. Дорогие братцы и сестрицы, Что такое сделалось со мной! Все один и тот же сон мне снится, Широкоэкранный и цветной. И в жару, и в стужу, и в ненастье Все сжигает душу мне дотла. А в нем -- кровать распахнутая настежь, А в ней -- жена французского посла. 1970 г. Дакар ПОНТА ДЕЛЬГАДА В городе Понта Дельгада Нет магазинов роскошных, Гор синеватые глыбы Тают в окрестном тумане. В городе Понта Дельгада Девочка смотрит в окошко, Красной огромною рыбой Солнце плывет в океане. В городе Понта Дельгада, Там, где сегодня пишу я, Плющ дон-жуаном зеленым Одолевает балконы. Трели выводит цикада, Улицы лезут по склонам, Явственен в уличном шуме Цокот медлительный конный. Спят под лесами вулканы, Как беспокойные дети. Подняли жесткие канны Красные свечи соцветий. Ах, это все существует Вот уже восемь столетий -- Юбки метут мостовую, Трогает жалюзи ветер. Если опять я устану От ежедневной погони, Сон мне приснится знакомый, Ночи короткой награда: Хлопают черные ставни, Цокают звонкие кони В городе Понта Дельгада, В городе Понта Дельгада. 1977 г. Азорские острова, о. Сен-Мигель ЧИСТЫЕ П1РУДЫ А. Ноль Все, что будет со мной, знаю я наперед, Не ищу я себе провожатых. А на Чистых прудах лебедь белый плывет, Отвлекая вагоновожатых. На бульварных скамейках галдит малышня, На бульварных скамейках разлуки. Ты забудь про меня, ты забудь про меня, Не заламывай тонкие руки. Я смеюсь пузырем на осеннем дожде. Надо мной -- городское движенье. Все круги по воде, все круги по воде Разгоняют мое отраженье. Все, чем стал я на этой земле знаменит -- Темень губ твоих, горестно сжатых... А на Чистых прудах лед коньками звенит, Отвлекая вагоновожатых. 1963 г. Сев. Атлантика ИНДИЙСКИЙ ОКЕАН Тучи светлый листок у луны на мерцающем диске. Вдоль по лунной дорожке неспешно кораблик плывет. Мы плывем на восток голубым океаном Индийским, Вдоль тропических бархатных благословенных широт. Пусть, напомнив про дом, догоняют меня телеграммы, Пусть за дальним столом обо мне вспоминают друзья. Если в доме моем разыграется новая драма, В этой драме, наверно, не буду участвовать я. Луч локатора сонный кружится на темном экране. От тебя в стороне и от собственной жизни вдали, Я плыву, невесомый, в Индийском ночном океане, Навсегда оторвавшись от скованной стужей земли. Завтра в сумраке алом поднимется солнце на осте, До тебя донося обо мне запоздалую весть. Здесь жемчужин навалом, как в песне Индийского гостя, И алмазов в пещерах, конечно же, тоже не счесть. Пусть в последний мой час не гремит надо мной канонада, Пусть потом новоселы мое обживают жилье, Я живу только раз, мне бессмертия даром не надо, Потому что бессмертие -- то же, что небытие. Жаль, подруга моя, что тебе я не сделался близким. Слез напрасно не трать -- позабудешь меня без труда. Ты представь, будто я голубым океаном Индийским Уплываю опять в никуда, в никуда, в никуда... 1984 г. Индийский океан Переделкино Позабудьте свои городские привычки,-- В шуме улиц капель не слышна. Отложите дела -- и скорей к электричке: В Переделкино входит весна. Там зеленые воды в канавах проснулись, Снег последний к оврагам приник. На фанерных дощечках названия улиц- Как заглавия давние книг. Там, тропинкой бредя, задеваешь щекою Паутины беззвучную нить. И лежит Пастернак под закатным покоем, И веселая церковь звонит. А в безлюдных садах и на улицах мглистых Над дыханием влажной земли Молча жгут сторожа прошлогодние листья- Миновавшей весны корабли. И на даче пустой, где не хочешь, а пей-ка Непонятные горькие сны, Заскрипит в темноте под ногами ступенька, И Светлов подмигнет со стены. И поверить нельзя невозможности Бога В ранний час, когда верба красна. И на заячьих лапках, как в сердце -- тревога, В Переделкино входит весна. 1964 г. Переделкино ЛЕНИНГРАДСКАЯ Мне трудно, вернувшись назад, С твоим населением слиться, Отчизна моя, Ленинград, Российских провинций столица. Как серы твои этажи, Как света на улицах мало! Подобна цветенью канала Твоя нетекучая жизнь На Невском реклама кино, А в Зимнем по-прежнему Винчи. Но пылью закрыто окно В Европу, не нужную нынче. Десятки различных примет Приносят тревожные вести: Дворцы и каналы на месте, А прежнего города нет. Но в плеске твоих мостовых Милы мне и слякоть, и темень, Пока на гранитах твоих Любимые чудятся тени И тянется хрупкая нить Вдоль времени зыбких обочин, И теплятся белые ночи, Которые не погасить. И в рюмочной на Моховой Среди алкашей утомленных Мы выпьем за дым над Невой Из стопок простых и граненых -- За шпилей твоих окоем, За облик немеркнущий прошлый, За то, что, покуда живешь ты, И мы как-нибудь проживем. 1981 г. Ленинград ДОНСКОЙ МОНАСТЫРЬ А в Донском монастыре -- Зимнее убранство. Спит в Донском монастыре Русское дворянство. Взяв метели под уздцы, За стеной как близнецы Встали новостройки. Снятся графам их дворцы, А графиням -- бубенцы Забубенной тройки. А в Донском монастыре -- Время птичьих странствий. Спит в Донском монастыре Русское дворянство. Дремлют, шуму вопреки, -- И близки и далеки От грачиных криков -- Камергеры-старики, Кавалеры-моряки. И поэт Языков. Ах, усопший век баллад -- Век гусарской чести! Дамы пиковые спят С Германками вместе. Под бессонною Москвой, Под зеленою травой Спит и нас не судит Век, что век закончил свой Без войны без мировой, Без вселенских сует. Листопад в монастыре. Вот и осень, -- здравствуй. Спит в Донском монастыре Русское дворянство. Век двадцатый на дворе, Теплый дождик в сентябре, Лист летит в пространство. А в Донском монастыре Сладко спится на заре Русскому дворянству. 1970 г. Атлантике НОВЕЛЛЕ МАТВЕЕВОЙ А над Москвою небо невесомое. В снегу деревья с головы до пят. И у Ваганькова трамваи сонные Как лошади усталые стоят. Встречаемый сварливою соседкою, Вхожу к тебе, досаду затая. Мне не гнездом покажется, а клеткою Несолнечная комната твоя. А ты поешь беспомощно и тоненько, И, в мире проживающий ином, Я с твоего пытаюсь подоконника Дельфинию увидеть за окном. Слова, как листья, яркие и ломкие Кружатся, опадая с высоты, А за окном твоим -- заводы громкие И тихие могильные кресты. Но суеты постылой переулочной Идешь ты мимо, царственно слепа. Далекий путь твой до ближайшей булочной Таинственен, как горная тропа. А над Москвою небо невесомое. В снегу деревья с головы до пят. И у Ваганькова трамваи сонные Как лошади усталые стоят. 1963г. Москва ТРЕБЛИНКА Треблинка, Треблинка, Чужая земля. Тропинкой неблизкой Устало пыля, Всхожу я, бледнея, На тот поворот, Где дымом развеян Мой бедный народ. Порою ночною Все снится мне сон; Дрожит подо мною Товарный вагон, И тонко, как дети, Кричат поезда, И желтая светит На небе звезда. Недолго иль длинно На свете мне жить, Треблинка, Треблинка, Я твой пассажир. Вожусь с пустяками, Но все -- до поры: Я камень, я камень На склоне горы. Плечом прижимаюсь К сожженным плечам, Чтоб в марте и в мае Не спать палачам. Чтоб помнили каты -- Не кончился бой! Я камень, я камень, Над их головой. 1966 Г. Польша ИСПАНСКАЯ ГРАНИЦА У Испанской границы пахнет боем быков, Взбаламученной пылью и запекшейся кровью. У Испанской границы не найдешь земляков, Кроме тех, что легли здесь -- серый крест в изголовье. Каталонские лавры над бойцами шумят, Где-то плачут над ними магаданские ели. Спят комбриги полегших понапрасну бригад, Трубачи озорные постареть не успели. Эй, ребята, вставайте, -- нынче время не спать, На седые шинели пришивайте петлицы. Вы бригаду под знамя соберите опять У Испанской границы, у Испанской границы! Но молчат комиссары в той земле ледяной. Им в завьюженной тундре солнце жаркое снится. И колымские ветры все поют надо мной У Испанской границы, у Испанской границы. 1963г. Гибралтар ПУЩИН И МАТВЕЙ МУРАВЬЕВ За окнами темно, Закрыты ставни на ночь. Ущербная луна Струит холодный свет. Раскупорим вино, Мой друг, Матвей Иваныч, Воспомним имена Иных, которых нет. Седые рудники Нам спины не согнули, И барабанный бой Над нашею судьбой. Острогам вопреки, Штрафной чеченской пуле Мы выжили с тобой, Мы выжили с тобой. Кругом колючий снег, Пустыня без предела. За праздничным столом Остались мы вдвоем. Идет на убыль век, И никому нет дела, Что мы еще живем, Что мы еще живем. Свечей ложится медь На белые затылки. Страшней стальных цепей Забвения печать. Лишь прятать нам под клеть С записками бутылки Да грамоте детей Сибирских обучать. Не ставит ни во что Нас грозное начальство, Уверено вполне, Что завтра мы умрем. Так выпьем же за то, Чтоб календарь кончался Четырнадцатым незабвенным декабрем! 1983г." Ялуторовск. ПАМЯТИ ВЛАДИМИРА ВЫСОЦКОГО На Ваганьковом горят сухие листья. Купола блестят на солнце -- больно глазу. Приходи сюда и молча помолись ты, Даже если не молился ты ни разу. Облаков плывет небесная отара Над сторожкой милицейскою унылой, И застыла одинокая гитара, Как собака над хозяйскою могилой. Ветви черные раскачивают ветры Над прозрачной неподвижною водою, И ушедшие безвременно поэты Улыбаются улыбкой молодою. Их земля теперь связала воедино, Опоила их, как водкою, дурманом. Запах вянущих цветов и запах дыма -- Все проходит в этом мире безымянном. На Ваганьковом горят сухие листья. За стеной звонит трамвай из дальней дали. Приходи сюда и молча помолись ты -- Это осень наступает не твоя ли? 1980 г. Москва ПАМЯТИ ЮРИЯ ВИЗБОРА Нам с годами ближе Станут эти песни, Каждая их строчка Будет дорога... Снова чьи-то лыжи Греются у печки: На плато полночном Снежная пурга. Что же, неужели Прожит век недлинный? С этим примириться Все же не могу. Как мы песни пели В доме на Неглинной И на летнем чистом Волжском берегу! Мы болезни лечим, Мы не верим в бредни, В суматохе буден Тянем день за днем. Но тому не легче, Кто уйдет последним -- Ведь заплакать будет Некому о нем. Нас не вспомнят в избранном -- Мы писали плохо... Нет печальней участи Первых петухов. Вместе с Юрой Визбором Кончилась эпоха- Время нашей юности, Песен и стихов. Нам с годами ближе Станут эти песни, Каждая их строчка Будет дорога... Снова чьи-то лыжи Греются у печки: На плато полночном Снежная пурга. 1985 г. Москва НАД ПРОСЕЛКАМИ ЛИСТЬЯ Над проселками листья -- как дорожные знаки, К югу тянутся птицы, и хлеб не дожат. И лежат под камнями москали и поляки, А евреи -- так вовсе нигде не лежат. А евреи по небу серым облачком реют. Их могил не отыщешь, кусая губу Ведь евреи мудрее, ведь евреи хитрее, -- Ближе к Богу пролезли в дымовую трубу. И ни камня, ни песни от жидов не осталось -- Только ботиков детских игрушечный ряд. Что бы с ними ни сталось, не испытывай жалость, Ты послушай-ка лучше, что про них говорят... А над шляхами листья -- как дорожные знаки, К югу тянутся птицы, и хлеб не дожат. И лежат под камнями москали и поляки, А евреи -- так вовсе нигде не лежат. 1966 г. Освенцим ОКОЛО ПЛОЩАДИ Б. Г. Время ненастное, ветер неласковый, хмурь ленинградская. -- Площадь Сенатская, площадь Сенатская, площадь Сенатская. Цокали, цокали, цокали, цокали, цокали лошади Около, около, около, около, около площади. Мысли горячие, мысли отважные, мысли преступные. Вот она -- рядом, доступная каждому и -- недоступная. Днями-неделями выйти не смели мы, -- время нас не щадит. Вот и остались мы, вот и состарились около площади. Так и проходят меж пьяной беседою, домом и службою Судьбы пропавшие, песни неспетые, жизни ненужные... Цокали, цокали, цокали, цокали, цокали лошади Около/около, около, около, около площади. 1981 г. Ленинград Атланты Когда на сердце тяжесть И холодно в груди, К ступеням Эрмитажа Ты в сумерки приди, Где без питья и хлеба, Забытые в веках, Атланты держат небо На каменных руках. Держать его махину Не мед со стороны. Напряжены их спины, Колени сведены. Их тяжкая работа Важней иных работ: Из них ослабни кто-то -- И небо упадет. Во тьме заплачут вдовы, Повыгорят поля. И встанет гриб лиловый И кончится Земля. А небо год от года Все давит тяжелей, Дрожит оно от гуда Ракетных кораблей. Стоят они -- ребята, Точеные тела, Поставлены когда-то, А смена не пришла. Их свет дневной не радует, Им ночью не до сна. Их красоту снарядами Уродует война. Стоят они навеки, Уперши лбы в беду, Не боги -- человеки, Привыкшые к труду. И жить еще надежде До той поры пока Атланты небо держат На каменных руках. 21.02.1963 г. Северная Атлантика ЗА ТЕХ, КТО НА ЗЕМЛЕ Бушует ливень проливной, Ревет волна во мгле Давайте выпьем в эту ночь За тех, кто на земле. Дымится разведенный спирт В химическом стекле. Мы будем пить за тех, кто спит Сегодня на земле. За тех, кому стучит в окно Серебряный восход, За тех, кто нас уже давно, Наверное, не ждет. Пускай начальство не скрипит, Что мы навеселе: Мы будем пить за тех, кто спит Сегодня на земле. Чтоб был веселым их досуг Вдали от водных ям, Чтоб никогда не знать разлук Их завтрашним мужьям. Не место для земных обид У нас на корабле. Мы будем пить за тех, кто спит Сегодня на земле. 01.01.1963 г. БУЛЬВАРНОЕ КОЛЬЦО Ветер холодный бьет в лицо. Чайки кричат причальные. Где ж ты Бульварное кольцо -- Кольцо мое обручальное? Там вечерком снежит, снежит. Свет от реклам оранжевый. Мне близ тебя не жить, не жить, Мимо не хаживать. Снова пути мои длинны -- Скоро ль тебя увижу я? Мне без тебя бледней луны -- Солнышко рыжее. Там, где огней твоих шитье, Ходит с другим теперь она, Видно, с тобой любовь ее Мною потеряна. Ветер холодный бьет в лицо. Чайки кричат прощальные. Где ж ты. Бульварное кольцо -- Кольцо мое обручальное? 1962 г. Атлантика, парусник "Крузенштерн" ЧЕРНЫЙ ХЛЕБ Я таежной глушью заверченный, От метелей совсем ослеп-- Недоверчиво, недоверчиво Я смотрю на черный хлеб, От его от высохшей корочки Нескупая дрожит ладонь. Разжигает огонь костерчики, Поджигает пожар огонь. Ты кусок в роток не тяни, браток, Ты сперва погляди вокруг: Может, тот кусок для тебя сберег И не съел голодный друг. Ты на части "хлеб аккуратно режь, Человек--что в ночи овраг. Может, тот кусок, что ты сам не съешь, Съест и станет сильным враг. Снова путь неясен нам с вечера, Снова утром буран свиреп. Недоверчиво, недоверчиво Я смотрю на черный хлеб. Осень 1960 г. р. Колю ВАЙГАЧ О доме не горюй, о женщинах не плачь, И песню позабытую не пой. Мы встретимся с тобой на острове Вайгач Меж старою и Новою Землей. Здесь в час, когда в полет уходят летуны И стелются упряжки по земле, Я медную руду копаю для страны, Чтоб жили все в уюте и тепле. То звезды надо мной, то -- солнца красный мяч, И жизнь моя, как остров, коротка. Мы встретимся с тобой на острове Вайгач, Где виден материк издалека. абудь про полосу удач и неудач, И письма бесполезные не шли. Мы встретимся с тобой на острове Вайгач, Где держит непогода корабли. О доме не горюй, о женщинах не плачь, И песню позабытую не пой. Мы встретимся с тобой на острове Вайгач, Меж старою и Новою Землей. 1972 г. Вайгач МЕЖ МОСКВОЙ И ЛЕНИНГРАДОМ Меж Москвой и Ленинградом Над осенним желтым чадом Провода летят в окне. Меж Москвой и Ленинградом Мой сосед, сидящий рядом, Улыбается во сне. Взлет, падение -- и снова Взлет, паденье -- и опять Мне судьба велит сурово Все сначала начинать. Меж Москвой и Ленинградом Я смотрю спокойным взглядом Вслед несущимся полям. Все события и люди, Все, что было, все, что будет, Поделились пополам. Меж Москвой и Ленинградом Семь часов--тебе награда, В кресло сядь и не дыши, И снует игла экспресса, Сшить стараясь ниткой рельса Две разрозненных души. Меж Москвой и Ленинградом Теплый дождь сменился градом, Лист родился и опал. Повторяют ту же пьесу Под колесами экспресса Ксилофоны черных шпал. Белит ветер снегопадом Темь оконного стекла... Меж Москвой и Ленинградом Вот и жизнь моя прошла. 1971г. Москва--Ленинград МОНОЛОГ МАРШАЛА Я маршал, посылающий на бой Своих ушастых стриженых мальчишек. Идут сейчас веселою гурьбой, А завтра станут памятников тише. В огонь полки гоню перед собой, Я маршал, посылающий на бой. Я славою отмечен с давних пор. Уже воспеты все мои деянья, Но снится мне