Густав Герлинг-Грудзинский. Иной мир --------------------------------------------------------------- Origin: http://www.russiantext.com/russian_library/sahkarov/grudzinskiy/list.htm ? http://www.russiantext.com/russian_library/sahkarov/grudzinskiy/list.htm --------------------------------------------------------------- Советские записки ПРЕДИСЛОВИЕ АВТОРА К РУССКОМУ ИЗДАНИЮ Русскому читателю причитается краткий рассказ об истории этой книги истории, на мой взгляд, довольно поучительной. Я написал "Иной мир" в Англии ровно за год, с июля 1949 по июль 1950 года. Сначала книга вышла в английском переводе в Лондоне, под конец 1951 года, с предисловием Бертрана Рассела. Ее хорошо приняли: в крупнейших английских газетах появились хвалебные рецензии, два подряд тиража были распроданы. За английским изданием последовало американское -- в твердом переплете и карманное. В течение нескольких лет "Иной мир" был переведен также на немецкий, итальянский, испанский, шведский, японский, китайский (разумеется, в Гонконге) и арабский языки. У французских издателей книга натолкнулась на стену неприязни, несмотря на горячую поддержку Альбера Камю, который был внутренним рецензентом у Галлимара. Но об этом ниже. Польский оригинал увидел свет в 1953 году в Лондоне. В 1965-м его переиздала парижская "Культура" -- и с тех пор не раз переиздавала по запросам читателей: в прошлом году вышло пятое издание. Когда в Польше начали действовать неподцензурные, независимые издательства. "Иной мир" прямо (а не только путем переброски парижского издания) прорвался на родину своего автора. Книгу перепечатало несколько подпольных издательств в разных городах, она была даже инсценирована и поставлена под ловко выбранным названием -- ... "Записки из Мертвого дома". Пример французской стенки издательского отказа знаменателен. На мой взгляд, тут действовала инфильтрация издательств коммунистами или беспартийными "гошистами". Французский истеблишмент был в те послевоенные времена полностью подчинен господству просоветских левых сил. Для коммунистов рассказы о советском "концентрационном мире" были попросту клеветой; беспартийные леваки типа Сартра придерживались принципа: "даже если это правда, о ней не следует говорить" (знаменитая полемика Сартра с Камю на тему советских лагерей). Эту парижскую стенку (существовавшую, кстати, не только в издательствах) в конце концов взорвали три тома "Архипелага". Тот, кто когда-нибудь примется писать историю послевоенной французской интеллигенции, должен будет посвятить в ней отдельную главу роли Солженицына -- роли громадной, переломной, дающей все основания делить хронологию на периоды "до" и "после" Солженицына. Остальное довершил Шаламов -- вероятно, величайший писатель советского "концентрационного мира". Во Франции, "просвещенной" русскими писателями, вынужденной восстановить единственно верный и достойный принцип: "даже если это горькая или политически невыгодная правда, о ней следует говорить", -- через тридцать пять лет смогла воскреснуть из мертвых и моя книга. Ее издали по-французски в прошлом году, и она пользовалась значительным успехом как у критиков, так и у читателей. Выше я подчеркнул слово "русскими", ибо надо осознать, как важно было, помимо писательского таланта Солженицына или Шаламова, еще и то, что слово о Гулаге было сказано его бывшими узниками -- русскими. Помню одну из английских рецензий после выхода "Иного мира": высоко оценив книгу, автор заканчивал чем-то вроде предостережения, слегка ставя под сомнение ее достоверность ввиду "традиционно враждебного" отношения поляков к русским. Здесь-то и стоит более непосредственно обратиться к русскому читателю этой книги. Я хотел бы закончить мое вступительное слово двумя отрывками из предисловия к ее польскому изданию 1965 года, которые и по прошествии двух десятков лет не утратили актуальности. В первом говорится: "Если "Иной мир" дождется когда-нибудь русского перевода и переброски в Россию (как мы видим, дождался. -- Прим. 1986 года), он лишь обогатит уже существующую там письменную литературу о советских "мертвых домах". Раз открывшейся раны не залечит пластырь доклада Хрущева. Да и как он мог бы ее залечить, если в зеркале лагерей отражается вся система, а в исповедальне лагерей рассказывают о своих муках миллионы жертв?" Во втором отрывке, после слов о том, что тема советских лагерей и тюрем по-прежнему остается запретной в странах "народной демократии", особо говорилось о гомулковской Польше: "В Польше "Один день Ивана Денисовича" свели до публикации фрагментов в еженедельнике, явно пытаясь избежать слишком большого отклика и слишком устойчивого следа, который оставило бы отдельное издание. К наиболее смелым произведениям литературы "расчетов с прошлым" из советских толстых журналов в Варшаве относятся подозрительно -- самое большее, их отмечают в обзорах периодики. Причины этой внутренней цензуры следует, видимо, искать в страхе, как бы не обострилась "антирусская травма" поляков. Но призраков прошлого не изгнать замалчиванием. Если что-то может сблизить поляков с русскими, то именно разговор вслух о причиненных обидах и сознание общего страдания. Это-то общее страдание, страдание всех зэков сталинской концентрационной империи, лежит у истоков "Иного мира". Из общего страдания вырастает общая надежда". Густав Герлинг-Грудзинский Мэзон-Лафит, июнь 1986 ВИТЕБСК - ЛЕНИНГРАД - ВОЛОГДА Лето в Витебске шло к концу. После полудня солнце еще ненадолго припекало булыжник в тюремном дворе и завершало свой путь за красной стеной соседнего корпуса. Со двора доносился мерный топот зэков по дороге в баню и русские слова команд, смешанные со звяканьем ключей. Дежурный в коридоре что-то напевал себе под нос, раз в несколько минут складывал газету и неторопливо подходил к круглому дверному оконцу. Двести пар глаз как по приказу отрывались от потолка и сходились к линзочке волчка. Из-под клеенчатого козырька на нас глядел огромный глаз -- обойдя камеру взмахом маятника, он исчезал за опущенной жестяной заслонкой. Три удара сапогом в дверь означали: "Готовиться к ужину". Полуголые, мы поднимались с цементного пола -- сигнал на ужин кончал и с нашей послеполуденной дремой. С глиняными мисками в руках, дожидаясь горячей вечерней жижи, мы заодно отливали в высокую парашу желтоватую жижу с обеда. Струи мочи из шести-восьми отверстий встречались посреди параши, описав дугу как в фонтане, и бурлящими воронками ввинчивались до дна, поднимая уровень пены у стенок. Перед тем, как застегнуть ширинки, мы еще поглядывали, как странно выглядит бритый пах: словно согнутое ветром дерево на бесплодной полевой обочине. Если спросить меня, что еще мы делали в советских тюрьмах, я не нашел бы что прибавить. Правда, как только умолкала за дверьми колотушка, возвещавшая побудку, и в камеру въезжал котел горячего травяного отвара, а за ним корзина с хлебными пайками, наша склонность к разговорам достигала вершины: мы пытались "заговорить" хлеб до обеда. Католики собирались вокруг аскетического ксендза, евреи усаживались поодаль, возле армейского раввина с рыбьими зрачками и свисавшими с былого живота складками кожи, простые люди рассказывали друг другу сны и вспоминали прежнюю жизнь, а интеллигенты собирали окурки на общую цигарку. Однако стоило раздаться двум ударам сапога в дверь -- и все живое, в сосредоточенном молчании, под предводительством своих духовных вождей, бросалось к котлу баланды в коридоре. С того дня, как у нас в камере появился маленький чернявый еврей (Все, набранное курсивом (включая далее названия некоторых глав), -- по-русски в тексте. В данном случае это объясняется тем, что слово "еврей" -- для поляков странное, по-польски еврей -- "жид", что, в свою очередь, воспринимается русскими как брань. -- Пер.) из Гродно и, возвестив, что "немцы взяли Париж", горько расплакался, у нас на нарах прекратился патриотический шепот и кончились политические разговоры. В потоке жизни, обходившей нас стороной, мы плыли, как мертвый сгусток крови ко все слабее бьющемуся сердцу свободного мира. Под вечер становилось прохладнее, на небе появлялись волнистые облака -- они проплывали медленно, зажигая по пути первые звезды. Ржавая стена напротив окна на мгновение вспыхивала рыжим пламенем и так же мгновенно гасла, захваченная крылом сумерек. Приближалась ночь, а с ней -- дыхание для легких, отдых для глаз и влажное касание прохлады к запекшимся губам. Перед самой поверкой в камере включалось электричество. От этого внезапного света небо за окном погружалось во тьму, а потом вспыхивало мигающим сиянием. Это вышки патрулировали ночь скрещивающимися клинками прожекторов. Еще до падения Парижа как раз об эту пору на крохотном отрезке улицы, который был виден из окон нашей камеры, появлялась высокая женщина, повязанная платком, и, став под фонарем напротив тюремной стены, закуривала. Несколько раз ей случилось поднять горящую спичку вверх, словно факел, и на мгновение застыть в этой необъяснимой позе. Мы рассудили, что это должно означать Надежду. После падения Парижа улица опустела на два месяца. Только во второй половине августа, когда витебское лето близилось к концу, незнакомка пробудила нас от дремы частым стуком каблуков по булыжнику, остановилась под фонарем и, закурив, погасила спичку зигзагообразным движением руки (погода была безветренная), напоминавшим скачки передачи в паровозных колесах. Мы все согласились, что это должно означать Этап. Однако с этапом не спешили еще в течение двух следующих месяцев. Только под конец октября из камеры, где сидело двести человек, вызвали пятьдесят зэков на зачтение приговоров. Я шел в канцелярию равнодушно, без тени возбуждения. Следствие по моему делу закончилось еще раньше, в гродненской тюрьме; я не вел себя на следствии образцово, отнюдь! -- и по сей день я искренне восхищаюсь своими тюремными знакомцами, у которых хватало храбрости вступать с советскими следователями в утонченный диалектический поединок, полный метких уколов и молниеносного отражения ударов. Я отвечал на вопросы коротко и прямо, не рассчитывая на разгоряченное воображение, которое подскажет мне на лестнице, на обратном пути в камеру, гордые строки из катехизиса польского мученичества. Я хотел спать, спать, спать -- и больше ничего. Я физически не умею справиться с двумя вещами: прерванным сном и полным мочевым пузырем. И то и другое мучило меня одновременно, когда, разбуженный посреди ночи, я сидел на жесткой табуретке напротив следователя, а в глаза мне бил свет от невообразимой яркой лампы. Первая гипотеза обвинения опиралась на два вещественных доказательства: высокие кавалерийские сапоги, в которых младшая сестра проводила меня в дорогу после сентябрьского разгрома, должны были свидетельствовать, что я -- "майор польских войск", а первая часть фамилии, в ее русском звучании (По-польски первая часть фамилии автора -- Неrling. Ее традиционная русская транскрипция напоминает следователю фамилию Германа Геринга. -- Пер.), неожиданно сближала меня с известным маршалом германской авиации. Логический вывод: "польский офицер на службе вражеской германской разведки". Бросающиеся в глаза ошибки обеих посылок все-таки позволили нам довольно быстро разобраться с этим тяжким обвинением. Оставался бесспорный факт: я пытался пересечь государственную границу Советского Союза с Литвой. А позвольте узнать, за чем? -- Чтобы воевать с Германией. -- А известно ли мне, что Советский Союз заключил договор о дружбе с Германией? -- Да, но мне также известно, что Советский Союз не объявил войны ни Англии, ни Франции. -- Это не имеет значения. -- Как в конце концов звучит обвинение? -- "Намеревался нелегально перейти советско-литовскую границу, чтобы продолжать борьбу против Советского Союза". -- А нельзя ли слова "против Советского Союза" заменить словами "против Германии"? Удар ладонью наотмашь меня отрезвил. "Это, в конечном счете, одно и то же", -- утешил меня следователь, когда я подписывал обвиниловку. В камере, куда меня отправили после зачтения приговора (пять лет), в боковом крыле витебской тюрьмы, я впервые встретил русских зэков. На деревянных нарах лежало десятка полтора мальчишек в возрасте 14-16 лет, а под самым окном, за которым здесь виднелся только лоскуток тяжелого свинцового неба, сидел маленький человечек с покраснелыми глазами и крючковатым носом и молча грыз черный сухарь. Дождь лил не переставая вот уже несколько дней. Осень нависла над Витебском рыбьим пузырем, который источал струи грязной воды через водосточную трубу над намордником, заслонявшим верхнюю половину решетки и вид на тюремный двор. Малолетние преступники -- бич советских тюрем, но их почти не встречаешь в лагерях. Неестественно оживленные, всегда чего-то доискивающиеся на чужих нарах и в своих ширинках, они вдохновенно отдаются двумя страстям: воровству и онанизму. Почти все они либо вообще никогда не знали своих родителей, либо не знают, где те и что с ними. На широких просторах полицейского государства они с поразительной свободой ведут типичную жизнь беспризорных, путешествуя куда глаза глядят -- из города в город, из поселка в поселок. Живут они кражей товаров с государственных складов, нередко заново крадут то, что только что продали, шантажируя неосторожных покупателей угрозой доноса. Спят они на вокзалах, в городских садах, в трамвайных депо; иногда их единственное имущество -- маленький узелок, перехваченный ремешком. Только позднее я понял, что беспризорные, наряду с урками (уголовниками), составляют самую опасную в России, полулегальную мафию, организованную наподобие масонских лож. Если есть в Советском Союзе какие-то зачатки черного рынка, то лишь благодаря этим оборванцам, беспокойно охотящимся в толпе, осаждающим спецторги, прокрадывающимся в темноте к гумнам и угольным складам. Советские власти глядят на это сквозь пальцы, для них беспризорники -- единственные подлинные "пролеты", не отягощенные первородным грехом контрреволюции, глина, из которой можно вылепить что угодно. Потому эти ребята приучились относиться к тюрьме как к чему-то вроде пионерского лагеря и не чинясь используют эту передышку после утомительной жизни на свободе. В нашу камеру в Витебске время от времени приходил воспитатель с евангельским лицом, белокурым чубом и голубыми глазами; голосом, напоминавшим шепоток в исповедальне, он звал беспризорных на занятия: "Ребята, пойдем немножко поучиться". Уши вяли, когда ребята возвращались с урока. Многоэтажный мат мешался с фразеологией политграмоты. Из клубка молодых тел в нашу сторону сыпались обвинения в "троцкизме", "национализме" и "контрреволюции", заверения, что-де "правильно вас товарищ Сталин посадил", а "советская власть скоро завоюет весь мир", -- все это повторялось с жестоким, садистским упрямством, таким типичным для всякой бездомной юности. Позже, уже в лагере, я встретил восемнадцатилетнего парнишку, который исполнял обязанности начальника КВЧ (культурно-воспитательная часть) только на том основании, что в тюрьме он в качестве беспризорного ходил на педагогические курсы. В первый день мой сосед под окном присматривался ко мне подозрительно, не переставая жевать черные корки, за которыми лазил в большой мешок, приспособленный вместо подушки. Он был единственным человеком в камере, с которым мне хотелось бы поговорить. В советских тюрьмах нередко встречаешь людей с явственной печатью трагедии на лице. Узкие губы, нос крючком, слезящиеся, словно от брошенного в них песка, глаза, прерывистые вздохи и куриные лапки, время от времени ныряющие в мешок, -- все это могло значить много чего, а могло и ничего не значить. Он шел на оправку семенящими шажками, а когда до него наконец доходила очередь, неуклюже растопыривал ноги над дырой, спускал штаны, осторожно поднимал длинную рубаху и, почти стоя, пыжился и багровел от чрезмерных усилий. Его всегда выгоняли из уборной последним, но и в коридоре он все еще застегивал штаны, смешно отскакивая в сторону от подзатыльников вертухая. Вернувшись в камеру, он тут же ложился, дышал тяжело, а его старое лицо напоминало засушенный финик. -- Поляк? -- спросил он наконец однажды вечером. Я кивнул. -- Вот интересно мне, а в Польше, -- захрипел он сердито, -- мог бы мой сын быть капитаном в армии? -- Не знаю, -- ответил я. -- А вы за что сидите? -- Это неважно. Я могу хоть сгнить в тюрьме, но мой сын -- капитан авиации. После вечерней поверки он рассказал мне свою историю. Лежа рядом, мы разговаривали шепотом, чтобы не разбудить наших беспризорников. Старый еврей был из Витебска, несколько десятков лет работал сапожником, помнил революцию и с чувством вспоминал все пережитое с тех времен. Его приговорили к пяти годам за то, что в сапожной артели он воспротивился использованию обрезков кожи для подшивки новых ботинок. "Это неважно, -- повторял он снова и снова, -- сами понимаете, люди везде завистливы. Я сыну образование дал, я его в капитаны авиации вывел, так разве это им могло понравиться, что у старого еврея сын в авиации? Но он напишет жалобу, и меня освободят досрочно. Видал ли кто такое -- этакий хлам на новые подметки?" Он приподнялся на нарах и, уверившись, что беспризорники спят, распорол подкладку под рукавом пиджака и из-под ваты вынул измятый снимок. На меня глядел человек в летной гимнастерке, с умным лицом и крючковатым носом. Через несколько минут после этого один из беспризорников слез с нар, помочился в парашу у двери и постучал в окошко. В коридоре загремели ключи, раздался протяжный зевок и по каменному полу гулко застучали подкованные сапоги. -- Чего? -- спросил сонный глаз в волчке. -- Гражданин дежурный, дайте закурить. -- Молока пососи, засранец, -- грозно проворчал глаз и пропал за жестяной заслонкой. Мальчишка припал обоими кулаками к двери и, на цыпочках подтягиваясь к слепому окошку, громко закричал: -- Гражданин дежурный, у меня к вам вопрос! Теперь ключ два раза проскрежетал в замке и окованная дверь приоткрылась. На пороге стоял молодой надзиратель в сдвинутой набекрень фуражке с голубым донышком и красным околышем. -- Говори. -- Здесь не могу, пустите в коридор. Дверь со скрипом раскрылась шире, мальчишка под рукой, опиравшейся на торчащий в замке ключ, проскользнул в коридор и вскоре вернулся в камеру с папиросой в зубах. Жадно затягиваясь, он тревожно поглядывал в нашу сторону и ежился, как щенок, отодвигающийся от удара. Минут через пятнадцать дверь камеры опять широко раскрылась, дежурный энергично перешагнул порог и заорал: -- Вставать! Корпусной идет! Обыск! Корпусной начал обыск с беспризорников, а дежурный тем временем не отрывал взгляда от двух шеренг заключенных, выстроившихся по стойке смирно спиной к нарам, лицом друг к другу. Умелые руки быстро перетряхивали сенники беспризорных, порылись в моем логове и погрузились в мешок старого еврея. Сразу после этого я услышал шелест бумаги, слегка приглушенный шорохом ваты. -- Это что? Доллары? -- Нет, фотография моего сына, капитана Красной Армии Натана Абрамовича Зигфельда. -- За что сидишь? -- За вредительство в кустарной артели. -- Вредитель советской кустарной промышленности не имеет права хранить в камере фотографию офицера Красной Армии. -- Это же мой сын... -- Молчать. В тюрьме никаких сыновей. Когда я уходил из камеры на этап, старый сапожник раскачивался на нарах, как одурелый попугай на жердочке, пережевывая вместе с хлебными корками несколько однообразно повторявшихся слов. Нас вели на вокзал поздно вечером, через город, почти уже опустелый. Улицы, вымытые ливнем, поблескивали в черном свете вечера, словно длинные полоски слюды. В воздухе плыла душная волна тепла, а резко поднявшиеся воды Двины тревожно шумели под прогибавшимися досками моста. В переулках, неведомо почему, у меня возникло чувство, что изо всех окон, сквозь щели в ставнях, на нас устремлены людские взгляды. Только на главной улице движение чуть-чуть оживилось, но прохожие шли мимо нас молча, не поворачивая головы в нашу сторону, уставив взгляд в пространство или в землю, не глядя, но видя. Пять месяцев тому назад мы проходили по тем же улицам Витебска в жаркий июньский день, отгороженные от тротуаров стальной цепочкой штыков. Двина лениво ползла в пересохшем русле, по липким от зноя тротуарам энергично двигались усталые прохожие, перебрасываясь редкими словами и не задерживаясь ни на минуту: чиновники в фуражках с заломленными козырьками, рабочие в комбинезонах, заскорузлых от машинного масла, мальчишки с ранцами за спиной, солдаты в сапогах, воняющих салом, женщины в безобразных ситцевых платьях. Сколько бы я тогда отдал за то, чтоб увидеть несколько весело болтающих друг с дружкой людей! Мы проходили мимо домов с раскрытыми окнами, с которых не свисали цветные одеяла, украдкой заглядывали через изгороди во дворы, в которых не сушилось белье, видели закрытый костел с надписью "Антирелигиозный Музей", читали лозунги на плакатах, повешенных поперек улицы, глядели на огромную красную звезду на верхушке ратуши. Это не был город Печали -- это был город, в который никогда не заглядывала Радость. В Ленинграде наш этап разделили на партии по десять человек и одну за другой, с интервалами в несколько минут, повезли в воронках на пересылку. Зажатый между другими, почти задыхаясь в деревянной коробке без окон и вентиляторов, я не имел возможности увидеть город. Только на поворотах меня встряхивало, и на мгновение ока я успевал заметить сквозь щель в кабине шофера фрагменты зданий, скверов и людской толпы. День был морозный, но солнечный. Уже выпал снег -- мы приехали в Ленинград в ноябре 1940 года, -- на улицах встречались первые прохожие в валенках и шапках-ушанках. Болтающиеся наушники, правда, спускались только на уши и не заслоняли глаз, но, наподобие лошадиных шор, они позволяли смотреть лишь прямо перед собой, а не зевать по сторонам. Наш этап проехал по городским улицам незамеченным, как стая черных воронов, в поисках добычи кружащая над заснеженным полем. Старые зэки рассказывали мне, что в Ленинграде в это время сидело около сорока тысяч человек. Подсчеты эти -- на мой взгляд, довольно правдоподобные -- основывались, главным образом, на тщательном сопоставлении и сравнении фактов, косвенных улик и разговоров по углам. Так, например, в знаменитой тюрьме Кресты, где была тысяча одиночных камер, в каждой камере держали в среднем тридцать заключенных. Сведения об этом принесли зэки из Крестов, которые перед этапом в лагеря обычно проводили несколько ночей на нашей пересылке. Собственную численность мы определяли в десять тысяч человек: в 37-й камере, в нормальных условиях способной вместить самое большее 20 человек, сидело семьдесят. Одно из самых поразительных и захватывающих явлений в скудной умственной жизни "мертвых домов" -- потрясающе обостренная наблюдательность каждого опытного зэка. Не было камеры, где я не встретил бы хоть одного статистика и исследователя тюремной жизни, днем и ночью погруженного в реконструкцию картины окружающей действительности из мелкой мозаики упоминаний, рассказов, обрывков разговора, донесшегося из-за двери, клочков газеты, найденной в уборной, административных распоряжений, движения машин на тюремном дворе, звука приближающихся и удаляющихся шагов за воротами. В Ленинграде я впервые встретился с гипотезами о числе лагерников и ссыльных -- "белых рабов" -- в Советском Союзе. В тюремных дискуссиях оно колебалось в пределах 18-25 миллионов. Наш этап наткнулся в коридоре на группу заключенных, двигавшихся к выходу. Мы стали как вкопанные -- нас, скорее, остановил рефлекс испуга, нежели опасение мимолетно заглянуть в чужие лица. Группа, идущая нам навстречу, тоже отодвинулась вглубь коридора. Так мы стояли друг против друга, опустив головы, -- два мира, связанные общей судьбой и разъединенные стеной недоверия и страха. Конвойные коротко посовещались: оказалось, что мы должны уступить дорогу. Застучала железная колотушка в боковой двери, приоткрылось оконце волчка. Еще краткое совещание -- и нас вывели на широкий, просторный коридор корпуса, вид которого, казалось, опровергал все то, что я до сих пор видывал за время моих тюремных странствий. Этот роскошный корпус с большими окнами и сияющими чистотой коридорами, которые так резко контрастировали с монастырской мертвизной большинства российских тюрем, занимал лучшее крыло пересылки. Огромные решетки, двигающиеся на металлических полозьях, заменяли в наружной стене камер двери, создавая иллюзию полной внутренней свободы и той особой дисциплины, которую люди, изолированные от мира, организуют по своей инициативе, чтобы забыть об изоляции. Пустые камеры производили впечатление комнат общежития, покинутых курсантами прямо перед нашим появлением. Образцово застеленные постели, тумбочки, уставленные семейными фотографиями в рамочках из цветной и серебряной бумаги, вешалки для одежды, белые раковины умывальников по углам, репродукторы и портреты Сталина; в конце коридора -- общая столовая с эстрадой -- наверно, для музыкально одаренных зэков. Портреты Сталина в тюрьме! Чтобы понять всю необычайность этого факта, следует помнить, что заключенные в России совершенно изъяты из всякой политической жизни, они не принимают участия в ее обеднях и обрядах. Период покаяния они отбывают без Бога, не получая, впрочем, всех благ этого принудительного политического атеизма. Им не разрешено хвалить Сталина, но ровно так же им не разрешено бранить его. В течение этих нескольких минут ожидания я успел не только запечатлеть в памяти внешний вид тюрьмы "Интуриста" -- которую, вероятно, посещала Ленка фон Кербер, автор полной энтузиазма книги о советской пенитенциарной системе, -- но еще и обменяться несколькими словами с единственным заключенным, находившимся в корпусе: в отсутствие своих сокамерников он исполнял роль дневального. Он сказал мне, копаясь в репродукторе и не глядя в мою сторону, что здесь отсиживают свой срок "полноправные граждане Советского Союза", приговоренные не больше чем на полтора года и осужденные за такие преступления, как мелкая кража, прогул, хулиганство и нарушения трудовой дисциплины. Весь день они работают в механических цехах, находящихся на территории тюрьмы, получают неплохую зарплату, прилично питаются и имеют право на свидание с родными два раза в неделю. Если бы советские власти создали подобные условия жизни двадцати миллионам заключенных и ссыльных, Сталин мог бы выставить "четвертую силу", чтобы держать в кулаке армию, НКВД и партию. Мой собеседник вовсе не жаловался на отсутствие свободы. Ему хорошо и удобно. Знает ли он, какова судьба заключенных в других корпусах ленинградской пересылки, в тысячах тюрем и лагерей, частой сетью распростершихся по всей территории Советского Союза? Конечно, знает, да это ведь "политические". -- Там, -- мотнув головой, он указывает на мертвый корпус пересылки с зарешеченными окнами, -- сдыхают живьем. Здесь дышишь свободней, чем на воле. Наш Зимний Дворец, -- прибавляет он ласково. Сталин по собственному опыту знает, что, создавая в тюрьмах человеческие условия, можно пробудить дух смирения только в "бытовиках" и никогда -- в "политических". Более того: чем лучше, с материальной точки зрения, чувствует себя "политический" в тюрьме, тем острее тоскует он по воле, тем резче бунтует против власти, бросившей его за решетку. Когда читаешь описания культурно и материально благополучной жизни, которую вели царские заключенные и ссыльные, трудно поверить своим глазам; а ведь именно эти люди свергли царский строй. Не надо путать обычных "бытовиков" с "урками". Правда, в лагерях иногда встречаются мелкие уголовные преступники с приговором выше двух лет, но почти всегда они занимают в лагерной иерархии исключительную позицию, более близкую, пожалуй, к привилегиям лагерной администрации, чем к статусу рядового зэка. "Уркой" уголовник становится лишь после нескольких повторных сроков. Попав в это новое положение, он уже почти не расстается с лагерем, выходя на волю всего на несколько недель, чтобы уладить самые срочные дела и совершить очередное преступление. Критерием положения, которое он создает себе в лагере, служит не только количество лет, проведенное им за колючей проволокой, и дело, за которое он сидит, но еще и то, какое состояньице он себе сколотил на спекуляции, кражах, а нередко и убийствах белоручек (политических), сколько у него по лагерям блатных начальников и поваров, какова его квалификация на роль бригадира и на скольких лагпунктах поджидают его любовницы, словно подставные лошади. Урка в лагере -- это орган власти, самый главный человек после начальника вахты; он выносит решения о трудоспособности и благонадежности рабочих в бригаде; его часто ставят на самые ответственные должности, в случае чего приставляя к нему в помощники специалиста без лагерного стажа; через его руки проходят все "цепочки" с воли, прежде чем приземлиться в постелях начальства; он заправляет в культурно-воспитательной части. Эти люди думают о воле с таким же отвращением и ужасом, как мы о лагере. В 37-й камере я оказался тоже случайно. Во время сортировки этапа выяснилось, что моей фамилии нет в списках. Охранник беспомощно почесал в голове, внимательно проверил всех на букву Г, еще раз спросил имя-отчество и пожал плечами. "В какую камеру тебя направили?" -- спросил он. Из-за дверей по обе стороны коридора доносился беспокойный шум вперемешку с отголосками разговоров и крикливым пением. Только в камере, расположенной чуть поодаль, на повороте коридора, стояла тишина; изредка ее прерывала фраза какой-то экзотической песни -- пел хриплый, астматический голос -- да раздавался резкий удар по струнам. "В 37-ю", -- сказал я спокойно. В камере было пусто -- или почти пусто. Два ряда нар, сбитых из досок сплошь, без промежутков между спальными местами, давали некоторое ощущение устойчивости, но уже логова, устроенные из верхней одежды и бушлатов под поперечными стенками, и сложенные под столом узелки (в переполненных камерах их разворачивают только на ночь, используя каждый клочок пола, обе лавки, а иногда и стол) позволяли догадываться, что людей здесь больше, чем места для них. На матрасе, разложенном у самой двери, рядом с парашей, лежал громадный бородач с великолепной, словно из камня высеченной головой и восточными чертами лица и спокойно курил трубку. Он лежал, уставясь в потолок, подложив руку под голову, а другой рукой машинально поглаживал и одергивал армейскую гимнастерку со споротыми знаками различия. Стоило ему затянуться, как из зарослей щетинистой бороды, словно из-за куста можжевельника, вырывались клубы дыма. В другом углу камеры, по диагонали от этого, лежал, подтянув коленки кверху, мужчина лет за сорок, с гладко выбритым интеллигентным лицом, в галифе, сапогах и защитной гимнастерке, и читал книгу. Напротив бородача, свесив босые ноги с нар, сидел толстый еврей в расстегнутой на груди армейской гимнастерке, из-под которой торчали клочковатые черные волосы. На голове у него был беретик, а шея, закутанная в шерстяной шарф, только подчеркивала мясистые губы, налитое кровью лицо и глаза-черносливы, вклеенные в пухлые щеки, как в высохший пирог, и разделенные носом в форме крупного огурца. Сопя и задыхаясь, он пел песню, которая показалась мне тогда итальянской, и отбивал такт рукой по коленке. Рядом с ним, прислонясь к стенному косяку, стоял хорошо сложенный атлет в морском кителе и полосатой тельняшке и побрякивал на гитаре, вглядываясь в туманные очертания Ленинграда. Сцена -- как в ночлежке французских припортовых трущоб. Перед самым обедом окованная дверь раскрылась настежь, и несколько десятков зэков, еще держа руки за спиной, принялись парами входить в камеру в такт монотонным подсчетам надзирателя; камера вернулась с прогулки. Среди новоприбывших преобладали пожилые люди в военных гимнастерках и шинелях без знаков различия; некоторые вернулись на свои места на нарах, опираясь на палки или на плечи сокамерников. Десятка полтора молодых моряков и столько же штатских завершали шествие, проталкиваясь локтями к столу. Три удара сапогом в запертые двери значили тут то же самое, что в Витебске. Во время обеда я познакомился с высоким, красивым мужчиной, который внимательно присматривался ко мне и при этом ел свою порцию каши с какой-то обдуманностью и изысканной элегантностью. Его большие, задумчивые глаза были глубоко посажены на костлявом, морщинистом лице, а челюсти после каждой ложки совершали медленное движение, словно разжевывали что-то исключительно вкусное. Он обратился ко мне первым, по-польски, почти по слогам, деревянным и слегка торжественным языком рассказывая свою краткую историю. Он был потомком ссыльных повстанцев 1863 года -- его фамилия была Шкловский -- и перед арестом командовал артиллерийским полком в Пушкине (бывшем Царском Селе). Говоря о России, он называл ее родина, а о Польше -- "край наших отцов". За что его арестовали? Будучи командиром полка и по происхождению поляком, он недостаточно интересовался политическим воспитанием солдат. "Понимаете, -- мягко улыбался он, -- в детстве человека научили, что армия существует не для того, чтобы размышлять, а чтобы защищать родину". А за что сидят другие? "Эти генералы? -- пожал он плечами. -- За то, что чересчур занимались политикой". Соседом Шкловского был тот мужчина в зеленой гимнастерке, которого я застал за чтением книги. Полковник Павел Иванович (к сожалению, я не помню его фамилии) был в камере единственным, наряду со Шкловским, офицером в таком низком чине. Узнав, что я поляк и в сентябре 1939 года был в Польше, он оживился и засыпал меня градом вопросов. Оказалось, что до ареста он работал в разведке на польско-советской границе; он отлично знал все, даже самые глухие провинциальные дыры в Восточной Польше, а четыре года пребывания в тюрьме ничего не стерли из великолепного разведывательного досье, хранившегося у него в памяти. Он помнил размещение гарнизонов, дивизий, полков и отрядов Корпуса пограничной охраны, фамилии и малейшие человеческие слабости их командиров: тот все время нуждался в деньгах на карточную игру, другой был помешан на лошадях, третий жил в Лиде, а в Барановичах держал любовницу, а вот этот был образцовый офицер. Он взволнованно расспрашивал меня об их участии в кампании 1939 года, как проигравшийся владелец конюшни расспрашивает об успехах своих прежних лошадей на заграничных бегах. Я мало что мог, да и хотел ему рассказать. У меня еще гудело в голове от сентябрьского шока. Болтовня с Павлом Ивановичем на разведывательные темы не была бесполезной: мы быстро подружились, и однажды разговор мимоходом перешел на обитателей камеры. Я помню этот вечер так, словно это было вчера. Мы лежали на его нарах -- точнее, он лежал, а я сидел, опершись на локоть; рядом с нами дремал ленинградский студент-медик с девичьим лицом, который однажды шепотом спросил меня в уборной, читал ли я "Возвращение из СССР" Жида: судя по статьям в советской печати, это очень интересная книга. В камере уже зажгли свет, за столом играли в карты моряки, а на нарах в ряд - как на двух братских катафалках -- лежали советские генералы, застыв в позе недвижной задумчивости. Павел Иванович взглядом указывал мне на каждого по очереди, едва шевеля мышцами лица и -- прямо как экскурсовод в зале египетских саркофагов -- бросая краткие пояснения. О толстом еврее, который, как обычно, свесив ноги с нар, что-то напевал, Павел Иванович сказал: "Дивизионный комиссар в Испании. Прошел крайне тяжелое следствие". Про бородача, неустанно попыхивавшего трубкой, -- что это авиаконструктор, генерал авиации, который как раз недавно объявил голодовку, требуя пересмотра приговора "во имя нужд советского авиастроения". Все были в 1937 году обвинены в шпионаже. По мнению Павла Ивановича, все дело было крупномасштабной немецкой провокацией. Через нейтрального посредника немецкая разведка подсунула советской сфабрикованные доказательства против значительной части советских штабных офицеров, которые в то или иное время побывали за границей. Немцам надо было парализовать советское командование, а советская контрразведка жила в состоянии распаленной подозрительности после "заговора Тухачевского". Если бы война с Германией началась в 1938 году, Красная Армия вступила бы в нее с серьезно ослабленными штабными кадрами. Начало Второй мировой войны спасло арестованных от смерти и внезапно остановило обороты следственного колеса пыток. Они ожидали начала войны СССР с Германией, надеясь на освобождение, полную реабилитацию, выплату жалованья за отсиженные годы. Десятилетние приговоры, зачитанные им месяц назад, после трех с половиной лет непрерывного следствия, они считали заурядной формальностью, при помощи которой НКВД спасало свой авторитет. Ни у кого из обитателей 37-й камеры в ноябре 1940 года не было сомнений в том, что война с Германией будет; они верили в ее победоносное завершение и в то, что ни дня военные действия не будут идти на советской территории. После вечерней поверки, когда в камеру приходил ларечник с папиросами, сосисками и газетами, Павел Иванович -- как младший по возрасту и по воинскому званию -- забирался на стол и читал вслух одинаковые сообщения с западного фронта из "Правды" и "Известий". Это был единственный за весь день момент, когда генералы оживлялись, страстно споря о шансах обеих сторон. Меня поразило, что в их словах, когда речь заходила о советском военном потенциале, не было ни тени жалобы, бунта или мстительности -- только грусть людей, оторванных от своего ремесла. Однажды я спросил об этом Павла Ивановича. "В нормальном государстве, -- ответил он, -- есть люди довольные, сравнительно довольные и недовольные. В государстве, где все довольны, возникает подозрение, что все недовольны. Так или иначе, мы представляем собой сплоченное целое". Я заучил эти слова наизусть. Генерал Артамян, бородатый армянин из авиации, вечерами поднимался на несколько минут, и его массивное тело совершало между нарами что-то вроде прогулки, "чтобы косточки размять". После каждой такой прогулки он снова ложился на прежнее место и, тяжело сопя, делал несколько глубоких вдохов и выдохов. Он всегда совершал это со смертельной серьезностью и удивительной пунктуальностью. Его вечерняя гимнастика была для нас сигналом на ужин. Когда я попал в 37-ю камеру, шел третий день его голодовки; через десять дней моего пребывания в камере голодовка все еще продолжалась. Артамян побледнел, его прогулки становились все короче, у него часто начиналась одышка, и он заходился кашлем каждый раз, когда раскуривал трубку. Он требовал освобождения и реабилитации, ссылаясь на свои заслуги и революционное прошлое. Ему предлагали работу под конвоем на ленинградском авиазаводе и отдельную камеру в "Зимнем Дворце". Раз в три дня по утрам надзиратель приносил ему в камеру обильную передачу "от жены", о которой Артамян ничего не знал и которая, по всей вероятности, уже в течение тех же трех с половиной лет была в ссылке. Артамян поднимался с нар, предлагал угощение всем в камере, а когда ему отвечали лишь глухим молчанием, вызывал из коридора надзирателя и при нем выбрасывал все содержимое передачи в парашу. Хотя меня определили спать возле параши, то есть совсем рядом с ним, он ни разу со мной не заговорил. Однако в последнюю ночь, когда неестественно оживленное движение в коридоре выглядело предвещавшим этап, мы оба не спали. Я лежал навзничь, сцепив пальцы под головой, и прислушивался, как за дверью нарастает шум шагов, словно гул выходящей из берегов реки у запруды. Клубы дыма из трубки Артамяна заслоняли слабый свет лампочки, погружая камеру в душный полумрак. Внезапно его рука спустилась с нар и принялась нашаривать мою. Когда я, слегка приподнявшись на полу, подал ему руку, он без единого слова засунул ее к себе под одеяло и приложил к грудной клетке. Сквозь холщовую рубаху я нащупал утолщение и впадину на ребрах. Он провел моей рукой ниже, под коленом, -- то же самое. Я хотел что-то ему сказать, о чем-то спросить, но каменное лицо, обросшее мхом бороды, ничего не выражало, кроме усталости и раздумья. После полуночи движение в коридоре еще усилилось, было слышно, как отпирают и запирают камеры, монотонные голоса вычитывали из списков фамилии. После каждого "Здесь" река человеческих тел вздымалась, колотясь волнами приглушенного перешептыванья в стены. Наконец открылась и дверь нашей камеры -- Шкловского и меня вызвали на этап. Когда, стоя на коленях, я поспешно увязывал свои пожитки, Артамян еще раз схватил меня за руку и крепко ее пожал. Мы вышли в коридор, прямо в толпу потных, еще дышащих сном тел, боязливо присевших на корточки у стен, словно охвостья человеческой нищеты в сточной канаве. Со Шкловским мы оказались в одном отделении "столыпинского" вагона. Он подстелил на лавку шинель и, устроившись в углу, так и просидел все время -- выпрямившись, молча, в гимнастерке, застегнутой на все пуговицы, сплетя руки на коленях. Кроме нас, на верхних откидных полках разместились трое урок и тут же принялись играть в карты. Еще поезд не тронулся, а один из них, орангутанг с плоским монгольским лицом, уже рассказал нам, что наконец-то дождался в Ленинграде приговора -- 15 лет за то, что в печорском лагере зарубил топором повара, который отказался дать ему добавку каши. Он рассказывал спокойно, с оттенком гордости, ни на минуту не отрываясь от игры. Шкловский сидел неподвижно, с полуприкрытыми глазами, а я не без усилия засмеялся. Было уже, наверно, поздно -- поезд, вынырнув из леса, пересекал полосы серого света, поднимавшиеся над заснеженными вырубками, -- когда орангутанг внезапно швырнул карты, спрыгнул с верхней полки и стал перед Шкловским. -- Давай шинель, -- заорал он, -- я ее в карты проиграл. Полковник удивленно открыл глаза и, не меняя позы, пожал плечами. -- Давай, -- завопил тот снова, -- давай, а то глаза выколю! Шкловский медленно встал и отдал шинель. Только позже, в лагере, я понял смысл этой странной сцены. Игра на чужие вещи принадлежит к самым популярным развлечениям урок, а главная ее привлекательность состоит в том, что проигравший обязан изъять у постороннего зрителя заранее условленную вещь. Когда-то, году в 37-м, играли на чужую жизнь: более ценных вещей не было; сидящий на другом конце барака политзаключенный и не догадывался, что истертые карты, шлепающиеся с высоты на дощечку, пристроенную на коленях игроков, припечатывают его судьбу. "Глаза выколю" было в устах урок самой страшной угрозой: два пальца правой руки, расставленные рогаткой, целились прямо в глаза жертвы. Оружие против этого было тоже страшным: надо было молниеносно приставить ко лбу и носу напряженную ладонь ребром. Растопыренные пальцы распарывались об нее, как волны о нос корабля. Другое дело, что у орангутанга невелики были шансы исполнить угрозу; вскоре я заметил, что на правой руке у него не хватает указательного пальца. Самоувечье руки или ноги, которую клали на пень и рубили топором, считалось в 37-м, особенно на лесоповале, самым надежным способом на исходе сил выбраться в нормальную человеческую больницу. Невероятная бессмысленность советского лагерного законодательства привела к тому, что зэк, умиравший от истощения, был безымянной единицей энергии, которую в один прекрасный день вычеркивают из технического плана одним росчерком карандаша; но зэк, покалечившийся на лесоповале, был только поврежденной машиной, которую как можно скорей отправляли в ремонт. В Вологде меня одного забрали из нашего отделения. "До свиданья", -- сказал я Шкловскому и протянул руку. "До свиданья, -- ответил он мне сердечным рукопожатием. -- Дай вам судьба вернуться в край наших отцов". Еще сутки я провел в вологодской тюрьме, которая своими узорными вышками и красной стеной, окружающей тюремный двор, напоминает небольшой средневековый замок. В подвале, в маленькой камере с отверстием в голову величиной вместо окна, я спал на голой, без настила, земле, среди окрестных мужиков, которые не отличали дня от ночи, не помнили, какой сейчас месяц и время года, не знали, сколько уже сидят, за что сидят и когда выйдут на волю. Подремывая на своих меховых тулупах -- не раздеваясь, не разуваясь, не видевши бани, -- они в горячечном полусне бредили о семьях, домах и животине. На рассвете следующей ночи я доехал с другим этапом до станции Ерцево Архангельской области, где нас уже ждал конвой. Мы высыпали из вагонов на скрипящий снег под лай овчарок и окрики охраны. На побелевшем от мороза небе еще мерцали последние звезды. Казалось, что они вот-вот угаснут и непроглядная ночь выплывет из замерзшего леса, чтобы поглотить дрожащий накат неба и розовый рассвет, скрытый за зимними огнями костров. Однако на горизонте, за первым поворотом дороги, показались четыре силуэта "аистов" на обмотанных колючей проволокой ногах. В бараках горел свет, а на трещащих от мороза воротах гремя скользили колодезные цепи. НОЧНАЯ ОХОТА Термин произвол сегодня, вероятно, уже неизвестен советским заключенным -- последние дни его господства в большинстве российских лагерей пришлись на конец 1940 года. Крайне сжато его можно расшифровать как правление заключенных внутри лагерной зоны с позднего вечера до рассвета. "Первопроходческий" период советских трудовых лагерей продолжался, в основном, с небольшими отклонениями, зависевшими от местных условий, с 1937 по 1940 год. "Тридцать седьмой" в сознании старых российских зэков, которым посчастливилось пережить времена Великой Чистки и "построения со- циализма в одной стране", основанного на массовом применении принудительного труда, составляет дату, подобную Рождеству Христову в сознании христианина или разрушению Иерусалима в уме ортодоксального еврея. "Это было в тридцать седьмом", -- слова эти, произносимые шепотом, полным ужаса и еще не затянувшегося рубцами страдания, я постоянно слышал с самого прибытия в лагерь, словно речь шла о годе голода, мора, чумы, пожарищ и гражданских войн. В революционном календаре существует целый ряд таких переломных исторических событий, которых, тем не менее, -- как свойственно стилю новой эры -- обычно не называют строго по календарю. Для людей старшего поколения поворотный пункт -- Октябрьская революция; как раз она более справедливо могла бы считаться началом Новой Эры, той датой, от которой с помощью слов "до" и "после" исчисляется все, что произошло когда-либо в истории человечества. В зависимости от позиции говорящего, "до" и "после" означают либо сначала нужду, потом достаток, либо наоборот; и все равно в обоих случаях все, что происходило в России до "штурма Зимнего", одинаково тонет в полумраке доисторических времен. Люди помоложе (я, конечно, все время говорю о лагерях) исчисляют время иначе. Для них "при царе" уже бесспорно означает "рабство, нужду и угнетение", а "при Ленине" -- "белый хлеб, сахар и сало". Эти верстовые столбы, закрепленные в примитивном историческом сознании, главным образом, рассказами отцов, иногда поворачиваются к археологу с капиталистической планеты и другими надписями: после периода сравнительного благополучия наступает эпоха Голода и Коллективизации, которая не пощадила ни одну семью на Украине; за годами Свободы и Энтузиазма идут годы Террора и Страха, потрясаемые периодическими катаклизмами Всеобщих Чисток и утыканные именами Кирова, Ягоды, Ежова, Зиновьева, Каменева, Троцкого и Тухачевского. Перекореженная невидимыми сотрясениями земная кора складывается в зримые горные хребты, с которых в долины катятся потоки крови и слез. После каждого такого кровавого орошения на бесплодных горных склонах вырастает новая Власть, а промежутки между циклическими горными цепями заполняет -- ослабевая либо нарастая -- Капиталистическое Окружение. Сталин возносится над послеленинской эпохой как жестокий Верховный Жрец, который украл с алтаря богов священный огонь революции. Первые мои лагерные товарищи, инженер по сельскому хозяйству Поленко и телефонный техник из Киева Карбонский (первый был осужден за саботаж коллективизации, второй -- за переписку с родственниками в Польше), относились как раз к недобитым остаткам Старой Гвардии 37-го года. Из их рассказов я узнал, что Каргопольский лагерь -- в момент моего прибытия состоявший уже из многих участков, рассеянных на площади в несколько десятков километров и в сумме насчитывавших около тридцати тысяч заключенных, -- четыре года тому назад основали шесть сотен зэков, высаженных однажды ночью вблизи станции Ерцево, в нетронутой архангельской тайге. Условия были тяжелые: мороз зимой доходил до -- 40° по Цельсию (что в этих краях дело самое обычное); еды было не больше 300 г черного хлеба и миски горячей баланды в сутки; жили в шалашах из еловых ветвей, кое-как сколоченных рядом с непрерывно пылавшими кострами; только вохра размещалась в передвижных домиках на полозьях. Зэки начали работу с того, что расчистили небольшую вырубку и посреди поляны построили небольшой больничный барак. Тогда-то и оказалось, что самоувечье на рабочем месте дает привилегию -- возможность провести несколько недель под настоящей крышей, с которой не течет талый снег, вблизи докрасна раскаленной железной печурки; но число несчастных случаев на работе было так велико, что потерпевших чуть не каждый день приходилось отвозить на санях в больницу в Няндому, за несколько десятков километров от Ерцево. Одновременно чудовищно росла смертность. Первыми начали умирать польские и немецкие коммунисты, которые бежали из родных краев, ища спасения от тюрьмы -- в России. Смотреть, как умирают поляки, по рассказам двух моих товарищей, было куда страшнее, чем выслушивать горячечный предсмертный бред немцев. Польские коммунисты (в большинстве своем -- евреи) умирали внезапно, словно птицы, падающие с веток в мороз, или, скорее, словно глубоководные океанские рыбы, которые разрываются от давления изнутри, если из-под столба воды во много атмосфер их вытащить на поверхность. Один короткий приступ кашля, едва слышное минутное удушье -- и конец. Маленькое белое облачко пара на мгновение повисало в воздухе, голова тяжко опускалась на грудь, руки судорожно сжимали горстку снега. И все. Без единого слова. Без единой просьбы. После них пришла очередь украинцев и нацменов (жителей Средней Азии: казахов, узбеков, туркмен, киргизов). Лучше всего держались коренные русские, прибалты и финны (как известно, великолепные лесорубы), поэтому им повысили дневной паек на сто грамм хлеба и лишний половник баланды. В первые месяцы, когда высокая смертность и примитивное бивуачное житье не позволяли охране вести точный счет заключенных, в шалашах, бывало, по нескольку дней оставляли заледенелые трупы, получая на них в бригадах хлебные пайки и талоны на баланду. На поляне, которую уже окружили колючей проволокой, росли бараки, а бригады лесорубов, подкрепляемые свежими пополнениями из тюрем, что ни день вгрызались все глубже в еловую чащу, оставляя на своем пути умерших и деревянный настил для грузовиков и саней: из плотно пригнанных еловых досок, положенных на невысокую насыпь, строится нечто вроде пешеходных мостков, а две полукруглые балки прибиты сверху и идут параллельно друг другу на расстоянии, соответствующем ширине оси между колесами автомобиля или полозьями саней; колеса или полозья медленно движутся по настилу по обе стороны от балок, которые не позволяют им соскользнуть; через каждые несколько десятков метров настил пересечен в двух местах, так, чтобы машине хватало местаповернуть, и насажен на болты. В 1940 году Ерцево было уже крупным центром Каргопольского деревообрабатывающего комбината с собственной продовольственной базой, собственной лесопилкой, двумя железнодорожными ветками и собственным городком за зоной для лагерной охраны и администрации. Все было выстроено руками зэков. К этим былым "пионерским" временам относится и традиция произвола (Один бессарабский коммунист рассказывал мне, что в 1938 году у него на глазах растерзали Карла Радека, который пал жертвой произвола в лагере на Соловках). Когда еще не было запиравшихся на ночь складов, куда заключенные после работы сдают режущий инструмент (пилы, топоры и колуны), а охрана, после того как стемнело, простирала свою власть не дальше кончика штыка или сияющего острия прожектора, часть инструмента вечером перекочевывала в бараки. Первые орды урок, прибывшие в лагерь в 1938 году, воспользовались таким положением дел, чтобы провозгласить в зоне от сумерек до рассвета "республику заключенных" с собственными тайными судилищами. Ни один охранник не осмеливался появляться между бараками ночью, даже если до его слуха доносились жуткий крик и вой убиваемых политических: никогда нельзя было знать, из-за какого угла барака вынырнет и разнесет ему череп тяжелый обух топора. Поскольку дознание при свете дня давало обычно ничтожные результаты, политзаключенные организовали свои отряды самообороны, и эта гражданская война между сбившимся с пути пролетариатом и революционной интеллигенцией, постепенно слабея, продолжалась, кажется, до первых месяцев 1939 года. Это было время, когда современная техника и возросшие штаты охраны наконец позволили НКВД перехватить инициативу. В 1940 году остаточные формы "республики заключенных" существовали уже только для того, чтобы облегчить уркам ночную охоту на новоприбывших женщин. Тут следует воздать должное НКВД: оно глядело на этот крестный нерест сквозь пальцы, но только в зоне -- дверь в женский барак оставалась на расстоянии меткого выстрела с вышки. Новоприбывших женщин старые лагерницы обычно предупреждали о грозящей опасности, но бывали случаи, когда те не хотели верить предостережениям. Если наутро после несчастного случая жертва являлась на вахту с жалобой, то ее встречали издевками, да и какая разумная женщина стала бы нарываться на безжалостную, слепую мстительность урок? Она с самого начала узнавала, каковы лагерные законы борьбы за существование, и инстинктивно им подчинялась, не выходя из барака, когда темнело, или отыскивая среди преследователей могущественного покровителя. В начале 1941 года НКВД укротило и любителей ночной охоты. Жизнь стала для одних намного более сносной, а для других -- ужасно скучной. По прибытии в лагерь я проспал целый день в пустом бараке, а под вечер, когда меня прошиб озноб и я почувствовал жар, по совету старого попа Димки потащился в лазарет. Димка, одноногий старик, остававшийся в бараке за дневального, дружески посоветовал мне не уступать врачу, пока тот не положит меня в больницу. "После тюрьмы, -- говорил Димка, -- первое дело -- отдохнуть, а потом уже браться за честный труд". На словах "честный труд" мы оба засмеялись. Поп ударил себя деревянным коромыслом по протезу, взгромоздил коромысло на плечи и железными крюками поднял с земли ведра. В его бездеятельной жизни пробил самый главный час дня. Он уже дочиста вымыл пол, подбросил дров в печку и теперь отправлялся за кипятком и за хвоей -- темно-зеленым отваром из сосновых иголок, который вроде бы помогал против авитаминоза. Очень немногие в лагере больные цингой получали от врача талоны на цинготное питание. Так называли хорошую ложку овощной сечки -- главным образом, лука, морковки, брюквы и свеклы. Почти всегда цинготного добивались, сражаясь не за лекарство, а за лишнюю ложку еды. В зоне уже смерклось, но стояло затишье -- почти хорошая погода. Первый дым поднимался над бараками, широкими веерами обметая навесы крыш; заледенелые оконные стекла испускали слабый, грязноватый свет, как анемичное осеннее солнце, заходящее за непроницаемую тучу; а на горизонте, куда ни глянь, тянулась черная стена леса. Дорожки в лагере были сделаны из двух рядом положенных досок. Их ежедневно, особенно после вьюжных ночей, расчищали попы, деревянными лопатами отваливая снег в сторону и наваливая сугробы, доходившие иногда до пояса. Весь лагерь выглядел, как огромные глиняные разработки, пронизанные сетью узких канавок для вагонеток. Приоткрытые ворота на вахте уже дожидались возвращения первых бригад с работы. На высоком помосте возле кухни стояла очередь сшитых на живую нитку лоскутных теней в ушанках и огромных бахилах, из которых торчали ноги, обмотанные веревками, -- нетерпеливым звяканьем котелков очередь напоминала повару о себе. Лазарет помещался в маленькой домике неподалеку от женского барака. За картонной перегородкой дежурили врач и лекпом, а в углу у двери сидел за столиком оборванный, заросший старик в очках с проволочной оправой и каждого входящего встречал ласковым взглядом своих маленьких глаз, с нескрываемой радостью вписывая новое имя в список пациентов. Он, видно, здесь прижился: он не только красивым каллиграфическим почерком записывал фамилии ожидающих и все время подбрасывал чурки в печь, но и со смешной серьезностью расспрашивал о симптомах заболевания и, сунув кудлатую голову за дверь перегородки, кричал: "Татьяна Павловна! Кажется, серьезный случай", -- а возвращаясь к себе за стол, с удовольствием помешивал деревянной ложкой остатки баланды, которые разогревались в жестянке на краешке печки. Милый женский голос неизменно отвечал: "Матвей Кириллович, будьте любезны подождать", -- и старик разводил руками жестом крайне занятого крупного чиновника. Эти остатки необычайной, почти преувеличенной вежливости можно встретить в лагерях только у пожилых людей. Среди ожидавших преобладали нацмены. Уже в прихожей держась за животы, они с самого порога перегородки издавали резкий жалобный скулеж, в котором невозможно было отличить болезненные стоны от удивительно ломаной русской речи. На их болезнь не было лекарства, поэтому их обычно считали неизлечимыми симулянтами. Они умирали от тоски по родным краям -- от голода, холода и однообразной снежной белизны. Их косо сощуренные глаза, непривычные к северному пейзажу, не переставая слезились и зарастали желтой полоской гноя на ресницах. В редкие выходные дни узбеки, туркмены и киргизы собирались в один угол барака, празднично приодевшись в цветные шелковые халаты и узорчатые тюбетейки. Никогда нельзя было отгадать, о чем они так оживленно разговаривают -- жестикулируя, перекрикивая друг друга и задумчиво кивая головами, -- но уж наверняка не о лагере. Очень часто поздно вечером, когда старики уже уходили в свои бараки, молодые еще оставались парами на общих нарах и часами гладили друг друга по шее, лицу и спине, обтянутой шелком. Это было похоже на постепенно накатывающую спазму: движения становились все медленней, деревянней, затуманенные глаза цепенели. Я не знаю, как кончались эти ночные ласки, и никогда не видел нацменов, занимавшихся мужской любовью, но за время моего полуторалетнего пребывания в лагере через Ерцево прошла только одна туркменка. В нацменском углу ее с почестями приветствовали старики и молодежь, а прежде чем наступила темнота, проводили в женский барак; на следующий день она ушла с этапом. Татьяна Павловна оказалась действительно милой, уже седеющей женщиной -- убедившись, что у меня очень высокая температура, она без труда дала мне направление в больницу. "Это, однако, мало что значит, -- сказала она мне на прощанье, -- иногда приходится очень долго ждать свободной койки". Когда я возвращался в барак за вещами, в зоне уже стемнело. По узким дорожкам наощупь двигались зэки, пораженные куриной слепотой: они осторожно нащупывали резиновыми подошвами бахил обледенелые доски, а трепещущими пальцами рук -- черную завесу воздуха. То один, то другой валился в сугроб и выкарабкивался из него, отчаянно дергаясь всем телом и тихо зовя на помощь. Здоровые зэки равнодушно проходили мимо, глядя в разгоревшиеся окошки бараков. В больнице я только ночь пролежал в коридоре, а потом целых две недели -- в палате, на чистой постели, и вспоминаю этот период как один из самых прекрасных в моей жизни. Кожа, за год отвыкшая от постельного белья, казалось, с облегчением дышала всеми порами, глубокий сон погрузил меня в горячечный бред и воспоминания, словно в стог душистого сена. Так я спал целые сутки. Рядом со мной лежал человек, больной пеллагрой. Я не могу объяснить, в чем состоит это заболевание, -- знаю только, что проявляется оно в выпадении волос и зубов, в приступах затяжной меланхолии, а еще, кажется, в грыже. Мой сосед каждое утро, едва проснувшись, сбрасывал одеяло и в течение нескольких минут взвешивал на ладони свои яички. Его лечили исключительно кубиками маргарина величиной с коробочку спичек, которые он получал на завтрак вместе с порцией белого хлеба. Пеллагрики никогда окончательно не выздоравливали; после выписки из больницы их переводили в барак для неработающих, где они получали пониженный паек и могли целыми днями лежать на нарах; барак этот назывался слабосилкой, но с большей правотой его в лагере называли "моргом" или "мертвецкой". В больнице я подружился с медсестрой -- необычайно самоотверженной и деятельной русской женщиной, которая отсиживала 10 лет как дочь "контрреволюционера". Ее отец, если еще оставался в живых, находился в закрытых лагерях -- неизвестно, где и в каких условиях, без права переписки. Вернувшись в барак, я еще на три дня получил освобождение, так что у меня было достаточно времени, чтобы подумать о будущем. Теоретически было три возможности: либо меня пошлют в бригаду лесорубов, либо отправят этапом на другой лагпункт, либо, наконец, я сам похлопочу о своих делах. Две первые возможности были хуже всего. Работа в лесу, с рассвета до заката, по пояс в снегу, хоть и не была непосильной для здорового человека, но ужасала меня маршрутом: шесть километров туда, шесть обратно через занесенный снегом бурелом и волчьи ямы; у меня в тюрьме так опухли ноги, что я едва выстаивал очередь в кухню. К тому же, из рассказов окружающих я сделал вывод, что Ерцево -- самый лучший лагпункт в Каргопольлаге, на другие же отправляют, главным образом, поляков на медленную смерть. Следуя совету Димки, который стал моим вернейшим другом и питал ко мне отеческие чувства, я продал урке из бригады грузчиков офицерские сапоги за сносную цену -- 900 грамм хлеба -- и в тот же вечер получил ответ: начальство согласно включить меня в 42-ю бригаду и велит явиться на склад за бушлатом, ушанкой, ватными штанами, рукавицами и валенками "первого срока" (т.е. новыми или чуть поношенными) -- за полным комплектом одежды, который положен только ударным бригадам. Димка посвятил меня во все тайны, и я знал, что работа грузчиком на продовольственной базе имеет свои дурные и хорошие стороны. Работать, правда, приходится иногда и двадцать часов в сутки -- в зависимости от числа вагонов на железнодорожной ветке, -- норма же 12-часового рабочего дня составляет 25 тонн муки в мешках или 18 тонн овса без мешков на человека при расстоянии 25 метров от вагона до склада, но база находится прямо за зоной, и можно что-то съедобное украсть. "Поработаешь, -- говорил мне Димка, -- зато и поешь. А погреешься в лесу у костра -- и с голоду сдохнешь. Кору грызть не станешь, а хвои я тебе, сынок, и так приготовлю". Пока что, выходит, я спасся. Лежа на верхних нарах, я разглядывал 42-ю "международную бригаду". Восемь лучших мест в углу барака занимала дружная шайка урок во главе с рябым украинским бандитом Ковалем. Остальные -- сборище коммунистов со всей Европы и один китаец. Незадолго до полуночи -- Димка обычно в это время вставал еще раз, чтобы выгрести из помойного ведра селедочные головки, из которых варил себе на обед суп, -- Коваль, лежавший на животе у окна, прилипши лицом к стеклу, вдруг спрыгнул с нар и несколькими рывками разбудил своих товарищей. Вскоре все восьмеро собрались возле оттаявшего квадратика, понаблюдали зону, беспорядочно перешептываясь, и тронулись к выходу. Все это продолжалось не дольше минуты -- я на это время прикрыл глаза и раза два глубоко вздохнул, словно во сне. В бараке царила полная тишина; на двухъярусных нарах лежали вповалку, не раздеваясь, зэки, жадными глотками вдыхая разогретый воздух. Едва последний урка исчез за дверью, я перевернулся на живот и быстро продышал маленькое отверстие в ледяном наросте на стекле. Метров за сто от нашего барака зона опускалась пологой впадиной и снова поднималась далеко позади, за проволочными ограждениями. Соседние бараки стояли только по краям впадины, заслоняя вахту и всю верхнюю часть зоны. Дно впадины сравнительно хорошо было видно только с верхушки ближайшей вышки, но если часовой сидел лицом к лагерю, опираясь на стенку смотровой башенки, то видел лишь дальний склон. Со стороны больницы через опустелую зону к женскому бараку шла рослая девушка -- если бы она хотела сократить путь, чтобы не идти прямо под ограждением, ей пришлось бы наискосок пересечь передний край впадины. Восемь теней бесшумно разбежались по левому берегу над склоном и стали заставой у выходов поперечных дорожек, за углами изогнутых дугой бараков. Девушка шла прямо в центр этой заставы. В тишине погруженного в сон лагеря начиналась ночная охота. Теперь девушка шла по тропинке на уровне нашего барака, по бедра заслоненная сугробами. Издалека было видно только, что она широкоплечая и что ее круглое лицо повязано платком, конец которого развевался сзади, как хвост воздушного змея. Она еще не дошла до поворота, как из-за угла вынырнула первая тень и заступила ей дорогу. Девушка вздрогнула, остановилась и негромко вскрикнула. Тень ловко подскочила, одной рукой схватила ее за шею, другой заткнула рот. Девушка выгнулась назад и, оторвав левую ногу от земли, вдарила согнутой коленкой в живот напавшему, а обеими руками вцепилась ему в подбородок, изо всех сил отталкивая от себя громадную рожу в ушанке. Тот произвел левой ногой ловкое серпообразное движение и изо всех сил дал ей подножку. Они оба свалились в сугроб в тот самый момент, когда остальные семеро прибежали с двух сторон на помощь. Они поволокли ее, держа за руки и за голову с распустившимися волосами, на дно впадины, на заваленную снегом скамейку, которая торчала черной полоской спинки метрах в двадцати от барака. Первого она встретила, яростно дергая внезапно освободившимися от железной хватки ногами, но быстро опять затихла, придушенная задранной на голову юбкой и огромной лапой Коваля, прижимавшей ее лицо сквозь материю к сиденью скамейки. Первый одним коленом пригвоздил ее правую ногу к спинке, а другое прижал к внутренней стороне повисшего в пустоте бедра, которое клещеобразным движением пыталось захлопнуться, словно задвижка засова. Когда двое по бокам держали ее за руки, первый, наклонившись, сдирал с нее трусы и спокойно расстегивал брюки. Вскоре ее тело уже конвульсивно раскачивалось, так что Ковалю пришлось в такт неровных судорог слегка отпускать растопыренный намордник ладони на ее голове. Второму и третьему было уже легче -- расхрабрившись от внезапного спокойствия ее тела, они пытались нетерпеливыми руками разыскать в скомканном клубке юбки и блузок ее грудь. На четвертом ей, однако, удалось освободить голову от ослабевшей хватки пальцев Коваля, и в морозной тишине раздался короткий горловой крик, набухший слезами и приглушенный суконным кляпом. С ближайшей вышки раздался сонный голос: "Ребята, вы что, человеческого позора у вас нет". Они стащили ее со скамейки и, словно тряпичную куклу, поволокли за барак, в уборную. На склоне, видимом через отверстие в обледенелом окошке, стало пусто; только вокруг скамейки, по обе стороны дорожки, в перпендикулярных стенках снега образовалась глубокая яма в виде растоптанной клумбы. Примерно через час семеро вернулись в барак. Сразу вслед за этим я увидел в мой "волчок" Коваля, провожавшего девушку в женский барак. Она шла медленно, спотыкаясь и сбиваясь с дорожки, наклонив голову на бок и скрестив руки на груди, а крепкая рука Коваля поддерживала ее в талии. Вечером следующего дня Маруся пришла к нам в барак. У нее еще были засохшие ссадины на лице и синяки под глазами, но выглядела она красиво -- в цветной юбке и белой вышитой блузке из чистого льна, под которой свободно колыхалась большая, как две буханки хлеба, грудь. Как ни в чем не бывало, она села на нары к Ковалю, спиной к остальным уркам, и, прижавшись к нему, что-то нашептывала на ухо, со слезами на глазах целуя ему рябое лицо и руки. Коваль сидел сначала насупившись и из-под низкого лба украдкой смущенно поглядывал на своих товарищей, но в конце концов смилостивился. Она осталась на ночь, постоянно вырывая нас из лихорадочно-напряженных снов словами самой нежной любви, перемешанными с болезненными вскриками и мерным сопением Коваля. Она выскользнула из барака перед рассветом, а за ней шатко и осторожно ступал поглупевший и очумевший возлюбленный. С тех пор она приходила каждый день и не раз по вечерам пела сильным голосом, под конец каждой фразы переходившим в визгливое причитание, частушки про парня, который "ходит возле дома моего", и про то, как "хорошо тому живется, кто с молочницей живет". Она стала в лагере водовозом, и мы все полюбили ее широкое, исхлестанное морозом лицо, развевающиеся по ветру светлые волосы и раздутые ноздри, когда она, сидя верхом на бочке, опиралась носками валенок о клинья в передке саней и погоняла лошадь, громко щелкая кнутом или резко дергая вожжи. За зоной, куда ее пускали по воду без конвоя как бытовую, она иногда доставала яркие картинки или узоры из цветной бумаги и вечером украшала ими грязную стенку над нарами своего любимого. В бригаде, между тем, с той памятной ночной охоты все пошло набекрень. Коваль ходил на работу отуманенный и сонный, его кривые ноги сгибались под тяжестью мешков, он часто пропускал очередь к вагонам, а пару раз даже свалился с мостков на рельсы. Китаец Ван однажды во время перекура в сторожке намекнул, что надо бы "одну лошадь в упряжке сменить", но семерка урок пригвоздила его возмущенными взглядами. Однако мы заметили, что и они смолкают и презрительно усмехаются каждый раз, когда Коваль подходит к ним покурить. Так и пошло: он держался в стороне, ел один, из отдельного котелка, а после ужина натягивал мои офицерские сапоги, надевал праздничную украинскую рубашку и ложился с цигаркой на нары, вслушиваясь, не донесется ли с дороги к кухне бульканье воды, плещущейся в последней дневной бочке. Однажды вечером, когда Маруся, никогда ни с кем в нашем бараке не разговаривавшая, сидела, как обычно, возле Коваля, обняв его за пояс, один из урок легонько толкнул ее в спину и что-то ей сказал. Девушка медленно расцепила переплетенные ладони, повернулась и прошила его ненавидящим взором; потом вдруг рванулась всем телом вперед и, сверкнув глазами, как смертельно раненый зверь, -- плюнула ему прямо в лицо. Ослепленный урка отшатнулся, вытер рукавом лицо и растопырив два пальца правой руки, развернулся к удару. В этот момент Коваль кинулся на него с нар как ястреб. Они схватились, а когда их растащили, на Коваля исподлобья глядели семь враждебных пар глаз. Он повернулся к забившейся в угол Марусе, одернул на себе порванную рубаху и голосом, от которого по коже шли мурашки, процедил сквозь сжатые зубы: "Ложись, сука, и раздевайся, а то удушу". И после этого к товарищам: "Берите, братцы". Первым подошел оплеванный. Маруся принимала их, не сопротивляясь, мягко разводя бедра, кладя ладони на колыхающиеся ягодицы и не защищаясь даже тогда, когда они слепо бегающими руками мяли ей грудь. Ее широко раскрытые глаза на свисающем с нар лице только упорно всматривались в сидящего у стола Коваля, а бледные губы шептали: "Прости, Тимоша, прости". Коваль не двинулся с места, когда, выходя из барака, она еще раз бросила на него взгляд, полный безграничной, растоптанной любви. В воздухе, после того как она вышла, еще долго носился острый запах пота, спермы и хвои. Через три дня Маруся сама попросилась на этап в Островное, а среди восьми урок в бригаде вновь воцарилось братство по оружию, до самого конца моего пребывания в лагере не нарушенное ни одним проблеском человеческого чувства. РАБОТА День за днем В половине шестого утра дверь барака с грохотом раскрывалась и в тишине, прерываемой лишь последними сонными вздохами, раздавался громкий крик: "Подъем!" Сразу вслед за этим разводчик -- зэк, ответственный за выход бригад на работу, -- быстро проходил вдоль нар, дергая спящих за ноги. Зэки тяжело шевелились на нарах, сонным движением руки сдвигали бушлаты, покрывавшие голову, приподнимались так медленно, словно были связаны невидимыми путами, и с болезненным стоном снова падали в свое логово. Теперь вдоль нар неторопливо проходил дневальный, монотонно пришептывая: "Ребята, на работу". В его обязанности входило поставить барак на ноги до открытия кухни. Однако, в отличие от разводчика, он делал это мягко и вежливо, как человек, который сам не работает, а других выталкивает на работу и которому его низший статус слуги рабов не позволяет грубо орать, что так принято среди вольных и их лагерных уполномоченных. Эти несколько минут, которые жители каждого барака проводили после побудки, недвижно лежа на нарах, были своего рода утренней молитвой заключенных. Она неизменно начиналась проклятиями, а кончалась почти всегда сакраментальным высказыванием: "Эх, надоела жизнь". Повторяемое изо дня в день на всех нарах, доносящееся со всех сторон, снизу и сверху, оно стало для меня в конце концов чем-то вроде пронзительной жалобы, в которую вмещалось все, что мог и умел сказать зэк о своем погребении заживо. В других странах и при других обстоятельствах место этого короткого возгласа отчаяния занимает настоящая молитва или же вычеркивание в календаре одного дня из оставшегося срока; вполне понятно, что человек, лишенный всего, кроме надежды, начинает день, обращая свои первые мысли и мольбы к ней. Но как могли это делать люди, у которых отняли даже надежду? Ни один советский заключенный не мог наверняка знать, когда кончится его срок, ибо по своему опыту он помнил тысячи случаев, когда срок продлевали еще на десять лет одним росчерком пера Особого Совещания НКВД в Москве. Только тот, кто когда-либо сидел в тюрьме, поймет всю жестокость такого факта: за полтора года пребывания в лагере я всего лишь несколько раз слышал, чтобы кто-то вслух считал годы, месяцы, недели, дни и часы, которые ему осталось сидеть. Существовал словно негласный уговор, целью которого было не дразнить судьбу. Чем меньше говорилось о сроках, чем меньше надежд возлагалось на выход из лагеря, тем вероятнее казалось, что "на этот раз" все сойдет. Разжигать надежду значило подвергать себя страшной опасности разочарования. В этом молчании, напоминавшем табу, которым в негритянских племенах окружены имена мстительных идолов, смирение соседствовало с тихой и стойкой готовностью к самому худшему. Зэк, не вооруженный этой готовностью, принимал неожиданность как смертельный удар. В июле 1941 года, через две недели после начала советско-немецкой войны, я сам видел, как старого железнодорожника из Киева Пономаренко, который просидел полных десять лет в самых разных советских лагерях и единственный среди нас уверенно говорил о предстоящем освобождении, в день конца срока вызвали за зону и сообщили, что заключение продлено ему бессрочно. Когда мы вернулись с работы, его уже не было в живых: он умер в бараке от разрыва сердца. Димка потом нам рассказывал, что он вернулся из Третьего отдела бледный, постаревший на свои десять попусту отсиженных лет, и, не сказав ни слова, лег на нары. На все вопросы он отвечал только одно: "Жизнь пропащая", -- и (он-то, старый большевик!) то беззвучно молился омертвелыми губами, то бился головой о дощатые нары. Он умер между четырьмя и пятью часами дня, когда Димка, как обычно, вышел за хвоей и кипятком. Можно лишь догадываться о том, что творилось в его душе, но наверняка, кроме отчаяния, горечи и бессильного гнева, туда закралось и чувство сожаления о том, что он легкомысленно доверился надежде. Вероятно, он еще перед самой смертью, оборачиваясь на свою загубленную жизнь, горько упрекал себя в том, что раздразнил судьбу безумным доверием. В бараке после этого больше слышалось слов осуждения, чем сострадания. Он страдал, это верно, -- да разве не сам он был виноват? Разве он не играл с огнем, что ни день свободно говоря о приближающемся дне освобождения? Разве он не сглазил свободу, вместо того чтобы послушно ждать приговора судьбы? Он же не был зеленым новичком -- он своими глазами видел, как в 1936 году люди резали себе вены: в четыре часа дня им предстояло выйти на свободу, а в полдень из Москвы пришел приказ об отмене зачетов! Он же сам это рассказывал, насмешливо говоря, что здравый разум всегда наказывал ему работать ровно столько, чтобы день считался за день. А теперь?.. А теперь ему не засчитали 3650 дней упорного, честного труда. Разве это не было справедливой карой за пренебрежение законами лагерной жизни? И все опять покатилось по-прежнему, место Пономаренко занял другой зэк, место доверия к закону -- старое предубеждение, а место ежедневного, как на четках, отсчета срока - "Эх, жизнь надоела!" -- единственные слова, какими в лагере допускалось выразить безнадежность, не провоцируя надежды. Без четверти шесть на нарах лежали уже только те, кто накануне получил от врача освобождение, а остальные начинали одеваться. Сгорбленные фигуры склонялись над босыми ногами, пытаясь из тряпок, веревочек, кусков проволоки, дырявых валенок и обрезков автомобильных шин слепить как можно более теплую и крепкую обувку на 11-часовой рабочий день. Только отборные бригады (в число которых входила и наша), занятые на работах, прямо связанных с производственным планом лагеря, получали новую одежду и имели право заменять изношенную. Но примерно три четверти заключенных выходили на работу в лохмотьях, сквозь которые часто просвечивало голое тело на ногах, плечах и груди. Ничего удивительного, что многим не хватало храбрости раздеваться на ночь, рискуя, что с таким трудом скрепленная одежда рассыплется. Для них побудка была лишь сигналом, какой раздается в вокзальном зале ожидания. Они стряхивали с себя сон, сползали с нар, смачивали в углу барака глаза и губы и шли на кухню. На работу они выходили с тайной надеждой, что на этот раз обморозят неприкрытые части тела настолько, чтобы получить хотя бы несколько дней освобождения. В зоне было еще совсем темно. Только перед самой утренней поверкой небо слегка розовело на краю горизонта и затем растворялось в морозно-голубом отсвете снега. Теперь трудно было разглядеть лица идущих даже на расстоянии вытянутой руки. Все шли в сторону кухни, натыкаясь друг на друга и побрякивая котелками. Возле колодца и вокруг небольшого барака, в котором кипятили воду, был слышен звон ведер, скрип мерзлого снега и тихий шепот священников, спокойно обменивавшихся утренними любезностями. Темная ловушка неба запирала нас сверху, а невидимая проволока отгораживала от далекого мира, который при свете только что зажженных лампочек принимался хлопотать по своим законам. На помосте перед кухней выстраивались три очереди, примерно соответствовавшие социальному расслоению лагерного пролетариата. Перед окошком с надписью "третий котел" становились лучше всех одетые и лучше всех выглядевшие зэки -- стахановцы, дневная производительность которых достигала или превосходила 125% нормы; их завтрак состоял из черпака густой каши и кусочка соленой трески или селедки. Второй котел получали те, кто выполнял норму на 100%, -- тоже черпак каши, но без рыбы. В эту очередь первыми обычно становились старики и женщины из бригад, в которых подсчитать выработку в процентах было невозможно, поэтому их прочно прикрепляли ко второму котлу. Самый жуткий вид представляла собой очередь к первому котлу: длинный хвост бедолаг в драных лохмотьях, обвязанных веревочками лаптях и истертых ушанках ждал своего черпака самой жидкой каши. Лица у них были сведены судорогой боли и иссушены, как пергамент; глаза затекли гноем, таращились от голода, бессознательно бегали по сторонам; ладони судорожно сжимали котелки, словно проволочные ручки навсегда примерзли к окостенелым пальцам. Шатаясь от истощения на исхудалых ногах, они нетерпеливо протискивались к окошку, жалобным голосом выпрашивали добавки, заглядывали в котелки зэков, отходивших от окошек второго и третьего котла. Именно здесь чаще всего вспыхивали ссоры, именно здесь голоса чаще всего переходили со смиренного нищенского скулежа на высокий фальцет зависти, гнева и ненависти. Очередь к первому котлу всегда была самой длинной. Кроме наиболее многочисленной группы тех, кто при всем старании был неспособен выработать сто процентов нормы, к ней принадлежали и зэки, умышленно щадившие себя на работе в убеждении, что лучше мало работать и мало есть, чем много работать, а есть ненамного больше, жильцы "мертвецкой", освобожденные от работы, дневальные со всех бараков и некоторые заключенные из лагерной обслуги и администрации. Раньше шести получали завтрак только расконвоированные, которые выходили за зону одни, со специальными пропусками. Кроме водовозов и домработниц либо домработников в домах лагерного начальства в Ерцево, к этой группе относились также техники, инженеры и другие специалисты, которым полагалось быть на месте до прибытия бригад. Их еда из итээровского котла и количественно, и качественно превосходила даже паек стахановцев, трудившихся на общих работах. Полседьмого все окошки закрывались -- начинался выход бригад на работу. Потом их ненадолго снова открывали для зэков с врачебным освобождением, для работающих в зоне на втором котле и для жильцов "мертвецкой" на первом котле. Мало у кого хватало силы воли, чтобы донести завтрак от кухни до барака. Чаще всего его съедали стоя, тут же возле помоста, в два-три глотка проглатывая все, что поварской черпак выплеснул в грязный котелок. Прямо от кухни зэки небольшими группами вливались в черную толпу, собравшуюся на вахте. В зоне уже развиднялось, из редеющей темноты сначала появлялись заснеженные проволочные ограждения, а потом огромное снежное поле, доходившее до едва видной полоски леса на горизонте. В соседнем Ерцево и в бараках гас свет, из труб тянулись вверх желто-бурые пушистые хвосты дыма. Месяц постепенно мутнел, замороженный на леденистом блюде неба, как лимонная долька в желе. Последние звезды таяли, еще чуть-чуть мерцая на быстро светлеющем фоне. Начинался утренний развод -- выход бригад на работу. По сигналу бригады выстраивались на площадке перед вахтой. Зэки становились парами: в обычных бригадах -- старшие впереди, младшие позади, а в тех, которые не выполняли нормы, -- наоборот. Этот обычай нуждается в объяснении. Практически в лагере было мало зэков, исповедующих правило, согласно которому лучше меньше работать и меньше есть. В подавляющем большинстве случаев метод выжимания из зэков максимума физических сил при минимальном повышении рациона работал гладко и успешно. Голодный человек не философствует -- он готов на все, чтобы получить лишнюю ложку еды. Потому-то зачарованность нормой была не только привилегией вольных, которые ее установили, но и элементарным жизненным инстинктом рабов, которые ее выполняли. В бригадах, работавших звеньями по три-четыре человека, ревностней всех на страже нормы стояли сами зэки: выработку рассчитывали тоже по звеньям, деля ее на число работающих. Так совершенно исчезало чувство каторжной солидарности, уступая место безумной погоне за процентами. Неквалифицированный зэк, оказавшись в сработавшемся звене, не мог рассчитывать ни на какую снисходительность; после недолгой борьбы ему приходилось отступить и перейти в звено, где нередко он же должен был надзирать за более слабыми. Во всем этом было что-то бесчеловечное, безжалостно рвущее единственную, казалось бы, естественно существующую между зэками связь -- их солидарность перед лицом преследователей. Способ, каким строились бригады перед выходом за зону, доводил эту систему до чудовищной жестокости. В обычных бригадах темп ходьбы определяли более пожилые заключенные, и это было понятно. В бригадах, у которых была общая нехватка выработки, молодых выпускали вперед, чтобы они наверстывали время быстрой ходьбой и тянули за собой более слабых. Этот естественный отбор скоростными темпами омолаживал бригады, через некоторое время вышвыривая тех, кто постарше, в "мертвецкую". Первыми выходили за зону бригады лесорубов, маршрут которых до места работы составлял 5-7 километров; выйдя из лагеря полседьмого, они добирались на свой участок леса полвосьмого, а кончали работу в пять. Разводчик, который был на утренней поверке чем-то вроде церемониймейстера, вызывал бригады в предписанной очередности к лагерным воротам и рапортовал начальнику вахты, стоящему с дощечкой и карандашом прямо на границе зоны и воли. За воротами ожидал отряд вохры (вооруженная охрана) в длинных военных шинелях, меховых шапках и со штыками на изготовку. Начальник вахты официально передавал бригаду ее постоянному конвойному. Стрелок выходил из шеренги, называл свою фамилию и номер бригады, считал ее наличный состав, громко повторял цифру начальнику вахты и подписью на дощечке подтверждал, что принял столько-то человек для производства таких-то работ. С этого момента он уже головой отвечал за бригаду и перед тем, как тронуться, произносил к сведению заключенных предписанную лагерным законом формулировку: "Такая-то бригада! Предупреждаю: шаг влево, шаг вправо -- стреляю без предупреждения". После этого он давал приказ выступать и, наставив ружье, словно к атаке, с рукой на замке, пускал бригадира вперед, а сам шел позади. За лесорубами выходили бригады на лесобиржу, плотницкие бригады в город, бригады, работавшие на постройке дорог, на насосной станции и на электростанции. От ворот лагеря во все стороны тянулись черные вереницы заключенных -- съежившихся, скорчившихся от холода и тяжко волочащих ноги, -- через несколько минут они исчезали с горизонта, как рассыпанные типографские литеры, одним взмахом руки сметенные с белого листа бумаги. Путь на работу был мучителен, но в сравнении с самой работой он выглядел развлечением. Даже бригады, которые работали не дальше двух километров от зоны, испытывали немалое удовольствие, проходя мимо знакомых мест, деревьев, замерзших ручейков, полуобвалившихся сараев и бурелома. Это было как бы самоутверждение в жизни путем постоянного наблюдения неизменных законов природы. Некоторые бригады настолько сживались с конвойными, что, стоило бригаде исчезнуть из поля зрения вахты, стрелок закидывал винтовку на плечо и заводил дружескую болтовню с последними парами. В этом человеческом, добродушно-рефлекторном движении заключалось не столько удовольствие подняться выше презрения и унижения, сколько приятное чувство нарушения режимных предписаний. Иногда конвойный относился к бригаде доброжелательно -- бывало даже, с чем-то, отдаленно напоминавшим угрызения совести. Потому-то дни, когда в бригадах меняли конвойных, принадлежали к самым памятным и особенно обсуждавшимся в бараках. Всегда должно было пройти время, прежде чем между рабами и надсмотрщиком протянется новая ниточка взаимопонимания. Не приходится и говорить, что бывали случаи, когда конвойный считал зэков своими естественными врагами. Такая бригада не упускала малейшей возможности навредить ему и затруднить его работу. Первые часы дня были самыми тяжелыми. Телу, не столько отдохнувшему, сколько измученному сном на твердых нарах, приходилось долго преодолевать боль, чтобы снова включиться в трудовой ритм. Кроме того, утром нечего было ждать. Только стахановцы получали в полдень черпак вареной сои и сто грамм хлеба -- это премблюдо развозил в большой лохани, намертво приваренной к полозьям саней, один из водовозов под присмотром повара. Остальные проводили обеденный перерыв, сидя у костра и куря цигарку по кругу, спиной к тому месту, где стахановцам выдавали премблюдо, чтобы не глядеть, как они едят. Редкостью были зэки, которым удалось со вчерашнего вечера уберечь черствый кусок хлеба. Хлебная пайка выдавалась по возвращении в зону и составляла: для третьего котла -- 700 граммов, для второго -- 500, для первого -- 400. А хлеб -- если не считать черпака каши утром и миски пустой баланды вечером -- был основой питания в лагере. Удержаться и не съесть его целиком сразу после раздачи -- это требовало сверхчеловеческих усилий воли и удавалось только тем, кто после ужина шел еще на кухню и за постепенно распродаваемые части своей вольной одежды покупал у поваров дополнительную миску баланды. Только за два часа до ухода в зону зэки слегка оживлялись. Перспектива скорого отдыха и хотя бы краткого удовлетворения мучительного голода действовала так, что не само возвращение, а ожидание его становилось самым сильным переживанием дня. Как при всякой идеализации, в этом было больше игры воображения, чем правды. Мука лагерной жизни не кончалась в бараке -- наоборот, там она превращалась в пытку размышлений о смерти. Но в этом была таинственная -- одновременно притягательная и отталкивающая -- прелесть страдания наедине с самим собой. Одиноко лежа на нарах, можно было наконец-то почувствовать себя свободным -- от работы, от товарищей по заключению, от времени, которое тянулось, как стынущая смола. Только в заключении легко понять, что жизнь без ожидания чего бы то ни было не имеет ни малейшего смысла и до краев переполняется отчаянием. Дожидаясь одиночества, мы в то же время боялись его. Оно было единственной заменой свободы -- заменой, за которую в минуты полной расслабленности платили облегчающим и почти физически болезненным плачем. Но таков уж всегда первый рефлекс безнадежности: вера, что в одиночестве страдание закалится и возвысится, как в очищающем огне. Немногие способны действительно вынести одиночество, но многие мечтают о нем как о последнем прибежище. Как и мысль о самоубийстве, мысль об одиночестве -- чаще всего единственная форма протеста, доступная нам, когда все обмануло, а смерть пока еще больше ужасает, чем влечет. Мысль, только мысль, ибо отчаяние, порожденное сознанием, куда страшнее тупого отчаяния. Если бы можно было себе представить, что чувствует жертва кораблекрушения, последним усилием доплывая до необитаемого острова, это были бы чувства, очень близкие к нашим за час до возвращения в зону: в них еще была надежда. Но может ли быть большая пытка, чем внезапно осознать, что эта надежда была только обманом возбужденных чувств? Быть твердо уверенным, что ты на необитаемом острове, без всякой перспективы спасения, -- вот воистину мука. Плыть же к нему из последних сил, сражаться с захлестывающими волнами, мучительно сжавшимися легкими глотать воздух, слышать учащенный стук своего сердца, напрягать все мышцы рук и ног -- приближаться, приближаться! -- вот ради чего еще стоит жить. Каждый день мы переживали одно и то же; каждый день незадолго до возвращения в зону зэки смеялись и переговаривались, чувствуя себя вольными; и каждый день ложились после работы на нары, чувствуя себя раздавленными отчаянием. В лесных бригадах, которые на Севере составляют основу лагерного производства, работа распределялась между несколькими коллективами по четыре-пять человек. Постоянно меняясь местами (была работа потяжелей и полегче), один валил сосны тонкой лучковой пилой, как тетива зажатой в деревянном луке, другой очищал сваленные деревья от веток и коры, третий (это и была посменная форма отдыха) жег ветки и кору на костре, а двое пилили стволы на бревна определенной длины и складывали их в метровые или двухметровые поленницы. При такой системе самым главным человеком на лесоповале был т.н. десятник -- либо заработавший доверие, расконвоированный зэк, либо вольнонаемный. Он замерял готовое дерево, штемпелюя сосчитанные бревна лагерной печатью. Его замеры служили каждому бригадиру основой для расчета выработки отдельных звеньев в бригаде. Я сейчас уже не вспомню, какова была норма выработки в лесу, но помню, что финны, заслуженно славящиеся как лучшие лесорубы, считали ее завышенной даже для вольных, хорошо питающихся рабочих. Поэтому перевыполнение нормы в лесных бригадах было невозможно без т.н. туфты -- умышленного мошенничества. Авторитет бригадира среди зэков (служивший также источником доходов в виде поборов с работающих хуже) измерялся его талантами в этой области. Способы были разнообразные. Можно было так поставить бревна, чтобы снаружи поленница выглядела полной, а в середине была пустой, -- этот способ применяли только тогда, когда десятником был зэк: за взятку хлебом он закрывал глаза на плотность сложенного дерева. А если десятником был не поддающийся подкупу вольнонаемный (иногда зэкам удавалось подкупить и вольных -- главным образом, одеждой), у бревна с замеренной поленницы тонко спиливали проштемпелеванный конец и переносили это "новое" бревно на поленницу, еще не замеренную, а отпилок быстро сжигали. Во всяком случае, можно твердо сказать, что без туфты и подкупа выработка на всех участках в лагере никогда не достигла бы и ста процентов. Работа в лесу принадлежала к самым тяжелым, главным образом, из-за условий труда. Расстояние от лесоповала до лагеря в среднем составляло шесть километров, зэки весь день работали под открытым небом, по пояс в снегу, вымокшие до нитки, голодные и нечеловечески усталые. Я не встретил в лагере никого, кто проработал бы в лесу дольше двух лет. Обычно они уже через год уходили с неизлечимым пороком сердца в бригады, занятые на несколько более легких работах, а оттуда на смертельную "пенсию" -- в "мертвецкую". Из новых этапов, которые время от времени приходили в Ерцево, всегда вылавливали самых молодых и самых сильных, чтобы -- как говорилось в лагере -- "пропустить через лес". Эта вербовка рабов иногда даже декоративными деталями напоминала гравюры из книг о работорговле: начальник Ерцевского лаготделения Самсонов иногда удостаивал своим присутствием медосмотр и с довольной улыбкой трогал бицепсы, плечи и спины новоприбывших. Рабочий день во всех бригадах составлял, в принципе, одиннадцать часов, после начала войны его удлинили до двенадцати. В бригаде грузчиков на продовольственной базе, где я работал дольше всего, не было и этих рамок: работа зависела от числа вагонов, а вагоны нельзя было задерживать -- за каждый лишний час лагерь платил железной дороге. Практически мы не раз работали и по двадцать часов в сутки, с короткими перерывами на еду. Для нас отменялся подъем, если мы возвращались в лагерь после полуночи; тогда мы шли на базу к одиннадцати утра и снова работали столько, сколько было надо, чтобы разгруженные вагоны могли вовремя вернуться с нашей ветки в Ерцево. Благодаря одним только "сверхурочным" наша выработка колебалась в пределах 150-200%. Тем не менее, и в нашей бригаде туфта применялась весьма часто -- хотя бы потому, что большинство грузчиков жаждало попасть на "красную доску" стахановцев, с которой было связано право закупки куска конской колбасы в лагерном ларьке. Туфта на продовольственной базе состояла в присчитывании -- с согласия десятника -- нескольких метров к расстоянию от вагона до склада. Выработка грузчиков исчислялась под двум показателям: количеству выгруженного материала и расстоянию между складом и вагоном. С первым ничего нельзя было поделать: к вагонам прилагались погрузочные ведомости; второй же оставлял бригадиру некоторое поле маневра в расчетах. В первый момент не очень легко понять, почему при таких обстоятельствах место в бригаде грузчиков на продовольственной базе считалось в лагере своего рода социальной привилегией. Следует не забывать, что работа в сверхурочные часы на базе была скорее правилом, чем исключением, поскольку двадцать пять зэков должны были разгрузить продовольствие для 30 тысяч своих товарищей со всех лагпунктов Каргопольлага и для вольного кооператива. Тем не менее, десятки зэков ждали, когда кто-то из нас освободит место. Почему? Причины было две: одна чисто материальная, другая -- моральная или, точнее, психологическая. Работая на базе, мы часто могли хоть что-то украсть: кусок соленой рыбы, горсть муки, пару картошек. Работая сверхурочно, мы имели право вступать с нашим начальством -- тоже зэками, а иногда и вольными -- в переговоры как равные с равными. Тот факт, что наш рабочий день выходил за всякие установленные рамки, давал нам право на то, чтоб нас просили поработать лишнее. Ясное дело, наше начальство в случае отказа всегда могло обратиться к лагерному начальству, придав добровольной процедуре характер лагерного принуждения, но в лагере установился такой обычай, что к этой крайности никогда не прибегали, не исчерпав все средства мирного убеждения. Да мы и сами старательно заботились о том, чтобы не лишиться этих скромных внешних признаков свободы; так сильна в каждом заключенном жажда спаси хотя бы ничтожные остатки собственной воли, что, забывая о первейшем лагерном принципе самосохранения, они считают почти привилегией негласное право освятить безграничную эксплуатацию рабского труда актом своего согласия на нее. Я словно слышу Достоевского: "Весь смысл слова "арестант" означает человека без воли; тратя деньги, он уже действует по своей воле" (Здесь -- курсив Достоевского. -- Пер.). Разница была только в том, что у нас не было денег, но были остатки сил, и ими мы платили за спасение самых скромных внешних признаков человечности так же щедро, как царские каторжники -- своими копейками. По возвращении с работы бригадир начисто заполнял карту выработки и относил ее в бюро нормировщиков, лагерных бухгалтеров (зэки с общих работ презрительно называли их придурками), которые пересчитывали полученные данные по специальным таблицам в проценты и отсылали свои расчеты лагерной администрации. Всей этой процедурой, по моей прикидке, занималось человек тридцать на две тысячи заключенных одного только Ерцевского лагеря. Процентные данные шли в бюро снабжения, где их пересчитывали на "котлы", и в финчасть лагеря, где личные карточки зэков заполнялись длинными колонками цифр, которые в рублях и копейках соответствовали заработкам заключенных по тарифной сетке, установлен ной для исправительно-трудовых лагерей. За полтора года моего пребывания в Ерцево только раз -- 1 мая 1941 года -- в наш барак пришел лагерный казначей с ведомостями зарплаты. Мне дали подписать огромный расчетный лист, из которого следовало, чт