о моей зарплаты за шесть месяцев едва хватило, чтобы покрыть расходы на содержание в лагере ("консервация" бараков, одежда, еда, административные затраты), и что на мою долю осталось 10 рублей наличными -- т.е. примерно шестипенсовик. Невеликим утешением был для меня тот факт, что я сам плачу за свою тюрьму, включая расходы на охранников, которые меня сторожат, и на энкаведистов из Третьего отдела, которые бдительно следят, не заработаю ли я новый срок разговорами в лагере. Впрочем, могло быть и хуже. Я знал многих зэков, которые не заработали и на это и каждый год 1 мая узнавали, сколько еще у них в минусе на счету. Уж не знаю, пришлось ли им потом вносить эту доплату за расходы "исправительного" лагеря после конца срока, из вольных заработков, или же им приходилось застревать в лагере, чтобы рассчитаться с ним, или, может быть, требуемую сумму выплачивали их семьи. Незадолго до конца работы зэки относили инструмент на склад и садились в кружок у костра. Полтора десятка пар жилистых, покрытых струпьями заскорузлой крови, черных от работы и в то же время отмороженно-побелевших рук возносились над пламенем, в глазах разгорался болезненный блеск, а на омертвелых от боли лицах играли тени огня. Это был конец -- конец еще одного дня. Как же тяжелы были эти руки, как кололи в легких леденистые иглы дыхания, как подкатывало сердце к горлу, как сжимался под ребрами пустой желудок, как ломило кости рук и ног! По сигналу конвойного мы поднимались от огня, некоторые -- опираясь на выструганные во время работы палки. Около шести часов вечера со всех концов пустой белой равнины к лагерю уже тянулись бригады, словно погребальные процессии теней, несущих на плечах свои собственные трупы. Идя извилистыми узкими тропинками, мы выглядели щупальцами гигантского черного осьминога, морда которого, пробитая в зоне четырьмя гарпунами прожекторов, ощерила в небо зубы поблескивающих в темноте окон бараков. В абсолютной вечерней тишине только и было слышно, как скрипит снег под ногами, да ударами кнута раздавались окрики конвойных: "Скорей, скорей!" Но мы не могли скорей. Мы тащились молча, почти опираясь друг на друга, словно, сросшись, было легче добраться до уже освещенных лагерных ворот. Еще несколько сот метров, еще усилие, а там и зона, черпак баланды, кусок хлеба, нары и одиночество -- желанное, но сколь же иллюзорное одиночество... И ведь это еще был не конец. Последние триста -- двести -- сто метров проходили в смертельных гонках к воротам: бригады на вахте подвергались обыску в очередности прибытия. Бывало, что на самом финише кто-то в толпе зэков падал, как сброшенный с плеч мешок. Мы поднимали его за руки, чтобы не задержаться с обыском. Беда бригаде, у которой обнаруживали какой-нибудь недозволенный предмет или украденный объедок. Ее отставляли в сторону и на морозе, на снегу раздевали почти догола. Бывали обыски, которые с садистской медлительностью затягивались от семи вечера до десяти. Только за воротами, в зоне, действительно был конец. Зэки на минуту останавливались перед списком фамилий почты этого дня, медленно расходились по баракам за котелками и бросались на кухню. В зоне опять было темно, как утром, на освещенном помосте перед кухней росли очереди и побрякивали котелки. Мы проходили друг мимо друга молча, как люди в зачумленном городе. Вдруг эту тишину раздирал ужасающий крик: у кого-то, стоявшего возле помоста, вырвали котелок с баландой. И так день за днем -- неделями, месяцами, годами -- без радости, без надежды, без жизни. Огрызок Чем является -- точнее, чем может стать -- работа в руках тех, кто хочет использовать ее как орудие пытки, лучше всего свидетельствует история о том, как зимой 1941 года вполне легально, лишь незначительно нарушая лагерный закон, насмерть замучили работой заключенного в одной из лесных бригад. Через месяц после того, как я приехал в Ерцево, в лагерь прибыл из ленинградской тюрьмы новый этап -- сто политзаключенных и двадцать бытовиков. Бытовиков оставили в Ерцево, а политических разослали по лагпунктам, за исключением одного -- Горцева, молодого, крепкого парня с тупым лицом фанатика, которого сразу направили на лесоповал. Об этом Горцеве ходили по лагерю странные слухи -- он же, вопреки общепринятым обычаям, ни словом не упоминал о своем прошлом. Уже это вызывало к нему неприязнь: людей, которые ревниво оберегали тайну своего приговора, считали либо чересчур зазнавшимися, чтобы допустить с ними приятельские отношения, либо потенциальными стукачами. Но это еще было не самое худшее: стукачество в лагере считалось делом естественным. Всех, главное раздражала, манера поведения Горцева: он производил впечатление человека, который одной только ногой нечаянно поскользнулся в лагерь, а другой крепко стоит на воле. Так себя вести было дозволено разве что специалистам с итээровского котла, но уж никак не обычному зэку с общих работ. Вот и ходили слухи, что Горцев до ареста работал в органах. Он сам -- вряд ли сознательно, просто по глупости -- делал все, чтобы слухи эти подтвердить. Каждый раз, встревая в разговоры у костра, он произносил короткие и яростные тирады против "врагов народа", посаженных в лагеря, одновременно защищая партию и правительство. Ограниченное тупое лицо фанатика с хитрыми, подлыми глазами и большим шрамом на правой щеке инстинктивно озарялось улыбкой унижения и лести, когда он выговаривал эти два магические слова: "партия и правительство". Он ведь сюда попал -- как однажды невольно признался -- "по ошибке" и скоро уже вернется на свой прежний, "ответственный пост". Зэки глядели на него теперь уже не с неприязнью, а с нескрываемой ненавистью. Не из сочувствия, а попросту из любопытства я несколько раз пытался подойти к нему поближе. Было что-то притягательное в возможности поговорить с человеком, который, сидя в лагере, смотрел на него глазами коммунистов с воли. Но Горцев избегал меня так же, как и других, на вопросы отвечал грубостями и не обращал внимания даже на провокационные приставания. Один лишь раз он дал себя втянуть в разговор о капиталистическом окружении, и я вынес впечатление, что распространенное мнение, согласно которому молодое поколение коммунистов - просто банда наемников, верных своему вождю, но готовых оставить его при первом удобном случае, глубоко ошибочно. Для сотен тысяч Горцевых большевизм -- единственная религия, единственное мировоззрение, какому их научили в детстве и молодости. Люди типа Зиновьева, Каменева или Бухарина могли переживать свое "идейное отщепенство" как крупнейшее поражение, которое внезапно лишило их жизнь всякого содержания, могли страдать, чувствовать себя преданными или прямо сломиться -- но, несмотря на все это, у них, должно быть, еще оставались какие-то критерии сравнения, какой-то прежний критицизм, чтобы в трезвые минуты глянуть на то, что с ними и вокруг них происходило, со стороны и словно бы с исторической дистанции. Для людей из породы Горцевых падение веры в коммунизм, единственной веры, которой они до тех пор в жизни руководствовались, равнялось бы утрате пяти основных чувств, с помощью которых человек познает, определяет и оценивает окружающий мир. Поэтому посадка почти никогда не становилась для них стимулом к отказу от монашеского обета; они, скорее, относились к ней как к временной епитимье за нарушение орденской дисциплины и дожидались дня освобождения с еще большей готовностью повиноваться и душевной покорностью. То, что епитимью им приходилось отбывать в аду, ничего им не говорило, а если и говорило -- то лишь подтверждало, что ад существует на самом деле и горе тем, кого за грехи против заветов Бога-Отца постигнет изгнание из рая. Однажды вечером завеса над прошлым Горцева слегка приоткрылась. Он поссорился из-за какой-то чепухи с группой "нацменов" в углу барака -- в приступе бешенства, какого мы за ним раньше не замечали, он схватил первого попавшегося узбека за полы халата, вне себя принялся трясти его и процедил сквозь сжатые зубы: "Я таких, как вы, басмачей, дюжинами стрелял, как воробьев на ветке!" Старый узбек, сидевший, как обычно, по-турецки на нижних нарах, яростно захрипел что-то на своем языке, и лицо у него переменилось до неузнаваемости: из-под косо прищуренных век он, казалось, резал напавшего взглядами, как кинжалом, верхняя губа с тонкими обвисшими усиками нервно задрожала, открывая ряд белых зубов. Вдруг он молниеносным движением отбил вверх обе руки Горцева и, слегка подавшись вперед, изо всех сил плюнул ему в лицо. Горцев бросился в драку, но его железными клещами схватили руки двух других "нацменов", соскочивших с верхних нар. Мы глядели на эту сцену молча, не трогаясь с места. Так он, значит, подавлял восстание "басмачей" в Средней Азии! А туда не посылали кого попало -- отнюдь! -- только самых достойных доверия, отборный партактив. Когда он пожаловался в Третий отдел, это не имело никаких последствий -- старого узбека даже не вызвали за зону. Может, потому что Горцев невольно подтвердил то, о чем в России нельзя было говорить вслух? А может, потому что, вопреки видимости, у него не было за зоной сильных покровителей, его не защищали прежние связи и он был не заслонен от ударов? Во всяком случае, для бригады, в которой он работал, это стало хорошим знаком. Важно было, чтобы Третий отдел в это депо не мешался и оставил хоть одного из прежних "своих" в добычу мести. Около Рождества через Ерцево проходил этап из Круглицы в Печорские лагеря. Зэки три дня провели на пересылке, а вечерами заходили к нам в бараки, ища знакомых. Один из них, проходя мимо нар Горцева, внезапно остановился и побледнел. -- Ты здесь? -- прошептал он побелевшими губами. Горцев поднял голову, тоже побледнел и отодвинулся к самой стенке. -- Ты здесь? -- повторил этапник, медленно приближаясь к Горцеву. И тут же по-кошачьи прыгнул на него, перевернул его на нарах навзничь, уперся правым коленом в грудь и в беспамятстве принялся бить Горцева головой о доски нар. -- И тебя посадили? -- кричал он, выстукивая головой Горцева почти каждое слово. -- Наконец-то и тебя посадили? А кто пальцы дверью ломал, иголки под ногти вгонял, по морде бил, по яйцам, по животу сапогами... Срослись пальцы, срослись -- удушат сволочь, уду-у-ушат... Хоть моложе и, на первый взгляд, сильнее, Горцев вел себя так, словно одеревенел и не мог защищаться. Только спустя несколько секунд он опомнился, ударил противника согнутой коленкой в живот и вместе с ним свалился с нар на пол. Схватившись за ближайшую лавку, он поднялся на ноги, с лицом, искривленным от страха, и побежал к выходу из барака. Несколько "нацменов" из угла у двери стали ему поперек дороги. Он обернулся -- сзади стояла его собственная бригада, глядя на него враждебно. Тот, что напал на него, теперь подходил с железным прутом, который сунул ему в руки кто-то с верхних нар. Одновременно кольцо с обеих сторон пошло сходиться тесней. Горцев открыл рот, чтобы закричать, но тут со стороны "нацменов" ему на голову опустилась деревянная крышка от котла. Горцев свалился на землю, плюя кровью. Остатками сил он поднялся на колени, поглядел на медленно приближавшихся зэков и крикнул душераздирающим голосом: -- Убивают, стрелок, убивают!.. Димка сполз со своих нар, в полной тишине простукал своим протезом к двери барака и замкнул ее на засов. С верхних нар на Горцева упал бушлат, и сразу после этого на его голову посыпались бешеные удары железным прутом. Он скинул с себя бушлат и, качаясь как пьяный, двинулся к своей бригаде. Он натолкнулся на выставленный кулак и, отскочив, словно резиновый мячик, потащился дальше, шатаясь и харкая кровью. Его передавали из рук в руки, пока он, совсем обессилев, не опустился на землю, инстинктивно охватив голову руками и заслонив коленями живот. Так он остался лежать, свернувшись в клубок, помятый, истекая кровью как выжатая тряпка. Несколько зэков подошли к Горцеву, потрогали его башмаками. Он не двигался. -- Жив? -- спросил тот, что разоблачил его. -- Следователь из харьковской тюрьмы, братцы. Честных людей так избивал -- родная мать не узнала бы. Ах, сволочь, -- печально протянул он. Димка подошел к лежащему с ведром хвои и вылил ему на голову. Горцев пошевелился, тяжко вздохнул и снова замер. --Жив, -- сказал бригадир лесорубов, -- но недолго ему осталось. На следующее утро Горцев поднялся со своего места, смыл с лица засохшие полосы крови и потащился в амбулаторию. Ему дали день освобождения от работы. Он снова пошел за зону и вернулся ни с чем. Теперь было ясно. Третий отдел отдавал зэкам в жертву одного из бывших своих. Началась необычайная игра, в которой преследователи заключили молчаливое соглашение с преследуемыми. После этого открытия Горцеву поручили в лесной бригаде самую тяжелую работу -- валить сосны "лучком". Для человека, вообще непривычного к физическому труду, а к лесоповалу в особенности, это верная смерть, если его хотя бы раз за день не сменять и не переводить на сжигание веток. Но Горцева не сменяли. Он пилил по одиннадцать часов в день, много раз падая от усталости, хватая воздух глотками, как утопленник, все чаще харкая кровью, натирая воспаленное лицо снегом. Стоило ему взбунтоваться и отчаянным жестом отшвырнуть пилу в сторону, к нему подходил бригадир и спокойно говорил: "Берись за работу, Горцев, а то прикончим в бараке". И он брался. Зэки глядели на эти пытки с тем большим удовольствием, чем дольше они тянулись. Они действительно могли его прикончить за один вечер -- теперь, когда получили разрешение свыше. Но они любой ценой хотели бесконечно оттянуть его смерть, хотели, чтобы он испытал то самое, на что сам когда-то посылал тысячи людей. Горцев еще пытался бороться, хотя, конечно, уже знал, что его борьба так же напрасна, как напрасна когда-то была борьба его жертв на следствии. Он пошел к врачу за освобождением -- старый Матвей Кириллович даже не вписал его в список. Один раз он отказался выйти на работу -- его посадили на двое суток в изолятор на одну воду, а на третий день силой выгнали в лес. Соглашение работало -- обе стороны честно исполняли свои обязательства. Горцев каждый день тащился в самом хвосте бригады, ходил грязный, полувменяемый, в жару, по ночам ужасающе стонал, харкал кровью и плакал как ребенок, днем клянчил, чтобы над ним сжалились. Чтоб забава подольше протянулась, он получал третий котел; он его, правда, не вырабатывал -- не вырабатывал он уже и первого котла, -- но бригада не жалела своих процентов, чтобы подкормить жертву. Наконец в последних числах января, по прошествии месяца, он потерял сознание на работе. Возникло опасение, что на этот раз его уже, как ни крути, отправят в больницу. Водовоз, который каждый день привозил в лес "премблюдо" для стахановцев и дружил с бригадой лесорубов, должен был забрать его в зону по окончании рабочего дня. Вечером бригада медленным шагом двинулась к зоне, а за ней, на расстоянии нескольких сот метров, тащились сани с лежащим без сознания Горцевым. Но он так и не доехал до зоны -- на вахте оказалось, что сани пришли пустые. Водовоз объяснял, что он все время сидел на передке саней и не слышал, как тело упало в мягкий снег, валами стоявший по обе стороны дороги. Только около девяти часов вечера, когда стрелок поужинал, на розыски пропавшего отправилась спасательная экспедиция с зажженным факелом. Перед самой полночью мы увидели из окон нашего барака светящуюся точку на дороге с лесоповала, но вместо зоны сани свернули к городу. Горцева нашли в двухметровом сугробе, завалившем ручей, -- он, видимо, зацепился свисавшей с саней ногой за поручни мостков. Тело, смерзшееся в сосульку, было отправлено прямо в ерцевский морг. Еще долго после смерти Горцева зэки жили воспоминаниями об этом реванше. Один мой знакомый инженер, которому я доверял и рассказал кулисы происшествия на лесоповале, горько засмеялся и сказал: -- Ну, наконец-то и нам позволили почувствовать, что революция перевернула старый миропорядок. Раньше рабов бросали на пожирание львам, теперь бросают львов на пожирание рабам. "Убийца Сталина" Дополнительным мучением при работе была куриная слепота, болезнь, которой раньше или позже заболевало большинство зэков в полярных лагерях из-за плохого питания, а точнее -- из-за отсутствия жиров. Те, кто заболел куриной слепотой, перестают видеть только в сумерки и поэтому должны ежедневно, с приближением ночи, заново привыкать к своему увечью. Видимо, отсюда вытекает их постоянная затравленность и раздражение, граничащее с паническим страхом перед наступлением темноты. В лесных бригадах, которые работали только в дневное время и на расстоянии нескольких километров от лагеря, уже около трех часов, как только сумерки слегка затягивали серой дымкой бледно-голубую эмаль неба, курослепы шли штурмом на конвойного: -- Веди в зону, веди в зону, а то не дойдем! Это повторялось каждый день, с неизменной точностью и с одним и тем же результатом: бригады выходили из лесу в пять и после часа ходьбы по снежным завалам добирались в лагерь к шести, уже в полной темноте. Вид курослепов, которые утром и вечером, вытянув руки вперед, медленно ступали по обледенелым дорожкам, ведущим к кухне, был в зоне таким же привычным, как вид сгорбившихся под деревянными коромыслами водоносов, которые быстро сходились со всех сторон, с хрустом утаптывая наметенный за ночь снег, и сбивались вокруг колодца в черную, резко очер-ченную группу. Это были единственные за весь день минуты, когда лагерь напоминал гигантский аквариум, до краев наполненный черной водой и колышущимися тенями глубоководных рыб. Курослепов, разумеется, не посылали на работы, затягивавшиеся до поздней ночи. В нашей бригаде грузчиков их вообще не бывало, хотя только у нас они могли бы излечиться. Только нам время от времени случалось украсть на продуктовой базе кусок солонины. Получалось что-то вроде заколдованного круга: у нас они могли бы излечиться от куриной слепоты, но попасть к нам не могли, потому что болели куриной слепотой. Помню, только раз с нами на работу вышел новичок -- маленький, молчаливый человечек со строгим лицом и раскрасневшимися глазами. Он получил десять лет за смешную провинность. Когда-то, будучи крупным чином в одном из наркоматов, он выпил с другом у себя в кабинете и поспорил, что с первой пули попадет в глаз Сталину -- портрет висел на стене напротив. Спор он выиграл, а жизнь проиграл. Несколько месяцев спустя, когда это происшествие совершенно вылетело у него из головы, он из-за чего-то с этим другом повздорил. На следующий день в кабинете его ожидали два офицера НКВД. Они произвели осмотр портрета и на месте предъявили обвинение. Его судило заочно (в двойном смысле слова) Особое Совещание. Он уже отсидел семь лет -- оставались самые тяжелые три, при условии, что ему не продлят срок. Он пришел к нам в бригаду после долгих просьб -- как он говорил, обводя рукой широкую дугу вокруг собственной особы, чтобы "слегка поправиться". Как раз тогда мы, разделившись на звенья по семь человек, разгружали три огромных пульмановских вагона муки. Мы крутились как черти: нам обещали, что сразу после разгрузки пойдем в зону. Сначала он работал неплохо, но, когда смерклось, вдруг начал отставать. Он пропускал свою очередь, в вагоне умышленно ронял мешки и долго потом зашивал их, все чаще отходил в сторонку. В нашем звене, к счастью, был только один урка, а политические делали вид, что ничего не замечают. Русто Каринен, финн, даже шепнул мне на ухо со смешным русским произношением: -- Старик, не поспевает. Но, когда начало темнеть всерьез, он отрапортовался стрелку, что должен отойти по нужде, и медленной, шаткой походкой пошел в уборную. Не возвращался он долго, так что даже урка Иван при ворчливом одобрении обоих немцев воззвал к нашей совести: мы же работаем звеном, а выработка начисляется средняя, на всех поровну. Внезапно возле вагона белым пятном появилось его бледное, как бумага, лицо, и я увидел, что его трясет. -- Что с тобой? -- спросил я, приостановившись. -- Ничего, -- поспешно ответил он, отыскивая меня в темноте рукой, хотя на фоне сверкающего снега все было видно в радиусе пяти метров как на ладони. -- Ничего, чуточку нехорошо стало. -- Иди за мешком, а то тебя отсюда выживут! -- крикнул я в ответ и побежал к вагону. Мгновением позже я увидел, как он поднимается по кладке, переброшенной между пульманом и помостом склада. Он шел по-прежнему медленно, но довольно уверенно, высоко поднимая ноги, как стреноженная породистая лошадь. И опять он долго не выходил, так что мы уже начали терять терпение. Оба зэка, которые подавали мешки в вагоне, рассказали потом, что должны были, не понимая, в чем дело, прямо класть мешок ему на плечи. Он попросил их об этом коротким, дрожащим "пожалуйста". Наконец он появился в дверях вагона и начал нащупывать ногой кладку. Нашел, в два прыжка проскочил полдороги и стал. Потом поднял правую ногу вверх и несколько раз взмахнул ею, как балерина, встающая на кончики пальцев, но каждый раз попадал в пустоту -- кладка была узенькая, -- поэтому осторожно опустил ее и застыл выжидающе. Все это выглядело довольно смешно в своем непонятном трагизме и отнюдь не настраивало на сострадание. Только потом мы поняли, что нам дано было лицезреть гротескную, ужасающую пляску смерти, но сейчас Каринен лишь рассмеялся, а Иван сердито крикнул: -- Эй ты, убийца Сталина, ты чего цирк устраиваешь? И тут мы услышали странный звук, то ли вздох, то ли всхлип, а "убийца Сталина" медленно повернулся назад, в сторону вагона. Он, видно, решил возвращаться. -- С ума сошел! -- крикнул я. -- Погоди, помогу! Но было уже поздно. Он резко распрямился и, рванувшись вперед -- а на самом-то деле вбок, -- еще несколько секунд пытался обрести равновесие, после чего вместе с мешком рухнул вниз, на заснеженные рельсы. Мы все сбежали с насыпи и окружили его тесным кольцом. -- Куриная слепота, -- пробормотал он, отряхивая муку с бушлата и отирая окровавленный лоб. -- Думал, пройдет, -- прибавил он. Я потом, пробегая с мешками и за мешками, глядел, как он сидит внизу, под кладкой. Согнувшись, он осторожно, обеими руками собирал муку со снега и напоминал человека, сброшенного в наказание с небесной высоты в адскую бездну, на горчайшие муки. Мне показалось, что он плачет. А может, он всего лишь собирал для себя горстку муки, словно платил за этот последний раз высочайшую цену -- цену жизни, поставленной на одну карту? Не знаю. Так же, как до сих пор не знаю, как он скрывал в лагере свою куриную слепоту и как вымыслил свою окончательную победу над ней. Когда мы возвращались в зону, его вел под руку бригадир. Когда нас обыскивали на вахте, у него и карманы, и платок были пусты. На следующий день он пошел со штрафной бригадой в лес. Пошел в лес!.. Для человека, уже отсидевшего семь лет в лагерях, это значило идти на медленную смерть. Он, и действительно, умер от истощения через несколько месяцев. Когда я встретил его за несколько дней до смерти, он уже давно не мылся, лицо его напоминало сморщенный лимон, но из-под залепленных гноем ресниц на мир еще глядели лихорадочно горящие глаза, да голод уже начал их затягивать бельмом безумия. Можно было и не быть опытным зэком, чтобы сразу заметить, что от сумасшествия его отделяет не больше нескольких дней, а пока в нем еще догорают последние искры человеческого достоинства. Он стоял с пустым котелком в руках, опершись о перила большого помоста перед кухней, и я наткнулся на него как раз в тот момент, когда повар протянул мне в окошко мою жестянку с баландой. От человека этого несло такой вонью, что я машинально отодвинулся. Наверно, он уже потерял контроль над самыми элементарными человеческими рефлексами и так и спал не раздеваясь, горячечный и слабый, окруженный своей броней из засохших экскрементов. Он меня не узнал -- только тихо проныл, глядя в пространство: -- Дай капельку, -- и добавил, словно оправдываясь за такую наглую просьбу: -- Пожиже. Я влил ему в котелок все и глядел на него, затаив дыхание. Дрожащими руками он прижал котелок ко рту и, обжигая губы, жадно пил горячую жидкость, ворча и постанывая. Две тонкие струйки вытекли у него из уголков рта и тут же замерзли острыми ледяными иголками. После этого, словно меня тут вообще не было, он подошел к кухонному окошку и приплюснул заросшее лицо к окну. За окном, опершись на дымящуюся кадку баланды, стоял ленинградский вор Федька (политических не допускали работать на кухне) и весело смеялся. -- Контрреволюционерам, -- крикнул он, -- добавки не даем! Я глядел на эти два лица, разделенные остекленелыми морозными узорами. "Убийца Сталина" всматривался в кадку взглядом, в котором сосредоточились все смертельно задыхающиеся силы ума и тела. Обостренные черты его, казалось, тщетно пытаются пробить стеклянную преграду. Слабеющее, прерывистое дыхание слезилось на ледяной плоскости, как в огромном затуманившемся глазу. Вдруг он взмахнул правой рукой, словно для удара. Я остановил его на полпути. -- Идем, -- сказал я, -- ничего тебе от этого не прибавится. Я тебя отведу в барак. Он не вырывался -- пошел, послушно съежившись, внутренне вывихнутый, как тряпичная кукла, из которой вынули палочку. И снова -- как когда-то -- то ли вздохнул, то ли всхлипнул. -- Бандиты, -- наконец выговорил он, -- бандиты, бандиты... -- Кто? -- спросил я бессмысленно. -- Вы, вы, все, -- крикнул он душераздирающим голосом и, вырвав у меня руку, побежал. Он выглядел огромной, покрытой нечистотами канализационной крысой, которую внезапно поймали в полосу света. Не сколько раз он крутанулся на месте, словно из нее было не убежать. И вдруг остановился и обернулся ко мне: -- Я убил Сталина! -- его голос перешел в хриплый, бредовой вой безумца. -- Я, я, я... Застрелил, застрелил как собаку... -- захохотал он с горьким торжеством. Он был слишком слаб, чтобы понимать все, -- но еще достаточно силен, чтобы понимать столько, сколько требует медленная, удушающая смерть. Перед смертью, словно причащаясь последним причастием, он хотел взять на себя преступление, которого не совершил, деяние, которого не исполнил. Столько лет подряд он не знал, за что страдает. Сегодня он жаждал признаться, жаждал найти свое место в том жестоком и непонятном приговоре судьбы, который дали ему подписать семь лет тому назад. Защищаясь от неведомого будущего, трепыхаясь в силках настоящего, он ратифицировал навязанное ему прошлое -- чтобы хоть перед самой агонией спасти ощущение реальности и ценности своего угасающего существования. DREI КАМЕRADEN (Три товарища) В те вечера, когда я был твердо уверен, что бригаду ночью не вызовут на базу, я часто заходил в маленький барак возле вахты, который называли пересыльным. В нем всегда проводили несколько ночей в ожидании этапа те новоприбывшие из тюрем, кому немилостивая судьба не позволила остаться в Ер-цево. Дорога от нас вела на все лагпункты, но чаще всего слышалось название Алексеевки-Второй, небольшого, но бездонного штрафного лагеря -- столько зэков уходило в него этапами, а никто не возвращался. Только раз, уже после амнистии, я встретил в пересыльном старого знакомого по гродненской тюрьме -- симпатичного рабочего-троцкиста из Варшавы Анджея К., который через Ерцево выходил на свободу. Из того, что недомолвками и явно неохотно он рассказывал, выходило, что Алексеевка нацелена исключительно на лесоповал и что условия там по крайней мере раза в два хуже, чем в Ерцево. В самой глуши архангельской тайги, вдали от всякого поселения, за несколько десятков километров от ближайшей железной дороги (не считая узкоколейки, по которой шло продовольствие с базы в Ерцево), она была полностью отдана во власть выродка-начальника и его присных. Зэки живут там в полуобвалившихся, вечно протекающих бараках, они не в состоянии выработать больше, чем на "второй котел" (500 г хлеба и две порции жидкой баланды), получают только совершенно изношенную, изодранную одежду, работают в лесу по тринадцать часов вместо двенадцати, по два, а то и по три месяца дожидаются, пока им торжественно объявят выходной, а за неимением подходящего помещения для больницы их в случае болезни от правляют прямо в "мертвецкую". Только в июле и августе, когда бесконечная полярная зима разражается коротким, но жарким летом, узкие болотистые вырубки отворяют перед несчастными цинготными богатство ягод, терпкой рябины и грибов, а землистые лица, покрытые слоем грязи, и гноящиеся глаза, в которых еще тлится искорка жизни, с благодарностью и новой надеждой поднимаются к солнцу. Алексеевка -- "штрафной лагпункт" только по названию. На самом деле, в нее сгоняли, как стаи шпротов в сеть, зэков-иностранцев, которые еще ничем не успели провиниться в лагере, и в их числе люмпенов из северных кварталов Варшавы, сбежавших через священную реку Буг в советский рай из гитлеровского ада. Эти еврейские поденщики, башмачники, закройщики, кустари-надомники и балагулы мерли в Алексеевке как мухи -- Анджей не раз видел, как они разгребали помойку в поисках капустных листьев или картофельных очисток. При таких условиях на "штрафном лагпункте" постоянно вспыхивали бунты, и только это позволяло ех роst легализовать существующее положение. Подавляли их бескровно, на несколько дней прекращая выдачу паек, -- через некоторое время за зону вывозили скелетики, обтянутые кожей, желтой, как пергамент священных книг, с черепами, не оскверненными пулей победившей революции. Поглядев на Ерцево, Анджей, который, хоть и троцкист, никак не мог отказаться от поисков в советской России "определенных светлых сторон", сделал вывод, что чем дальше от центра, от Москвы, тем хуже, и это, по-видимому, должно было означать, что "идея была хороша, да осуществление дурное". В пересыльный барак спускались с деревянных мостков вниз, по нескольким вырубленным в снегу ступенькам, которые от ходьбы тысяч ног приобрели цвет грязного пола в сенях; барак был темный, грязный, без воды и хвои -- и намного ниже остальных, так что на верхних нарах можно было разговаривать только лежа, а если сидя -- то сгорбившись. На гвоздях, вбитых в балки, которые держали кровлю и обрамляли тесные ящики нар, вечно висела мокрая обувь, а на изогнутой трубе печурки сушились промокшие портянки. В первый момент, только войдя, вообще почти ничего нельзя было разглядеть -- надо было привыкнуть к слабому свету лампочки на противоположной стене, чтобы выловить из полумрака два ряда босых ног на нарах, которые торчали из серой груды человеческих тел, с головой укрывшихся лохмотьями, да три-четыре тени, с вытянутыми руками склоненные над разогретой поверхностью печурки, словно занятые столоверчением. Первый предвечерний новоприбывший оживлял обычно молчаливых жителей барака, толкаясь им в босые ноги четырьмя вопросами: кто, откуда, куда и за что? Иногда после такого вступления из-под кучи наваленных тряпок выныривало чье-нибудь изможденное лицо с полубезумным взглядом и, отогнав приставалу разъяренным: "Пошел вон!", -- снова пряталось за вонючий покров. Но обычно нескольких таких попыток свести знакомство хватало -- на нарах начинали подниматься сгорбленные фигуры, готовые и на разговор, и на товарообмен. Ближе к вечеру в пересыльном уже роилось как в улье. Прислонившись к столбам, "ерцевцы" обменивались с "транзитными" -- которые редко слезали с нар, дрожа за вывезенное из тюрьмы имущество, -- пережитым, виденным, слухами и хлебом, который меняли на махорку. Что мне больше всего нравилось в пересыльном, так это атмосфера: при небольшом усилии воображения он напоминал нечто среднее между приютом для сбившихся с пути землепроходцев, отправляющихся за золотым руном, и обычным европейским кафе. Тут можно было познакомиться с новыми людьми, узнать, что слышно в разных тюрьмах, купить щепотку махорки, вместе погоревать над проклятой долей и -- last but not least ( -- пользуясь тем, что вероятность доноса в этом временном, на несколько дней, пристанище была невелика, всласть изругать Сталина и его преторианцев. Только после войны я с огорчением, но не без скрытого удовлетворения обнаружил, что и с этой точки зрения европейские кафе стали для миллионов людей тем, чем был для меня транзитный барак в Ерцево; что теперь они больше напоминают деревянные дуплянки, которые у меня на родине прибивают к деревьям для галдящих перелетных птиц, внезапным холодом изгоняемых в теплые края, нежели венские "каффехаусы" или парижские "кафе-шантаны" первых десятилетий после Октябрьской революции. Транзитный барак исполнял в нашем лагере еще и роль Института изучения политической конъюнктуры с живыми показателями цен на рабский труд и идеологических уклонов в виде поочередных потоков зэков. Так, по рассказам моих товарищей, в 1939 году он принимал остатки уже догоравшей Великой Чистки, подгребаемые хаотично и беспланово. 1940 год был свидетелем ритмичных приливов: поляки, украинцы, белорусы и евреи из восточной Польши, прибалты и украинцы с Буковины. В 1941 году пришли первые этапы финнов и красноармейцев из финского плена, которые прямо через украшенную триумфальную арку в Ленинграде с надписью "Родина поздравляет своих героев", под звуки марша Буденного промаршировали за город, на запасные пути, в запломбированные товарные вагоны. В первые месяцы после начала советско-немецкой войны появились горстки совершенно обрусевших поволжских немцев и группы обалделых украинцев и белорусов, бежавших из своих деревень в глубь России впереди быстро продвигавшейся линии фронта. Я помню даже несколько прозвищ, которые под всеобщий смех были выдуманы в бараке инженеров для этих жертв военных перипетий. К нам, полякам, прилипла кличка "антигитлеровские фашисты", несчастных красноармейцев прозвали "героями из финского плена", а украинцев и белорусов, бежавших от немцев, -- "партизанами Отечественной войны". В феврале 1941 года я встретил в пересыльном трех немцев, которые отличались от всех остальных некоторой инстинктивной надменностью и сравнительно приличной европейской одеждой. Притом самый низенький, толстый широколицый брюнет со сверлящим взглядом, коренастый и крепкий, как колода, носил на голове черный беретик с хвостиком, у высокого, широкоплечего блондина на шее был спортивный шарф, а тощий, длиннолицый, интеллигентно выглядевший юнец не расставался с подкованными лыжными ботинками. Все вместе они владели чем-то вроде расчлененного туристского костюма, и на первый взгляд их можно было принять за троицу безработных инженеров в высокогорном убежище. Каково же было мое удивление, когда я узнал, что только молоденький Штефан учился в Гамбургском университете, а двое остальных: рослый Ганс и коренастый Отто -- работали в механических мастерских в Дюссельдорфе. Мы начали разговор по-русски (все трое говорили по-русски с трудом, тяжеловесно и поразительно немелодично, с частой примесью украинских слов), но через несколько минут перешли на немецкий, и я забрался к ним на верхние нары, чтобы лучше отгородиться от бушующей в бараке черной биржи. Все трое перед гитлеровским путчем принадлежали к германской компартии, но друг друга не знали, хотя Ганс и Отто работали в одном и том же городе. После поджога Рейхстага партия, разъеденная провокацией и разлагавшаяся на глазах миллионов своих членов, отправила их за границу; цель побега могла быть лишь одна -- приемное отечество Димитрова, в те времена и приемное отечество всех в мире коммунистов. Они добирались разными путями: Ганс -- через Данию, Швецию и Финляндию, Штефан и Отто -- через Париж, Италию и Балканы. Их легко перебрасывали из страны в страну, они восхищались слаженной работой европейских коммунистических организаций, а долгими ночами, которые они проводили все на новых квартирах, вместе со случайно встреченными товарищами грезили наяву об отечестве мирового пролетариата, представляя образ, который запомнился им из иллюстрированной партийной литературы и из рассказов прибывавших оттуда посланцев. Воскресное партийное обучение в первый год террора в Германии шло обычно за городом, и в их воспоминаниях все, что относилось к России, ассоциировалось с буйной красою лесов, полей и рек, с налитыми девическими грудями, с ленивой пресыщенностью садов, колышущихся над обращенными к небу головами, с медленным проплыванием весенних облаков и приятной усталостью во всем теле, когда, еле волоча ноги, возвращаешься к вечеру в город из путешествия на край далекого горизонта. Отто и Ганс встретились в 1936 году на Харьковском машиностроительном заводе, Штефан в это время пытался продолжить учебу в Киеве. Их первые впечатления не были похожи на грезы с партийных сходок, но тогда они еще были готовы оправдать многие разочарования трудностями адаптации и бессмертным "капиталистическим окружением". Отто и Ганс работали тяжело, зарабатывали неплохо, жили в условиях сносных, а вечерами -- когда кое-как усвоили язык -- наслаждались в заводском клубе высоким уровнем лекций по "полит-грамоте". Первые попытки участия в "свободной дискуссии" несколько охладили их пыл; Отто теперь часто после работы шел выпить пива и сыграть в бильярд, а Ганс начал провожать до дому молоденькую работницу-украинку. В этих "свободных дискуссиях" их обоих поразила и шокировала неустанная ложь о жизненном уровне на Западе. Когда Ганс однажды попробовал встать и разъяснить, что "капиталистическое рабство на Западе состоит вовсе не в этом", его тут же осадил резкий вопрос докладчика: "А может быть, предыдущий оратор хотел бы вернуться туда, откуда приехал, -- или предпочитает продумать все заново?" Он еще не знал, что это значит -- "продумать все заново", притом сказанное угрожающим тоном, и вовсе не собирался "возвращаться туда, откуда приехал". С тех пор он слушал молча и взглядом искал в толпе слушателей молодую работницу, которая однажды, прощаясь, поднялась на цыпочки и сказала ему на ухо, что лучше не рассуждать, когда докладают члены правительства; место Отто на докладах и лекциях продолжало блистать его отсутствием. В середине 1936 года Ганс женился на молоденькой украинке, выехал из общежития и поселился в семье жены. Тогда-то впервые и прозвучало это слово. На свадьбе своего товарища, после нескольких тостов старых мастеров, Отто, совершенно уже пьяный, поднял стакан с водкой и, расставив ноги, как пышущий жаром бык, громко крикнул: "Непобедимый Советский Союз есть дрек". Собравшиеся, видимо, приняли это бранное слово за что-то вроде немецкого "ура" и, чокнувшись, заголосили: "Правильно!" -- но Ганс вытолкнул Отто за дверь и быстро отвел домой. Штефан, правда, еще не учился в Киеве -- он продолжал учить язык, зато был почетным членом студенческого комитета и высоко ценимым оратором на интернациональных митингах. Наконец наступил памятный тридцать седьмой год. Великая Чистка надвигалась, как долго собиравшаяся гроза, но пока что разряжалась короткими вспышками молний и отголосками грома за высокими горами, за далекими реками. Трудно было поверить в странные слухи, противоречивые известия и загадочные письма из Москвы и Ленинграда. Но в конце концов высоко взметнувшаяся волна прорвала шлюзы российской плотины и с оглушительным грохотом обрушилась на Украину, захватывая по пути кого попало, как наводнение, уносящее крыши, балки потолков и перекрытий, пустые оконные рамы, мебель и стога сена. Люди приходили в учреждения, на заводы и фабрики, в учебные заведения и домой с одним-единственным вопросом на устах: "Кого сегодня берут?" Впрочем, бурный разлив был скоро отрегулирован и введен в положенные берега. Первыми жертвами пали иностранцы. Отто взяли на заводе, Штефана -- в университете, а Ганса -- дома. Он вышел, не поцеловав перепуганную жену и плачущего младенца, и, сколько потом ни отправлял писем, так ничего от них и не получил. Следствие было однообразным и целыми месяцами крутилось вокруг обвинения в шпионаже. Ганса и Штефана били всего несколько раз и не очень жестоко, у Отто же отбили все внутренние органы и выбили передние зубы за его пьяное "дрек". В первые месяцы 1939 года 570 немецких коммунистов были помещены в отдельный корпус одной из московских тюрем (как ни стараюсь, не могу припомнить, где это было -- на Лубянке или в Бутырках), и там, в общей камере, Ганс и Отто познакомились со Штефаном и пригрели его. Шла уже, наверно, первая половина сентября -- охранник каждый день с восторгом сообщал им о победном шествии немецкой армии по Польше, -- когда из соседней камеры им отстукали, что один из зэков нашел в уборной клочок газеты с текстом советско-германского договора. Известие пошло дальше и скоро вернулось с общим решением: с завтрашнего утра -- голодовка с требованием, чтобы в тюрьму явился германский посол в Москве, представитель их дружественной родины. Власти выдержали эту игру всего неделю. Перед окончанием голодовки делегация немецких коммунистов, по одному от каждой камеры, пошла на встречу с посланцем графа Шуленбурга. Они ставили только одно условие: что их не подвергнут наказанию за коммунизм и нелегальный побег за границу. Остальное им было в высшей степени безразлично -- пусть хоть их тут же после пересечения границы берут в армию. Во время этой голодовки, в которой немецкие евреи и некоторые немцы приняли участие из солидарности, но предупредили, что не хотят репатриироваться, советские власти не применили никаких репрессий. Советско-немецкие переговоры продолжались несколько месяцев, а взбунтовавшийся корпус тем временем пользовался повышенными и улучшенными нормами питания и ежедневными прогулками на тюремном дворе. Наконец ту же самую делегацию вызвали выслушать решение. Советский Союз, в принципе, давал согласие на репатриацию бывших немецких коммунистов, оговорив за собой только право не выпустить несколько десятков человек по собственному выбору. Немецкий чиновник добавил, что повторная голодовка ни к чему не приведет, поскольку посольство согласилось на предложенные условия. У зэков не было выбора, и они тоже согласились. Среди нескольких десятков оставленных оказались Ганс, Отто и Штефан. В январе 1940 года, уже в другой камере, им зачитали приговоры на десять лет, а в феврале отправили этапом в Ерцево. О счастливых пятистах, которым улыбнулась судьба, они ничего не знали. Когда Ганс кончил свой рассказ, я спросил, глядя на всех троих, думают ли они, что немецкие концлагеря действительно лучше советских трудовых лагерей. Ганс пожал плечами и что-то пренебрежительно буркнул, но Штефан, казалось, отнесся к такой точке зрения с пониманием. Тогда до сих пор молчавший Отто поднял свою громадную голову, прошил его холодным взглядом маленьких глазок и сказал -- воспроизвожу почти дословно: "Du hast eine Lust zu philosophieren, Stefan, aber Heimat ist immer Heimat, und Russland wird immer ein Dreck sein". Отказался и я от этого "философствования". В обстоятельствах, в которых находились все мы четверо, говорить им об ужасах гитлеризма значило бы то же самое, что объяснять трем крысам, попавшим в мышеловку, что ближайшая дырка в полу ведет точно в такую же ловушку. На рассвете следующего дня они ушли с этапом в Няндому. Штефан заметил меня перед вахтой в толпе зэков, строившихся бригадами к выходу за зону, и, подняв руку, крикнул: "Auf wiedersehen mein Freund!" В апреле я получил от Ганса письмо, которое храню по сей день. Он писал: "Stefan war hier auf allgemeiner Arbeit. Mir, Hans, ist es allerdings gelungen hier als Maschinist zur arbeiten. Otto ist noch auf allgemeinen Arbeit im Sagewerk beschaftigt. Wir bekommen nicht einmal von unseren Angehorigen aus der S.S.S.R. Post. Wir traurig sieht hier oben in Norden der Fruhling aus, und besonders unter den Bedongungen unter den wir hier leben". До 1947 года я был убежден, что вся история правдива только до того места, в котором советские власти с помощью германского посольства в Москве разбили бунтовавших немецких коммунистов на множество групп, заново перемешав зэков, и всех "оставили по собственному выбору" в разных тюрьмах. Только в Лондоне от прямого участника этих событий Александра Вайсберга-Цибульского, видного венского коммуниста и товарища по борьбе молодого Кестлера, я услышал эпилог этой истории, разыгравшийся зимой 1940 года на мосту в Бресте, -- а годом позже это было подтверждено также и в книге Маргариты Бубер-Нойман. Ночью через мост на Буге на ту сторону перешла толпа немецких коммунистов, которые без всякой триумфальной арки возвращались на родину, чтобы по-прежнему жить на Западе. Среди них не было моих трех товарищей. Сопротивлявшихся немецких евреев НКВД силой отдавало в руки гестапо. Вайсберг-Цибульский бежал из эшелона за Бугом и всю войну скрывался в Польше. РУКА В ОГНЕ "...а так как совершенно без надежды жить невозможно, то он и выдумал себе исход в добровольном, почти искусственном мученичестве". Достоевский. Записки из мертвого дома Вопреки всему, что принято думать, система принудительного труда в России -- включая следствие, пребывание в тюрьме и жизнь в лагере -- направлена не столько на наказание преступника, сколько на его экономическую эксплуатацию и полное "перевоспитание". Пытки на следствии применяются не как принцип, но как вспомогательное средство. Принудить обвиняемого к подписи под вымышленными, фиктивными обвинениями -- не главная цель, главная же -- добиться полного распада его личности. Человек, которого еженощно будят -- месяцами, а то и годами, -- лишаемый права на удовлетворение самых элементарных физиологических потребностей, человек, которого часами заставляют сидеть на жестком стуле, слепят направленной прямо в глаза лампой, колют хитроумными вопросами и осыпают нарастающим градом бредовых обвинений, садистски изводят видом папирос и горячего кофе на столе, -- такой человек готов подписать все. Но это еще не главное. Заключенного можно считать "препарированным" для последней операции только тогда, когда прямо видно, как его личность распадается на мелкие составные части: между логическими ассоциация ми возникают пробелы; мысли и чувства перестают прочно лежать на своих местах и разбалтываются, как в испорченной машине; приводные ремни между настоящим и прошлым съезжают с ведущих колес и падают на дно сознания, все рычаги и шестеренки интеллекта и воли цепляются друг за дружку; стрелки на счетчиках скачут как ошалелые от нуля до максимума и обратно. Машина продолжает крутиться на ускоренных оборотах, но уже не работает как работала: все, что только что казалось обвиняемому нелепицей, становится правдоподобным, хотя еще и не правдивым, эмоции меняют окраску, напряжение воли исчезает. И то, что ты писал письма родственникам за границу, может оказаться предательством интересов рабочего класса, а то, что работал без особого старания, -- саботажем строительства социализма. Для следователя наступает решающий момент. Еще один меткий удар в одеревенелый хребет сопротивления -- и машина остановится. Человек, усыпленный наркозом, на долю секунды зависает в пустоте, ничего не чувствует, ни о чем не думает, ничего не понимает. Надо действовать быстро, как при искусственном нервном шоке или при переливании крови, когда сердце пациента на мгновение останавливается. Чуть-чуть прозевать, чуть-чуть затянуть -- и пациент проснется на операционном столе и взбунтуется или сломится больше, чем надо, погружаясь в полную апатию. Теперь или никогда! Глаза следователя ищут единственное, приготовленное на этот случай вещественное доказательство, а руки хватаются за него, как за ланцет. Еще несколько часов тому назад этот аргумент выглядел чепуховым, хотя, в отличие от других, не лишенным некоторых оснований, -- теперь в опустошенном воображении обвиняемого он вырастает до гигантских размеров. Ланцет попал в точку и пошел вглубь. В лихорадочной спешке хирург вырезает сердце и переставляет его слева направо, ампутирует зараженные слои коры головного мозга, пересаживает обрезки кожи, меняет кровообращение, наново связывает изодранные нервы. И вот человеческий механизм, остановленный на нулевой точке и разложенный на мельчайшие частицы, снова сложен, но по-иному: логические пробелы заполнены другими связями, мысли и чувства пригнаны к другим ложам, приводные ремни принимаются передавать не прошлое настоящему, а настоящее прошлому, инстинкт и воля работают в другом направлении, стрелки на счетчиках навсегда замирают на максимуме. Обвиняемый очнется от остолбенения, повернет измученное или улыбающееся лицо к своему благодетелю и, глубоко вздохнув, скажет, что теперь он все понимает, а до сих пор всю жизнь заблуждался. Операция прошла удачно -- пациент родился заново. Еще только раз, когда, вернувшись в камеру, он станет к параше и, отливая сдерживаемую несколько часов мочу, почувствует на лбу капли пота, а во всем теле -- облегчение и расслабленность, он на мгновение усомнится: уж не сон ли ему приснился? или он и вправду наяву пережил свое перевоплощение? В последний раз в жизни он уснет с этим ощущением мучительной неуверенности, но на следующий день проснется поздно, пустой, как вылущенный орех, и ослабевший после нечеловеческих усилий всего организма, но озаренный мыслью, что все это наконец позади. И когда он начнет ходить между нар, ни к кому не обращаясь ни словом, можно быть уверенным, что он делает свои первые шаги в ином мире -- реконвалесцент с быстро затягивающимися ранами и наново срастающейся личностью. Период между окончанием следствия и заочным приговором, после которого обычно быстро отправляют в лагерь, занят у него в камере приспособлением к новым обстоятельствам. Инстинкт подсказывает, что не стоит вдаваться в разговоры с зэками, еще не пережившими Великого Перелома, -- швы у него на ранах еще слишком свежи, чтобы устоять перед горстями соли, которые могут на них посыпаться. Подсознательно он ничего так не боится, как минуты, когда его новая действительность рухнет от одного удара, словно карточный домик, а какой-то атавистический, заваленный руинами старого мира голос толкнет его к двери со сжатыми кулаками и отчаянным криком: "Все это ложь, ложь! Ото всего отказываюсь! Пустите меня к следователю, я хочу к следователю! Я ни в чем, ни в чем не виновен!" Если счастливая судьба убережет его от такой минуты -- страшной минуты, когда старый мозг проявит достаточно сил, чтобы понять, что новое сердце бьется иначе и не на прежнем месте, и уничтожить тем самым труд многих месяцев, а то и лет, -- то он может целыми днями равнодушно и спокойно лежать на нарах, дожидаясь этапа в лагерь. В этом состоянии лунатического оцепенения через несколько дней он замечает в холодной стене своей собственной тюрьмы узкую щель, через которую просачивается слабый свет последней надежды. Он начинает мечтать о лагере. Сначала робко, потом все сильнее неведомый голос -- драгоценный пережиток прошлого, единственное доказательство того, что все было и могло быть по-другому, -- манит его картиной свободной жизни в лагере, среди людей, в числе которых должны же найтись такие, кто не забыл прежнюю жизнь. Теперь он рассчитывает, главным образом, на две вещи: на труд и на сострадание. Не для себя он ищет сострадания -- то, что он пережил, он, по сути дела, считает победой. Но подспудно он чувствует, что для того, чтобы уберечь нить, которая связывает его с доисторическими временами, когда он был другим, он должен любой ценой пробудить в себе сострадание к товарищам по неволе, жалость к чужим страданиям, единственный критерий того, что, преобразившись, он не перестал быть человеком. "Разве можно жить без сострадания?" -- спрашивает он сам себя по ночам, ворочаясь с боку на бок и беспокойно потирая лоб, будто пытаясь припомнить, испытывал ли он прежде при мысли о чужом горе такое же болезненное равнодушие, как сейчас, во второй раз родившись. Разве можно жить без сострадания? Лагерь научит его, что можно. Сначала он будет делиться последним куском хлеба с зэками, дошедшими до границы голодного безумия, под руку водить с работы больных куриной слепотой, звать на помощь, когда его товарищ на лесоповале отрубит себе два пальца на руке, украдкой заносить в "мертвецкую" помои от баланды и селедочные головки; через несколько недель он, однако, обнаружит, что делает все это не по бескорыстному движению сердца, но по эгоистическому велению разума -- пытаясь спасти в первую очередь себя и только потом других. Лагерь, со своими нравами и обычаями, со своей системой поддержания зэков чуть ниже нижней границы человечности, немало поможет ему в этом. Мог ли он предполагать, что можно унизить человека до такой степени, чтобы он возбуждал не сострадание, а отвращение даже у товарищей по несчастью? Как же жалеть курослепов, когда видишь, как их каждый день подталкивают прикладами, чтобы не задерживали возвращения в зону, а в зоне сами зэки, спешащие на кухню, нетерпеливо спихивают их с узкой лагерной дорожки; как навещать "мертвецкую", погруженную в вечерние потемки и гнилостную вонь испражнений; как делиться хлебом с голодным, который завтра встретит тебя в бараке сумасшедшим, навязчивым взглядом? Через два-три месяца такой борьбы зэк, пытающийся и после Великого Перелома последним усилием воли перебросить мостик в уничтоженное на следствии прошлое, сдается и впервые спокойно слушает, как на нарах жалуются, что "барахло из мертвецкой не работает, а чужой хлеб жрет", что "курослепы в лагере путаются под ногами, а на работе, как стемнеет, снижают общую выработку", что заболевшие голодным безумием должны сидеть в изоляторе, а то примутся воровать хлеб. Значит, прав был следователь, говоря, что железная метла советского правосудия сметает в лагеря один мусор, а человек, действительно достойный называться человеком, сумеет доказать, что в его отношении совершена ошибка. Последняя нить порвана, воспитание завершено. Остается лишь эксплуатация дешевого принудительного труда, и если перевоспитанный зэк сумеет выжить, то после восьми или десяти лет этой рабской каторги его можно будет не колеблясь посадить за следовательский стол, напротив будущего обвиняемого, который займет его прежнее место. Есть, правда, и такие, кто в момент этого последнего испытания внезапно пробуждается и останавливается на распутье, чтобы с поразительной ясностью увидеть, что был обманут. Не убежден, не переубежден - уничтожен как человек, в котором выжгли каленым железом все человеческие чувства! Все, кроме одного. Уже слишком поздно, чтобы рвануться к двери с криком: "Я хочу к следователю, я ни в чем не виновен!" Но еще достаточно рано, чтобы на месте преодоленного сострадания раздуть на стынущем пепле собственной жизни высокое пламя из последней искорки человечности -- из добровольного, почти искусственного мученичества. Без такого вступления невозможно понять историю Михаила Алексеевича Костылева, новичка, которого, когда он прибыл из лагпункта в Мостовице, назначили в нашу бригаду. Вступление это применимо не ко всем советским зэкам, а еще меньше -- к нам, полякам. В общем, следствие по делам поляков, арестованных после аннексии восточных окраин Польши в 1939 году, ограничивалось лишь принуждением подписать фиктивные обвинения, и целью его скорее было дать удобный предлог органам, занятым набором дешевой рабской силы и деполонизацией захваченных земель, нежели перевоспитать будущих граждан Советского Союза. В большинстве случаев следствие проводилось поспешно и беспорядочно, и можно считать, что "рекрутский набор" в восточной Польше рассматривался больше как профилактическая мера переходного периода: вопреки собственным хвастливым заявлениям, русские явно считались с возможностью новых торгов на послевоенной международной конференции. В глазах советского правительства восточные окраины Польши в силу договора о разделе Польши, заключенного Молотовым и Риббентропом, окончательно вошли в состав Советского Союза, но их польское население до самого конца войны должно было служить чем-то вроде заклада, который не лежит на месте, а используется как имущество должника, обложенное секвестром его кредитора. Не нужно добавлять, что если бы война пошла по-другому и Россия могла бы безнаказанно наблюдать ее со стороны, дожидаясь окончательной победы Германии, то "заклад" перешел бы в полное владение "кредитора", а полтора миллиона жителей восточной Польши начали бы свои следственно-тюремные хождения с самого начала, на этот раз под бдительным оком опытных перевоспитателей. В тот момент, когда Костылев пробудился от своего двухлетнего оцепенения, он осознал, что был обманут и как именно он был обманут. Все, что я выше писал, -- отнюдь не моя, задним числом выстроенная теория воспитательной системы советских тюрем и лагерей и не психологическая интерпретация истории жизни и смерти М.А. Костылева, а его собственный, много раз повторявшийся и дополнявшийся рассказ. Как гончая, единожды пущенная по верному следу, Костылев проследил абсолютно все, самомалейшие детали своего ареста, следствия и жизни в лагере и научился говорить о них спокойно, убедительно и со знанием дела, иногда напоминая туберкулезника, который с видимым равнодушием описывает симптомы и развитие своей болезни. Не я придумал и попытку спасения попавшей в опасность человечности состраданием, и последовавшее за ней добровольное мученичество. Он изложил мне все это сам, когда я выспрашивал его, ради чего он раз в несколько дней кладет свою правую руку в огонь. То, как он говорил, могло вызвать подозрения, что Костылев был недалек от какой-то особой формы религиозной мании, унаследованной от поколений русских мистиков, или же от мягкой формы шизофрении, которая развивается в нем незаметно для него самого даже после потрясения, пережитого во время тянувшегося почти год следствия и нескольких первых месяцев жизни в лагере. Он рассказывал спокойно, подробно и интеллигентно, с тем типичным для душевнобольных вниманием к мелочам, которое не допускает возражений и, убедив слушателя в верности посылок, убеждает его и в верности выводов. Я не исключаю ни одной из этих возможностей, но это не мешает мне пересказать его историю. Ибо, так или иначе, а дружба с Костылевым позднее оказала влияние на мой советский опыт, смерть же его не осталась без отклика среди остальных заключенных Ерцевского лагеря. Костылеву было 24 года, когда он по поручению партии перешел из политехнического института в Москве в Высшее мореходное училище во Владивостоке. Сам он был родом из Воронежа, рано потерял отца и смолоду должен был содержать мать, которая после смерти мужа перенесла на сына всю нерастраченную любовь рано овдовевшей женщины. Любовь к матери была для молодого Костылева единственной устойчивой точкой опоры в окружавшей его действительности. Правда, он вступил сначала в комсомол, а потом и в партию, но его личная жизнь постоянно ускользала из рамок политической дрессировки и укрывалась в материнских объятиях. Отец, умирая, завещал ему быть верным матери и "великому делу Октябрьской революции". Костылев с самого детства слишком глубоко врос в атмосферу коммунизма, чтобы предполагать, что в мире существует еще что-то. Потому он и не поколебался -- хотя, как сам он говорил, его всегда тянуло к литературе, -- когда комсомол призвал его учиться на инженера; не возражал и тогда, когда его, молодого инженера-конструктора, партия направила во Владивосток. Здесь, прежде чем рассказать, что с ним было дальше, следует призадуматься, на чем основывался коммунизм Костылева. Прежде всего, на воспитании. Мать, женщина простая и скорее религиозная, не слишком-то понимала все то, что часто говорил ей муж, но, благоговея перед его памятью и инстинктивно дорожа безопасностью семьи, она разжигала в сыне революционный пыл. Этого хватило едва лишь на конец детства и начало молодости. Когда Костылев поступал в институт, он был уже настолько развит, что решил сделать шаг вперед и умом воспринять принципы той веры, которую до сих пор исповедовал сердцем. Он изучил классиков марксизма, дотошно проработал Ленина и Сталина, активно участвовал в партийных собраниях и выработал в себе убежденность в том, что он, инженер-коммунист, будет в России, "догоняющей и перегоняющей Запад", чем-то вроде миссионера новой технической цивилизации. В годы одинокой жизни с матерью, когда, возвращаясь из школы, он что ни день видел ее строгий профиль за окном одноэтажного домика в Воронеже и в полумраке, ощущая легкий укол боли, склонялся к ее затверделым, натруженным рукам, Костылев воспитал в себе жажду страдания ради чужого счастья. Из политграмоты он узнал, что подлинное страдание существует только на Западе, и загорелся мыслью о всемирной революции. Важным моментом в формировании его личности стало то, что в разгар бешеных нападок советской печати и пропаганды на капиталистический мир Костылев принес свой обет борьбы за свободу угнетенных европейцев не во имя ненависти, но во имя любви к неведомому Западу. Нелегко понять, каким чудом этот юноша, который до выезда на учебу носа не высунул за околицу родимого Воронежа и за стены бедного рабочего жилища, сумел сотворить для себя такой возвышенный образ Запада. Вероятно, по природе склонный скорее к энтузиазму, чем к ненависти, он извлекал своим воображением из партийной политграмоты прежде всего фигуры канонизированных "борцов за прогресс" -- тем более светлые, чем чернее изображался на вульгарном жаргоне социальный, политический, религиозный и бытовой фон, на котором они действовали. Советские воспитатели еще не вполне отдали себе отчет в том, как функционирует юношеское воображение; четко очерченные образы святых почти всегда запечатлеваются в нем сильнее, чем подстерегающие их адские силы. Было смешно и трагично видеть, как в марте 1941 года Костылев дрожал от восторга и волнения при одном имени Тореза. Он считал Тореза единственным законным наследником Великой Французской революции, хотя одновременно недоумевал, почему же он так рабски послушен тому, кто "предал Октябрьскую революцию". Молодой Миша не терял времени. Продолжая занятия в институте, исполняя партийные обязанности, он за четыре года окончил вечерние курсы французского языка, научившись свободно читать. Во Владивостоке он жадно принялся за чтение и случайно наткнулся на записки Гончарова о кругосветном путешествии "Фрегат "Паллада"". Это путешествие устремило его юношеские мечтания в более реальную колею: Костылев взялся за учебу с удвоенной энергией, охваченный лихорадочной жаждой путешествий. Нет сомнения, что жизнь его складывалась, по меньшей мере, странно: он переживал детство, будучи взрослым, словно беря реванш за преждевременное повзросление в детстве. На втором году учебы Костылев обнаружил во Владивостоке маленькую частную библиотеку с выдачей книг на дом, а в ней несколько растрепанных французских книг: Бальзака, Стендаля, "Сентиментальное воспитание" Флобера, "Исповедь сына века" Мюссе и "Адольфа" Констана. Он не ожидал ничего особенного -- просто хотел "поупражняться в языке". Мир, который они перед ним открыли, превзошел всякие ожидания -- он был сказочным. С тех пор Костылев жил в состоянии постоянного возбуждения. Он читал по ночам, запустил учебу, не явился на несколько партсобраний, замкнулся, перестал общаться с ближайшими друзьями. Много раз он пытался мне объяснить, какие чувства вызвало в нем это открытие французской литературы. -- Я был болен тоской по чему-то неопределенному, -- рассказывал Костылев, поглаживая здоровой рукой угловатый стриженый череп, -- я вдохнул иного воздуха, словно человек, который всю жизнь, сам того не ведая, задыхался. Пойми, не в фактах дело; в конце концов, повсюду в мире люди влюбляются, умирают, веселятся, интригуют и страдают. Дело в атмосфере. Все, что я читал, происходило как будто в субтропическом климате, в то время как я с детства жил в ледяной пустоте... В Москве я тоже видел другую жизнь, но в ней было что-то от сектантского разгула, она не выплескивалась на улицу через края закрытых особняков... -- Миша, -- возражал я из упрямства, -- да ведь это только литература. Ты даже не знаешь, сколько на Западе нужды и страданий... -- Знаю, знаю, -- мотал он головой, -- то же самое мне потом сказал следователь. Если я когда-то хоть ненадолго ощутил, что такое свобода, так именно тогда, когда читал французские книги, взятые у старика Бергера. Я был словно корабль, зажатый во льдах, и не удивляйся, что я пытался вырваться оттуда и выплыть в теплые воды. Костылев часто использовал не слишком удачные литературные сравнения, но это было исключительно точным. Большой, широкоплечий, с головой, наклоненной, как железный таран, и с кулаком величиною в кузнечный молот, он действительно напоминал ледокол. История Костылева, все еще остававшаяся для меня не до конца понятной, когда я слушал ее и наблюдал, теперь ясна, как расшифрованный палимпсест. Ибо самым главным при поисках первоначального текста было не поддаться его собственному истолкованию и увидеть трагедию Костылева так, как она запечатлелась у него в памяти в первичном, бессознательном виде. Но увы! Костылев и сам был исследователем и, прежде чем допустить других к чтению своей жизни, подверг ее детальнейшему и весьма одностороннему анализу. Он, например, был уверен, что "воскрес" благодаря десятку растрепанных французским романов, -- я же считал, что он их попросту прочел слишком поздно и, к несчастью, по-французски. Насколько мне известно, все "открытые" Костылевым книги были переведены на русский, и, отбросив несносные марксистские комментарии, их можно было свободно читать в дешевых изданиях Госиздата. По несчастью, Костылев прочитал их по-французски и, к тому же, в возрасте, когда запоздалый, нерастраченный бунт обычно приобретает болезненный, маниакальный оттенок; он возомнил, что его обманывали, скрывали от него "всю правду". Он относился к Западу, как неофит, новообращенный, который приписывает свое заблуждение в прежней вере заговору лжи и хитрости завистливых жрецов. Он отошел от партии и даже, не поколебавшись, возложил часть вины за служение ложным кумирам на плечи матери. Однажды он настолько забылся в споре с товарищами, что воскликнул: "Освободить Запад! От чего? От такой жизни, какой мы и в глаза не видали!" Наступила мертвая тишина, но за этим мелким инцидентом ничего не последовало. В 1937 году владелец частной библиотеки, старый поволжский немец Бергер, был арестован и через несколько недель потянул за собой Костылева. После первого допроса казалось, что участие Костылева в деле Бергера скорее случайно. Называя тех, кто брал у него книги, старый немец не забыл и о "высоком, широкоплечем курсанте мореходного училища". Хотя Бергера загнала в тюрьму Великая Чистка, в его деле было немало подлинных следов преступления, которые заострили бы внимание любой полиции мира. В одном-то уж не было никаких сомнений: дальстроевское начальство с Колымы при посредничестве старого немца меняло золото на валюту и предметы роскоши японского производства. Костылева замучили до потери сознания, били снова, приводя в сознание ведром холодной воды, глаза его еле смотрели сквозь щелки в коре засохшей крови, рот опух от изодранных десен и расшатанных зубов, но Костылев не признавал свою вину с упорством, которое только росло по мере причиняемых ему мучений. Сколь сложным и непредсказуемым механизмом оказывается человеческий организм! В нем, правда, существует некая вполне определенная граница выдержки, но за нею может в равной степени наступить как капитуляция, так и неожиданный бунт -- форма обезболивания in extremis. Состояние постоянного отупения, вызванное прорывом первой линии физического сопротивления и подавлением всех гнезд, которые вместе с болью посылали приказ сдаться, обычно кончается полным параличом воли и вывихом позвоночника, ставшего таким же ненужным, как переломленная палочка в тряпичной кукле; но бывает и так, что одеревенелый от битья организм машинально повторяет последние запомнившиеся усилия отчаянно защищающегося сознания, словно условные рефлексы тела, уже погруженного в агонию. Костылев помнил только одно -- как он с бешеной решимостью цедил сквозь стиснутые зубы: "Я ни в чем не виновен, я никогда не был шпионом". Он потерял сознание -- и на этот раз надолго, -- когда, в последний раз крикнув "нет", почувствовал, как от конвульсивной судороги челюстей у него внезапно выпали передние зубы, и, задыхаясь, выплюнул их вместе с волной горячей крови и рвоты, которая пробилась сквозь перехваченное горло и хлюпнула на стену, словно нефть из проверченной скважины. Он испытал облегчение и погрузился во тьму. Это его спасло. Придя в себя через несколько дней в тюремной больнице, он был уже умыт и забинтован. На следующем допросе вопрос о шпионаже уступил место более общему разговору о политических взглядах Костылева. Было ясно, что в таком виде НКВД не отправит его обратно в училище и что следствие решено перевести на другие рельсы. Уже не могло быть и речи о том, чтобы спасти изуродованное лицо молодого советского инженера, но еще можно было "спасти лицо" могущественных органов, которые двадцать лет стояли на страже революции. Теория советского права основана на том, что невиновных людей нет. Когда следователь получает в свое распоряжение обвиняемого, он, конечно, может после долгого следствия отказаться от первоначального обвинения, но это не значит, что он не попробует найти что-нибудь другое. Подследственные нашли для этой специфической процедуры отличное определение: "Что тебе "прицепили"?" -- спрашивают они возвращающихся с допроса товарищей. В результате, обвинительный приговор -- всегда своего рода компромисс: обвиняемый узнает, что не был взят "понапрасну", а НКВД беспрепятственно культивирует миф о собственной непогрешимости. Нет необходимости подробно описывать следствие по делу Костылева, поскольку вся теория дезинтеграции и преобразования личности определенного типа заключенных, приведенная в начале главы, построена на его опыте. Дело Костылева было выделено из дела Бергера и передано новому следователю. Молодой инженер вздохнул с облегчением. Во время следствия, которое тянулось во владивостокской тюрьме с небольшими перерывами почти год, его ни разу не ударили. Ночные допросы иногда начинали напоминать горячие студенческие споры: Костылев защищался, нападал, произносил длинные речи, а вернувшись в камеру, готовился к следующему поединку, как адвокат к процессу. Все это время следователь любезно слушал, лишь изредка вставляя короткие замечания и делая записи. Для Костылева, уже наученного, что у НКВД в случае чего имеются на вооружении и другие аргументы, эти три первые месяца были как утренний сон после ночного кошмара. Он по-своему даже полюбил немногословного, улыбчивого следователя, который угощал его кофе и папиросами, заботливо расспрашивал о ранах на голове и внимательно прислушивался, как только Костылев в задумчивости понижал голос. Однако первая фаза, казалось, ни к чему не приводила. Костылев рассказал о себе все, признался в своей грешной любви к Западу и потребовал перенести его дело из тюремных стен на общее собрание парторганизации мореходного училища. В конце концов, обвинение в "подверженности влияниям буржуазного либерализма" могло быть в самом худшем случае предметом обсуждения на заседании комиссии партийной чистки, а не единственным пунктом следственного дела в тюрьме НКВД. Его инквизитор держался иного мнения и, в свою очередь, перешел в атаку. Декорации следствия переменились, как на вертящейся сцене. Костылева будили ночью, через несколько часов отводили в камеру, будили снова на рассвете, вызывали на допросы во время раздачи еды или выхода на оправку, лишили бани и ежедневных прогулок на тюремном дворе. Папиросы и горячий кофе ушли в далекие воспоминания. Костылев ходил растерянный, ошеломленный, с раскрасневшимися от недосыпа глазами, с воспаленной от так и не заживших ран головой, а кровь шумела в голове, как остатки кипятка в жестяном тазу. Бывало, что он шатался и, как слепой, опирался руками о стенку коридора, идучи среди бела дня на допрос, или терял сознание на жестком стуле перед столом следователя. Днем и ночью в тесном кабинете, где он теперь проводил большую часть суток, черные жалюзи, спущенные за решеткой, отгораживали его от текущего за окнами времени и отдавали в добычу коварных вопросов в ужасающе ярком свете электрической лампы. Иногда ему казалось, что его голова -- это огромная подушка, набитая паклей и утыканная тысячами булавок. Он чувствовал их болезненные, тысячекратные уколы и в отчаянии пытался приглушить муки, раздирая бинты на лбу и щеках или затыкая руками уши, в которых булавочные уколы превращались в резкий, металлический, сыпучий звон стальных опилок, ударяющих о дно пустой скорлупки. Он потерял чувство времени, во сне его все время ослабляла поллюция, он срывался с нар при звуке своей фамилии, отуманенный и невменяемый, водя вокруг горящими глазами. Если бы речь шла только о том, чтобы признаться в абстрактной вине, он был уже, в принципе, готов и несколько раз даже пытался подсказать эту мысль следователю. Но инквизитор, лицо которого переменилось так, словно с него была сброшена маска, вновь требовал фактов. Кто принадлежал к тайной организации в училище? С кем Костылев делился своими взглядами? Где и когда проходили собрания? Какова была практическая цель организации? Какие у нее были контакты за стенами училища? Кто ее возглавлял? Костылев все отрицал последним усилием воли, но чувствовал, что, если следствие протянется еще немного, он начнет придумывать фамилии и факты, чтобы в вымысле найти спасение от опасного вакуума действительности. Эти три месяца своим напряжением и физической мукой были ближе всего к короткому эпизоду пыток, когда еще рассматривалось дело Бергера. Однажды ночью следствие приняло неожиданный оборот: Костылеву дали подписать документ, в котором говорилось, что его агитация в Высшем мореходном училище не приняла никаких конкретных организационных форм. В третий период следствие вновь полегчало. Костылева раз в неделю, а то и в две вызывали на допросы по вечерам, и главным предметом дружеских бесед стала, для разнообразия, "подлинная картина жизни в Западной Европе". Говорил в основном следователь -- как когда-то, вежливый, улыбчивый, всепо-нимающий, -- а Костылев слушал или задавал вопросы. Следователь говорил умно и интересно, пользуясь литературой, цифрами и фактами. Самой перемены тона следствия хватило бы, чтобы после всего пережитого склонить Костылева к разумному акту раскаяния. Но в игру входило нечто большее. Костылев действительно дал себя переубедить, верил каждому слову своего бывшего мучителя. Он слушал, тихо шепча "ужас", расспрашивал о подробностях, сам подсказывал логические выводы на основе узнанных фактов -- словом, с таким же искренним возбуждением открывал теперь лживость Запада, как некогда познавал его правду. Могло бы показаться, что гной, разлившийся под кожей, наконец собрался весь в одном месте и вот-вот прорвется. Но инквизитор искусственно затягивал допросы, словно желая окончательно убедиться, что обращение грешника -- не только обманный ход беззащитной жертвы. Чего же еще было надо? Костылев был готов к покаянию за все те мгновения, когда он заблуждался и предавался слабости, ибо теперь уверовал наново. Он готов был трудом доказать, что сумеет посвятить жизнь тому, что полюбил. -- Ну, Костылев, -- сказал наконец однажды вечером следователь, -- сегодня кончаем. Подпишешь обвинительное заключение -- и конец. Все сводится к одному: ты хотел с помощью иностранных держав свергнуть советскую власть. Костылев скорчился, как от сильного удара. Кровь ударила ему в голову -- еще секунда, и он закричал бы: "Ложь!" Но ему хватило сил только обалдело пробормотать; -- Свергнуть с помощью иностранных держав советскую власть?.. Не спуская с него взгляда, следователь взял дело и бросил на стол листок, подписанный тремя курсантами морского училища, с единственной фразой, подчеркнутой красным карандашом. -- Читай вслух, -- резко приказал он. -- "Освободить Запад! От чего? От такой жизни, какой мы и в глаза не видали!" Он положил листок на стол и свесил голову. Ему вспомнилась лихорадка путешествий, мечты о поездке на Запад. Кто знает, кто знает... Все выглядело логичным -- нереальным, но ужасающе логичным. Перед ним был столбик много раз проверенных цифр -- оставалось только подвести черту и вписать итог. Он попросил у следователя обвиниловку и медленно вывел свою подпись. -- Могу ли я написать матери? -- тихо спросил он. - Я ей год уже не писал. -- Завтра в камере получишь почтовую бумагу и карандаш. По окончании следствия Костылева вернули в одиночку только на минуту, за вещами, и перевели в общую камеру. Он лежал на нарах молча, отстраняясь от разговоров, и глядел в потолок. Итак, кошмар бессонных ночей и полных мучительного напряжения дней окончен. Костылев радовался, что скоро уедет в лагерь. После почти целого года бездействия, иногда столь же мучительного, как допросы и пытки, он хотел наконец-то работать и быть среди людей. "Разве можно жить без сострадания, -- твердил он сам себе по ночам, думая о будущих товарищах, -- разве можно жить без сострадания?" В январе 1939 года Костылева с приговором к десяти годам отправили в Каргопольлаг и, подержав несколько дней на пересылке в Ерцево, в рамках спецнаправления послали в Мостовицу. В те времена он прослыл среди зэков мостовицкого лагпункта "святым"; еще долго после его смерти, когда приходил этап из Мостовицы, в пересыльном бараке можно было слышать благоговейно выговариваемое имя инженера Михаила Алексеевича Костылева. Как инженер со "спецнаправлением", Костылев получил сравнительно легкую работу и более сносные условия жизни; он раздавал зэкам почти весь свой хлеб, относил в "мертвецкую" талоны на баланду; пользуясь тем, что был расконвоирован, иногда приносил из-за зоны немного жира или овощей для больных, а в подчиненных ему бригадах мостовицкой лесопилки всем начислял выработку больше действительной. Эта-то туфта его и сгубила. На него донес один из бригадиров, и административным распоряжением начальника Каргопольлага Костылев был лишен права работать по специальности до конца срока и отправлен на лесоповал. Там он быстро забыл о сострадании, нуждаясь в нем больше других. Физический труд до того сломил его и унизил, что не было ничего такого, чего бы он не сделал ради лишнего куска хлеба. Он возненавидел солагерников и с тех пор считал их своими естественными врагами. Быть может, он скатился бы и ниже, на самый край того величайшего преступления, какое может совершить человек в лагере, -- доноса, -- если бы чудесным случаем ему в руки не попалась одна из тех книг, которые он читал когда-то на воле, во Владивостоке. Костылев прочел ее заново, плача, как ребенок, который впотьмах нащупал материнскую руку. Так он во второй раз понял, что его обманули. В марте 1941 года Костылев пришел этапом в Ерцево с правой рукой на перевязи и был зачислен в нашу бригаду грузчиков. В бараке уже развиднялось, но два с лишним десятка грузчиков спали навалом в углу, даже не дрогнув при окрике Димки, объявлявшего конец завтрака. После целого дня работы и перед новым выходом на базу в полдень нам позволяли просыпать подъем -- утреннюю побудку -- и забирать завтрак в обеденный перерыв. Это было в то время, когда я еще не свыкся с тяжким физическим трудом. Часто я спал всего по два часа в сутки тяжелым, каменным сном, напоминавшим обморок. А потом сразу просыпался и недвижно лежал на нарах среди беспокойно спящих товарищей, осваиваясь с мыслью о новом дне труда. Как раз потому, что я обычно не спал после "подъема", я открыл тайну забинтованной руки Костылева на следующий же день после его прибытия в бригаду. Димка, символически крикнув, что на кухне кончили раздавать завтрак, как обычно вышел в зону. В бараке было пусто -- только возле печки лежал молодой человек, с видимым волнением читая книгу. Еще вчера нам сказали, что в бригаду пришел из Мостовицы новый зэк, который выйдет с нами на работу, как только у него заживет рука и кончится медицинское освобождение. Он был высокого роста, но и при этом голова его была слишком велика -- угловатая, словно вытесанная из одного куска камня. Низкий лоб нависал клочковатыми бровями, почти заслонявшими маленькие горящие глаза, которые, как два уголька, тонули в опухших от голода щеках. Только ниже в его лице таилось что-то, придававшее ему незабываемое впечатление ума, соединенного с каким-то безумным, остервенелым упрямством. В особенности губы, узкие, судорожно сжатые, сразу приводили на ум портреты средневековых монахов. Помню, меня восхитило это редкостное соединение тонкой эмоциональности и необтесанной, почти грубой шершавости. Отраставшие надо лбом волосы еще сильнее подчеркивали каменную лепку его головы. Левой рукой он с инстинктивной набожностью переворачивал страницы, а правой, неподвижной, придерживал книгу, чтобы не упала. При чтении в уголках его губ блуждала чарующе наивная, почти детская улыбка. В какой-то момент, уверившись, что никто в нашем углу не шевелится, он отложил книгу и здоровой рукой принялся разматывать бинт. Это продолжалось несколько минут, в течение которых он раз или два подложил дров в огонь. Перед тем как окончательно оторвать заскорузлую повязку от раны, он снова поглядел в нашу сторону и, откинув голову, резко рванул. Мне казалось, что он глядит в упор на меня, но он глядел не видя; его глаза внезапно смежились и почти совсем утонули за щеками, судорожно приподнявшимися к бровям, а зубами он от боли прикусил нижнюю губу. По-прежнему не поворачивая головы, он придвинулся к печке и наощупь сунул разбинтованную руку в огонь. По его сведенному лицу пробежала судорога боли, глаза, казалось, ввинчивались внутрь черепа, зубы разжались и отпустили нижнюю губу, а на лбу выступили крупные капли пота. За эти несколько десятков секунд я успел разглядеть не только его прошитое дрожью лицо, но и руку -- опухшую колоду, обтянутую сползавшей от ожогов кожей и истекающую кровью и гноем, который, как масло шипя, капельками падал на докрасна раскаленные чурбаки. Наконец он вынул руку из огня, тяжело опустился на лавку у печки и, склонив голову к коленям, левым рукавом принялся отирать пот с лица. Выйдя из этого страшного испытания, он теперь, казалось, расслаблялся, как уличный фокусник, который напряжением всех своих мышц скидывает с себя цепи и падает посреди тротуара, словно лопнувший шарик. Я с трудом слез с нар и сел за стол, но Костылев заметил мое присутствие только тогда, когда я взялся за грязную, промокшую тряпку, чтобы помочь ему снова забинтовать руку. Он поглядел на меня с изумлением и благодарностью, но потом в его измученных, набухших кровью и слезами глазах блеснула тревога. -- Ты видел? -- прошептал он. Я молча кивнул головой. -- Не донесешь? Нет, не донесу. Я много лет ревниво хранил его тайну, хотя через месяц после нашей встречи его уже не стало. Обретя его тайну, я вскоре приобрел и его дружбу. Это происходило, если мне не изменяет память, как раз в середине марта 1941 года, а 15 апреля тело Костылева вывезли за зону. Мы были знакомы ровно месяц -- слишком мало, чтобы ответить на дружбу, но достаточно, чтобы ее приобрести. Костылев привязался ко мне собачьей преданностью, и -- если можно употребить такое выражение применительно к лагерю -- мы стали неразлучны. На самом деле, каждый день часов на пятнадцать, а то и больше нас разлучала работа. Костылев по-прежнему фигурировал в списке освобожденных по болезни и раз в три дня ходил на осмотр в медпункт; не было сомнения, что перед каждым осмотром он пользовался первой же подворачивавшейся возможностью "перебинтовать" руку над огнем. Хотя он уже во всех деталях рассказал мне историю своей жизни и объяснил истоки своего добровольного мученичества, муки, которые он себе устраивал, были равно связаны как с желанием пострадать, так и с освобождением от работы. Два факта подтверждали это, пожалуй, бесспорно. Во-первых, то, при каких обстоятельствах у Костылева возникла эта идея. Однажды на лесоповале в Мостовице он сушил хлеб над огнем, нечаянно уронил его и в голодном ужасе, не поколебавшись, сунул руку в огонь. В тот же вечер ему дали освобождение на неделю, и за эту неделю он составил свой план. Во-вторых, то, как Костылев проводил в бараке свое свободное время. До конца нашего знакомства для меня оставалось загадкой, откуда он достает в лагере такое множество книг. Во всяком случае, Костылев читал целыми днями, читал по ночам, пристроившись на верхних нарах возле лампочки, читал даже в медпункте, дожидаясь своей очереди. Вероятно, в деле Костылева была какая-то помета следователя, предлагавшая относиться к нему лучше, нежели к обычным заключенным; потому-то, несмотря на висевшее на нем обвинение в "туфте", после несчастного случая на лесоповале его отправили в Ерцево с предписанием включить в бригаду грузчиков на базе. Не исключено, впрочем, что его перевод в Ерцево был как-то связан с обещанным Костылеву -- первым с момента его ареста в 1937 году -- свиданием с матерью. Еще когда он был в Мостовице, старушке Костылевой было дано разрешение прибыть из Воронежа в Ерцево в первые дни мая и провести с сыном трое суток в доме свиданий. Миша жил в таком возбуждении, вызванном мыслью об этом свидании, что не замечал грозящих ему опасностей. Его статус -- зэка, по существу здорового, но у которого по таинственным причинам не заживает рука, -- был в советской системе принудительного труда делом исключительным и надолго не приемлемым. Много раз я ему советовал хотя бы на время, оставшееся до свидания с матерью, прекратить свою процедуру обжигания руки и хоть несколько раз выйти на работу. Потом уж, потом -- пусть делает, что хочет. Он мягко улыбался в ответ на эти предостережения и с детским упрямством отвечал: -- Никогда, понимаешь, никогда не стану на них работать. В первые дни апреля в лагере разразилась новость: готовится этап на Колыму. Лишь сегодня, прочитав множество книг о немецких концлагерях, я понимаю, что этап на Колыму в советских лагерях, в принципе, соответствовал немецкой "селекции в газовые камеры". Эта аналогия заходила так далеко, что, как и в газовые камеры, на Колыму отбирали самых слабосильных, несмотря даже на то, что, в отличие от Германии, их отправляли не на немедленную смерть, а на работу, требовавшую исключительной сопротивляемости организма и физической силы. Тайна этого упорного абсурда основана на том, что каждый начальник лагеря отвечает прежде всего за свой лагерь и получает разносы или похвалы за выполнение производственного плана, заданного его рабочей силе, поэтому, получив приказ об отправке того или иного контингента заключенных на этап, он охотно избавляется от ни к чему не пригодных и ревностно оберегает полноценных. Так или иначе, наш лагерь в ужасе замер. Приближался день Страшного Суда, и мы стояли перед ликом нашего разгневанного Господа со смиренными лицами, умоляющим взором следя за молниеносными взмахами его меча. И даже тогда Костылев не дал себя переубедить -- он один, наряду с "нацменами" из "мертвецкой", регулярно, раз в три дня, являлся в медпункт. Вечером 10 апреля ему сообщили, что в он в колымском списке и завтра утром должен явиться на санобработку. Он принял этот удар мужественно, хотя и был несколько ошеломлен, -- только тихо прошептал: -- Не увижу мать. До сих пор не могу сказать, что меня толкнуло, но в тот же вечер я отправился к начальнику лагеря предложить, что пойду на Колыму вместо Костылева. Думаю, главную роль сыграло физическое и психическое состояние, в котором я тогда находился. Я был на исходе сил, и перспектива трехмесячного ничегонеделанья -- примерно столько времени занимал этап на Колыму -- обладала рядом кратковременных достоинств; кроме того, я был довольно молод, и с этим путешествием на край света у меня связывались какие-то неясные эмоции и краеведческие надежды; наконец, дружбе с Костылевым я отдался так глубоко и без остатка, что не мог отступить перед лицом испытания ее крепости. В общем, всего этого было достаточно, чтобы я явился в кабинет начальника и изложил заместителю Самсонова свою просьбу. Он посмотрел на меня удивленно, но отнюдь не сердито. -- Тут лагерь, -- сказал он коротко, -- а не сентиментальный роман. Костылев, которому я рассказал о своем провалившемся замысле только после того, как вернулся из барака начальника, не был ни удивлен, ни поражен. Для него это был действительно "роман", хотя, может, и не такой "сентиментальный", как это, видно, казалось заместителю Самсонова, -- "роман" с трагическим концом, который он уже наверняка предвидел, и последняя попытка изменить этот конец, на которую решился именно я -- его хороший друг с Запада. Он лишь пожал мне руку и без единого слова вышел. Это могло оказаться нашим прощаньем: часто этап прямо из бани забирали на станцию. Вечером следующего дня у вахты меня дожидался Димка. -- Густав Иосифович, -- шептал он сбивчиво, схватив меня за руку, -- Костылев облился в бане ведром кипятка. Меня не впустили в больницу, да и незачем было. Костылев умирал в страшных муках, до самого конца не придя в сознание. На этот раз он получил освобождение навсегда. И пусть он умер не так, как жил, когда я его знал и по-своему любил, но я до сих пор -- словно символический образ человека, который одно за другим утратил все, во что верил, -- вижу его с искаженным от боли лицом и рукой, погруженной в огонь, словно лезвие закаляемого меча. Старушку-мать, видно, вовремя не известили о смерти сына. В первые дни мая, когда вечером мы стояли перед воротами в ожидании обыска, стражник показал нам ее. За обледенелым окошком вахты нам были видны ее дрожащие руки, собиравшие в маленький узелок то немногое, что осталось из его вещей, и изборожденное морщинами, строгое лицо, сотрясаемое сухими рыданиями. О, если бы это видел тот, кто своим одиноким и отчаянным безумием, своей детской, слепой тоской по свободе давно иссушил у нее все слезы! ДОМ СВИДАНИЙ Домом свиданий мы называли новопостроенное крыло барака возле вахты, где заключенные проводили от одного до трех дней с родными, приезжавшими на свидания в Каргопольлаг со всех концов России. Его топографическое положение в лагере было некоторым образом символично: туда входили через вахту с зоны, а выходили уже за зоной, на вольной земле; колючая проволока, оцеплявшая лагерь, прерывалась точно в том месте, где дом свиданий тонкой переборкой примыкал к дежурке начальника вахты и просторной комнате конвоя. Можно смело сказать, что дом, в котором заключенные после долгих лет разлуки встречались со своими близкими, находился на границе свободы и неволи; показав пропуск и официальное разрешение на свидание и переступив порог переборки, выбритый, помывшийся и празднично одетый каторжник попадал прямо в объятия, протянутые к нему с воли. Свидание с семьей было связано с неслыханно запутанной и тяжкой процедурой, которую приходилось пройти как зэку, так и его родным на свободе. В принципе -- если мне не изменяет память, -- свидание разрешалось раз в год, однако на практике большинство зэков тщетно добивалось свидания в течение трех, а то и пяти лет. Роль заключенного в этом отношении была более ограниченной: через год со дня ареста он должен был подать в Третий отдел заявление с двумя приложениями -- письмом от родных, из которого ясно и недвусмысленно вытекало бы, что кто-то из них хочет его навестить, и характеристикой от лагерных властей о безупречном поведении в бараке и на работе. Это значило, что, претендуя на свидание с женой или матерью, он должен был держаться хотя бы на уровне второго котла, т.е. стопроцентного выполнения нормы, а этой привилегии были лишены обитатели "мертвецкой". Письмо от родных не было пустой формальностью. Там, где связи между зэками и вольными были связями не по крови, а по свободному выбору сердца -- я имею в виду супружеские пары, -- натиск на то, чтобы полностью порвать с "врагом народа", был так силен, что не все его выдерживали. Сколько довелось мне прочитать в лагере писем, в которых жены сообщали мужьям, что "дальше так жить не могут", и просили освободить их от супружеского обета! Иногда старания получить свидание застревали на мертвой точке, хотя начало выглядело хорошим и многообещающим. Только через год-два оказывалось, что кто-то там на воле "передумал" и забрал свое прошение. А то бывало, что за порогом переборки зэка ожидали не протянутые, дрожащие от волнения, истосковавшиеся объятия, но измученный взгляд и слова, умоляющие сжалиться. Время таких свиданий внезапно сокращалось до нескольких часов, достаточных, чтобы обсудить судьбу детей, а сердце зэка сжималось, как высохший орешек, бессильно колотящийся в твердой скорлупке. В стараниях добиться свидания наибольшая часть инициативы принадлежала, разумеется, тем, кто на воле. Из писем, которые показывали мне мои друзья-солагерники, я смог сделать вывод, что старания эти были исключительно тяжкими, по-своему даже опасными. Решение вопроса о свидании заключенного с родными, естественно, принадлежало не ГУЛагу (Главное управление лагерей) -- который является всего лишь чем-то вроде административной дирекции лагерей и не вмешивается ни в приговоры, ни в обвинения, предъявленные рабам принудительного труда, -- но, теоретически, Генеральному прокурору СССР, практически же -- ближайшему по месту жительства просителя управлению НКВД. Теперь следует внимательно проследить тот заколдованный круг, в который вступал вольный человек, если у него хватало упорства, встретив первые преграды, несмотря ни на что, не отказаться от своего безумного замысла. Право получить свидание имел только тот, кто сам мог предъявить свое абсолютно безупречное политическое прошлое и доказать, что в его крови нет ни малейшей бациллы контрреволюции. Не говоря уже о том, что во всей России нет человека, который отважился бы с совершенно чистой совестью войти в кабинет следователя, и что в данном случае свидетельства о политическом здоровье требовали чиновники, кроме которых никто другой не мог его выдать, -- не говоря уже об этом, повторяю, очевидном абсурде, мы наталкиваемся на другой, еще более кошмарный. Иметь в семье заключенного, "врага народа" -- уже само по себе достаточное доказательство того, что человека, прожившего с ним столько лет, также не обошла контрреволюционная чума, поскольку политические преступления в глазах НКВД -- заразная болезнь. Самим приходом в НКВД за справкой о здоровье проситель давал косвенное доказательство того, что, вероятнее всего, и сам заражен. Допустим все же, что детальный анализ крови не обнаружил в организме никаких зачатков инфекции, -- проситель получает иммунизирующую прививку и на неограниченное время идет в карантин. В карантин? Но зачем? Неужели ему, наконец-то получившему бесспорную справку о том, что он здоров, тут же выдать разрешение на прямой, трехсуточный контакт с больным, само существование которого только что представлялось заразным даже на расстоянии нескольких тысяч километров? Садистский, иногда окончательно отбивающий охоту продолжать, парадокс этой ситуации состоит в том, что родственник, живущий на воле, во время бесед в НКВД вынужден делать все, чтобы доказать, насколько ослабла, увяла и лишилась содержания его эмоциональная связь с тем, кто в лагере. А если так, то для чего же предпринимать далекую и дорогостоящую поездку, чтобы с ним повидаться? Из этого бредня нет выхода. Люди, которые отправляются на лагерное свидание с намерением раз и навсегда освободиться от этого ужаса жизни в полурабстве, в атмосфере неустанных подозрений и с клеймом соучастия в чужой вине на лбу, -- получают разрешение без труда. Другие либо смиряются с невозможностью и молча хранят веру, либо рассчитывают на последний отчаянный шаг -- поездку с прошением в Москву. Но им следует помнить, что, вернувшись из лагеря в родной город, они не так-то легко защитятся от мстительности местного НКВД, которое они обошли на пути к цели. Нетрудно отгадать, много ли смельчаков найдется при таких условиях. Конечно, возникает вопрос: откуда родом эти чудовищные препятствия и затруднения, раз контингент принудительной рабочей силы уже доставлен в лагеря, а за поездку на свидание родные зэка платят из своего кармана? На это можно ответить лишь предположительно, и верно хотя бы одно из этих предположений, а то и все три. Во-первых, НКВД искренне верит в свою миссию службы политического здравоохранения граждан Советского Союза; во-вторых, оно старается отрезать людей на воле от знания условий жизни в лагерях принудительного труда и, по возможности, путем косвенного нажима склонить их к разрыву отношений с родными, находящимися в заключении; наконец, в-третьих, таким путем оно дает серьезный козырь лагерным властям, которые иногда по многу лет подряд выжимают из зэков остатки сил и здоровья, маня их надеждой на скорую встречу с семьей. Когда родственник, прибывший на свидание с зэком, оказывается в помещении Третьего отдела, опекающего данный лагерь, он должен дать подписку, что, вернувшись на место жительства, ни единым словом не обмолвится о том, что хотя бы сквозь проволочное ограждение заметит по ту сторону воли; подобную подписку дает и зэк, вызванный на свидание, обязуясь -- но тут уже под угрозой "высших мер наказания" (вплоть до смертной казни), -- что не затронет в разговоре тем, связанных с условиями жизни в лагере. Можно себе представить, как мешает это распоряжение непосредственному, более глубокому контакту между людьми, которые нередко впервые после многих лет разлуки встречаются в таких непривычных обстоятельствах. Что же, в конце-то концов, остается от отношений между двумя людьми, если вычеркнуть из них обмен пережитым? Но вот зэку нельзя ни слова сказать, а его родным ни словом спросить о том, что происходило с ним с момента ареста. Если он изменился до неузнаваемости, если он исхудал, преждевременно поседел или выглядит как живой труп, он имеет право лишь общо и мимолетно заметить, что болел, мол, что-де климат этой части России ему не подходит. Задернув завесой молчания целый -- и, кто знает,