сения развеялись совершенно неожиданным образом. Было что-то поразительное и неправдоподобное в этом новом факте: в сообщениях с фронтов что ни день звучали названия прифронтовых городов, расположенных все дальше и дальше к востоку, а в Ерцево ежедневно прибывали свежие пополнения молодых, рослых бойцов НКВД, брошенные на укрепление охраны лагерей в трехстах километрах от Белого моря и Архангельска! Бригады заключенных по двадцать человек выходили теперь на работу под охраной двух вооруженных конвойных (Если считать, что в России тогда было 20 млн. заключенных, эта операция должна была обойтись советской власти примерно в миллион призывников, оставшихся совершенно бесполезными для фронта.), а первая кровавая жертва, принесенная на алтарь отечества, состояла в объявлении безжалостной войны потенциальным внутренним врагам; всех "политических" сняли с ответственных технических должностей, заменив их вольными; всех поволжских немцев выставили из лагерных контор и отправили на лесоповал (где, впрочем, они пользовались полным уважением остальных зэков как будущие хозяева страны); перевели в другие бригады всех иностранцев и политзаключенных с продовольственной базы, чтобы они не отравили продукты, предназначенные для вольного кооператива; в чрезвычайном порядке удвоили срока всем подозреваемым в шпионаже в пользу Германии; бессрочно -- "до особого распоряжения" -- прекратили освобождение политзаключенных, у которых только что кончился или вскоре должен был кончиться срок; посадили в лагерный изолятор нескольких польских офицеров, обвиненных в пронемецких настроениях. Лагерь вздохнул с облегчением, а откатывавшаяся в переполохе волна патриотизма вернулась на прежнее место еще более бурной, грозной и взвинченной. Немало повлияла на самочувствие лагерной охраны и администрации и такая мелочь, невольным свидетелем которой я стал в последние дни моего пребывания на базе. Мы как раз выгружали вагон литовской свинины в отличной джутовой упаковке, опечатанной марками пошлины на импорт в Германию. Видно, транспорт не успел дойти до адресата и после долгих скитаний прибился к тихой гавани в Ерцево. Чтобы отметить знаменательную дату начала отечественной войны, свинину справедливо поделили между спецларьком и жалким магазинчиком вблизи зоны. Прошел месяц, и все оставалось по-прежнему. Садовский, когда его спросили на сенокосе о прогнозах на будущее, разложил на траве несколько палочек, два клочка сена и горстку разноцветных ягод и прочел любопытную лекцию. По его мнению, решающими были первые четыре недели войны. Слушать официальные советские сообщения следовало, одновременно держа в памяти карту России и задавая вопрос: в каком темпе продвигается немецкое наступление? Если в очень быстром -- плохо; если со средней скоростью -- ничего страшного. Поражение Россия потерпела бы только в том случае, если бы поражениям на фронтах сопутствовали признаки внутреннего разложения в тылу. Только Красная Армия, отступающая в такой растерянности и с такой скоростью, что ее пришлось бы удерживать поставленными за ее спиной войсками НКВД, могла бы -- оказавшись между двух огней -- повернуть штыки против своих родимых преследователей и положить начало гражданской войне. Ничего подобного не происходило. Советские войска отступали в относительном порядке ("в организованном порядке вещей") и могли продолжать отступление хоть до самого Урала, где в течение многих лет с огромными затратами технических средств и человеческих жертв (уральские трудовые лагеря!) строился резервный центр оборонной промышленности. А в каких обстоятельствах и с каким стратегическим выигрышем Россия одержит окончательную победу над Германией, зависит от военно-политической тактики ее западных союзников. Я принял для себя эту точку зрения: она показалась мне логичной; в моих же собственных обстоятельствах со времени подписания польско-советского договора и объявления амнистии для польских политзаключенных в СССР произошли существенные перемены. Теперь я мог желать советского поражения разве что для утоления жажды мести -- ни здравый разум, ни мои чувства к немцам не диктовали мне этого. И я оказался среди полутора, самое большее двух десятков зэков на все двухтысячное Ерцево, которые, наперекор еще продолжавшимся советским поражениям, осмеливались утверждать, что Россия не будет сокрушена. Позднее -- как я это дальше расскажу -- мне пришлось за это дорого заплатить в... Третьем отделе НКВД Каргопольлага. Наше -- поляков -- положение переменилось после пакта Сикорского--Майского и амнистии весьма и весьма очевидно. До начала войны нас считали антигерманскими фашистами и трусами, с конца июня до конца июля -- прогерманскими фашистами, но не такими уж трусами, а в первые дни августа мы стали воинами свободы и союзниками. Наш новый конвоир из 57-й бригады, который, как мне рассказывали, раньше щедро осыпал поляков оскорбительными издевками за сентябрьское поражение и готовность "переть на рожон", узнав об амнистии, похлопал меня по плечу и сказал: "Молодец, будем вместе бить германцев: Мне не пришлось по вкусу это внезапное братание: во-первых, каторжник никогда не прощает надсмотрщику; во-вторых, оно настраивало против меня моих товарищей по неволе, которые, на свое горе, не родились поляками, но к которым я был привязан во много раз глубже и искренней, чем к своим соотечественникам. После амнистии русские и иностранцы неприязненно отошли от поляков, считая их будущими соучастниками в зловещем деле обороны советских тюрем и лагерей. В декабре 1941 года Сталин выступил второй раз. Никогда не забуду этого твердого голоса, этих слов, отбиваемых словно каменным кулаком, этого пронизывающе холодного тона человека с нервами из стали. Он говорил, что немецкое наступление остановлено на подступах к Москве и Ленинграду, что день победы над немецкими варварами близок и что львиная доля заслуг за это самое великолепное со времен Кутузова торжество русского оружия принадлежит не только героям-красноармейцам, летчикам, морякам, партизанам, рабочим и колхозникам, но и тем, кто бдительно надзирал за "укреплением тыла новой Великой Отечественной войны". Собравшиеся в бараке зэки слушали эту речь с безнадежным отчаянием в глазах, а я вспомнил теорию Садовского и подкрепления НКВД, высланные сразу после начала войны на подмогу частям Каргопольлага. Да, мы-то и были частью "укрепленного тыла новой Великой Отечественной войны". Таков (быть может, чуточку слишком широкий) политический фон происшествия, которое разыгралось в первые дни июля в техническом бараке ерцевского лагеря. Впрочем, название "технический барак" нуждается хотя бы в кратком пояснении. Он находился в Ерцево на повороте тропинки, которая вела от нашего барака к вахте; жили в нем исключительно зэки, работавшие в лагере в соответствии со своей профессиональной квалификацией на воле. Среди счастливых избранников судьбы преобладали дипломированные инженерно-технические работники, но было и несколько гуманитариев, которые в порядке исключения получили право занимать менее значительные должности в административно-хозяйственной части. Я говорю "избранники судьбы", так как включение в техническую группу приносило ряд привилегий в отношении жилья, одежды и питания, которых, естественно, были лишены люди с высшим образованием, за недостатком вакансий отправленные в общие бараки и на общие работы. Технический барак был устроен намного приличнее других: с проходами между индивидуальными нарами и двумя солидными столами по краям, а его жильцы, помимо непромокаемой парусиновой куртки и пары настоящих юфтевых сапог, получали специальный "итээровский" котел, по количеству равный "стахановскому", но обогащенный ложкой растительного масла и порцией "цинготного" -- нарубленных сырых овощей. В жалкой социальной структуре лагеря итээровцы были аристократией второго ранга -- более ограниченной в отправлении власти над товарищами по несчастью, чем элита урок, которая заполонила все исполнительные органы, но все-таки своими привилегиями и образом жизни ощутимо вознесенной над серой массой невольничьего пролетариата, -- чем-то вроде наемной интеллигенции деспотического военного режима. Разумеется, все они -- за исключением лейтенанта Красной Армии Зискинда, начальника изолятора (внутризонной тюрьмы), который получил два года за растрату полковой казны, -- были приговорены к десяти-пятнадцати годам за контрреволюционную деятельность и с началом войны слетели со своих постов, где их заменили тупые недоучки с воли. С "итээровским котлом", в принципе, было связано молчаливое условие sine qua non, от которого могли уклониться только крупные, незаменимые в своей области специалисты, -- обязанность стучать. Никто этому не удивлялся, и никого это не возмущало -- в конце концов, день всегда наступает после ночи, а лошади кушают овес. Каждую среду вечером в зону приходила симпатичная русская женщина с толстой папкой, старший лейтенант НКВД Струмина и, словно ксендз, прибывший в далекую деревню, чтобы тихо отслужить обедню, приветствовала всех встречных вежливым "Здравствуйте", которое звучало как "Слава Отцу и Сыну...", а затем раскладывала на столе в каморке, примыкавшей к одному из бараков, свою переносную исповедальню. У меня в техническом бараке было много знакомых. Достойного вида инженер-гидролог Фенин, с чертами лица как у старого британского аристократа, часто сочувственно расспрашивал меня о том, как живут в Польше; с инженером Вельтманом из Вены я частенько играл в шахматы; инженер-конструктор Махапетян, армянин, был мне другом ближе брата; с историком Иерусалимским, когда-то громившим Тарле, а теперь каторжником, ни на минуту не расстававшимся с пухлым "Наполеоном" своего более счастливого оппонента, я подружился через Махапетяна. Только неразлучная пара -- "два горькиста": врач из Вены Левенштейн и инженер-строитель Миронов -- всегда здоровались и прощались со мной в высшей степени сдержанно. Их прозвали так в лагере, перефразировав знаменитую песню "Три танкиста": они оба получили по десять лет "за Горького". Доктор Левенштейн, добродушный толстяк в золотых очках, был одним из врачей великого советского писателя в последние дни его жизни и своим присутствием в лагере опровергал всяческие слухи о том, что старого барда Октябрьской революции отравили; молчаливый, замкнутый Миронов погорел на том, что построил аэродром, с которого неудачно, разбившись после нескольких минут полета, взлетел огромный советский самолет нового типа "Максим Горький". Благодаря Махапетяну я мог свободно приходить в технический барак в любое время дня и ночи, чем и пользовался -- быть может, несколько злоупотребляя законами гостеприимства -- почти каждый вечер, так жадно меня тянуло к человеческим разговорам, вежливым оборотам речи и той особой атмосфере саркастического насмешничества, почти неотделимой от любого значительного скопления интеллигентов. Тут я должен прибавить, что человек, измученный упрямым абсурдом советской жизни, мог найти минутную передышку и расслабиться только в техническом бараке. Его жильцы считали все, что происходило с ними самими и вокруг, глупым театральным фарсом, в котором бандиты играют роль полицейских, а полицейские сидят у стенки в наручниках. Только в антрактах голода и усиленного лагерного террора смешки в бараке стихали, уступая место тревожному перешептыванию в кулуарах о том, как будет дальше развиваться эта чересчур затянувшаяся трагикомедия. Потому-то мне не так легко было догадаться, о чем доносят Струминой эти люди, каждый из которых уже наговорил на ухо своему соседу столько, сколько на воле, в обычных условиях, без труда хватило бы, чтоб заработать второй срок. Итак, описав шахматную доску и расставив на ней фигуры, я наконец могу приступить к королевскому гамбиту. В жаркий июльский вечер мы играли в шахматы за одним столом -- Левенштейн с Мироновым и я с Вельтманом. В бараке было тихо, кое-кто из итээров спал, Махапетян и Иерусалимский писали письма, положив бумагу на колени, а Зискинд, закинув ноги на верхние нары, читал книгу. Вельтман всегда немилосердно меня обыгрывал, но любил со мной играть: я, как положено портачу, вслух по-немецки обдумывал игру на несколько ходов вперед, а у него создавалось ощущение, будто он сидит в воскресенье в своем "каффехаусе" и внимательно изучает с друзьями шахматный уголок в "Винер цайтунг". Ровно в полночь был включен лагерный репродуктор и начались последние известия. Мы прервали игру только тогда, когда дверь барака с грохотом распахнулась и внутрь влетел, хватаясь на ходу нетвердыми руками за нары, молодой техник, фамилии которого я сейчас не помню. Диктор как раз кончил читать приказ Верховного Главнокомандования и перешел к фронтовой оперативной сводке. Ему нечего было сообщить, кроме того, что советские самолеты сбили 35 самолетов противника, а советская пехота, мощно перейдя в наступление, отбила две деревушки на Украине. Молодой техник слушал, прислонясь к столбу нар, заложив ногу за ногу. Когда громкоговоритель умолк, он отряхнулся, как вытащенный из воды утопленник, и с отчаянным пьяным ожесточением крикнул изо всех сил: -- Интересно было бы услышать, сколько наших самолетов сбили немцы! В бараке воцарилась такая тишина, что я слышал, как перемещаются по доске фигуры "двух горькистов" и шелестит почтовая бумага у Махапетяна. Только Зискинд внезапно захлопнул книгу, соскочил с нар и вышел в темноту. Молодой техник с силой оттолкнулся от столба и, с грохотом свалившись на лавку возле нашего стола, подпер кудлатую голову ладонями. С соседней доски от резкого удара локтя о стол упала одна фигура; поднимая ее с полу, Миронов тихо прошипел: -- Когда напиваешься, дурак, затыкай глотку платком! Пьяный на мгновение поднял голову и презрительно махнул рукой. Через пятнадцать минут его и Махапетяна забрали два офицера из Третьего отдела. Мы продолжали играть, словно ничего не случилось, прервавшись только для того, чтобы выслушать Махапетяна, который срывающимся голосом рассказывал, как в присутствии Зискинда ему пришлось подтвердить и подписать, что сказал обвиняемый. Около часу вернулся Зискинд и, не глядя никому в глаза, лег в той же позиции на нары, заслонив лицо раскрытой книгой. Вельтман как раз должен был второй раз объявить шах, когда за зоной раздался короткий выстрел, тут же заглохший в густой пакле ночи. Я посмотрел на него, испытывая удушье и тошноту: его лицо было помято, постарело, перекошено страхом. -- Военный трибунал, -- шепнул он тихо, держа в пальцах за гриву деревянного коня, готового к прыжку. -- Сдаюсь, -- сказал я, дрожащей рукой смешивая фигуры. Зискинд лежал не дрогнув, а наши соседи продолжали играть: Левенштейн -- нависши над доской, как хищная птица, а Миронов -- опираясь на локти, прижатые к краю стола, втянув голову глубоко в плечи. -- Шах! -- торжествующе воскликнул Левенштейн. -- Дорогой мой, я не заметил этого предательского слона, -- защищался Миронов, подчеркивая эпитет. -- Вот именно. Потому и мат. Глазами надо глядеть, когда играешь в шахматы. После чего он повернулся к нарам, на которых лежал Зискинд, и, протирая платочком золотые очки, сказал с едва ощутимым огоньком сарказма в умных глазах: -- Слышали последние известия, товарищ Зискинд? Изо всех нас у вас одного есть надежда стать вскоре в ряды защитников родины, и... -- он сделал паузу, -- я вам искренне завидую. Что же касается больных из изолятора, то приводите их ко мне в амбулаторию завтра после утренней поверки. Зискинд отложил книгу и кивнул головой в знак согласия. Сенокос Дорога на сенокос шла мимо базы, узкой и крутой тропинкой через подмокшую вырубку, окружавшую лагерь, потом по деревянной гати через молодую рощу, снова тропинкой через три свежие вырубки вблизи разрушенного, замшелого сарая, когда-то служившего складом инструмента, скачками по нескольким десяткам досок, проложенных на торфяном болоте, и через деревянный мостик над ручьем, петляла между ямами от вывороченных деревьев в следующей роще и наконец приводила на просторную поляну, окруженную еще нетронутым лесом, где на следующий же день после того, как сходил снег, поднималась к солнцу широкая и острая болотная трава, доходившая людям невысокого роста до пояса. Боже мой, сенокос! Мог ли я подумать, когда мальчишкой для забавы учился косить в Келецком воеводстве, что когда-нибудь буду зарабатывать этим на жизнь... А сегодня я вспоминаю это время с волнением и радостью, ибо никогда больше не испытывал таких счастливых переживаний, если говорить об их свежести и интенсивности, о том, что писатели называют внутренним воскресением. Впервые почти за целый год я вышел так далеко за зону, и, как когда-то листики травы на единственной прогулке в гродненской тюрьме, так теперь с бьющимся сердцем я трогал цветы, деревья и кусты. Хотя дорога была тяжкая и долгая (по шесть километров в один конец), я шел на рассвете в тянувшейся гуськом бригаде легким, пружинящим шагом, а вечером возвращался в зону, загорев, наработавшись, насытившись воздухом, ягодами и пейзажем, пропитавшись запахами леса и сена -- как овод, шатающийся на тоненьких ножках, когда обопьется конской кровью. Бригадиром в 57-й был старый плотник Иганов, тот самый, что всегда допоздна молился на нарах, тихий, спокойный, отзывчивый человек, до безумия влюбленный в хозяйственный труд. Он никогда не пользовался бригадирскими привилегиями -- быстро записав на деревянную дощечку фамилии своих подчиненных, он хватался за косу, становился в ряд с нами и только за час до конца работы начинал ровными шагами мерить скошенные участки, чтобы вечером в бараке помножить на показатели норм. Оба конвоира чаще всего дремали в двух стогах по краям поляны, так что издали иногда виднелись только серебристые острия штыков, торчавшие из стогов возле заостренных верхушек крепильных жердей да традиционных веток зелено-красной рябины. В общем, нам жилось тихо и хорошо. Мы выходили на работу довольно рано: в зоне еще было сумрачно, а на опаловом небе догорали последние звезды. После часа ходьбы небо уже приобретало цвет жемчужно-переливчатой раковины, розово-голубой по краям, белой в середине. Бывало, вступая на поляну, мы вспугивали стадо пасущихся лосей и еще долго потом, закидывая вилами обратно на стога растащенное и потоптанное сено, слышали топот их копыт. Однажды Иганов даже показал нам на опушке леса большую берлогу, вымощенную во мху, на котором валялись клочья шерсти и грозди недоеденной рябины, и, осторожно приблизив нос к теплым, источавшим пар экскрементам, уверял нас, что всего полчаса тому назад тут отлеживался громадный архангельский медведь. Как только за лесом восходило солнце, мы становились на поляне, словно на облаву, и широкими взмахами кос клали волнующуюся траву в две стороны, оставляя за собой долгие ряды покоса, ровные, как ломти свежевспаханной земли. Около девяти часов утра мы на четверть часа прерывали работу; единственный оселок переходил из рук в руки и шершавым брюшком дугообразно поскальзывал по блестевшим на солнце лезвиям кос. По гудку лесопилки в полдень мы по двое, по трое расходились под стога и, съевши ломоть сохраненного со вчерашнего вечера хлеба с ягодами и рябиной, сразу засыпали таким каменным сном, что Иганов, отчаявшись, должен был будить нас в час дня, резко дергая за ноги. Северное лето коротко, знойно и пропитано отравляющими испарениями трясины и болота. В течение нескольких дневных часов небо -- стеклянистое на рассвете и раздувающееся, как голубой парус, вечером -- морщится и дрожит в раскаленном воздухе, как истертая серебряная фольга над зажженной свечкой. Много раз, завидев столбы черного дыма за рощей, мы бежали вслед за конвоирами на ближние вырубки гасить пожары торфа, сухого мха и неубранного дерева, разожженные красной солнечной головешкой. В первые дни сентября на севере начинаются ливни и тянутся целый месяц.. Помню, с каким волнением бежал я в последний день сенокоса вместе со всей бригадой и конвоирами в покосившийся придорожный сарай, чтобы спрятаться от грозы с дождем и градом. Насквозь промокшие, мы стояли под трухлявой крышей, о которую с треском разбивались градины, за окнами гудела теплая осенняя гроза, ветер со скрежетом отворял и затворял рамы, ходившие на заржавелых петлях, на мгновение открывая зеленую вырубку, пригнутые вершины деревьев и небо, исполосованное розовыми молниями. Я разгребал палкой сажу и чувствовал, как вместе со стекавшей со лба и щек водой ко мне подступают горькие слезы. Достаточно было повернуться спиной к двум силуэтам, опиравшимся на винтовки, чтобы почувствовать себя свободным. Но сенокос кончался, прошел уже месяц со дня объявления амнистии, сотни поляков каждый день выходили на волю, а я в последний раз возвращался из открытого пространства, где ощущался вкус жизни, в затянутую колючей проволокой зону, где спишь в обнимку со смертью. На сенокосе я подружился со старым большевиком Садовским. Я полюбил его за какую-то внутреннюю порядочность, фанатическую солидарность в тюремном быту и ум, острый, как бритва, -- прощая ему даже то, что охотнее всего он пользовался своим умом, когда речь шла о пресловутом делении волоса на четыре части. Дело в том, что Садовский остался коммунистом или, точнее, человеком, который уже слишком стар для того, чтобы отступать, а поэтому сохраняет слепую верность своим прежним убеждениям, боясь, что иначе с ним произойдет то же самое, что с вечным юношей из сказки, который нарушил волшебные заклятья и тут же распался в груду ветхих костей. "Если б я перестал в это верить, -- говорил он мне не раз, -- мне незачем стало бы жить". "Это" на практике означало глубокую привязанность к традициям "старой гвардии" -- главным образом, Ленина и Дзержинского -- и вспышку ненависти в глазах, как только речь заходила о Сталине. Ленин, по рассказам Садовского, часто перед смертью предостерегающе говорил своим старым товарищам, что "этот хитрый грузин, который любит пересоленный и переперченный бараний шашлык, наверняка пересолит и переперчит Революцию" (Это выражение, весьма популярное в России среди старых большевиков, приводит также (цитируя "Мою жизнь" Троцкого) Исаак Дойчер в своей книге о Сталине). Из его скупых упоминаний о своей личной жизни я знал только, что у него взрослый сын во Владивостоке, о котором он ничего не знает с момента ареста, т.е. с 1937 года, а, когда я спрашивал его о жене, его лицо болезненно перекашивалось, и он зажмуривал глаза. Полагаю, что перед арестом Садовский действительно занимал довольно высокое место в партийной иерархии, поскольку однажды он рассказал мне о фальсификации статистики в России, которая в 1930 году привела к полному исчезновению нескольких народностей (в том числе поляков), а в другой раз оживленно и подробно рассказывал, как в период одышки историков, не поспевавших за переменами официальной историософской ориентации, он целую ночь проболтал с Емельяном о том, каков будет курс советского исторического ревизионизма в ближайшем будущем. На вопрос, о каком Емельяне идет речь, он ответил просто и слегка удивленно: о Ярославском -- главе Союза безбожников в России. Садовский был одержим бесом логики -- все, что поддавалось логическому объяснению, было для него, тем самым, справедливо и достойно. Не раз, бывало, в ослеплении и каком-то безумном трансе он доходил до того, что его рассуждения шаг за шагом приближались к чисткам, жертвой которых он пал, как к логическому следствию некоторых неопровержимых диалектических посылок Октябрьской революции. Нечаянно вспугнутый самым заурядным личным аргументом, он пробуждался, словно лунатик, идущий над пропастью, и, мягко улыбаясь, пожимал плечами. Так, наверно, улыбался Гегель, когда на замечание, что его теории не сходятся с фактами, спокойно ответствовал: "Тем хуже для фактов". Но у Садовского в запасе всегда еще оставался его излюбленный "японский анекдот". В этом анекдоте говорилось, что императорский указ, требующий, чтобы японцы снимали шляпы перед чиновниками, во второй инстанции снабдили примечанием: "запретить ношение шляп и заменить их шапками", в третьей -- "запретить все головные уборы", а в последней -- "отрубить всем головы, чтобы не на чем было носить как шляпы, так и шапки". Сходным образом католики говорят о догмате непогрешимости Папы в делах веры и объясняют человеческие прегрешения слабых служителей Церкви в мирских делах. Надо видеть старых большевиков в советских лагерях, чтобы убедиться: коммунизм -- это религия. По окончании сенокоса 57-ю бригаду послали на т.н. лесобиржу, где до полудня мы распиливали стволы, которые потом шли на машины лесопилки, а остальное время грузили мачтовый лес на открытые вагонетки. В моей жизни начался крайне тяжкий период. Организм, закаленный вливанием витаминов на сенокосе, вместо того чтобы приобрести сопротивляемость к новым трудам, отозвался острой цингой. Все зубы болтались у меня в деснах, словно в пластилине; на бедрах и ниже колен появились гноящиеся чирьи, столь болезненные и истекающие гноем, что я уже не снимал на ночь штанов, чтобы не отрывать их от ран, и спал в этих засохших стеганых щитках, подложив под пятки скатанный ватник; вечером добрый Иганов вел меня, нового курослепа, в зону за руку. Работа на бирже казалась мне превосходящей человеческие силы, хотя после стахановских подвигов на базе мне полагалось бы считать ее своего рода отдыхом. Я промерзал на дожде и ледяном холоде; стуча выпадающими зубами, после нескольких рывков пилы хватался за сердце, подкатывающее к горлу; все чаще падал под тяжестью мачтовых сосен -- к тихому и терпеливому отчаянию Садовского, впряженного впереди. Но и Садовский выдержал недолго, хотя его реакцией на новые муки была не цинга, а голодное сумасшествие. Тогда-то он и вырвал у меня на опустелом помосте перед кухней котелок с баландой. Я мог бы поклясться, что он меня не узнал, хотя смотрел мне прямо в лицо вытаращенными гноящимися глазами. Я простил его тогда и тем более прощаю сейчас -- его или его мертвые останки. Он оказался за пределами воздействия волшебных заклятий своей юношеской веры -- там, где логический ум человека уже не властен над животными рефлексами тела. Ко всем этим мучениям прибавлялось самое главное: амнистия с непонятным упорством обходила меня. Каждый вечер, наощупь бредя по зоне, я шел в пересыльный барак, где останавливались на ночь этапы поляков, спешащие с других лагпунктов на волю. Днем я бросал работу, как только на бирже появлялся офицер Третьего отдела с листком бумаги в руках, и старался попасться ему на глаза -- забытый, а может, по ошибке вычеркнутый из списка живых. Если бы не Махапетян, я не пережил бы этих дней мучительной неизвестности. Только он один был неустанным утешителем, приносил мне вечером баланду с кухни, сушил мои портянки, с неслабеющим интересом выслушивал военно-политические теории, которые я усвоил от Садовского, расспрашивал о моих прогнозах относительно дальнейшего хода войны, хвалил за объективность в оценке военно-экономического потенциала России, ласково гладил по стриженой голове, когда я был близок к полному отчаянию, и уводил в технический барак играть в шахматы. О, он был мне братом, а может быть, и больше -- братом и другом в одном лице. Однако и мне приходилось выслушивать его рассказы о "старых добрых временах", когда, будучи замнаркома авиастроения Армянской ССР, он пользовался дружбой "самого Микояна". В один ноябрьский вечер я осторожно возвращался в барак по скользким от гололеда доскам, когда перед лагерными мастерскими меня остановил какой-то малорослый зэк. Осенние вечера темны, как зимние, и куриная слепота выражается в том, скорее, что неуверенно блуждаешь, чем беспомощно трепыхаешься в невидимых силках ночи. Я узнал его еще до того, как он завел меня в свою мастерскую; несколько раз я встречал этого старого армянского сапожника у Махапетяна, когда в дни своих праздников они тихо перешептывались на непонятном языке. Он считался в лагере человеком исключительной порядочности -- говорили даже, что он не берет от начальства хлеб за ремонт обуви. Посадив меня на низкую сапожницкую табуретку, он проверил, нет ли портных за перегородкой, и потом долго молча глядел на меня. -- Слушай, -- сказал он наконец, -- это правда, что ты в лагере распространяешься о победе России? -- Да, -- ответил я, -- а что? -- Такое дело, -- он подсел ко мне поближе, -- ты знаешь, что дежурка уполномоченной (Струминой) прилегает к тому углу барака, где работают портные? -- Знаю, -- ответил я, впервые задетый недобрым предчувствием. -- Так вот, -- продолжал старый сапожник, -- мой знакомый портной проковырял дырку в стене между бревнами. Днем он заслоняет ее куском штукатурки, а в среду вечером слушает, о чем говорит Струмина со стукачами. Вчера позвал меня, но не только потому, что речь шла о тебе... -- Обо мне? -- Да, о тебе. Струмина сначала спрашивала, какие настроения в лагере. Стукач ответил, что, за исключением нескольких честных граждан Советского Союза, которые только в лагере осознали свои ошибки, все остальные жаждут победы Германии. "Это понятно, -- ответила Струмина, -- а как этот полячишка?" Стукач как раз и пришел рассказать, что этот полячишка Грудзинский совершенно иного мнения. "Ничего удивительного, -- ответила Струмина, -- мы ведь заключили договор с польским правительством и объявили амнистию". Однако стукач не сдался: ведь все поляки, хоть и выходят на волю, в пересыльном шепчутся о поражении России и желают этого так же страстно, как и те, кто остается в лагере. "И что из этого?" -- спросила Струмина. А то, что этот Грудзинский -- наверняка не простой студент, за какого он себя выдает, а либо троцкист, либо куда поважнее, сотрудник Бека. Ох, вы и не представляете, гражданка Струмина, как он умно толкует по политическим делам. "Есть договор с Сикорским", -- продолжала колебаться Струмина. Конечно, но в каждом договоре есть оговорки и дополнения. Вы его только выпустите на волю -- и увидите, что будет, если его пошлют в Америку. Не лучше ли задержать его в лагере до решения Особого Совещания НКВД в Москве и разоблачить как шпиона? "Посмотрим", -- оборвала его Струмина. -- Слушай, -- я бросился к нему с перехваченным дыханием, -- а нельзя было через эту щель разглядеть, кто это был? -- Не нужно было. Я по голосу узнал. -- Кто? -- я судорожно вцепился ему в руку. -- Я долго думал, должен ли я... -- Говори, -- кричал я, обезумев от ярости, -- ради Бога, говори! -- Махапетян, -- ответил он тихо, не глядя мне в глаза. МУЧЕНИЧЕСТВО ЗА ВЕРУ Под конец ноября 1941 года, через четыре месяца после объявления амнистии для польских заключенных, когда у меня не оставалось больше никакой надежды дожить до весны будущего года и я уже почти бесповоротно распрощался с мыслью освободиться из лагеря, я решил объявить голодовку протеста. Из примерно двухсот поляков нас осталось в самом Ерцево шестеро. Через Ерцево каждый день проходили десятки освобождавшихся поляков из Мостовицы, Островного, Круглицы, Няндомы и обеих Алексеевок. Лагерь для нас трагически пустел. Казалось, что если мы не умрем вскоре, то разделим судьбу "старых поляков" с Украины, которых оторвала от родной страны революция 1917 года и которые до момента "амнистии" 1941 года считали себя русскими. Теперь мы лучше поняли ту горечь, с которой они узнали, что польско-советский договор тоже признал их русскими. Моя голодовка не была актом мужества -- это был шаг, в котором безумное отчаяние обладало всеми внешними приметами здравого разума. Я был недалек от последней стадии цинги, и старые зэки предсказывали, что я протяну не больше полугода; с другой стороны, голодовка была в России чем-то совершенно неизвестным и неиспользуемым, и в обычное время -- а уж тем более в военное! -- ее расценивали как саботаж и карали новым сроком или даже смертной казнью; не мог я рассчитывать и на то, что после скольких-то там дней добровольного отказа от еды и питья мой организм окрепнет. Все это я знал не хуже, чем мои лагерные друзья, которые отговаривали меня от этого решения. Но перевесила пугающая мысль о том, что через несколько месяцев, умирая, я буду, как полынную оскомину, глотать сознание капитуляции без боя. Пока хоть один поляк проходил через Ерцево на волю, все еще существовала минимальная надежда, минимальный шанс напомнить о себе саморазрушительным актом. Я рисковал тем, что сокращу свою жизнь на каких-то несколько месяцев, но, хотя и такое требует серьезной решимости, ставка была слишком высока, чтобы я мог колебаться. И, наконец, человек, погребенный заживо и внезапно очнувшийся во тьме, не рассуждает: даже зная, что отчаянным барахтаньем обвалит на себя новые комья свежевзрыхленной земли, он колотит окровавленными пальцами в крышку гроба изо всех сил своего отчаянья. Однако не так легко было убедить в этом моих товарищей, а без них голодовка не приобрела бы характер солидарного порыва. Мы собирались в течение нескольких вечеров в углу одного барака: инженер М., учитель из Станислава Б., полицейский из Силезии Т., львовская банковская служащая 3., хозяин лесопилки на Виленщине Л. и я. Их сомнения, как маятник, раскачивались от чрезмерного страха до чрезмерной надежды. Еще не все потеряно, доказывали они, а голодовка как преступление, совершенное уже после амнистии, ухудшит наше положение и исключит нас из действия закона об амнистии. И, кроме того, кто поручится, что, даже подписав в Лондоне польско-советский договор, они будут обращаться с нами не так, как со своими гражданами, а ведь голодовка и отказ от выхода на работу караются смертной казнью... Нет, не все еще потеряно, все надежды надо возложить на Господа Бога... Не может такого быть, чтобы задержали в лагерях настоящих поляков, выпустив на свободу людей, которые еще совсем недавно отказывались считать себя поляками... А все-таки так было. Трудность нашего спора состояла в том, что обе стороны вынужденно использовали сплошные иррациональные аргументы. Мои товарищи верили в справедливость Божьего суда и в силу международных обязательств, я же -- в возможность умолить судьбу, провоцируя ее. Вечером 30 ноября, когда я, казалось, был готов начать голодовку в одиночку, я в последний раз зашел в наш общий угол в бараке у Б. Инженер М., как всегда, сидел в самом темном уголке общих нар, подперев ладонями худое аскетическое лицо с невменяемо горящими глазами и поглядывая на меня боязливо-дружелюбно. Учитель из Станислава, офицер запаса Б., который после начала советско-немецкой войны был посажен в центральный изолятор и только недавно вернулся в Ерцево из Алексеевки-Второй, казалось, блуждающим взглядом искал выхода из кольца осады и явно старался не встречаться глазами со мной. Т. и Л. с деланным равнодушием играли в шашки, а пани 3., сцепив тонкие руки на животе, помертвевшими губами шептала молитву. Все вместе в тусклом свете барака они выглядели, как группа заблудившихся туристов на уступе скалы, готовых на последнее отчаянное усилие, если проводник возьмет на себя полную ответственность за результат. Я стоял перед ними, тоже охваченный ужасом, не зная, что предпринять. -- Напомню вам мою историю с Махапетяном, -- сказал я наконец. -- Кто из вас имеет право быть уверенным, что и его тоже не закопал в лагере какой-нибудь нелепый донос? После подписания пакта Риббентропа--Молотова немецкие коммунисты объявили в московской тюрьме голодовку. И что? Из шестисот голодающих больше пятисот были освобождены, а тот факт, что я своими глазами видел в нашем пересыльном в конце февраля троих из задержанных, пожалуй, лучше всего доказывает, что никого не расстреляли. Эти два аргумента внезапно произвели неожиданное впечатление, и на мгновение я испытал чуть ли не сожаление, что они уступили так быстро. Однако было уже поздно. Мы согласились, что в голодовке не примет участия инженер М. -- человек с тяжело больным сердцем и единственный среди нас поляк, которому мы все могли доверить передачу на волю вестей о нас, если этот бунт доведет нас до военного трибунала, а ему суждено будет выжить, -- и в тот же самый вечер мы отнесли свой хлеб и талоны на баланду в кабинет Самсонова. Помню, что мы также подумали о единственном средстве предосторожности -- относить хлеб по одиночке, с интервалами в полчаса, и потом уже не встречаться в зоне. Из рассказов наших российских товарищей мы знали советский кодекс настолько, чтобы понимать, что всякое выступление против действующих в России предписаний автоматически становится неискупимым преступлением, если носит организованный коллективный характер. Кости были брошены. Период перед голодовкой позволил мне узнать кое-что любопытное о самом себе. После амнистии, когда освобождение казалось лишь вопросом времени, я испытывал в отношении моих российских товарищей что-то вроде угрызений совести: вот я выйду как поляк (а не как обычный зэк) на волю ради защиты того порядка вещей в России, который был причиной их заключения и страданий. Но теперь лагерные ворота, преградив мне путь на волю, преградили и путь к великодушию. Незаметно для себя я стал ненавидеть их от всего сердца, с глубочайшего дна своего несчастья, словно они отвечали за то, что случилось, словно они держали меня невидимыми руками за истрепанные полы телогрейки, все глубже затягивая меня в свою трясину отчаяния, чтобы я никогда больше не увидел света дня, раз их глаза годами понапрасну пытались пробить вечную темноту ночи. Я стал подозрительным, грубым и скрытным, избегал ближайших друзей и с болезненной недоверчивостью принимал любые знаки дружеского расположения. Это душевное состояние не меньше, чем рассудочные соображения и порыв отчаяния, толкнуло меня на голодовку. Я словно хотел собственной жизнью доказать свое последнее право на свободу, которого они -- вечные невольники -- никогда не посмели бы требовать для себя. В моем поведении было что-то отвратительное, но я не мог от этого защититься, ибо человек никогда не может защититься от себя самого. Ни до того, ни после я не пал в лагере так низко, как тогда, когда жаждал отомстить своим товарищам по лагерю только за то, что мне грозила навеки общая с ними проклятая участь. Среди шести человек, связанных голодовкой, отношения тоже складывались не наилучшим образом. Несмотря на видимую дружбу и близость, создаваемую общей борьбой, мы не доверяли друг другу и напряженно ждали, кто первый не выдержит или предаст. Ослепленные и устрашенные тем испытанием, которое нас соединило, мы подозревали, что для каждого из нас голодовка может стать средством выхода из неволи за счет остальных. Так, наверно, ведут себя жертвы кораблекрушения, спасшиеся и плывущие в одной шлюпке к неизвестной и далекой земле; они необходимы друг другу, поскольку на каждую пару рук приходится пара весел, но ни на минуту не забывают, что каждый гребец -- это еще и более скорое опустошение малого запаса продовольствия. Так и мы: верно, что начинать голодовку в одиночку значило бы позволить себя отделить от прочих остававшихся в лагере поляков; но верно и то, что начинать голодовку вместе грозило тем, что она получит опасное клеймо организованной акции. А что будет, если кто-то из нас не выдержит? Спасется ли он, топя других, или, наоборот, поможет приближению их победы? Наши судьбы были сцеплены так, как все человеческие судьбы на земле: каждый шаг к освобождению неизбежно влечет за собой чье-то страдание. Мы видели как на ладони, с поразительной молчаливой ясностью, что таится в человеческом сердце: редкий дар благородства в минуты относительной безопасности и зерно упадка перед лицом смерти. Больше, чем наша храбрость, объединяли нас наше ничтожество и наша трусость. Мы решились действовать, когда этот молчаливый шантаж мог либо бесповоротно нас разделить, либо столь же бесповоротно приковать друг к другу. И в этой атмосфере напряжения не случайно было то, что, подав друг другу руки в знак согласия в ужасающе унылый ноябрьский вечер, мы решили исключить из голодовки и оставить в стороне инженера М. как залог и поруку нашей честности в этом последнем испытании. За окнами барака бесновалась пурга, а на столике возле нар Б. трепетал желтый огонек только что зажженного огарка. М. согласился, молча кивнул головой, но по его бледному лицу скользнула горькая улыбка. Когда я отнес хлеб и вернулся к себе в барак, меня встретила тишина. Вдруг замолкли разговоры у стола, ближайшие соседи по нарам отодвинулись от меня, словно я прибыл из зачумленного города, мои приятели отводили глаза и неохотно отвечали на мои вопросы. Весть о нашей голодовке уже разошлась по лагерю, вызывая волнение и страх. Чувства моих российских товарищей были, должно быть, в такой же растерянности, как и у меня. Со времен амнистии они относились ко мне сдержанно, почти неприязненно, усматривая чуть ли не нарушение лагерной солидарности в этой перспективе преждевременного и чудесного спасения. Долгие месяцы ожидания, постепенная утрата надежды -- снова сблизили их со мной, но ровно по тем же причинам отдалили меня от них: я подозревал, что они проявляют не сочувствие ко мне, а радость осужденных, черпающих жалкое утешение в чужом горе. Столь же запутанный отзвук возбуждала и голодовка. Их не мог не взволновать и по-своему увлечь тот факт, что кто-то осмеливается поднять руку на нерушимые законы неволи, которых до сих пор не затронул ни один порыв бунта; но в то же время действовал инстинктивный, принесенный еще с воли страх нечаянно замешаться в дело, грозящее военным трибуналом. Есть ли уверенность, что на следствии не раскроются разговоры, которые вел бунтовщик в бараке сразу после совершения преступления? Кто поручится, что неосторожно прошептанное слово утешения или солидарности не превратится в устах доносчиков в сигнал к бунту? Нет-нет, лучше держаться от этого подальше, пока Третий отдел не выскажет свою точку зрения. Кроме того, действовали и другие, более скрытые мотивы. Наш бунт был бунтом иностранцев. Если он потерпит поражение, это станет лишним доказательством того, что даже "люди оттуда" не в состоянии пробить брешь в тюремной стене, отгородившей Россию от остального мира. Если же он будет успешным, то разве это не станет бросающимся в глаза доказательством того, что и за колючей проволокой лагерей одни законы действуют в России для иностранцев, а другие для своих? Не погрузит ли он в еще более глубокую безнадежность тех, кому приходится считать себя своими? В безвыходном положении, несмотря ни на что, лучше сознавать, что от судьбы не уйдешь и исключений нет. Ничто не является таким жестоким утешением в собственной беде, как вид чужого несчастья; и ничто так бесповоротно не отнимает надежду, как мысль, что только избранные имеют право надеяться. Итак, я был один. Лежа на нарах, я смотрел на барак с ощущением одиночества и страха. Как каждый вечер, зэки готовились ко сну, еще тихо перешептываясь друг с другом и суша портянки у печки. Некоторые готовили в котелках картофельные очистки и гнилые обрезки репы, выкопанные из лагерной помойки рядом с кухней. Пронзительный голод все еще казался бесконечным, но уже вступил в тот период, когда стал почти безразличен и напоминал общую анестезию. Наступает момент, когда голодный человек куда сильнее физического голода переживает голод воображения. Все, о чем он думает, складывается в бредовые грезы о еде, а господствующим чувством становится панический страх перед отмиранием и усыханием тела. И, кто знает, не важнее ли тогда возможность обмануть голод, чем утолить его. Даже снег приобретает твердость: его можно есть, как кашу. В сфере человеческих эмоций существует удивительное явление -- нечто большее, чем просто привычка, -- почти самоубийственный закон душевной инерции. Я хочу сказать, что, когда опускаешься на самое дно человеческого убожества, случаются мгновения, когда любая возможная перемена -- пусть даже к лучшему -- предстает чем-то рискованным и опасным. Я слышал про нищих, которые тем более недоверчиво относятся к своим благодетелям, чем больше могут получить от них сверх обычной милостыни -- крышу над головой или работу вместо мелочи, бросаемой в подставленную шапку. Ниже определенного жизненного уровня у человека вырабатывается что-то вроде фаталистической привязанности к своей доле, что-то вроде горького опыта, говорящего, что любая перемена может быть только к худшему. "Оставьте меня в покое, -- словно говорит он, -- и дайте мне ровно столько, чтобы мне не умереть". Люди консервативного склада извлекают из этого вывод, что никого не надо осчастливливать вопреки его воле и, с какой-то точки зрения, правы: счастье для берущего -- всегда не то, что для дающего. Но, как бы то ни было, человек, впавший в нужду, по прошествии некоторого времени начинает подчиняться ее странному очарованию и с подозрением относится к возможности неожиданного выхода из нее: он уже научился ценить лишь такие повороты судьбы, за которыми в его жизнь входят малые, но устойчивые и прочные перемены. Я был в лагере недалек от того, чтобы уверовать, что если человек осужден на свою судьбу, то не должен против нее бунтовать. И поразительное дело: лежа на нарах и с горечью поглядывая на своих товарищей, которые хотели навеки приковать меня к их собственной судьбе, я одновременно вдруг почувствовал неясное сожаление о том, что пытаюсь оторваться от них в одиночку. Достаточно было взглянуть на их лица, чтобы увидеть, что через год большинства из них не будет в живых, и все-таки насколько менее одиноким и более защищенным я чувствовал себя с ними перед лицом смерти, чем без них в этой последней погоне за жизнью! Ибо было нечто действительно нерушимое и окончательное в картине этих людей, которые босиком, с раскрасневшимися от огня и покрытыми жесткой щетиной лицами, присматривали за своими котелками, бездумно вороша палочкой в очаге, или укладывались спать на нарах, кровянистыми от усталости и голода глазами уставясь в мутный свет лампочек. В бараке об эту пору было тихо; иногда какой-нибудь зэк с трудом сползал со своего лежбища и, шатаясь как пьяный, цепляясь по дороге за свисавшие отовсюду ноги, шел к ушату с хвоей, чтобы утолить жажду. Нары в углу, где целые вечера молча просиживал Димка, постукивая деревянной ложкой по протезу, были теперь пусты -- нашего дневального недавно отправили в "мертвецкую". Приближалась ночь. Я был один, пугающе один. В эту ночь я не смежил глаз. Я лежал навзничь на твердых досках, скрестив руки под головой, и еще раз пытался привести в порядок мысли обо всем, что случилось. После полночи барак уже глубоко погрузился в сон, свет в лампочках еще потускнел, а со всех нар -- снизу, с боков и напротив -- раздались первые ночные крики, перемешанные с нечленораздельным бредом и сухим, порывистым плачем, напоминавшим то кашель, то перекличку сов в лесной тишине. Было душно -- я сбросил, как и мои соседи, телогрейку и жадными глотками втягивал разогретый воздух. Прикрыв глаза, в промежутках между криками и плачем я слышал предвечерний плеск карпов в камышах опустелого пруда, открыв -- видел полураскрытый рот, из которого даже на расстоянии разило сквозь искрошенные зубы сладкой гнилостной вонью, и белки, поблескивающие в темных глазницах. За окнами простиралась белоснежная ночь, прильнувшая к окнам ледяными листьями папоротников. Патрулирующие зону лучи стоящих по углам прожекторов пропарывали барак насквозь с равномерными интервалами, извлекая из полумрака верхних нар лица спящих, и молниеносно исчезали, как сабли, режущие мягкую занавеску ночи. Опаснее голодовки был отказ от выхода на работу. Отказ в советских лагерях составляет одно из важнейших нарушений внутреннего режима. На Колыме, где из-за того, что лагеря большую часть года отрезаны от континента, существует совершенно специфический, жесточайший режим, управляющийся местными, а не центральными распоряжениями: за отказ от выхода на работу расстреливают на месте, без суда; в других лагерях зэка раздевают догола и оставляют на морозе, пока не сдастся или не умрет; в третьих -- сначала наказывают изолятором на воде и двухстах граммах хлеба, а в случае рецидива судят и дают второй срок: пять лет -- бытовикам, десять или смертную казнь -- политическим. В Ерцево отказчиков-рецидивистов через несколько месяцев забирали в центральный изолятор за зону, и до нас уже никогда не доходили вести, что с ними стало. Были, однако, обоснованные предположения, что очереди из ручных пулеметов, которые время от времени мы слышали за зоной, доносятся не со стрельбища для охраны, как нас уверяли, но со спрятанного от человеческих взоров двора центрального изолятора. После начала войны лагерные власти не скрывали от нас, что в жизнь вошли новые предписания, которые наделили обычные "народные" суды в городках возле лагерей полномочиями временных военных трибуналов -- практически не ограниченной властью над жизнью заключенных. К самым тяжким преступлениям, какие можно было совершить в лагере после 22 июня 1941 года, принадлежали распространение пораженческих настроений и отказ от выхода на работу, который в рамках чрезвычайного оборонного законодательства расценивался как саботаж обороны страны. Все это было в высшей степени ясно, но, несмотря ни на что, все еще оставался вопрос: в какой степени договор Сикорского --Майского изымал нас, поляков, из действия механизма советского права военного времени? На этой последней ниточке повисла вся наша голодовка. И не было ни малейшего сомнения, что самые первые часы дня, встающего за матово-ледяными стеклами барака, дадут нам на этот вопрос исчерпывающий ответ. В уравнении риска было лишь одно неизвестное, и от него зависело, повернется ли знак равенства против нас, словно два нацеленные в грудь винтовочные ствола, или ляжет распахнутыми настежь лагерными воротами. Под утро я заснул так крепко, что проспал подьем и проснулся только от того, что меня резко дернули за ноги. Рядом с нарами стоял Зискинд -- молча, только мотнув головой, он приказал мне идти с ним. Я выполз из своего логова, надел шапку, подвязал телогрейку веревкой и вышел следом за ним из опустелого барака в зону. В зоне было тоже пусто и спокойно, дневальные разгребали снег перед бараками, из кухни, крохотной каморки, где кипятилась вода, и из бани широкими полосами шел дым -- размазавшись по крышам, он резко отрывался от кровли, словно внезапно отпущенный и скручивающийся бумажный рулон. По дороге, ведущей в кухню, медленно ехали в сторону ворот сани с пустой бочкой, верхом на которой сидел сгорбленный и печальный водовоз Коля, погоняя заиндевелого гнедка можжевеловым прутом. Увидев меня с Зискиндом, он обернулся, словно хотел что-то крикнуть, но тут же сгорбился еще пуще, рванул вожжи и вытянул коня хлыстом. Возле амбулатории уже стояло несколько больных зэков. Утро было морозное, сухое и пронизывающее -- 1 декабря. Вместо того, чтобы отвести меня в изолятор, Зискинд обошел со мной все бараки, в которых жили остальные голодающие, и только затем -- вшестером -- повел нас к кабинету начальника лагеря Самсонова. Самсонов принимал нас по очереди, но разговоры звучали одинаково. Он сидел за письменным столом, на фоне стены с большой картой Советского Союза, портретами Сталина (огромного) и Берии (значительно меньше), графиками выполнения производственного плана и планом-схемой лагеря и поглядывал на меня из-под меховой ушанки спокойным, почти по-отцовски укоризненным взором, в котором, однако, ежеминутно поблескивали холодные и острые искорки ненависти. -- Кто тебя уговорил объявлять голодовку? -- Никто. Я сам так решил. -- Ради чего голодаешь? -- Требую освобождения из лагеря на основе амнистии для польских граждан, находящихся в заключении в России, либо права связаться с представителями Польши при советском правительстве. -- А ты слышал про чрезвычайные трибуналы, которые в военное время имеют право расстреливать заключенных за отказ от выхода на работу? Ты знаешь, что голодовка -- это открытый бунт против советской власти и советских законов? -- Да. -- Распишись, что ты это знаешь. -- Не распишусь. С момента заключения польско-советского договора в Лондоне я являюсь гражданином союзного государства и не подчинен советским законам. -- Молчать. Зискинд, забери эту польскую сволочь в изолятор! Зискинд пружинящим шагом влетал в кабинет и, выкрикнув: "Так точно, гражданин начальник!" -- выводил нас из барака наружу. Первый допрос был окончен. Мы глядели друг на друга молча, но с выражением облегчения на лицах, и только пани 3. побледнела и стучала зубами, а Б. утирал рукавом пот со лба. Около девяти все мы были уже в изоляторе. Внутренний изолятор помещался в самом углу зоны, возле проволочного ограждения и вышки, рядом с которой он выглядел курятником. Маленький каменный домик с зарешеченными окошками величиной в человеческую голову был окружен дополнительным проволочным ограждением, чтобы ни у кого не возникало ни малейшего сомнения в том, что он играет роль тюрьмы в тюрьме. Зэки всегда обходили его поодаль, даже не глядя в сторону серых каменных стен, продырявленных отверстиями, из которых зияла темная пустота. Иногда, однако, из изолятора доносились пение и крики, и тогда мы останавливались на дорожке спиной к нему, лицом к своим баракам, чтобы, не вызывая подозрений, послушать, не просят ли у нас чего наши товарищи. Во внутренний изолятор зэков сажали за мелкие преступления, совершенные в зоне, либо за крупные -- перед отправкой в центральный изолятор за зоной, который уже был настоящей тюрьмой, обслуживавшей также вольных граждан города Ерцево. Тут следует хотя бы вкратце описать условия жизни в изоляторе, чтобы заранее рассеять предположения, будто он не был наказанием, раз к бесчисленным мечтам зэков принадлежала также мысль о побеге от пытки лагерным трудом в благословенное ничегонеделанье в настоящей тюрьме. Начать с того, что зэк в изоляторе получал только 200 граммов хлеба и воду; во-вторых, окошки в тесных камерах не были ни застеклены, ни даже забиты досками, и температура воздуха была не намного выше, чем снаружи; в-третьих, наконец, зэк имел право взять с собой в изолятор только то, в чем выходил на работу, а одеяло и сенник оставлял в бараке. В некоторых случаях наказание изолятором ограничивалось только ночным временем: днем зэк, как все, выходил на работу, а вечером прямо с вахты возвращался в камеру, зато, в отличие от других, он получал "первый котел", т.е. 400 граммов хлеба и две тарелки самой пустой баланды. В общем, изолятор был наказанием, и случалось, что зэки с детским плачем обещали исправиться, лишь бы вырваться оттуда. Окошко моей камеры выходило на зону, и, прислонившись лицом к холодной решетке, я мог видеть часть бараков, кухню и баню. Рядом со мной, в соседнюю камеру, посадили Т., полицейского из Силезии, прямодушного и честного человека с широким, слегка монгольским лицом, который по причинам, нам неизвестным, скрывал в лагере свою настоящую фамилию и профессию, так что все считали его шахтером, и был одним из лучших в Ерцево лесорубов. Камера Т. -- справа от моей, если я стоял лицом к окну, -- примыкала к камере пани 3., а через нее -- к камерам остальных голодающих; слева от меня сидел Горбатов, электротехник из Ростова-на-Дону, который оказался в изоляторе за то, что оскорбил вольного сотрудника ерцевской электростанции. Окошко Т. было за углом и выходило на дорогу из города в лагерь, часть жилых домов в Ерцево и боковую дорогу, ведущую к центральному изолятору. Моя камера была такой узкой, что одним большим шагом я переходил от стены Т. к стене Горбатова. Половину ее площади в длину занимали двухэтажные нары, сбитые из неструганых досок и повернутые изголовьем к окну. На верхних нарах невозможно было сидеть, не прислоняясь согнутой спиной к деревянному потолку камеры, на нижние же надо было влезать движением ныряльщика, головой вперед, а вылезать, отталкиваясь, как пловец на мелком месте, руками от досок. Расстояние между краем нар и дверью, возле которой стояла параша, составляло не больше обычного полушага. Поразмыслив, я выбрал верхние нары (хотя туда веяло пронизывающим холодом из открытого окна, навевая возле подоконника тонкий слой снега): там было просторнее, а прогулка по клочку голой земли площадью шаг на полшага грозила сумасшествием. Обе боковые стены, сложенные из красного кирпича, позволяли сравнительно свободно общаться с соседями, притом не перестукиванием, а громким шепотом, если прижаться губами к щелям, из которых вываливались куски окаменелой штукатурки. Перед уходом на обед Зискинд еще раз проверил дверь камеры. Проскрежетал ключ в замке, отклонилась заслонка волчка, и мягкие шаги валенок медленно удалились, утопая в ледяной тишине. Первый день я провел, разглядывая камеру и -- через окошко над верхними нарами -- зону. Странно было из окна тюрьмы в тюрьме смотреть на лагерных товарищей, спешащих в бараки, останавливающихся на тропинках, издалека приветствующих друг друга: они выглядели чуть ли не свободными людьми. Но я им не завидовал. После стольких месяцев стадной жизни одиночество опять -- как когда-то в больнице -- приносило свежие и бодрящие ощущения. Мне было жутко холодно, но голода я не испытывал. Где-то на самом дне сознания таилась искорка гордости, словно я уже обрел тяжко завоеванную свободу. Тысячи людей в мире борются за то или другое, не зная, что даже возможность поражения содержит в себе что-то ободряющее и победоносное, если она приобретает черты мученичества. Люди, побежденные в борьбе за то, во что они верят, охотно принимают мученичество как горькую награду своему одиночеству. Однако не много найдется таких, у кого выдержка тела равна вере. Вечером первого же дня, когда в камере зажглась лампочка и я услышал доносящееся из зоны бряцание котелков, я вдруг ощутил голод и неясный страх, и с этого момента -- хотя не только не ел, но и не пил воды -- до самого конца голодовки я мочился по нескольку раз в течение дня и ночи. Ночью я спал плохо, часто просыпался, а сны мне снились такие загадочные, неуловимые и бессвязные, что, несмотря на все отчаянные усилия, мне не удавалось их вспомнить уже через минуту после пробуждения. Дрожа от холода, я втиснулся в самый дальний от окна угол нар, поджал ноги так, чтобы коленки не прикасались к животу, укрылся с головой телогрейкой и спрятал ладони в рукава. В такой позиции я мог вылежать на одном боку не больше часа, но, поскольку она показалась мне самой разумной и лучше всего защищала от холода, я не переменил ее до самого конца пребывания в изоляторе. На следующий день голод отступил, зато усилилось чувство одиночества. Я слез с нар и некоторое время двигался по клочку пола, похлопывая себя руками по бокам, чтобы согреться. Когда я наконец почувствовал, что кровь в одеревенелых частях тела начинает двигаться быстрей, я постучал в камеру Т. -- Как ты себя чувствуешь? -- спросил я. За стеной раздался грохот, как от падающего тела, потом осторожное шуршание в щели, и наконец спокойный голос ответил: -- Адский холод, но выдержать можно. А ты? -- Хорошо. Что с остальными? -- Не отвечают. Я сделал шаг к противоположной стене и снова постучал. -- Давно сидишь, Горбатов? -- Пять дней. И еще столько же осталось. -- Тяжело? -- Голодно. Жрать охота, а хлеба дают на один укус. Ты с этой голодовкой с ума сошел. Не выдержишь... -- Не твое дело... Я присел на краешек нижних нар, бессмысленно уставившись взглядом в парашу. Но Горбатов оказался разговорчивей, чем Т. -- Знаешь, кто рядом со мной сидит? -- Кто? -- Три монашки за веру. -- Не может быть! -- Да-да. Поют и молятся. Пробовал с ними разговаривать -- не отвечают. Целочки, -- засмеялся он и одновременно захлебнулся кашлем. Словно сквозь туман я вспомнил шепотом рассказывавшуюся в зоне историю трех монахинь, по происхождению венгерок, которых никто из нас в глаза не видел. Говорили, что в ерцевский изолятор они пришли этапом с Няндомы, где сидели с 1938 года. В Няндоме они старательно работали до осени 1941 года и вдруг, в один прекрасный день, отказались выходить за зону, не желая "служить сатане". Среди зэков в Ерцево об этом шло много разговоров, но в октябре все утихло, и я был уверен, что либо трех монахинь давно нет в живых, либо они сидят в центральном изоляторе: военное положение придавало их таинственному безумию характер самоубийства. Из камеры Т. раздался стук. -- Что у тебя так журчит? С крыши течет? -- Нет, отливал. -- Воду пьешь? -- Нет. -- Напугался чего-нибудь? -- Нет -- наверно, мочевой пузырь больной. Т. засмеялся и еще что-то сказал, но я уже отнял ухо от щели. Не меньше часа я простоял молча, прислонившись к нарам, чувствуя, как моя прежняя уверенность в себе уступает место тревоге и лихорадочно ищет спасения в самолюбии. Бывают такие минуты в жизни человека -- особенно после периодов постоянной подкормки тщеславия храбрыми намерениями, -- когда ноги внезапно подгибаются, словно ватные, и единственное, чего в самом деле хочется, -- сбежать, даже не оборачиваясь назад. -- Знаешь, кто сидит в изоляторе? -- постучал я снова в камеру Т. - ну? -- Три монахини, за сатану. -- Все еще? И чего они хотят? -- Мученичество за веру, -- ответил я не задумываясь, даже не осознав тогда, что заимствую это определение у Достоевского. -- Как и мы, -- сказал он. -- Не преувеличивай, мы только на волю выйти хотим, -- отплатил я ему с облегчением и тут же постучал в другую стену. -- Горбатов, передай трем монашкам привет от голодающих поляков. -- С ума сошел? Я хочу отсюда выйти! Хватит, Зискинд идет... Действительно, на тропинке перед изолятором раздались шаги, а потом с треском распахнулась входная дверь. Зискинд чуточку пошебуршился в коридоре и наконец, проскрежетав ключом в замке моей камеры, вошел и, ни слова не говоря, положил на верхние нары хлебную пайку. Точно то же самое он, должно быть, сделал и в других камерах, так как я слышал Постепенно отдаляющийся скрежет ключа и равномерный стук захлопывающихся дверей. Я долго глядел на свежую пайку, но не чувствовал голода, и, хотя с тех пор Зискинд приносил мне пайку каждый день в одно и то же время, я встречал его посещения с растущим безразличием. Вечером дверь камеры снова открылась. Кто-то, получив на пороге хорошего пинка, влетел в камеру, как огромный тряпичный мяч, и провалился в яму нижних нар. Через четверть часа дверь камеры приоткрылась и Зискинд всунул через эту щель миску дымящейся баланды, а потом кусок хлеба. Незнакомец сорвался с места, ударился головой о доски верхних нар, выбранился и кинулся на пол. Он ел громко и жадно -- чавкая, хлюпая и лакая горячую жижу, молниеносно перемалывая челюстями хлеб. Все это продолжалось не больше минуты -- вскоре я уже услышал характерное причмокивание языка, вылизывающего миску, звук пустой жестянки, брошенной на пол, и удовлетворенное звериное ворчание, -- но этого было достаточно, чтобы я внезапно ощутил клейкий вкус скопившейся слюны, капли пота на лбу и полуобморочную слабость. Когда я пришел в себя, незнакомец уже храпел подо мной, с жутким свистом выдыхая воздух и бормоча сквозь сон. Утром его забрали на работу, а вечером снова привели ко мне в камеру. Мы провели вместе пять ночей, но не обменялись ни словом, и я ни разу не видел его лица. Когда он ел -- я лежал на верхних нарах, откуда мог видеть разве что полоску пола возле двери и парашу; когда выходил -- я спал или делал вид, что сплю. В вечерних потемках я успевал на долю секунды увидеть только его тень, скрюченную, смятую и резким ударом отправляемую с порога прямо на нижние нары. Не было сомнения, что он должен был сыграть по отношению ко мне роль злого духа-искусителя, но я все-таки привязался к нему: в немилосердно медленно тянущемся потоке времени он был единственной устойчивой точкой, за которую могло зацепиться мое вылущенное, как пустая скорлупка, воображение. На четвертый день голодовки я ослаб уже до того, что с трудом спускался к параше, а остаток дня проводил без движения на нарах, даже днем погружаясь в тревожную, судорожно обрывающуюся дрему. Этот лихорадочный сон приносил мне какое-то облегчение -- словно еще более полный вкус одиночества, -- но зато временами заставлял меня впадать в странное состояние навязчивого страха и постепенно лишал чувства реальности. Я не ощущал ни голода, ни даже холода, зато часто просыпался с замирающим на губах криком, в первый момент не зная, где я и что я тут делаю. Более реально, чем до тех пор, осознавал я также в редкие минуты ясности печаль и горечь умирания, тщетно пытаясь вспомнить всю свою прежнюю жизнь, словно ища утешения в этой возможности последний раз взглянуть в лицо человеку, который некогда носил мое имя -- был мною. Из всех проявлений смерти этот процесс разлучения с собственной личностью -- пожалуй, самое страшное и сильнее всего способствует обращению. Что же еще остается, если ты даже не веришь, что когда-нибудь, на том берегу земного странствия, снова произойдет чудесное слияние тела, брошенного на доски страдания, и вытекающего из него, как кровь из жил, содержания жизни? Это были моменты, когда я жалел, что, заскорузнув в лагере, не сумею молиться; я был как бесплодная, высушенная в шлак и растрескавшаяся под солнцем пустыни скала, из которой до тех пор не пробьется живой источник, пока ее не коснется чудесная благодать. Около полудня дверь камеры открылась -- на пороге стоял неизвестный мне до тех пор офицер НКВД в гимнастерке, наискось перехваченной портупеей, в расстегнутой кожаной шинели и красно-голубой фуражке с позолоченным советским гербом. Через его плечо в камеру заглядывал Самсонов в своей меховой шапке и доверху застегнутом тулупе. -- Фамилия? -- резко произнес незнакомый офицер, распахнув полы шинели так, что была видна рука, лежащая на кобуре пистолета. А с трудом поднялся на нарах и еле выговорил фамилию, но тут мне вдруг показалось, что он отстегивает золотую кнопку, открывает кобуру и холеными пальцами охватывает черную, поблескиваюшую рукоятку пистолета. Сердце заколотилось у меня сильней, и вся кровь, казалось, подступила к нестерпимо переполненному мочевому пузырю. Я прикрыл глаза. Как гром выстрела, раздался следующий вопрос: -- Кончишь голодовку? -- Нет! -- ответил я как можно быстрее, отчаянным выкриком. -- Нет, нет! -- поспешно повторил я и упал на нары, обливаясь потом и чувствуя, что пузырь у меня сейчас лопнет, как проколотый мячик. -- Военный трибунал! -- услышал я словно сквозь сон. Дверь камеры с треском захлопнулась. Не знаю, долго ли я спал, но уже смеркалось, когда меня разбудил резкий стук в стену из камеры Т. -- Пани 3. потеряла сознание, -- говорил он лихорадочно, -- ее забрали в больницу... -- А остальные? -- Не знаю. Нет связи через пустую камеру. Слышал много шагов в коридоре. Думал, что ты тоже: стучу уже целый час. Угрожали тебе? -- Да. -- Держишься? -- Да, -- ответил я не сразу. Под вечер Зискинд принес мне пайку и вместо того, чтобы, как обычно, молча выйти, сунул мне в руку листок бумаги. Я подполз к лампочке. "Мы все трое в больнице, -- писал Б., -- кончайте голодовку. Теперь ясно, что она ни к чему не приведет". Я простукал эту записку Т., но тот ответил только бранью. Я облегченно свернулся калачиком и собирался заснуть, как через порог в камеру с грохотом влетел незнакомец и вскоре же принялся выхлебывать на полу свою баланду. На следующий день я проснулся со странным ощущением, что задыхаюсь. Я с трудом глотал воздух, руки и ноги, казалось, разрывали одежду и клубками мяса вываливались наружу, а все тело было будто крепко стянуто веревками. Не сдвинувшись с места, я поднес одну руку к глазам: она опухла так, что совершенно исчезло запястье, а по обеим сторонам ладони вздымались мягкие, набрякшие подушки. Я медленно приподнялся и поглядел на ноги: повыше щиколоток они нависали над краем резиновых башмаков. Значит, правда: я начинал пухнуть с голода. Я расшнуровал обувку, освободил покрытые скрещивающимися полосами стопы и с трудом принялся раздирать по шву ватные штанины. Каждое движение приносило мне режущую боль, так как приходилось отдирать от кожи заскорузлый щиток из крови и гноя, но я не останавливался, пока не увидел две голые, красные колоды ног, покрытые нарывами, источавшими желто-розовую жижу. Я притрагивался к этим ногам, словно они были чужие, -- палец сначала тонул в мягком тесте тела, а потом отскакивал, как от надутой автомобильной покрышки. Чтобы стащить телогрейку, мне все-таки пришлось слезть с нар. Лишь после всего этого я сел от усталости на пол, прислонясь спиной к стенке. Теперь я мог пухнуть свободно -- пространства снова было достаточно. Мне не было холодно, я испытывал только тошноту и головокружение. И даже не заметил, как заснул, склонив голову на две мягкие, мокрые от крови подушки ног. Должно быть, было не больше пол-пятого вечера, потому что через оконце в камеру еще проникала полоска света, когда от стены Горбатова разнесся не стук, а нервный грохот. Почти не меняя позиции, я постучал в ответ и приложил ухо к щели. -- Только что вывели монашек, -- говорил он торопливо, -- вечером возвращаюсь в зону. Всего хорошего. Я переполз к соседней стене. -- Погляди в окошко, -- сказал я, -- только что вывели монахинь. -- Ладно, -- ответил Т., -- потом постучу тебе и расскажу. Я ждал, охваченный непонятным страхом и возбуждением. Голова была тяжела, как спелая дыня, раны на обнаженных ногах подсохли за время сна, но воспалились и вызывали такое нестерпимое желание чесаться, что я принялся их расчесывать, тупо развлекаясь тонкими струпьями. Мне было душно, и я снова ощутил давление в мочевом пузыре, но сил встать уже не было... Одновременно с волной тепла в штанах я увидел на полу небольшую лужицу. -- Видел, -- постучал Т. -- Расскажи подробно, -- попросил я. -- Вывели их за зону, в сторону центрального изолятора. Больше ничего не видно, уже смеркается... -- Как они выглядели? -- Обыкновенно. Три женщины с нечесаными волосами. На вид еще молодые. -- Конвой большой? -- Два стрелка со штыками. -- Расскажи еще. Как они шли? -- Обыкновенно. Ничего больше не видел. За зоной уже почти темнота. Спокойной ночи. Я вскарабкался на нары, калеча ноги о края досок, и втиснулся в свой угол. Так я без движения пролежал зискиндовскую пайку, грохот тела незнакомца и его звериный ужин на полу. Время теперь бежало быстро: я впал в своего рода сонное оцепенение наяву. Уже, наверно, недалеко было до полночи, когда со стороны стрельбища донеслись три коротких залпа. Я успел еще, словно вспышку выстрела, уловить это предостережение, и тут же погрузился во тьму. Левенштейн, который осмотрел меня на следующий день в изоляторе, не скрывал от меня правды. -- Дорогой мой, -- сказал он, пользуясь минутным отсутствием Зискинда, -- у тебя здоровое сердце, но даже самое здоровое сердце не сможет долго накачивать кровь в такие запаршивевшие, опухшие ноги. Я советую тебе прервать нелегальную голодовку, -- он слегка усмехнулся, -- и вернуться к голодовке дозволенной и даже предписанной законом. Поживешь себе еще три месяца в тишине и тепле "мертвецкой", а за три месяца что-нибудь, может, и изменится... Я отрицательно покачал головой. Я чувствовал теперь себя лучше, даже слез с нар, чтобы проводить старого врача до двери. Но в эту ночь -- седьмую с начала голодовки и шестую в изоляторе -- я вдруг почувствовал острую боль в сердце и пронзительный страх. Нет ничего хуже беспредметного страха, страха перед неведомым, перед ужасной тайной, которая таится как будто повсюду -- рядышком, у самого горла, возле пальцев ног, в левом уголке грудной клетки... Незнакомец заворочался подо мной во сне и тяжко вздохнул. На мгновение я снова обрел уверенность в себе, но, когда он опять затих, я внезапно, неизвестно почему, подумал, что он умер, и быстро сполз с верхних нар на пол. Я ужасно долго -- целую вечность! -- колотил в стену Т., все время пребывая в нерушимой уверенности, что на расстоянии вытянутой руки лежит труп, и боясь хоть на секунду повернуться к нему спиной, пока не ощутил между конвульсивно скрюченными пальцами что-то липкое и перестал стучать. Никто не отвечал. Значит, и он умер. Я собирался с дыханием, чтобы испустить последний отчаянный крик, словно хотел извлечь его из самых глубин этой агонии страха перед смертью, когда рядом раздался стук, а потом вопрос: -- Что случилось? -- Ты жив! Так ты жив! -- Плохо себя чувствую, слабость... -- Давай кончим голодовку -- мы ее проиграли, когда остальные ушли... Монахинь расстреляли. -- Я -- нет, -- ответил он с неожиданной силой. Я не сдвинулся с места. Но, когда незнакомец снова вздохнул и что-то выкрикнул сквозь сон, я крепко заснул у стенки -- впервые за много недель с ощущением спокойствия. На восьмой день вечером незнакомец не явился, как обычно, в камеру, зато Зискинд открыл дверь и приказал мне готовиться на выход. -- Куда? -- спросил я. В коридоре я подождал, пока Зискинд откроет камеру Т. Когда он наконец вышел, я некоторое время вглядывался в его опухшую голову и прочитал в его взгляде то усилие, которое обычно рисуется в глазах людей, с трудом узнающих знакомое лицо. -- Конец? -- спросил он тихо. -- Не знаю, -- пожал я плечами. -- Стрелков нету. На вахте, в присутствии офицера Третьего отдела, мы подписали текст телеграммы профессору Коту, послу Польской Республики в Куйбышеве, и отправились с Зискиндом в маленькую больничку, которую недавно открыли на другом конце зоны. Мы шли, держась под руки, со странной легкостью, словно вот-вот оторвемся от земли. В зоне шел густой снег; засыпая бараки до светящихся окошек. Было тихо, пусто и спокойно. Нам спас жизнь молчаливый "старый поляк" с Украины, доктор Забельский: вопреки четко отданным инструкциям, вместо обычной порции хлеба и баланды он сделал нам инъекцию молока. Поэтому мы избежали молниеносного заворота кишок, и под вечер следующего дня, съев первую за девять дней миску жидкой каши, я отправился в уборную. В крохотной, сколоченной как времянка и прикрытой только несколькими досками каморке я пережил величайшую в жизни физическую муку, когда каменно-затверделый шлак, из которого за восемь дней голодовки мой организм высосал все соки, прокладывал себе дорогу через кишки, царапая их и калеча до крови. Как жалко я, должно быть, выглядел, присев на корточки на обледенелой доске, в поддуваемой ветром телогрейке, вглядываясь в отхлестываемую метелью снежную равнину глазами, из которых катились слезы боли и гордости! "МЕРТВЕЦКАЯ" Краем земного пути в лагере была "мертвецкая", большой барак, расположенный между кухней и помещением для беременных женщин, -- туда направляли нетрудоспособных зэков перед тем, как окончательно вычеркнуть их из списка живых. Однако приговор к "мертвецкой" мог подлежать обжалованию и спустя некоторое время пересматривался. На основе врачебного заключения зэк уходил в "мертвецкую", если переставал быть работягой и становился доходягой -- слово, смысл которого точнее всего передается через "угасание". Но -- по крайней мере, теоретически -- всегда наличествовала возможность регенерации организма, хотя даже в случае более молодых зэков одного лишь отдыха, не сопровождаемого улучшенным питанием, не доставало для воскрешения заново остывающей жизни. "Мертвецкая" означала лишь освобождение от пытки трудом, но не избавляла от мук голода. Как раз наоборот: голод становится в самом деле опасным и доводит до безумия только в периоды бездеятельности, когда с избытком хватает времени, чтобы обстоятельно его осознать, чтобы пропитать мыслью о нем каждую минуту неподвижного лежанья на нарах. Потому-то толпа нищих, каждый вечер ожидавшая перед кухней раздачи остатков баланды из котлов, состояла главным образом из жителей "мертвецкой". Самым поразительным свойством "мертвецкой" было то, что первоначально она, видимо, предназначалась для того, чтобы возвращать истощенных зэков в состояние относительной трудоспособности, на практике же играла ту самую роль, которая отражалась в ее жаргонном названии, -- роль морга, последней юдоли перед могилой. Продовольственный паек -- примерно на уровне "второго котла" -- ни в коем случае не мог радикально затормозить процесс отмирания тканей, а типичные болезни Севера -- цинга и пеллагра -- не излечивались символическим курсом выдачи крошеных овощей. Только с очень сильным организмом, истощенным работой, но еще не изъеденным ржавчиной болезни, можно было рассчитывать наново собрать жизненные силы -- до следующего кризиса. Повторный врачебный отбор (напоминающий применявшуюся в немецких концлагерях "селекцию" стариков и увечных в газовые печи) делил жителей "мертвецкой" на слабосилку и актировку. Первую категорию получали те, у кого еще оставались шансы вернуться на работу после временной передышки в "мертвецкой"; им назначали небольшую добавку продовольствия, т.н. слабосильное питание, и собирали в слабкоманду, которую использовали на легких вспомогательных работах внутри зоны. Второй термин был тождественен диагнозу неизлечимости в лагерных условиях -- т.е. практически приговору к медленной смерти в "мертвецкой": зэков с актировки уже не вызывали ни на какую работу, но не давали им и никакого дополнительного питания. Им оставалось лишь терпеливо ждать конца. Редкие случаи возвращения со слабосилии к жизни и работе делали фиктивным и это подразделение, но жители "мертвецкой" -- обычно отдавая себе отчет в том, что, несмотря на искусственные различия, плывут в одной и той же лодке, -- все-таки добивались зачисления в первую категорию. Речь, по сути, шла не столько даже о дополнительном питании, сколько о смертном приговоре, заключенном в слове актировка. Не так легко было заплатить потерей остатков надежды за полный покой и ничегонеделанье. Думая о бараке, в который раньше или позже приводили все жизненные пути в лагере, никто не смел сравнивать его с больницей. Он стоял поодаль, одинокий, засыпанный снегом, с мерцающими, как глаза слепого, окнами и развевающейся над крышей, будто флаг капитуляции, белой тряпкой дыма; даже надежда оставила его, а живые обходили стороной; он, можно сказать, стоял уже не в лагере, а по ту сторону колючей проволоки, на том берегу вечной свободы... И в этом последнем странствии ему не сопутствовало даже чувство жалости. "Барахло, ошметки, -- говорили в лагере, -- даром хлеб едят. И для нас, и для них лучше, чтоб они поскорей отстрадались". Я шел из больницы в "мертвецкую" с несколько иными чувствами, чем мои российские товарищи. Пятидневное пребывание в лагере не подействовало на мою опухлость и не заживило ран на ногах -- как раз наоборот, нервная разрядка после голодовки обезоружила теперь весь организм перед новой атакой цинги, -- но воспоминание о победе было еще достаточно свежо, чтобы снова разжечь уже совершенно истлевшую надежду. "Мертвецкая" представлялась мне самым лучшим решением в обстоятельствах, когда без температуры я не имел формального права занимать больничную койку, а с перспективой уже, может быть, близкого освобождения я предпочитал лежать, ничего не делая, на нарах рядом со смертью, нежели судорожно хвататься за жизнь, работая. Можно сказать, что я шел к прокаженным, защищенный от проказы непроницаемыми доспехами. И опять, как когда-то, я почувствовал нечто, подобное стыду за то, что судьба вновь сталкивает меня с путей, протоптанных до меня тысячами опухших, нарывающих ног советских зэков. Дорога вела мимо амбулатории, пристройки к техническому бараку и барака мамочек. Я постоянно останавливался, клал на снег узелок со всем моим зэковским имуществом и оглядывал зону. Внизу, освещенный морозным декабрьским солнцем и занесенный глубокими сугробами, стоял мой прежний барак, в который -- я это знал -- мне никогда больше не вернуться. Две беременные женщины медленно шли к амбулатории, поддерживая с боков торчащие животы красными от холода ладонями. За проволокой, куда ни глянешь, тянулась белая пустота, очерченная на горизонте толстой линией леса. Перед входом в "мертвецкую" я еще раз остановился, чтобы перекинуть узелок с руки на руку и набрать дыхания. В этот самый момент из моего прежнего барака вышла бригада грузчиков, направляясь к бане. Сколько же времени прошло с тех пор, как я ходил вот так вместе с ними, сколько новых, неизвестных мне лиц заняли место тех, от кого остались лишь имена, еще блуждавшие в человеческой памяти! Оказавшись на уровне "мертвецкой", кто-то из бригады узнал меня, махнул рукой и весело крикнул: "Здравствуй, дружок! Подыхать?" В "мертвецкой" меня встретили любопытные взгляды из обоих рядов верхних и нижних нар. Я бросил узелок на стол и пошел на розыски Димки. Нашел я его в самом углу -- как обычно, на нижних нарах (у него, с его протезом, было понятное нежелание забираться наверх, хотя он и считал, что лежать над другими зэками замечательно улучшает самочувствие) -- спокойно дремлющим с неразлучной деревянной ложкой в руке. Он отощал со времени своей актировки, но седеющая, красиво подстриженная клинышком борода придавала его недвижному лицу смиренное и спокойное выражение. Я легонько притронулся к его плечу, и он проснулся. Сначала он, казалось, не узнавал меня, болезненно напрягая помутнелые от сна и бесцветные, как две ледяные сосульки, глаза, но тут же сел на нарах, и лицо его осветилось искренней улыбкой. Стыдно сказать: я не видел его с того момента, как, собрав в нашем прежнем бараке свои лохмотья, он пожал мне на прощанье руку перед уходом в "мертвецкую". "Сынок, -- говорил он теперь почти сквозь слезы, -- все слыхал. Молодец! Хлеб тебе отдали за восемь дней?" -- спросил он тревожно, ища взглядом мой узелок. Каким искренним было его возмущение, когда он узнал, что в день окончания голодовки накопившаяся в моей камере груда хлеба по приказу Самсонова была отправлена обратно на хлеборезку. Но о причинах моего прибытия в "мертвецкую" он не спрашивал. Он уже все угадал тем шестым чувством, которое позволяет старым зэкам читать лица товарищей, как открытую книгу. Недалеко от Димки обнаружился и инженер М., который недавно дважды навестил нас в больнице, но избегал разговоров о том, как проходила голодовка. Благодаря его тактичности вся история уже была позабыта, оставив всем шестерым полякам равную долю надежды. Было что-то мягкое и убедительное в этом самопроизвольном жесте солидарности, который обошелся без единого слова объяснений. М. в "мертвецкой" тоже был новичком -- до недавнего времени ему, хоть и зачисленному в слабосилку, позволяли жить в общем бараке. Теперь он лежал на верхних нарах, и я узнал его издалека по длинным ногам, обмотанным тряпками и сильно вылезавшим за край досок. Когда я потянул его за ногу, он очнулся от своих размышлений -- а может быть, молитвы? -- и устроил меня на нарах рядом с собой. Так-то я поселился в "мертвецкой" на трех узеньких досках, поскольку мой сосед справа -- учитель из Новосибирска, некогда распределявший воду в бане, -- не хотел уступить мне ни миллиметром больше. Около полудня вернулся в "мертвецкую" Садовский. О нем рассказывали, что каждое утро и каждый вечер он отправляется побираться на кухню и возвращается с пустым котелком -- что вовсе не означало с пустым желудком, ибо Садовский дошел уже до той стадии голода, когда горячую жижу, слитую со дна котлов, невозможно донести до барака: ее выпиваешь стоя, обжигая рот. В редкие минуты ясности ума Садовский разговаривал и рассказывал, как прежде, интересно и живо; бывали, однако, дни, когда он будто никого не замечал и неподвижно сидел на лавке за столом возле печки, упрямо-отсутствующе уставившись в одну точку, словно притаившись и готовясь вцепиться в горло всякому, кто проявит назойливость, -- вырывало его из этой ненормальной задумчивости только бряцанье котелков за окном, означавшее время еды. Между ним и Димкой в "мертвецкой" шло своего рода жестокое соперничество: оба считались самыми изощренными попрошайками при кухне и наверняка не раз перебегали друг другу дорогу. Димка относился к Садовскому с нескрываемой враждой, иногда безосновательно придавая ей политическую окраску: старый большевик теперь был далек от прежних сеансов диалектики, которые когда-то доводили его до логического самоуничтожения, и если вообще разговаривал, то лишь предавался воспоминаниям. С моим прибытием в "мертвецкую" отношения между ними наладились настолько, что часто по вечерам, упросив М., мы садились вчетвером за общий стол и играли в шашки или разговаривали. Но мне так никогда и не довелось увидеть, чтобы они разговаривали друг с другом вдвоем; и на кухню они тоже не выходили вместе с остальными жильцами "мертвецкой". "Мертвецкая" намного отличалась своим видом от других бараков. На первый взгляд, она производила впечатление ночлежки для бродяг и нищих, а в каком-то смысле и была таковой. Днем часть зэков шла в зону на поиски еды или на легкие вспомогательные работы, остальные же лежали на нарах, вели разговоры вполголоса, чинили одежду, играли в карты, писали письма. Особенно поражала в "мертвецкой" тишина. Никто ее не требовал и, тем более, никто не устанавливал, и все-таки она соблюдалась так строго, словно была предписана негласным уговором. Зэки разговаривали друг с другом тихо и вежливо -- с той типичной неловкой любезностью, которая с порога бросается в глаза в палатах неизлечимо больных. Если бы не то, что многие из заключенных были уже не в состоянии сдерживать свои физиологические нужды, "мертвецкая" могла бы сойти за самый чистый и аккуратный барак в зоне. У нас, правда, не было своего дневального, но каждый день очередной дежурный скоблил пол, мыл столы и лавки, тряпкой протирал оконные стекла, топил печку и приносил воду. Над некоторыми нарами висели цветные бумажные кружева, вырезанные из газет картинки и семейные фотографии с приколотым сверху сухим цветочком. Нас было в "мертвецкой" около ста пятидесяти человек; барак был просторный, хорошо устроенный, с проходами между нарами после каждых десяти мест. Нередко после завтрака разгорались споры за сегодняшнее дежурство, ибо дневное время тянулось ужасающе долго, словно медленно вытекало из наших вен вместе с жизнью. Только под вечер, когда из зоны возвращались с новостями зэки из слабкоманды, а в бараке зажигался свет, "мертвецкая" ненадолго оживала и вспыхивала неожиданными запасами жизни. Один лишь вид зэков, играющих за столами в шашки или собирающихся кучками в расщелинах между нарами, действовал ободряюще. Барак наполнялся теплом, позволяя раскрыться ранам на ногах, сердцам и говорливым ртам. Свет пучками брызг отражался от искрящихся на фоне темноты ледяных узоров на стеклах. Иногда раздавался смех, голоса повышались, а с дальних нар доносились робкие звуки губной гармоники: взвившись в воздух, они трепетали, как ночные мотыльки в кругу света от лампочек. Но наставала ночь, и в "мертвецкой" снова воцарялась мертвая тишина, внезапно, за стеной сна, взрывавшаяся криками и бредом, тон которых был жалобнее, острее и отчаяннее, чем в обычных бараках. "Мертвецкая" тонула в душном тепле дыхания, горячечном сне и вони экскрементов. Под маской видимого здесь скрывалась иная действительность, которую можно было разглядеть и познать, лишь по-настоящему привыкнув и прожив некоторое время. Нищенский, бродяжнический стиль жизни даже в заключении создает свои законы, карикатурно напоминающие те, что управляют жизнью обычных зэков. Например, зависть в общих бараках сдерживалась тем, что никто не мог съесть больше, чем заработал; взаимную ненависть несколько притуплял совместный труд; отчаяние нередко утихало под грузом усталости. В "мертвецкой" все это отпадало. Время, безжалостно медленно тянущееся время, и пустота бесцельного ожидания наполняли барак атмосферой, в которой постепенно накипавшая злоба чуть не прорывала все плотины искусственной любезности. Сидя на нарах в прогнивших лохмотьях, с заросшими щетиной лицами и болтающимися колодами ног, зэки глядели друг на друга подозрительно, следили за каждым чужим движением, хотели знать друг о друге все. Угасающие люди не могли не замечать в глазах своих товарищей вопроса: "Когда?" Выздоравливающие -- жестоко хвастались. В этом клубке догорающих человеческих страстей страшнее всего было то, что они выявлялись в последний раз так потаенно и в то же время так ярко. Вернувшись однажды вечером из зоны в барак, я застал учителя из Новосибирска -- того самого, который когда-то за щепотку махорки рассказывая нам о голых женщинах в бане, -- он стоял, слегка прислонившись к столбу нар, с руками в карманах и окурком в углу рта, и измывался над двумя неизлечимыми пеллагриками. "Вот это женщины, -- кричал он своим визгливым голоском под смех с соседних нар, - ноги, бедра, груди! И не мечтайте, братцы, не для вас такие наслаждения". И незаметно для себя самого я тоже начал постепенно подчиняться законам "мертвецкой". Не забуду тот день, когда мне удалось на несколько часов пристроиться помогать на кухне. Вечером, когда я вымыл все котлы и досыта наелся на месте (тем, кто работал в кухне, не разрешалось выносить еду в зону), я вдруг увидел в отверстии, продышанном на заледенелом стекле, сначала лицо Димки, потом - Садовского, и две отталкивающие друг друга и протискивающиеся через кормушку под окном руки с пустыми котелками. Один из поваров внезапно опустил заслонку -- просящие милостыню руки вздрогнули от боли, но, не выпуская котелков, молниеносно отдернулись наружу. Какое-то мгновение я глядел на то, что делалось по ту сторону окна, с отвращением, почти с омерзением, хотя и сам недавно начал ходить на кухню выпрашивать остатки баланды. Ошибочно предполагать, что только нищий, вырвавшийся из лап нищеты, способен понять несчастье своих прежних товарищей. Ничто так не отталкивает и не раздражает, как подсунутое человеку под нос зрелище его собственной человеческой участи, доведенной до крайности. А в то же время "мертвецкая" укрепляла дружбу зэков, которые знали друг друга еще по зоне. Почти год мы прожили с Димкой, как сын с отцом, но только теперь, в долгих разговорах в "мертвецкой", я подробней узнал историю его жизни. Он был молоденьким священником в Верхоянске, когда произошла революция. Первые несколько лет его оставляли в покое, но потом он сам сбросил рясу и стал канцелярским служащим. Около 1930 года женился и поехал на юг России простым рабочим. Он тяжело работал, по-своему признав коммунизм, и почти совсем забыл свое прошлое. Димка был единственным из встретившихся мне в лагере людей, который стер тридцать лет своей жизни так начисто, что, казалось, с трудом ориентировался в кругу шатких и неясных призраков молодости. Его моложавость была результатом того, что в 1925 году он словно второй раз родился. Зато его зрелая мудрость тайными корнями уходила в туманное и уже не существующее прошлое. В нем таинственным образом срослись два человека, и часто он сам не знал, который из двух настоящий. Со времен молодости у него осталось сердечное, сочувственное и инстинктивно религиозное отношение к страданию, но стоило ему это осознать, как он перепуганно принимался искать спасения в циничном издевательстве над любой верой. Единственное, что и вправду важно, -- тут его устами говорил молодой, искалеченный преждевременной борьбой за существование паренек, -- это побольше пожрать и подольше поспать, сохранить жизнь, как он это называл. Но, как и большинство атеистов, он даже не подозревал, что его религиозный бунт по сути своей был более христианским, чем тысячи чудесных обращений в веру. Однажды вечером его спросили, когда он окончательно перестал верить в Бога, -- он ответил, что в 1937 году, когда отрубил себе топором на лесоповале ногу, чтобы попасть в больницу и сохранить веру в свою собственную волю, в себя -- человека. С этой точки зрения, он был прямой противоположностью Садовскому, который до последней искры сознания сохранял презрение к человеку и веру в абстрактную систему, выстроенную человеческим умом. Димка был арестован в 1936 году за свое давно забытое преступление принадлежности к "поповскому сословию" и входил в число старой, уже вымирающей гвардии каргопольских "первопроходцев". Одновременно с ним арестовали и выслали в Среднюю Азию его жену с двумя детьми. Вот уже пять лет, как он ничего не знал и, что более удивительно, ничего не хотел знать об их судьбе. Совершенно иного типа человеком был М. Одетый в лохмотья, он, тем не менее, выглядел аристократом и вел себя как аристократ. Очень высокий, худой, с породистым, удлиненным лицом, с глубоко посаженными глазами, выражавшими одновременно печаль и гордость, он двигался по бараку, погруженный в тихое раздумье, и не с каждым вступал в разговор. Зэки его и не любили, и уважали. Он умел держаться в сторонке, никого не обижая, но не уклонялся ни от чего, что было по-настоящему существенно. Он мог показаться смешным всякому, кто не знал его ближе: неимоверно длинные ноги и руки волочились за ним, как у марионетки с отпущенными нитками, из носа и глаз постоянно текли тонкие струйки, прокладывая по исхудалым щекам борозды ко рту. У М. не только сердце было больное; мучительней были частые приступы мигрени на почве нарушений деятельности мозга -- во время приступов он сидел у стола, оперши голову на руки, судорожно зажмурив глаза, словно пытался во что бы то ни стало уснуть. Мучил его и постоянно недостаточный приток крови к конечностям, и было воистину больно смотреть, как напрасно он старается согреться у печки, нависая над огнем почти как собственная удлиненная тень. Случалось, что он неожиданно останавливался в проходе между нарами, прислонялся к столбу, прикрывал глаза и прижимал ладони к щекам; я знал, что это он готовится отразить опасность. Но ни разу я не слышал от него ни слова жалобы, и никогда он не позволял чувству голода взять над собой верх. Он был голоден -- мы это прекрасно знали, -- но даже то, что он получал, он съедал спокойно и с достоинством. Единственной его тихой страстью, от которой он не мог полностью защититься, было курение. Не раз, оглянувшись вокруг, он поднимал с полу окурок и быстро прятал в карман. Я знал также, что раз в два дня он отрезает половину своей голодной пайки и продает ее в зоне за щепотку махорки. В каком-то смысле его и сгубило курение, ибо так же, как меня, его задержали после амнистии в лагере из-за доноса нарядчика, к которому он захаживал покурить и... поговорить. По взглядам своим он был консерватор, но по-настоящему его волновали только три вещи: Бог, Польша и жена. Его арестовали в одном из восточных воеводств, где он был крупным чиновником министерства сельского хозяйства, 20 сентября 1939 года, через три дня после советского вторжения в Польшу, и сначала приговорили к смертной казни, а потом -- к десяти годам. Еще в Барановичской тюрьме он узнал, что жену выслали вглубь России, и, как только, оказавшись в лагере, он получил наконец право посылать одно письмо в месяц, тщетно пытался установить с ней контакт. Причиной его мучительных головных болей, наверно, в значительной степени было то, что в минуты одиночества он со все большим усилием сосредотачивал взор памяти на единственном объекте -- на образе жены. Но по ночам (я спал на соседних нарах) он находил некоторое утешение в молитве. Я никогда в жизни не видел человека, который бы молился так прекрасно, как М. Приподнявшись на нарах, он закрывал лицо ладонями и тихо шептал слова молитвы -- таким поразительным, исполненным боли и слез голосом, словно припадал к стопам распятия, охваченный безграничным восторгом перед Тем, измученное тело Которого на кресте не издало ни звука жалобы... "За кого ты так молишься?" -- спросил я его как-то, когда не мог уснуть. -- За всех людей, -- ответил он спокойно. "И за тех, что держат нас здесь?". -- Нет, -- сказал он подумав, -- это не люди. Так-то вот вечерами мы часто сиживали вчетвером за одним столом. Димка страшно любил шашки, поэтому я частенько с ним играл, хотя мне и надоедала монотонность ходов. Садовский и М. комментировала последние события на фронте, поглядывая, как мы играем. Садовский, сам по происхождению поляк (он родился в Гродно, но уехал с родителями в глубь России еще до революции), не выносил М. за его невольное "панство" и религиозность. Димка тоже глядел на М. исподлобья, и, тем не менее, мы составляли одну из самых сжившихся групп в мертвецкой. Не раз, когда в бараке зажигался свет и зэки начинали слезать с нар и усаживаться за столы, пустое место в нашем углу производило впечатление рваной раны. Перед Рождеством всем шестерым полякам дали прочитать и подписать короткое извещение: "Задержан в лагере до распоряжения Особого Совещания НКВД в Москве". -- чем резко обрубили полное надежд ожидание. Теперь я стал глядеть на "мертвецкую" по-другому. Похоже было, что в ней придется осесть надолго, если не навсегда. Рождество праздновалось в лагере неофициально и почти конспиративно. Все праздники религиозного характера были тщательно вычеркнуты из советского календаря, уступив место историческим годовщинам, связанным с Октябрьской революцией и житиями коммунистических святых; на воле воскресенье заменил официальный выходной день. приходившийся чаще всего на понедельник. Среди младших зэков, уже почти полностью воспитанных в большевистских традициях, встречались и такие, что не знали даже христианских преданий, положенных в основу системы праздников. Но зэки постарше хранили в памяти и в сердцах старый календарь, потаенно и скромно подчиняясь его предписаниям. В первое Рождество, в 1940 году, меня поразил праздничный вид барака в Сочельник и большое число зэков с раскрасневшимися от слез глазами. "Всего наилучшего, -- говорили они, пожимая мне руку, -- на будущий год на свободе". Вот и все. Но кто знает советский лагерь, тот знает, что это очень много. Ибо слово "свобода" в России не произносится всуе. Рождество 1941 года мы решили отпраздновать как никогда -- именно потому, что встречали его с чувством полной безнадежности. Вечером в "мертвецкую" пришли остальные четверо поляков, и перед тем, как преломить специально припасенный на этот случай хлеб, пани 3. подарила каждому из нас носовой платок с вышитым орлом, еловой веткой, датой и монограммой. Трудно было себе представить, как она сумела достать нитки и тонкое полотно, а еще труднее -- п