оверить, что после тяжкой работы на лесобирже она пожертвовала на вышивание еще не меньше пяти вечеров. Во всяком случае, мы прикасались к этим платочкам с робкой радостью (свой я храню и до сего дня) и благодаря им на мгновение забыли, что весь наш праздничный ужин состоит из куска хлеба и кружки кипятку. Наверно, было нечто, что возбуждало невольное уважение, в этой горстке людей, склонившихся над пустым столом и плачущих с тоски вдали от своей родины, ибо жители "мертвецкой" глядели на нас с нар серьезно, а Димка и Садовский быстро вышли в зону. Поздно вечером разговор оживился, и я по сей день помню рассказ Б., которого как офицера запаса арестовали в бараке на следующий день после начала советско-германской войны и посадили в центральный изолятор. Б. начал рассказывать неохотно (большинство зэков из суеверного страха не любят вспоминать следствие и все, что с ними происходило от ареста до приговора), но по ходу рассказа разошелся, словно ему приносил облегчение этот выход наружу переживаний, обычно скрытых в лагере покровом тайны. Когда он кончил, "мертвецкая" уже погрузилась в глубокий сон. Рассказ Б. "22 июня ночью я не мог уснуть. Нары мне казались жестче обычного. Я не переставал думать о переменах, которые может принести начало войны. Только под утро я провалился в тревожный сон. Едва уснув, я почувствовал, что кто-то будит меня иначе, чем во время ежедневного подъема. Возле моих нар стоял заместитель Самсонова -- он велел мне быстро одеваться. Но одеться до конца не позволил, пообещав, что я тут же вернусь в барак. Все еще спали, над лагерем стояла тишина. В канцелярии НКВД меня ждала Струмина в сопровождении двух вооруженных солдат. Я все еще был сонный, но пришел в себя, когда мне дали расписаться за обвинение, из которого следовало, что я арестован за повторную измену Советскому Союзу. Как на меня ни нажимали, я подписать отказался. Струмина приказала солдатам отвести меня в центральный изолятор. Мне не разрешили забрать из барака остатки одежды, обещая, что принесут их в тюрьму. Камера, в которую меня втолкнули, была размерами 3 на 5 метров, с двухэтажными нарами. Маленькие окошки с толстыми железными решетками были изнутри забиты досками. В небольшом отверстии над дверью висела забранная в проволочную сетку лампочка. Я был один. Я начинал осознавать, что произошло, но все еще не знал, за что и почему меня арестовали. Так или иначе, подумал я, я -- вдвое заключенный. Через час дверь открылась и вошли еще пять зэков из Ерцево. Они были в ужасе. -- Война, -- повторяли они все время, -- всех нас расстреляют. -- За что? -- спросил я. -- На страх другим, -- ответили мне. Под утро в камере было уже 22 человека, остальные -- с других лагпунктов. Я выбрал на нарах место у окна -- оно мне причиталось как первому в камере. Смерть заглядывала мне в глаза, но инстинкт самосохранения еще работал. Дни проходили у нас в совместном перебирании возможных причин ареста. Я был в камере единственный поляк. Рядом со мной на нарах лежал украинец Селезенка, адвокат из Польши. С других лагпунктов пригнали двух советских генералов, четырех юристов -- один из них, профессор Московского университета Гросфельд, похвалялся, что он "учитель Сталина", -- двух журналистов, четырех студентов, крупного чина НКВД, бывшего начальника лагеря и бывшего лагерного хозяйственника. В числе остальных пяти был московский парикмахер, сильнее всех горевавший о своей судьбе и о судьбе оставшейся в Москве семьи. Атмосфера в камере с каждым днем становилась все тяжелее. Теплое архангельское лето, тучи комаров, залетавших в камеру через отверстие, называемое окном, стада клопов на нарах -- от всего этого у нас обострялось ощущение нереального и в то же время жуткого кошмара. Началось следствие. Каждую ночь двоих-троих из камеры вызывали в НКВД. Они возвращались обычно к утру, избитые и трясущиеся от ужаса. Их принуждали давать ложные показания и подписывать заранее составленные протоколы. Так, например, вышеупомянутый парикмахер из Москвы в первый день после начала войны брил зэка-еврея, который пошутил, что-де теперь лагеря превратятся в призывные пункты Красной Армии. Парикмахер со смехом ответил: "Да только тебя не возьмут: нужны кривые ружья, чтобы стрелять из-за угла. А впрочем, и ружей таких у нас хватит, так что, может, еще пойдешь в армию". За эти слова его обвинили в измене родине. Другой зэк комментировал сокращение хлебной пайки после начала войны вопросом: "Что с нами будет через месяц, если уже сейчас не хватает хлеба?" Его тоже обвинили в измене родине. Пришла и моя очередь. Ночью меня привели в здание НКВД, расположенное в километре от центрального изолятора. В кабинете, куда меня втолкнули, кроме письменного стола и двух стульев, больше никакой мебели не было. Вошел капитан НКВД с папкой в руках -- как оказалось, моим предыдущим следственным делом. Он разрешил мне сесть и угостил папиросой, но я как некурящий отказался. Часа два он просматривал дело -- эти два часа тянулись как вечность. Молчание прервал следователь, принявшийся читать мне длинную лекцию на тему войны с Германией, мощи Советского Союза, а также мудрости и непогрешимости Сталина. Окончив, он дал мне прочесть и подписать готовый протокол. Я обвинялся в том, что, будучи крестьянским сыном, согласился стать чиновником в буржуазно-помещичьей Польше (Б. был учителем в гимназии), а кроме того, рассказывал заключенным о жизни на Западе, совершив тем самым измену Советскому Союзу. Я не подписал. Следователь встал и внезапно ударил меня ногой так сильно, что я свалился со стула. После этого он приказал мне присесть на корточки, и допрос начался заново. Я не сдавался. Он снова ударил меня ногой и при этом пригрозил револьвером. Допрос продолжался до семи часов утра, и все это время мне не разрешалось ни сесть на пол, ни подняться с корточек. Утром следователь велел отвести меня на вахту и смотреть там, чтобы я не уснул. На вахте я просидел до десяти вечера без еды и воды. Когда меня снова вызвали к следователю, я опять отказался подписать протокол, и повторилась та же история, что в предыдущую ночь. Следователь непрестанно пинал меня ногой и бил по лицу. Под утро меня отвели в камеру совершенно без сил. На две недели меня оставили в покое. У всех моих сокамерников следствие уже закончилось. Через две недели меня снова вызвали подписывать протокол. На этот раз в кабинете следователя я застал четырех свидетелей (тоже зэков) -- двоих из них я видел впервые в жизни. Мой инквизитор вышел из себя: бил меня куда ни попадя и грозил, что и без протокола "застрелит меня как собаку". Прошло еще несколько дней. Некоторые мои сокамерники советовали мне подписать обвинение, другие говорили, чтоб я держался. В это время начались суды. Из камеры вызывали ночью по двое. Осужденные возвращались уже не в нашу камеру, а в камеру напротив. Коридор в изоляторе очень узкий, так что мы могли переговариваться через отверстие, в котором висела лампочка. Из камеры напротив нам все время кричали, что их. приговорили к смертной казни. По прошествии нескольких дней нас в камере осталось только пятеро: один советский генерал, Гросфельд (тот, что называл себя "учителем Сталина"), один студент, адвокат Селезенка и я. Наконец забрали и их. Я остался один. Однако они вернулись под утро, полные новой надежды: "Наши дела отложены, еще немного поживем". Через неделю мы проснулись в полночь от необычайного движения в коридоре. Дверь камеры смертников открыли и нашим соседям с той стороны коридора приказали выходить. Сопротивлявшихся вытаскивали силой. До меня доносились плач и крики. Наш знакомый парикмахер громко выкрикнул: "Кто меня слышит и останется в живых, пусть передаст моей семье, что меня расстреляли". Через несколько минут на тюремном дворе раздались одиночные выстрелы и крики. Можете себе представить, что со мной творилось? Сердце замерло, и каждую жилку в мозгу я чувствовал по отдельности. Еще через несколько дней забрали моих четверых сокамерников. На этот раз они не вернулись. Я снова остался один. Прошло еще несколько недель. Однажды ночью меня разбудили и отвели на суд в ерцевскую школу. Судьями были две женщины. Прокурор -- тоже женщина. Я ждал приговора к смертной казни. Однако прокурорша встала и сказала, что на основании договора, заключенного польским правительством в Лондоне с советским правительством, меня вообще не будут судить. В первый момент я не мог понять, в чем дело. На листке календаря, лежавшего на судейском столе, я прочитал дату -- 29 августа. Я подозревал какой-то обман. Мне повторили решение суда и отвели в камеру. Только в камере я осознал, что на воле за время моего двухмесячного пребывания в изоляторе могли произойти какие-то перемены. В первых числах сентября мне через кормушку приказали в десять минут собраться с вещами. На дворе уже ждали шесть зэков и пять солдат НКВД. Мы вышли в путь, не зная куда. Вечером наш этап добрался до Алексеевки-Второй. Штрафной лагерь в Алексеевке разделен на две части. В одной, т.н. вольной зоне, зэки живут, как везде, в общих бараках. В другой, т.н. изоляторной, которая огорожена высоким забором и колючей проволокой, находятся штрафные бригады. Нас, естественно, направили в изоляторную зону. Утром, когда нас выгнали на работу, я смог лучше разобраться в условиях жизни в Алексеевке. Несмотря на сильный мороз, зэки были почти совершенно босы и оборваны и от истощения едва стояли на ногах. У меня на глазах два зэка упали возле вахты и умерли. По желанию начальника лагеря Сороки вывод на работу происходил под гармошку. В первый же день в нашей бригаде во время работы умерло трое. В изоляторной зоне сильнейшие безнаказанно избивали слабых и отнимали у них хлеб. Через две недели мне удалось добиться перевода в вольную зону. Эта часть моей истории вас уже, наверно, не интересует. Достаточно сказать, что в вольной зоне я нашел барак, в котором жили одни поляки -- 123 человека. Однажды мы приняли решение всем бараком не выходить на работу, требуя освободить нас по амнистии. Вся эта история с амнистией в летописи советских лагерей была настолько беспрецедентной, что Сорока вместо того, чтобы -- как он обычно делал в таких случаях -- послать в барак взвод стрелков с ручным пулеметом и перестрелять всех до единого, спешно отправил нас в Круглицу. Оттуда меня одного под конец сентября отправили этапом в Ерцево. Про остальных я ничего не знаю. Поверьте мне, -- закончил свой рассказ Б., и его голос дрогнул от волнения, -- я возвращался в Ерцево, словно домой". "Мертвецкая" медленно плыла навстречу своему предназначению. В январе я снова начал пухнуть и все реже слезал с нар, а ел только то, что мне приносил Димка. Однако я не чувствовал голода. Целыми днями лежал я без движения на нарах, испытывая величайшую благодать, какая может быть дана умирающему, -- благодать воспоминаний. Чаще всего мне снилось (все это, по существу, происходило в полусне), что поздно вечером я возвращаюсь со станции в Келецком воеводстве домой. И, хотя уже наступила ночь, я ясно видел, словно в черном свете, сначала песчаную дорогу вдоль путей, потом рощу, большую поляну с опустелой виллой, ручей возле пригорка, на котором в прошлую войну хоронили убитых артиллерийских лошадей, и, наконец, дорогу к нашему старому, заросшему камышами пруду. Я спускался к мелкой речке, перепрыгивал несколько камней и по дамбе, обсаженной высокой ольхой, медленно шел к дому. Вечер был прохладный, но высушенный стоявшей целый день жарой, полная луна висела над нашей старой мельницей, как блестящий дукат, легонько опираясь на шпиль громоотвода, с лугов долетал крик диких уток и плеск гоняющихся за добычей карпов. Вблизи двух лиственниц, которые в моем детском воображении были некогда местом встречи привидений, в дневное время приваленных тяжелым мельничным жерновом, я почувствовал давний страх и побежал. Я осторожно открыл садовую калитку и взобрался на выступ стены под окном: за столом сидели отец, наша прислуга, брат с женой и ее дочкой. Я стучал в окно и в тот момент, когда все вскакивали из-за стола, чтобы кинуться ко мне по прошествии стольких лет, -- просыпался на нарах, плача, судорожно прижимая руки к сердцу. Этот сон возвращался с такой точностью и безотказностью, что я нашел новую радость в самом ожидании его, в смиренном призывании его, когда в бараке начинало смеркаться. Но, прежде чем добраться до последней пристани, "мертвецкая" пережила еще немало штормов. Однажды вечером старик-колхозник из-под Калуги слез с нар и принялся изо всех сил колотить в пустой котелок, возвещая нам свое пришествие -- пришествие "Христа в лохмотьях зэка". Встреченный насмешками, он стал лицом к нарам, спиной к печке и поглядел на нас -- грозный, надменный, почти великолепный, с широко раскинутыми руками и упрямым лицом безумца, -- а потом резко повернулся и бросился в огонь. С сильными ожогами его в тот же вечер забрали в больницу. В другой раз Садовский, который уже несколько дней ни с кем не разговаривал, поставил стол поперек барака, уселся, словно за канцелярский стол, и, выкрикивая какие-то неизвестные фамилии, после каждой отдавал ужасающий своим однообразием и бешенством приказ: "ЭТО РЕВОЛЮЦИЯ! РАССТРЕЛЯТЬ! К СТЕНКЕ! К СТЕНКЕ!" Это тянулось не больше четверти часа, но, может, потому что он был моим другом, этот кошмарный крик, в котором он сосредоточил всю свою жизнь -- от прошлого через настоящее и вплоть до будущего, -- сильнее всего застрял у меня в памяти как последний аккорд моего пребывания в "мертвецкой". УРАЛ, 1942 Вечером 19 января 1942 года сержант Третьего отдела с листком в руках наконец вспомнил о моем существовании. Утром следующего дня только двое друзей провожали меня до вахты: Димка и пани Ольга, -- со своими польскими товарищами я попрощался раньше. Садовский, которого я разбудил в "мертвецкой", чтобы сказать "до свиданья", поглядел на меня отсутствующим взглядом и, грубо выругавшись, снова накрыл голову вонючим бушлатом; у него уже месяц стоял жар, и все физиологические нужды он отправлял, не вставая с нар. Димка сполз со своего лежбища, надел чистую рубашку (которую берег на похороны) и, подволакивая деревянным протезом, провожал меня к вахте под руку. "Сынок, -- повторял он трясущимися губами, -- сынок, счастливой жизни. Нам уже гибель, мы уже бывшие люди, но ты еще молодой, сынок, тебе свобода полагается". Пани Ольга, исхудалая и почерневшая с тех пор, как ее послали грузить дрова на лесобирже, не могла сдержать слез. Мне было худо. Данте не знал, что нет на свете большего страдания, чем переживать счастье на глазах несчастных, есть в присутствии голодных. Я молча расцеловался с ними. Из барака еще выбежал старик Иганов (это был первый в новом году выходной день) и, отведя меня в сторону, попросил на воле бросить открытку его семье. Выйдя за зону, я медленно -- впервые за два года без конвоя -- пошел во Второй отдел, где на меня приготовили документы. На повороте дороги я еще раз обернулся, чтобы окинуть лагерь последним взглядом. Димка издалека махал мне палкой, а пани Ольга усталым шагом возвращалась в женский барак. Во Второй отделе мне предложили список мест, в которые я мог получить билет с направлением на жительство. О польской армии не было и речи. Вежливенький офицер НКВД якобы не знал, где она находится, а если бы даже и знал, все равно проку от этого не было бы: самая длинная дистанция трассы освобождения из Каргопольских лагерей доходила только до Урала. Я наобум выбрал Златоуст под Челябинском, но так никогда до него и не доехал. Большие города -- такие, как Свердловск или Челябинск, -- как режимные города были закрыты для заключенных, освобождающихся из лагерей. На станции в Ерцево я узнал, что ближайший поезд на Вологду пойдет завтра на рассвете. Я нашел себе теплое место в зале ожидания у печки и, не переставая трогать шелестящие документы и открытку Иганова в нагрудном кармане, пустился в обход мест, которые раньше созерцал лишь издали, из-за колючей проволоки. Стыдно сказать, но открытку Иганова я так и не бросил в ящик, и сейчас, когда я пишу эти слова, она лежит передо мной на столе. В радиусе нескольких сот километров от лагеря я панически боялся подойти ко всем попадавшимся на пути почтовым ящикам, словно парализованный мыслью о том, что за соучастие в этом преступлении могу вернуться в Ерцево, а за Уралом напрочь забыл о ней в сумасшедшей погоне за армией. Бедный, благородный Иганов! Он, наверно, еще долго, молясь по ночам на нарах, не мог понять/как это так случилось, что открытка, отданная в такие, казалось бы, верные руки, не дошла до адресата. Сегодня я читаю ее как письмо из бутылки, выброшенной бурными волнами на безопасный берег. Она адресована жене в Казахстан, хотя сам Иганов был из Поволжья, из чего я заключаю, что после ареста старого плотника всю его семью выслали в Азию. В тексте, кроме многочисленных приветов всем близким и дальним родственникам, имена которых неизменно снабжены обращением "многоуважаемый", я нахожу только одну фразу, которая оправдывает попытку обойти лагерную цензуру: "Я пока жив и здоров". Глубоко сомневаюсь, можно ли ее еще считать актуальной после тех пяти лет, которые Иганову оставалось сидеть. С холма неподалеку от станции лагерь был виден как на ладони. От бараков вверх поднимались вертикальные столбы дыма, в окнах уже горел свет, и, если бы не четыре силуэта вышек, рассекавшие ночь длинными ножами прожекторов, Ерцево могло бы сойти за тихий поселок при лесопилке, дышащий счастьем и отдыхом после дня тяжелого труда. Напрягши слух, можно было уловить бряцание колодезных цепей и скрип воротов -- с незапамятных времен знак ничем не замутненного покоя. В Вологде наш поезд въехал в тупик, а проводник спокойно сообщил, что поезд дальше не пойдет. Недалеко я, выходит, уехал и мог лишь слабо надеяться, что в таком темпе до весны доберусь в ближайшую часть польской армии. Однако я приехал на вологодский вокзал достаточно рано для того, чтобы найти себе место на голом полу в зале ожидания. Тут уже месяц жили несколько сот амнистированных зэков, среди которых, за вычетом горстки поляков, большинство составляли малосрочники-бытовики, освобожденные из лагерей в качестве добровольцев. Днем их выгоняли в город на поиски пропитания, а ночью вокзальный зал ожидания по распоряжению НКВД служил ночлежкой. Я всегда колеблюсь, когда пытаюсь описать четыре ночи, проведенные в Вологде, ибо не верю, что литература может безнаказанно опускаться так низко, не испытав никакого ущерба и оставшись искусством наделения выразительностью того, что всем ведомо и всеми испытано. Достаточно будет коротко сказать, что мы спали вповалку на боку, стиснутые, как сельди в бочке, а каждая попытка прорваться ночью к ближайшей параше обычно кончалась чьей-нибудь смертью. В желто-зеленом свете ночных лампочек лица спящих, продырявленные полуоткрытыми ртами, из которых несло нечеловеческой вонью, замотанные в лохмотья, выглядели посмертными восковыми масками утопленников. Еще полбеды, если нога шагающего наступала на грудь, вздымаемую тревожным дыханием сна, -- короткий стон, подобный хрипу внезапно задохнувшегося, остерегал, что надо ступить чуть в сторону; но я сам однажды, еще не вполне проснувшись, неосторожно наступил на чью-то голову и, застряв одной ногой между спрессованными телами, наклонился всем телом вперед, чувствуя, как под тяжелым башмаком что-то трещит и скользит. Когда я добрался до параши, меня вырвало, хотя шел я вовсе не за этим. Каждое утро из зала ожидания выносили и сваливали на грузовики около десятка трупов, уже догола раздетых сотоварищами по ночлегу. На рассвете нас выгоняли в город побираться. Я нашел в рабочем предместье переулок, где около полудня седая старушка подзывала меня кивком головы -- предварительно уверившись, что никто не подглядывает, -- впускала на кухню и угощала кружкой несладкого отвара из листьев и куском черного хлеба. Мы ни разу не обменялись ни словом, кроме моего "спасибо" и ее "иди с Богом". Однажды, бесцельно бродя по городу, я вышел на небольшую площадь и в красном кирпичном доме обнаружил представительство наркомата обороны, что-то вроде пункта набора добровольцев. Толстый капитан принял меня, сидя за столом, на фоне огромной карты Советского Союза, любезно угостил папироской и на вопрос, где создается польская армия, ответил, что гораздо было бы мне разумней вступить в Красную Армию. В другой раз я стоял у булочной в очереди за хлебом. До смерти не забуду сцену, которая там разыгралась. Раненый красноармеец, потерявший правую ногу под Ленинградом, на костылях доковылял до очереди и вежливо спросил, не пропустят ли его без очереди: он всего несколько дней как вышел из госпиталя и еще не способен долго простоять на здоровой ноге. В ответ раздался враждебный шумок и злорадные замечания насчет того, что спешить ему некуда, с одной ногой все равно на фронт не вернется. На его лице отразилось такое отчаяние, что я охотно отдал бы ему свой хлеб, если бы на двух больных ногах мог хоть сколько-то рассчитывать, что выстою очередь. Так презрение к поврежденному и вышедшему из строя человеческому механизму проникло и в низы и развратило сердца, от природы честные. В Вологде в январе 1942 года война не пользовалась особой популярностью. В очередях нарекали на продуктовые ограничения и бестолковую мобилизацию, после которой многие семьи остались совершенно без работоспособных мужчин, а дважды я даже слышал вопрос: "Когда уж наконец придут эти немцы?" Вологодский узел был забит эшелонами с поломанной мебелью, станками и машинами из Ленинграда. Во всех больших общественных зданиях расположились на постой солдаты, снятые с фронта для короткой передышки, по вечерам они слетались на частные квартиры, как стая оголодалых птиц, печально играли на губных гармониках и лихорадочно искали водки. В Вологде ждать было нечего. На пятый день утром, вместо того, чтобы, как обычно, идти в город, я вышел на пути и около полудня прицепился к неизвестно куда идущему поезду, который на минуту остановился в километре от вологодского вокзала. В теплом и удобном вагоне меня с некоторым удивлением, но без слова протеста встретили дремлющие офицеры военно-морского флота, которые ехали по делам службы из Архангельска к Черному морю. Впервые после выхода из лагеря, слушая их разговоры, я встретился с негромкой волной российского патриотизма. Однако она, пожалуй, не была стихийной, ибо после каждого "победим", неотделимого от новейших сенсаций насчет погонов и орденов, собеседники снова погружались в дрему, пряча глаза за надвинутыми на нос козырьками фуражек. Через три часа проводник обнаружил меня в купе и высадил на маленькой станции Буй. В этом Буе судьба улыбнулась мне так, как только умеет улыбнуться человеку, доведенному до края отчаяния. Ночь я проспал на вокзале, а утром пошел в городок. Буй -- городишко маленький, но вполне красивый; своей зелено-золотой церковкой на главной площади он напоминает Сокулку под Гродно. Я вошел в церковь, пораженный тем, что на трухлявых воротах нет, как в Витебске, надписи "антирелигиозный музей"; в темном и холодном храме стояли в рядок на коленях три пожилые женщины. При звуке моих шагов они подняли головы и быстро вышли из церкви, не глядя друг на друга и не оглядываясь назад. Я, видно, был слишком молод, чтобы не возбуждать страха и подозрений. День был солнечный и морозный, но без ветра, шаги по снегу, сыпучему, как песок, звучали уверенно, почти радостно. Я вышел за город в чистое поле, побродил по переулкам, вернулся на базарную площадь: везде ставни закрыты и ни живой души. Вблизи деревянной пожарной каланчи я нашел на помойке большой кусок черного хлеба. Я отчистил его от грязи и плесени лагерным ножичком и, размочив в снегу, жадно съел. В вокзальном зале ожидания все еще было пусто, но эта утренняя прогулка принесла мне столько радости, что при виде одинокого начальника станции, выстукивающего в утренней тишине позолоченным молоточком таинственные знаки на телеграфном аппарате, из-под развалин моей червивой памяти впервые за два года вынырнула навязчивая поэтическая фраза -- первая строфа "Петра Плаксина" (В дословном переводе: "На станции Хандра Унынская, / Где-то в Мор-добойском уезде, / Телеграфист Петр Плаксин / Не умел играть на кларнете" (Юлиан Тувим. Петр Плаксин. Сентиментальная поэма). -- Пер.). Значит, со мной еще не так плохо, если начинают вспоминаться стихи. Мой Петр Плаксин со станции Буй где-то в Вологодском уезде тоже поглядывал на меня исподлобья уже несколько минут. Наконец он встал из-за стола и спросил, не разгружу ли я вагон железнодорожных шпал, который уже неделю стоит на запасных путях из-за того, что в городе не хватает рабочих, -- за работу он мне пообещал тарелку супа и кило хлеба. Если бы я час назад не позавтракал возле пожарной каланчи, я согласился бы не колеблясь. Но теперь я ценил себя выше. Я потребовал места в ближайшем поезде на Свердловск. Плаксин пожал плечами и вернулся к своей работе. Минут через пятнадцать торги возобновились. В конце концов мы договорились, что я прямо сейчас получу тарелку супа, чтоб разогреться, а если справлюсь до вечера, то поеду в Свердловск скорым московским поездом, который в полночь на одну минуту останавливается в Буе. Ровно в одиннадцать часов вечера с окровавленными руками и отмороженными ногами я пришел за платой. Плаксин, как и его предшественник со станция Хандра Унынская, видимо, питал какие-то добрые чувства к полякам и сдержал слово. После полночи я уже сидел на корточках в коридоре темного пульмановского вагона, мчащегося из Москвы в Свердловск. Я быстро заснул и по мере того, как оттаивал в тепле вагона, погружался во все более приятные сонные грезы. Меня разбудила рука, протянутая из темного купе в коридор и приглашающая войти. Я вошел в купе неохотно и с некоторым страхом. В затемненном свете синей лампочки я с трудом разглядел шесть сидя спавших женщин. Та, которая меня позвала, легонько растолкала своих соседок, и через несколько минут я уже пил на застеленной подушками лавке сладкий чай из термоса и ел хлеб, намазанный жиром. Мои гостеприимные спутницы оказались работницами московского металлозавода, который в полном составе, вместе со станками на прицепленных к поезду товарных платформах, эвакуировался на Урал. Они были очень добры ко мне, и я никогда не забуду не столько даже того, что они прятали меня до самого Свердловска на верхней полке и делились со мной всеми своими скудными продуктовыми запасами, сколько -- что они отнеслись ко мне по-человечески, не брезгуя моими завшивленными лохмотьями и героически перенося вонь, которой несло от моего грязного, гниющего тела. О тюрьме и лагере я упомянул только раз, но сразу умолк, перепугавшись страха и недоверия, отразившихся в их глазах. Зато мы много разговаривали о войне, о готовящемся зимнем наступлении, о частичной эвакуации оборонной промышленности из Москвы, о немецких зверствах на оккупированных территориях. Быть может, я подпал тогда под впечатление, всегда возникающее от нежданно проявленной человеческой доброты, или пал жертвой ослабленного контроля над нервами, после стольких горестных переживаний внезапно размякшими в безопасном тепле вагона, но мне кажется, что никогда больше - даже в польской армии в России -я не встретился с такими искренними и трогательными изъявлениями патриотизма. Работницы словно соревновались, рассказывая о мужестве и самопожертвовании населения осажденной Москвы, о своей работе, которая, бывало, с небольшими перерывами продолжалась круглосуточно, о той готовности, с которой они оставили дома и семьи, чтобы по призыву партии и правительства поспешить на Урал; непритворным был и блеск ненависти и энтузиазма в их глазах, когда они заверяли, что не поколеблются отдать свою жизнь, чтобы защитить родину от немецкого нашествия. Мне особенно запомнилась одна из них -- еще совсем молоденькая, на шестом месяце беременности, которая при каждом рывке вагона скрючивалась от боли, а говоря, клала исхудалые, натруженные ладони на торчащий живот, как нищая голландская крестьянка с ранних полотен Ван Гога. На что способно нечеловеческое напряжение советского труда, я, впрочем, вскоре убедился. На третий день своего пребывания в Свердловске я пошел в одиночестве прогуляться за город и в небольшой котловине увидел московских работниц, без рукавиц сновавших от станка к станку, которые были установлены на временных досчатых станинах. Шел густой снег, а строительные рабочие только начинали класть над их головами черепицу на наскоро выведенные перекрытия. Но большую часть дороги я проспал на сетке верхней полки и помню всего лишь, что поезд дольше простоял на двух станциях: в Вятке и Перми. 30 января я приехал в Свердловск. Эту дату я впервые привожу не по памяти, а по записной книжке. Еще одним доказательством моего быстро идущего выздоровления стал тот факт, что сразу по приезде в Свердловск мне захотелось писать и на последние копейки я купил на станции блокнот с карандашом. "Город, -- расшифровываю я семь лет спустя полуразборчивые, стершиеся буквы, -- выглядит как рельефная карта из пластилина. Старый Екатеринбург -- большей частью деревянный. Даже в центре города встречаются одноэтажные домики со смешными маленькими куполами и резным деревянным орнаментом -- это архитектура русского купечества. Дальше видны каменные здания фабрик с высокими трубами и тоже каменные церкви. Третий слой -- современный Свердловск: заурядные, безобразные дома, увешанные портретами Сталина и Ленина, плакатами и лозунгами. Город не столько интенсивно живет, сколько переваливается с боку на бок, как раненый зверь, разъедаемый кишащими червями-людьми. Война видна на каждом шагу. Здесь живет сейчас свыше двух миллионов местных жителей, беженцев и эвакуированных. Очереди, очереди. Лица очень усталые. На улице, где собраны официальные учреждения, областные и филиалы наркоматов, хлеба и супа не выдают -- в очереди стоять незачем. Армии немного, зато полно новобранцев в штатском (в лаптях) с винтовкой через плечо. На каждом шагу ощущаются организационные усилия, но без серьезных результатов. Город живет во власти произвола: кто сам чего-то не добьется, ничего не получит. Вечером немного приятней: оживленней в трамваях, больше народу на улицах. В Свердловске не введено затемнение". Не следует забывать, что это бесцветное, но, как я считаю, довольно верное описание вышло из-под карандаша человека, в течение двух лет не пользовавшегося письменностью. В нем шокирует некоторая склонность к преувеличениям ("раненый зверь"!), столь типичная для каждого молодого писателя, который пытается словами уловить то, что сию минуту видит. Если бы я попробовал сейчас восстановить ту же картину по памяти, я бы больше говорил о людях, а меньше -- об архитектуре. Помню, как рабочие возвращались вечером с заводов и останавливались под уличными громкоговорителями, чтобы выслушать последние известия с фронта. Лица у них были землистые, небритые, едва освещаемые тусклым взглядом. Они слушали молча, а потом кучками или по одному расходились на вечернюю политграмоту. Сгорбленные тени скоро растворялись в серой метелице, словно водяные крысы, выползшие в сумерки из проруби на треснутую льдину. Немая толпа медленно проталкивалась сквозь закупоренные горлышки улиц на городские площади, распылялась по очередям, исчезала в освещенных дверях столовых. Только раззвонившиеся трамваи составляли живой контраст пятиконечной звезде из электрических лампочек, установленной на крыше одного из наркоматов. Помню солдат в буденновских шлемах, вырубающих поутру на обледенелой мостовой дорогу для танков; сидя на корточках, они терпеливо ударяли по корке льда острыми молоточками. Около полудня резкий свисток с конца улицы сорвал с тротуаров всех надзиравших за работой офицеров. Затем по воздуху, чистому и напоенному солнцем, издалека приплыло облачко духов, а следом за ним на мостовой появился советский генерал, увешанный орденами, в сопровождении штабной свиты. Он шел медленно, резкими ударами ботинка отпихивая сидящих на корточках солдат. Помню отлично вооруженную и экипированную сибирскую дивизию в белых комбинезонах на гагачьем пуху и в меховых шлемах с отверстиями для глаз и ушей, которая провела часа два на свердловском вокзале по пути с Дальнего Востока под Ленинград. На глазах у оголодалой толпы солдаты ели консервы и белые сухари, и ни один не положил объедка в дрожащие от волнения и ожидания руки. Помню, наконец, советского солдата, который снимался на скверике перед свердловским вокзалом, чтобы послать карточку родным, и, растопырив на груди правую руку - как Бальзак с известного дагерротипа, -- не позволял фотографу нажать резиновую грушу спуска, пока не вытащил наверх из-под рукава шинели огромные ручные часы... Прямо в день приезда я поселился на свердловском вокзале среди горстки поляков, которые быстро объяснили мне, что ближайший поезд на Челябинск будет подан, самое раннее, через десять дней, что за супом надо ходить каждое утро в отцепленный вагон за путями, что с любой одинокой женщиной, дожидающейся поезда, можно переспать в углу возле камеры хранения, а о польской армии в Свердловске никто не слышал. Накануне моего освобождения из лагеря в Ерцево один зэк из пересыльного барака попросил меня -- если по дороге на волю я попаду в Свердловск -- навестить жену и двух детей генерала Круглова, который до сих пор сидит на лагпункте Островное и после начала войны получил дополнительный заочный приговор, округливший семь остававшихся ему лет срока до пятнадцати. Поручение было не из самых приятных, но я вцепился в этот адрес как в единственную твердую точку опоры на воле. В узком переулке, названия которого сейчас уже не припомню, я нашел грязный многоэтажный дом, и старая дворничиха, подозрительно поглядывая, проводила меня через двор и указала квартиру на нижнем этаже. В тесной квартире я застал только 14-летнюю Лидию Круглову, хорошенькую, с черными, задумчивыми глазами, сидевшую за столом над грудой книг и тетрадей. Она встретила меня приветливо и даже с радостью, когда узнала, что я приехал из лагеря, где сидит ее отец. Темная комната до самого потолка была загромождена ветхой старинной рухлядью, в единственное окно, где часть стекол заменяли куски картона и промасленной бумаги, просачивался желтый предвечерний свет. В квартире было так холодно, что маленькая Круглова делала уроки, накинув шубку на плечи, в фетровых валенках и шерстяных перчатках без пальцев. Я хорошо умылся на кухне -- впервые за два месяца. Дожидаясь потом Кругловой-матери, я долго помогал Лидии готовить уроки и быстро подружился с ней над географическими картами и задачками по арифметике. Вечером вернулась мать. Она была еще очень красива, несмотря на следы усталости и недосыпа и на очки в роговой оправе, из-за которых глядели смоляные, как у Лидии, глаза. Она положила на стол килограммовую буханку и бросила вопросительный взгляд на дочь. Узнав, что я привез ей привет от мужа, она сразу отозвала меня на кухню. -- Вы сказали Лидочке, -- спросила она с тревогой, -- что отец получил новый срок? -- Нет, -- ответил я, -- совершенно позабыл. В лагере не придают слишком большого значения срокам, они уже давно вышли за пределы того, что представляется вероятным отсидеть. -- Ах, Боже мой, как хорошо, -- воскликнула она, не обращая внимания на двусмысленность этих слов, -- а то, видите ли, к Лидочке так цепляются учителя и товарищи из-за ареста отца, что, если она узнает про новый приговор, ни за что не пойдет в школу. Мы вернулись в комнату, когда старая няня, которая только что, как всегда, пришла к своим прежним хозяевам на ужин, уже накрывала на стол. На белой скатерти появилась супница с горячим супом и самовар. Я был взволнован, а пожалуй, и оробел. Седенькая, как голубка, няня отрезала мне кусок хлеба из того, что получила по карточке, и подала через стол, уверяя, что на старости лет хлеб ей ни к чему. Мы сидели за ужином, грея иззябшие руки на горячей меди самовара. Круглова ни разу не спросила о муже и укоризненным взглядом своих печальных бархатных глаз немедленно пресекала любые мои намеки на лагерь. Поэтому мы разговаривали о посторонних вещах. Круглова рассказывала, что работает машинисткой, работа тяжелая, а зарабатывает мало и по вечерам еле держится на ногах, когда все бюро загоняют на политграмоту. Потом -- что ее восемнадцатилетнего сына, который всегда мечтал стать офицером, не взяли в армию "за отца" и теперь он роет окопы под Ленинградом во вспомогательной части добровольцев. Лида почти со слезами жаловалась, что ее "за отца" не принимают в комсомол и поэтому она не имеет права участвовать в спортивных играх и праздниках, но через два года, "когда вернется папенька", все переменится. Старая няня, сидя на стуле, сонно, как сова, покачивала головой, шепча беззубым ртом монотонное "Господи, помилуй". После ужина мы разложили под фарфоровым абажуром керосиновой лампы большой атлас и со смехом принялись втроем планировать далекие заграничные путешествия. Втроем, потому что старая няня не хотела к нам присоединиться. "Вы о мене не заботьтесь, -- говорила она, -- я в Расеи родилась и в Расеи хочу умирать". Мне было так хорошо, что внезапно я размечтался и со слезами на глазах подумал, сколько бы я отдал за то, чтобы хоть одну ночь провести под человеческой крышей -- вот хоть в этой крохотной кухоньке на полу. Но Круглова меня не приглашала, а, наоборот, все чаще поглядывала на часы. За два года тюрем и лагеря я совсем было утратил деликатность и вежливость, но теперь, в этой атмосфере аристократической нищеты, я так оробел, что еле выдавил просьбу оставить меня переночевать. -- А кто-нибудь видел, как вы входили? -- бледнея спросила Круглова. -- Да, -- ответил я, -- меня сюда привела дворничиха. -- Не могу, -- она истерически разрыдалась, -- Господом Богом клянусь, не могу. Муж сидит, дети -- как паршивые овцы, еще спасибо -- дышать позволяют. Знаете ли вы, что это такое, когда тебя по ночам таскают в НКВД, когда работу выпрашиваешь, как милостыню? Ради Христа, не накликайте на этот дом нового несчастья! Уходите сейчас же и больше не приходите! После полуночи я возвращался по уже опустелым улицам на свердловский вокзал. Мой дневничок в этом месте волнующе наивными и сентиментальными словами описывает романтическую историю, которая по прошествии семи лет уже не кажется мне такой романтической. Дело в том, что на пятый день пребывания в Свердловске я познакомился на вокзале с молодой грузинкой, Фатимой Соболевой, которая, как все мы, дремала в ожидании поезда на Магнитогорск. Я почувствовал к ней слабость не столько потому, что она была исключительно красива -- ее круглое лицо со смуглой, покрытой нежным пушком кожей выглядело в меховой шапочке как видение не от мира сего; длинные, тугие косы она днем закручивала в узел, а перед сном расчесывала по пепельной шубке, смеясь в темноте и обнажая зубы как из слоновой кости, -- но скорее потому, что она часто доставала из корзинки сыр, холодное мясо и масло, чтоб намазать на хлеб. Фатима была служащая Магнитогорского горисполкома, член партии, и именно партбилет открывал ей закрытые двери всяческих спецларьков. В Свердловске она застряла на несколько дней на обратном пути из Омска, где навещала раненого мужа -- тоже грузина, -- офицера артиллерийского полка, к началу советско-германской войны размещавшегося в Литве. Она говорила об этом со смехом, весело подшучивая. -- С него уже никакого толку, -- уверяла она меня не раз, -- обе ноги ампутировали. Бедный-то он бедный, да не спать же всю жизнь с калекой. Мы быстро подружились и разок-другой даже пошли в темный угол возле камеры хранения. Фатима уговаривала меня бросить мысли о солдатчине и ехать с ней в Магнитогорск. -- Что за чепуха, -- говорила она жалобным голоском, -- сколько еще жизни остается человеку? В Красную Армию тебя не тащат, так куда ты прешь? Образование у тебя какое-то есть, неужели я, член партии, тебя на хорошую работу не устрою? Молодая грузинка не желала верить тому, что я рассказывал о лагерях. -- Чепуха, чепуха, -- она категорически мотала головой, -- в Советском Союзе таких вещей нет. Каждый может на севере заболеть цингой, да и одежду тоже нетрудно изорвать на работе. Ноги вылечишь, на одежду получишь талончик, и дело оформлено. Но, когда мы выходили вечером в город и шли по снегу куда глаза глядят, она, нервно сжимая мне локоть, останавливала каждую вспышку моих лагерных реминисценций. -- Неужели тебя хоть тому не обучили в лагере, -- шептала она взволнованно, оглядываясь по сторонам, -- что за болтовню легче всего попасться на улице? Разве разберешь, кто идет по улице? Действительно, лица прохожих были неразличимы. Черная толпа проталкивалась по улицам все на те же площади -- шумящая, беспокойная, но ужасающе безликая. Мы останавливались перед освещенными окнами столовых и читали самое свежее меню, которое, как всегда, возглавляли бессмертные щи. -- Чего ж ты, -- спрашивал я, -- со своим партбилетом никогда не позовешь меня в столовую? Стесняешься моих лохмотьев? -- Нет-нет, -- отвечала она, -- но могут узнать и написать в горисполком. -- А в Магнитогорске не узнают? -- В Магнитогорске другое дело. Всегда лучше, когда сам разговариваешь. Могут не разрешить, но никогда не накажут за недостаток революционной бдительности. На десятый день моего пребывания в Свердловске Фатима уехала в Магнитогорск. Еще из окна вагона она высунула свою пушистую головку и громко крикнула: "Не забудь -- Ленинская, 19, квартира 21". На следующее утро мы почти с религиозным трепетом встретили на свердловском вокзале первого польского офицера -- он ехал из своей части в Архангельск за семьей. Он сказал нам, что ближайшая военная миссия польской армии находится в Челябинске, а последняя дивизия польской армии в России формируется в Казахстане. В Челябинске наша небольшая группа (В Челябинске я встретил трех моих друзей из лагеря, которых освободили вскоре после меня, -- инженера М., Т. и Б. Но мы так никогда и не узнали, что стало с Л. и пани 3.), которую возглавил энергичный поручик Ч., обнаружила вблизи тракторного завода элегантную гостиницу "Урал", а в ней -- начальника польской военной миссии, высокого капитана в британском походном обмундировании и с камышовым стэком. Он принял нас без особой сентиментальности, и, едва слушая наши хаотические рассказы, открыл в комнате окно, хотя февраль на Урале -- не самый теплый месяц. Все мы получили по 10 рублей и заверение, что если русские не будут ставить препятствий, то он направит нашу группу на импровизированную наспех врачебную комиссию (среди нас, к счастью, был один врач) и постарается раздобыть для нас отдельный вагон и документы на проезд в Казахстан. На прощанье начальник миссии вручил поручику Ч. десятка полтора крестиков с надписью "Рledge for Victory" и столько же молитв к Остробрамской Богоматери на веленевой бумаге. "Раздайте это своим людям, -- сказал он, легонько выпирая нас за дверь, -- в лагерях, небось забыли о Боге". Итак, наконец-то мы были людьми, хоть и вправду забыли в лагерях о Боге, и направили свои первые шаги на вокзал, где -- как нас уверяли сразу по приезде -- вблизи продовольственных складов всегда можно украсть какой-нибудь еды. Мой дневничок в этом месте обрывается: видно, я был слишком занят и возбужден дорогой в армию, поэтому вместо подробных, как прежде, записей и наблюдений я обнаруживаю в нем лишь точный маршрут поездки: Челябинск -- Орск -- Оренбург -- Актюбинск -- Аральск -- Кзыл-Орда -- Арысь -- Чимкент -- Джамбул -- Луговое. Мы выехали из Челябинска в первых днях февраля в товарном вагоне, оснащенном двухъярусными деревянными нарами, двумя ведрами, мешком муки, мешком крупы и двумя дырами в полу для отправления самых срочных нужд, -- а 9 марта уже были в Луговом. Из этой поездки я не помню почти ничего, потому что мы никуда не выходили, боясь, что потом не найдем наш вагон, который на каждой станции перецепляли к другому поезду. Мы провели этот месяц на нарах, занятые то отправлением самых срочных нужд, то исканьем вшей в одежных швах. Только от Орска, где наш вагон должен был несколько часов дожидаться следующего поезда, у меня остался в памяти великолепный пейзаж захода солнца над заснеженной степью -- с небом, тона которого переходили из темно-голубого в ржаво-красный, и с рыже-коричневыми верблюдами, которые на своих колышущихся горбах несли одиноких путников через степь к станции. 12 марта меня приняли в 10-й полк легкой артиллерии десятой пехотной дивизии в Луговом. Первым, на кого я наткнулся в Луговом, когда нес под дождем в палатку новенькую походную форму, белье, пару ботинок и фляжку, -- был тощий капитан К., которого я в витебской тюрьме каждый день доволакивал от нар до параши, потому что сам он ходить уже не мог. Я нечаянно толкнул его, съезжая промокшими башмаками со скользкого пригорка и от изумления так широко распахнул объятия, что весь мой сверток свалился в грязь. Капитан посмотрел на меня сердито, отряхнул отлично скроенный френч и пригрозил дисциплинарным рапортом немедленно после обмундирования. Выходит, я и вправду был в армии, среди соотечественников, которые после всего пережитого за последние два года быстро приходили в себя. Десятая дивизия, почти полностью состоявшая из освобожденных в последнюю очередь, а значит, самых больных и истощенных зэков, первой была эвакуирована из России в Персию. 26 марта наш полк перевезли товарным поездом через Джамбул -- Арысь -- Ташкент -- Джизак -- Самарканд -- Бухару -- Чарджоу -- Ашхабад до Красноводска на берегу Каспийского моря; 30 марта погрузили на два парохода: "Арамали-оглы" и "Туркменистан"; 2 апреля я уже спал на песчаном пляже в Пахлеви, за пределами страны, в которой - как я читаю в своем дневничке -- "можно усомниться в человеке и в смысле борьбы за то, чтобы ему лучше жилось на земле". ЭПИЛОГ: ПАДЕНИЕ ПАРИЖА "Трудно представить, до чего можно исказить природу человеческую". Достоевский. Записки из Мертвого дома О падении Парижа мы узнали в Витебске от маленького чернявого заключенного, которого в один прекрасный июньский день 1940 года втолкнули в нашу камеру. Лето было уже в разгаре, по добела раскаленной голубизне неба, в лоскуток которого мы изо дня в день всматривались молча, с бессмысленным упрямством, пролетали тени невидимых птиц, с криком тонувшие в липкой, как мед, тишине летнего дня. Почти с самых первых дней, как нас привезли в Витебск, в начале июня, мы научились безмолвно глядеть на небо, изо дня в день все более свежее, все более вздуваемое веянием горячего воздуха. В нашей камере преобладали военные -- обломки первой в мире армии, побежденной немцами. Пока жара еще не стала мучительной, они обычно после обеда садились на своих логовах, чистили -- близко поднося к лицу и поплевывая -- тяжелые армейские сапоги, часами натирали о край рукава металлические пуговицы и спрятанные в узелках орлы с фуражек и старательно обвертывали ноги суконными обмотками. У них были лица, заросшие жесткой щетиной, под которой морщилась грязная кожа; стриженые головы, словно бесформенные каменные глыбы; шеи, покрытые чирьями; растрескавшиеся, опухшие губы; глаза, покрасневшие от усталости, а ноги -- от ожогов. В этих глазах -- простых, честных и верных, -- иссушенных горячим ветром поражения и еще полных кровавыми отблесками войны, тяжкие, как свинец, слезы одиночества появлялись только тогда, когда на далеком горизонте тишины конские копыта металлически постукивали по уличному булыжнику. Незнакомец положил свой узелок на парашу, недоверчиво огляделся и несмело присел на краешек ближайших к двери нар. В нем было что-то от птицы, которая, забив крыльями, попала в клетку и с глазками, затянутыми бельмом, с полуоткрытым, резко искривленным клювом, отчаянно вцепляется в деревянную жердочку. В камере воцарилось молчание. Все мы сидели уже по нескольку месяцев, то есть достаточно долго, чтобы знать, что из десятка новоприбывающих по крайней мере пятеро переведены из других камер, чтобы шпионить. Тихие, шепотом ведущиеся разговоры оборвались даже в тех углах камеры, откуда они не могли достичь слуха незнакомца. Сгорбленные фигуры зэков еще больше съежились, словно из них выпустили воздух, руки охватили голые колени, зачарованные взгляды остановились на личике, искаженном гримасой страха. Было ясно, что, если он хочет преодолеть окружившую его со всех сторон стену подозрительности, незнакомец должен заговорить первым. Но он не выглядел стукачом. В его неприметной фигуре с длинными руками и выгнутыми колесом ногами, в птичьем лице, как будто окрыленном чрезмерно отстающими ушами, в черных глазах, тревожно бегающих по лицам соседей, -- чувствовалась скорее огромная трагедия, одна из многих, которые раскрыла война в жизни тех людей, что в неволе видели для себя лучшую гарантию свободы. Внезапно он поднял голову над узелком и поразительно тихим голосом прошептал: -- Париж пал... Кто-то из сидевших поближе раздул этот едва тлеющий шепот в резкое пламя крика: -- Париж пал! Склоненные фигуры расслабились, почти на всех нарах раздались вздохи. Мы легли поудобнее, повернувшись к окнам, сплетя руки на затылках. Париж пал. ПАРИЖ, ПАРИЖ. В это невозможно было поверить, но и для самых простых людей, таких, что и в глаза не видали Францию, падение Парижа означало гибель последней надежды, поражение более окончательное, чем капитуляция Варшавы. Ночь неволи, черной тучей на висшая над Европой, заслонила нам и в Витебске единственный лоскуток неба, рассеченный на квадраты тюремной решеткой. -- Париж пал, -- во второй раз повторил незнакомец и вдруг, пряча лицо в ладонях, разрыдался горьким, долго сдерживаемым плачем. Я познакомился с ним поближе в течение следующих недель -- некоторым образом нас сблизил этот Париж. Вечерами он рассказывал мне историю своей жизни, такую банальную, что ее можно вставлять в хрестоматии о Второй мировой войне. Он родился в Гродно, в семье богатого еврейского купца, и, окончив гимназию, в 1935 году поехал учиться в Париж. Там он стал коммунистом, пытался прорваться в Испанию во время гражданской войны, но партия велела ему оставаться на месте и организовать ячейку студентов-иностранцев на архитектурном факультете Парижского университета. В результате, он продолжал изучать эту свою архитектуру и в июне 1939 года получил диплом инженера, а через месяц, перед самым началом войны, вернулся в Польшу. Тщетно было доискиваться, в чем состоял его коммунизм. В моменты наибольшей ясности удавалось понять, что это был некий сплав Корбюзье с Марксом, в рамках которого экономические противоречия капитализма разрешались планированием урбанистических Утопий. Это звучит наивно и даже смешно, но его еврейский идеализм, признававший царство небесное только от мира сего, лихорадочно искал опоры в рационалистических конструкциях и нашел ее в виде огромных городов-садов, населенных парижским пролетариатом и беднотой из польских гетто. После вторжения советских войск в Гродно в сентябре 1939 года он стал городским консультантом по делам строительства и оставался в этой должности до мая 1940 года, когда его арестовали за отказ добровольно выехать вглубь России. Поэтому падение Парижа для него было еще болезненней, чем для нас: это был не только окончательный захват континента, но и удар, нанесенный городу, в котором родилась его утопия, страной -- союзницей отечества его утопии. В камере его быстро полюбили, так как по вечерам он умел увлекательно и зримо рассказывать о жизни в свободном Париже. Но, кроме драмы разочарованного идеалиста, он переживал и другую драму -- кто знает, не более ли тяжелую и горькую: драму двойной лояльности. В глубине души он считал себя поляком. Однако, когда на следующий день после появления его в нашей камере комендант корпуса на вечерней проверке спросил у него национальность, он тихо, глядя в землю, ответил: - Еврей. В июне 1945 года в Риме я чуть не столкнулся с ним, выходя в полдень из редакции армейского журнала, в котором тогда работал. -- Я узнал, что ты здесь работаешь, -- сказал он несмело, -- и приехал из Флоренции повидаться... -- Но откуда, откуда ты здесь? -- Ох, это долгая история, -- ответил он с улыбкой, -- пойдем куда-нибудь, выпьем кофе. В это время трудно высидеть в нагретых солнцем римских кафе и тавернах, и мы решили пойти ко мне в гостиницу. Рим уже постепенно возвращался к жизни. По раскаленному уличному булыжнику стучали лошадиные копыта, оборванная, невеселая толпа по всем мостам текла в Затибрье и задерживалась на полдороги, глядя в грязные волны. Вдали, как крылатая скала, возносился Замок Ангела. Он не выдержал и начал рассказывать. Его взяли из витебской камеры через месяц после меня и с приговором к десяти годам отправили в печорские лагеря. Он работал тяжело, сначала на лесоповале, а потом на лесосплаве и, когда началась советско-германская война, был близок к смерти. Амнистия обошла его именно потому, что когда-то в камере на вопрос о национальности он ответил: "Еврей". Русские придали польско-советскому договору свое собственное толкование: польскими гражданами они считали только поляков по национальности, оставляя в лагерях украинцев, белорусов и евреев из местно-стей в пределах линии Керзона, а под конец 1941 года -- даже евреев из центральной и западной Польши. Можно почти поверить, что они всех евреев считали своей собственностью и в этом отчасти были трагически правы: в континентальной империи Гитлера 1941-1943 годов судьба евреев, помимо воли, на жизнь и на смерть была связана с существованием России. Его спасло то, что в январе 1942 года в лагере вспомнили про его профессиональную квалификацию и назначили десятником в строительную бригаду. Переселившись в технический барак, он сравнительно быстро восстановил здоровье. В январе 1944 года его вдруг досрочно освободили из лагеря и тут же призвали в Красную Армию. Почти не пройдя военного обучения, он весной того же года оказался в армии, наступавшей на Венгрию, и был ранен при взятии Будапешта. Прямо из госпиталя его отправили в польские части, созданные коммунистическим Комитетом национального освобождения в Москве, и с ними он дошел до Варшавы. При первом удобном случае он демобилизовался и, нелегально перейдя границу, бежал в Италию. Еврейская организация "Джойнт" поселила его в своем доме во Флоренции, где он дожидается визы в Южную Америку. В гостинице на углу виа Тритоне и Корсо Умберто, реквизированной армией, я заказал бутылку вина и провел гостя в свою комнату на четвертом этаже. Было душно, сквозь прикрытые жалюзи в комнату падали сплющенные лучи света, из-за стен доносились крики пьяных солдат и визг уличных девок, на улице клубилась ленивая толпа. Жара приближалась к зениту. Мы расселись на кровати. Я бессмысленно уставился в узор на обоях, не зная, как подступиться: я прямо кожей чувствовал, что он не все рассказал. -- Во всей этой истории, -- начал он осторожно, -- есть одна вещь, о которой я умолчал и которую хотел бы тебе сейчас рассказать. Я ни с кем об этом не говорил, потому что, правду говоря, не с кем было. Когда я вернулся в Польшу, я не застал в живых никого, буквально никого из всех моих близких и дальних родственников. Но я столько бессонных ночей мечтал встретить кого-нибудь, кто мог бы меня понять, кто тоже был в советском лагере... Я от тебя ничего не требую, ничего не прошу. После войны я сменил фамилию и через несколько месяцев, может, через год начну в Америке новую жизнь. Но прежде, чем это произойдет, я хотел бы, чтоб, выслушав меня, ты сказал только одно слово: понимаю... -- Говори, -- подбодрил я его, доливая вина в стакан, -- мы же сидели в одной камере. После этой войны это то же самое, как если бы мы сидели за одной партой. -- Я не так-то просто удержался на должности десятника в строительной бригаде. В России, как ты знаешь, за все надо платить. В феврале 1942 года, то есть едва-едва через месяц после моего перевода с общих работ в технический барак, ночью меня вызвали в Третий отдел. Это было время, когда русские вымещали на немцах, даже в лагерях, свои военные поражения. В моей бригаде работало четыре немца -- два обрусевших поволжских немца и два немецких коммуниста, бежавших в Россию в 1935 году. Работали они отлично, я их ни в чем не мог упрекнуть, разве что они как огня избегали всяких разговоров на политические темы. От меня потребовали, чтобы я дал показания, будто слышал их разговор по-немецки о скором приходе Гитлера. Боже мой, одна из худших маний советской системы -- мания легальной ликвидации жертв... Мало выстрелить человеку в затылок -- еще надо, чтобы он сам об этом на процессе усиленно просил. Мало опутать человека мрачным вымыслом -- еще надо, чтобы этот вымысел подтвердили свидетели. Офицер НКВД не скрывал от меня, что, отказавшись, я вернусь на общие работы, в лес... У меня был выбор: или мне умереть, или тем четверым... Он налил себе вина и трясущейся рукой поднес стакан ко рту. Из-под смеженных век я видел его вспотевшее, искаженное страхом лицо. -- И я выбрал. Я был по горло сыт лесом и этими жуткими, ежедневными гонками со смертью -- я хотел жить. Я дал показания. Их расстреляли за зоной через два дня. Воцарилась тишина. Он поставил пустой стакан на столик и сжался на постели, словно ожидал удара. Женщина за стеной фальшивым фальцетом затянула итальянскую песенку и резко умолкла, оборванная бранью. Стало чуть прохладней, но я почти слышал, как разогретые автомобильные шины с треском отрываются от липкого асфальта. -- Расскажи я это кому-нибудь из людей, среди которых сейчас живу, -- снова заговорил он тихо, -- никто не поверит, а поверит -- руки не подаст. Но ты, ты же знаешь, до чего нас довели. Скажи одно только слово: понимаю... Я почувствовал, как кровь колотится у меня в висках, а вместе с ней к глазам подступают прежние картины, воспоминания. Но насколько более стертыми они были тогда, когда я подавлял их силой, чтобы спасти веру в человеческое достоинство, чем теперь, когда, наконец-то успокоившись, я гляжу на них, как на остывшее прошлое! Может, я и сказал бы одно это слово, только-только выйдя из лагеря. Может... Но теперь за моей спиной были три года свободы, три года на дорогах войны и в боях, три года обычных человеческих чувств: любви, дружбы, доброты... Дни нашей жизни непохожи на дни нашей смерти. Я с таким трудом вернулся к людям, а теперь должен бежать от них? Нет, я не мог произнести это слово. -- Ну? -- спросил он тихо. Я встал с постели и, не глядя ему в глаза, подошел к окну. Стоя спиной к комнате, я слышал, как он выходит и осторожно прикрывает дверь. Я толкнул жалюзи. На Пьяцца Колонна прохладный послеполуденный ветерок распрямил прохожих, как прибитое к земле засухой поле ржи. Пьяные американские и английские солдаты шли по тротуарам, расталкивая итальянцев, цепляясь к девушкам, ища холодка под навесами магазинных витрин. Под колоннадой углового дома кипела черная биржа. Римские "лаццарони", оборванные дети войны, ныряли между ног у огромных негров в американских гимнастерках. Месяц назад кончилась война. Рим был свободен, Брюссель был свободен, Осло было свободно, Париж был свободен. ПАРИЖ, ПАРИЖ. Он вышел из двери гостиницы, как птица с перебитым крылом, перепорхнул через мостовую и, не оглядываясь назад, исчез в клубящейся толпе.