Юлий Марголин. Путешествие в страну зэ-ка (1952) * Подготовка текста для некоммерческого распространения, OCR, вычитка, номера страниц перед текстом, {жирный шрифт}, разрядка -- С. Виницкий. -------- * * * Ю. Б. МАРГОЛИН ПУТЕШЕСТВИЕ В СТРАНУ ЗЭ-КА ИЗДАТЕЛЬСТВО ИМЕНИ ЧЕХОВА Нью-Йорк 1952 2 Copyright, 1952, by CHEKHOV PUBLISHING HOUSE of the East European Fund, Inc. Printed in the United States of America -------- ПРЕДИСЛОВИЕ 3 Юлий Борисович Марголин родился в 1900 году в семье врача, детство и юношеские годы провел в Екатеринославе и Пинске, высшее образование получил в Берлине, где учился философии и филологии и получил диплом доктора философии. По окончании образования Ю. Б. вернулся в Польшу, жил в Лодзи, выпустил несколько книг на польском, русском ("Записки о Пушкине") и еврейском языках, и в 1936 году эмигрировал в Палестину. В апреле 1939 года Ю. Б. -- все еще польский гражданин -- приехал в Польшу, чтобы уладить некоторые личные дела, и в сентябре того же года он должен был пуститься в обратный путь. Но в ночь на 1-е сентября Германия напала на Польшу и Марголин очутился в мышеловке, из которой он освободился лишь через семь лет. Война застала его в Лодзи, откуда сложными путями он добрался до Пинска, где прожил в обстановке советской оккупации до лета следующего года. В июне 1940 года Ю. Б. был арестован при массовых арестах беженцев из Западной Польши, произведенных тогда во всей советской оккупационной зоне. Через шесть недель он был отправлен эшелоном на север, в район Беломорско-Балтийского канала. Здесь он вскоре получил "приговор" о заключении в "исправительно-трудовой лагерь" сроком на пять лет за пребывание на советской территории (в Пинске!) без советского паспорта. Когда, после вступления Советского Союза в войну, советское правительство объявило амнистию польским гражданам, Ю. Б. был исключен из амнистии и отбыл полностью свой пятилетний срок -- до 21-го июня 1945 года. Но и после этого ему не было разрешено ни вернуться в Польшу, ни выехать в Палестину. Год он прожил в Алтайском 4 крае, после этого, в порядке репатриации поляков, вернулся в Лодзь и отсюда, уже беспрепятственно, выехал в Тель-Авив, где живет и поныне. Книга Ю. Б. Марголина занимает особое место в обширной мемуарной и полумемуарной литературе о советских концлагерях. В печати уже отмечалось, что описания лагерной жизни иностранцами, проведшими несколько лет на советской каторге, оказываются иногда богаче содержанием, чем наблюдения бывших заключенных из среды коренного населения Советского Союза. Этим объясняется, например, исключительный интерес, который вызвали в широких читательских кругах вышедшие в свет на нескольких языках (к сожалению, не на русском) книги Элинор Липпер и Маргариты Бубер-Нойман. Книга Марголина выделяется и среди книг бывших советских каторжан-иностранцев. До того, как он попал в лагерь, Марголин не прошел жестокой школы советской жизни; он не жил и интересами русской эмиграции: его духовные интересы были сосредоточены в области философии и литературы, а его общественные интересы -- Марголин с юных лет был горячим сионистом -- влекли его в Палестину. Но Ю. Б. вырос в русско-еврейской интеллигентской семье, хорошо знал Россию и русскую литературу, на которой в значительной мере воспитался; естественно поэтому, что среди советских заключенных он чувствовал себя в гораздо меньшей степени иностранцем, чем, например, названные выше авторы. Поэтому -- и в какой-то мере благодаря широте его образования -- наблюдения Марголина в лагерях глубже и значительнее наблюдений большинства других авторов. Особенно ценной делает книгу Марголина пристальное внимание, с которым автор наблюдал внутреннюю жизнь людей и процессы душевной жизни (автор не исключил из сферы этих наблюдений и самого себя). С этой стороны исключительный интерес представляет глава шестая "Расчеловечение". {Издательство имени Чехова} -------- ОТ АВТОРА 5 Задолго до начала Второй мировой войны я собирался съездить в Советский Союз. Я жил тогда в Лодзи, в Польше. Интерес к Советскому Союзу был велик в этой стране. Правда, иначе интересовались страной коммунизма в Париже и Нью-Йорке, а иначе в Польше, где помнили и 150 лет царской оккупации, и войну 1920 г., где была общая граница, и где Россия всегда была и реальной угрозой и близким соблазном. Компартия у нас была нелегальна. В аграрной и католической стране со слабой промышленностью и ничтожным пролетариатом не было для нее почвы. Еврейская молодежь была коммунизирована на 10 или 15%. Бог знает, что представляли себе под коммунизмом несчастные мечтатели польского гетто. На улицах Лодзи продавались с возков в тридцатые годы "Памфлеты" Радека, "Исторический Материализм" Бухарина. В день смерти Ленина, в январе, в годовщину "трех L", где-нибудь поперек улицы на телеграфных проводах появлялся красный флаг, и еврейские молодые люди били стекла в еврейских же магазинах на Пиотроковской. Радикальная интеллигенция зачитывалась стихами Броневского о "печах Магнитогорска". В варшавских театриках декламировали под гром апплодисментов "Гренаду" Светлова. Туристы ездили по маршрутам советского бюро Интурист знакомиться с великой страной Революции. Много их возвращалось после недельного пребывания в Москве с коробкой советского шоколада и приятными воспоминаниями. Двухнедельный маршрут давал возможность побывать на Украине. Пред тем, кто мог оплатить 3 и 4-недельную поездку -- открывались 6 курорты Кавказа и Средняя Азия. Таким образом, Андрэ Жид побывал в Гори, на родине Сталина, а Зибург посетил Красную Арктику. Каждый, владеющий пером, привозил из Советского Союза отчет о своих впечатлениях. В годы моей советской неволи я вспомнил эту литературу. Были среди репортажей и превосходно сработанные вещи, полные тонких наблюдений, остроумия и блеска. Но в целом вся эта литература представляла собой детский лепет. Как скептики, так и энтузиасты одинаково не имели представления о Советском Союзе, не имели права писать о предмете, так мало им знакомом. Смешная и трагическая несоразмерность этой "туристической" литературы с советской действительностью теперь очевидна для сотен тысяч людей, подобно мне, попавших в глубокий тыл советской страны в годы войны. Кроме этого "официального" туризма, существовал в Польше за все годы ее независимости другой, о котором не писали газеты. Не было такого года и месяца, чтобы через границу не переходили нелегально перебежчики, люди, не хотевшие оставаться в капиталистической Польше и стремившиеся в обетованную землю, "родину всех трудящихся", -- в поисках справедливости и свободы. Мы ничего не знаем о дальнейшей судьбе этих людей. Почему ни один из них не дал о себе знать?.. Это не были знаменитые писатели или делегаты из Америки. Когда они пропадали, как камень брошенный в воду, никто ими не интересовался. Это были маленькие люди, анонимы, опилки, как магнитом притянутые мечтой о лучшем мире. А между тем, очень и очень стоило бы опросить этих людей. Их правдивый и нелитературный отчет сказал бы больше, чем томы официальной пропаганды. Много их живет в Советском Союзе, и жаль, что нет у них возможности рассказать о себе. В городе Бяла-Подляска на базаре стояла будочка, где еврей торговал содовой водой. Дети у него выросли мятежники -- Богу не молились и знать не хотели ни польского добра, ни заморской "Палестины". 7 Когда младший вырос и убедился, что мало надежды на революцию в Бяле-Подляской, он сговорился с пограничными крестьянами, и в темную ночь они его перевели на советскую сторону. Было это в 1931 году. Одиннадцать лет спустя я с ним встретился -- в советском лагере, в великой и многолюдной стране зэ-ка, и выслушал его историю, похожую на тысячи других. Страна зэ-ка не нанесена на советскую карту, и нет ее ни в каком атласе. Эта единственная страна мира, где нет споров о Советском Союзе, нет заблуждений и нет иллюзий. Жил в городе Люблине владелец технического бюро, инженер Мельман. Если остались на свете его родственники -- вот справка о бесследно-пропавшем. -- Инженер Мельман был человек независимый и своенравный. Он никак не мог согласиться с польским режимом. И он перешел границу с целой группой "недовольных". Их прямо с пограничного поста отправили в тюрьму, оттуда -- в лагерь. Там я с ним и встретился. К тому времени, после нескольких лет заключения, это был необыкновенно молчаливый человек, широкоплечий, с потемневшим лицом и сумрачным взглядом. Не думаю, чтобы к этому времени у него оставались еще какие бы то ни было убеждения. Его целью было не умереть в лагере. Но это ему не удалось. Весной 1944 года он умер в исправительно-трудовом лагере Круглица, Архангельской области, от заворота кишек. Кто-то подарил ему два лишние талона на обед, и этого не выдержал его организм, отвыкший от нормальной пищи. 1937-ой год был роковым для "нелегальных" туристов. В этом году была произведена большая чистка в Советском Союзе. Среди миллионов, водворенных в лагеря, оказались все, прибывшие на жительство в Советский Союз из-за границы. Все равно, легально или нелегально. Я помню молоденькую сестру в лагерном бараке для больных. -- "За что вас посадили, сестра?" -- "Мой папа приехал из Латвии". -- "А сколько лет вам тогда было, когда 8 приехал?" -- "Восемь". Это не разговор двух сумасшедших. В Советском Союзе это каждому понятно без объяснений. Я не поехал в Россию через Интурист, и не перешел в темную ночь полесскую границу. Я оказался туристом особого, третьего рода. Мне не надо было ездить в Россию -- она сама ко мне приехала. И маршрут оказался у меня особенный, о каких мы ничего не слышали в Интуристе. Пришлось мне наблюдать Россию не из окна отеля "Метрополь" в Москве или из окна вагон-ресторана. Я видел ее через решетчатое окошечко тюремного вагона, из-за колючей проволоки лагерей, перемерял пешком сотни километров, когда гнали с руганью арестантскую толпу по этапу через леса и нищие колхозы севера, пересек дважды Урал -- в теплушке и на третьей полке жесткого вагона, где нет и быть не полагается иностранным корреспондентам, -- жил в сибирской глуши, ходил, как все, на работу и носил в кармане тот документ, которым так гордился Маяковский: советский паспорт сроком на 5 лет. Этого документа у меня больше нет. Оттого я и могу писать о Советском Союзе то, о чем не снилось нашим мудрецам, и о чем не пишут люди с советскими паспортами. Люди, симпатизирующие советской системе, полагают, что мой маршрут был неудачно выбран и увел меня в сторону от знаменитых советских путей. Я не был под Сталинградом, не брал Берлина. Если бы я там был, может быть, я писал бы иначе? Может быть. Маршрут мой был выбран не мною, мне его указала Советская Власть. О Сталинграде мир знает все, о лагерях -- ничего. Где правда России, на параде победы на Красной Площади, или в стране зэ-ка, которая выпала из географического атласа? Очевидно, надо брать эти вещи вместе, в их целости и взаимной связи. Для меня нет иллюзий, я видел подземную Россию. Я видел. Те же, которые возлагают надежды на Страну Советов, пусть примут во внимание и этот "материал" и согласуют его, как смогут, со своей совестью. -------- 1. ББК 9 На десятые сутки по выезде из Пинска поезд с человеческим грузом прибыл на станцию Медвежегорск Мурманской железной дороги. Тут велели нам выходить. С мешками и узлами посыпалась из вагонов толпа, разминая ноги, мигая отвыкшими от света глазами. На станции, стоя немного в стороне, встречал нас большой толстый человек в длинной гимнастерке, с величественной "командирской" осанкой. Мы очень удивились, услышав, что он говорит на ломаном еврейском языке. -- Я сам из Варшавы, -- смеялся он, -- и, видите, еще кое-что помню. -- Люди обступили его со всех сторон. -- Не подходить! Близко не подходить! -- он брезгливо отстранился и вынул блестящий портсигар, к которому немедленно приковались глаза грязных, измученных дорогой людей. -- Чем занимался? -- Чем занимался? -- показывал пальцем то на одного, то на другого, и на все ответы только кивал головой и приговаривал: -- На лесоповал! На лесоповал! Какой-то сморщенный старичок сказал ему, что торговал в Польше всякими пряностями, перцем, уксусом. -- Перец! Уксус! -- захохотал человек с портсигаром. -- Здесь тебе, дедушка, и без перца горько будет! -- Он смеялся, но глаза его смотрели без улыбки и пристально -- глаза приемщика товара или таксатора в ломбарде. Это был Левинсон -- майор Госбезопасности, человек, стоявший во главе "лагерей ББК", то есть лагерей в зоне Балтийско-Беломорского Канала, 10 с центром в Медвежегорске. Мы находились в Карело-Финской Республике, на северной оконечности Онеги, озера поверхностью в 10.000 кв. километров. Отсюда до Белого Моря располагались ИТЛ -- исправительно-трудовые лагеря НКВД -- сотни лагерей, подчиненных Левинсону. Этот человек имел под своей властью около полумиллиона государственных рабов. Но мы этого не знали. Мы настолько не имели понятия о том, что нас ждет, что задавали наивные вопросы доброму дяде на станции Медвежегорск: -- А что, пустят нас теперь в город вольно? -- Нет, -- улыбнулся Левинсон, -- как же можно пустить вас вольно? Ведь вы заключенные. И тут мы узнали впервые, что мы "заключенные", но еще не понимали, что это значит. Нас построили в колонну. Давид, бывший солдат польской армии и человек бывалый, показал мне, как надо завязать мешок: вложил камешек в нижний угол, над камешком связал веревку узлом, чтоб не спадала, другим концом стянул сверху мешок, и я взвалил его на плечи. Мы тронулись по четыре в ряд. Город Медвежегорск был весь деревянный, бревенчатый, как большинство городов на севере России. Дома его напоминали то окраину Пинска, то дачные постройки в Польше, с балкончиками, крылечками, ставнями, малыми окошечками. Мостовых не было. Мы брели, подымая клубы пыли. Пусто было на улицах. Ни магазинов, ни вывесок. В одном месте под запертой дверью с надписью "ларек" стояла очередь из старух и босых мальчишек, в терпеливом ожидании. Шли мы долго. Вдруг, прямо из песков и бугров, вырос каменный дворец в три этажа с колоннадой. -- Что? -- спросил нас конвойный, -- в Польше тоже такие дома? -- Мы с чистой совестью могли ответить, что в Польше нет таких домов. Это было главное управление лагерей ББК НКВД -- образец советской культуры. Весь этот город, с его двумя или тремя десятками тысяч жителей, был построен заключенными. 11 Жители его либо принадлежали к персоналу управления лагерей ББК, либо состояли из бывших заключенных, которые по отбытии срока были оставлены здесь на поселение. Все эти люди, которых мы видели, проходя по улицам -- не были вольными людьми! Мы с удивлением повторяли эту весть, которая для нас звучала фантастически. Но это была правда. Все люди здесь либо отбывали наказание, либо отбыли наказание, либо принадлежали к аппарату наказания. Конечно, и те, кто управлял заключенными из каменных дворцов в центре Медвежегорска -- не были вольные люди. Это были -- тюремщики. А где же здесь было наше место? Мы прошли пять километров, и город остался за нами. Мы едва двигались с нашими узлами и мешками. Конвойные гнали нас с винтовками наперевес, толкая отстающих, понукая нас грубой бранью. Наконец, мы дошли до ворот и сели на землю. Через некоторое время вышли люди со списками и стали по одному вызывать. Проходили часы. Через узкую дверь сбоку ворот нас пропускали на широкий двор, окруженный бараками. Вокруг двора шел высокий забор, с колючей проволокой сверху. В старые времена это называлось "острог". Теперь это был "лагпункт". Точнее, мы находились в пересыльном распределительном лагере, откуда все прибывающие партии заключенных рассылались по отделениям ББК. В самом Медвежегорске находился лагерь на 3000 человек, лагерь особо-привилегированный, куда попасть считалось счастьем, так как люди жили здесь "в центре", где и снабжали лучше и были возможности городской работы. Наш "двор для проезжающих" был расположен отдельно. Никого, кроме нас, там не было, бараки были отданы в наше исключительное пользование. Бараки -- были сараи, без окон, и явно не приспособлены для постоянного жилья. Мы провели три дня в этом месте. Здесь мы отдыхали с дороги. После голодного этапного питания суп и каша, которые нам выдавались, казались 12 необыкновенно вкусными. На открытом воздухе стоял стол с медикаментами, туда можно было подходить с жалобами. Здесь мы впервые познакомились с основным лагерным словом: "Санчасть". На второй день привезли со станции наши вещи, которые следовали тем же эшелоном. Их сбросили в одну кучу под забором. Многие чемоданы поломались, узлы распались, и когда мы явились разыскивать в общей куче свои вещи, то для некоторых уже было поздно -- все их пожитки были растасканы. Мой чемодан валялся открытый, но большая часть его содержания уцелела. Там было одних верхних рубашек с дюжину. Я сохранил столько носильных вещей, что на долгое время мог считать себя обеспеченным. Во всем Медвежегорске не было в тот вечер столько сокровищ и вещей европейского обихода, сколько их валялось под забором пересыльного пункта ББК. Это были хорошие дни. Нас сводили в баню, и я могу удостоверить, что за все последующие пять лет я не был в такой замечательной и чистой бане. Здесь не было европейских душей, а были российские шайки, лавки под окнами, много горячей воды. Два дня мы лежали на солнце, на травке, -- сотни людей -- сидели на завалинках под бараками и под августовским северным солнцем читали "последние известия", то есть давили вшей на рубахах. Шатаясь по двору, мы сделали открытие. В одном месте за забором лежали люди. Несмотря на то, что подходить к этому забору было запрещено, мы все же успели под ним побывать. Через щели между досок мы увидели полянку, которая вся была покрыта лежащими. Это было незабываемое мгновение. Мы в первый раз увидели русских заключенных. Это была серая масса людей в лохмотьях, лежавших без движения, с бескровными бледными лицами, остриженных, с воровским и сумрачным взглядом. Некоторые из них поднялись и, крадучись, подошли к забору. -- Кто такие? -- Поляки. -- Слышь, поляки! -- они стали расталкивать 13 друг друга. Через забор глядели на нас тусклые, тяжелые, холодные глаза. Мы спросили: -- Не знаете, куда нас отправят? -- Что, не знаешь? -- засмеялись с другой стороны. -- В лес поедешь. -- И человек стал нам показывать мимикой нашу судьбу. Мы не поняли сначала, что значат его движения. Он согнул руку и стал равномерно двигать ею вперед и назад. Это было движение пиления. Человек пилил и беззвучно смеялся, глядя на наши удивленные лица. -- Нет ли хлеба на продажу? -- стали подходить другие. Тут же кто-то сторговал рубашку. -- Дай примерить! -- и не успел неопытный продавец-новичок опомниться, как у него вытащили рубашку через щель в заборе. Она немедленно исчезла. За забором засмеялись. -- Вот как поляк рубашку продал! -- Тут подошел стрелок и отогнал нас от забора. Под вечер третьего дня нас собрали и под конвоем вывели из этого прекрасного места. Снова мы пылили по дороге, на этот раз обратно в город. Свернули в боковую улицу и вышли на медвежегорскую пристань. На пристани пахло смолой и пиленым лесом, у берега стояли баржи. Огромная баржа была приготовлена для нас. Наше место было в трюме. Там поместилось 650 пинчан. Кроме того, с нами поехала партия женщин -- около 30 полек, несколько десятков конвойных и служащих ББК, и стрелки с собаками. Огромные черные псы, дрессированные для охраны и охоты на людей, помещались в передней части баржи на помосте. Внизу, в проходе, люди сбились в одну сплошную массу и так тесно лежали на полу, что трудно было пройти среди них. Кухни на барже не было. Нам выдали хлеб, по селедке на брата и по коробке консервированного гороха на четверых. Предупредили, что ехать недолго. Но мы были в пути около 1 1/2 суток. Маленький пароходик тащил нашу баржу на буксире. Мы отплыли из Медвежегорска во второй половине дня. Это было мое первое путешествие 14 по Онеге. Я нисколько не сомневался, что будет и второе, -- и я проделаю то же путешествие в обратном направлении. Не было времени задумываться и горевать: то, что происходило с нами, было так необычно, что текущие впечатления захватывали все внимание. Мы вышли на широкий водный простор. Огромное, как море, озеро сияло темной лазурью, блестело серебром. Мы плыли сперва в виду лесистых берегов, потом вышли на средину, и берега отступили и потерялись... Иногда показывались на горизонте островки и проплывали вдалеке паруса и пароходики. Но все это мы видели только урывками и украдкой. Арестантская баржа не приспособлена для наслаждения красотами природы. Из трюма, где мы находились, ничего не было видно, кроме узенькой полоски неба при выходе; чтобы увидеть, что делается за бортами, надо было подняться на помост. Но там задерживаться не полагалось, и оттуда нас гнали собаками. Ночью мы мерзли и, так как дорога затянулась, то и поголодали бы, если бы не обстоятельство, которое придало нашим мыслям другое направление. Комбинация недопеченного черного хлеба и онежской воды, которую мы черпали для питья ведрами, имела печальные последствия. Начался острый и массовый понос на барже, где не было уборных. Уже в пути сколотили на помосте подобие будочки из досок, выдававшейся над бортом. Одно место -- на 700 человек. С утра началась на онежской барже великая трагикомедия. Полицейские псы и вооруженные люди охраняли дорогу на помост. Нам открылось, что в ряду европейских демократических свобод, которых мы не ценили, не последнее место занимает свобода и легкость отправления физиологических потребностей. На лестнице, ведшей наверх, сгрудилась толпа, люди выли, стонали, умоляли пропустить, и, наконец, десятки людей не выдерживали. Баржа превратилась в корабль несчастья. Все возможные и невозможные углы в ней были загажены. При выходе на помост стоял часовой и каждые 3 минуты подавал зычным голосом команду, которую невозможно здесь привести 15 во всей ее живописности. С другой же стороны стояла очередь женщин, на глазах которых происходили неописуемые сцены. Бедные женщины! На барже их поместили отдельно, но церемонились с ними так же мало, как и с нами. Это были варшавянки, девушки, которые даже в этих условиях сохраняли еще след какой-то миловидности, держались храбро, выглядели прилично. Одна из них нашла своего брата в нашей толпе. Подойти к нему она не могла, но издалека махала рукой, улыбалась. Все ее лицо светилось счастьем встречи. И не одному из нас стало грустно, что некому было нам так улыбаться -- и подарить нам крупицу тепла в чужой стране, среди врагов и тюремщиков. В углу баржи пели. Вероятно, впервые звучали над Онегой такие песни, потому что вдруг встрепенулся советский лейтенант -- "гражданин начальник" -- точно его обожгло -- и подошел, стал слушать. Молодой еврей замолчал. -- Пой! -- сказал ему лейтенант. -- Не буду петь! -- и повернулся плечом, словно вспомнил: "На реках вавилонских". -- Пой! -- сказал лейтенант: -- ты -- еврей, и я -- еврей. Вот уже 20 лет я не слышал этих песен. Детство мое отозвалось во мне, тянет за сердце, не могу слушать спокойно. Пойдем наверх, я дам тебе пить, сколько хочешь, только пой! И за цену чистой воды молодой парень спел ему песню, песню которую на варшавских дворах распевали бродячие еврейские музыканты: Zu dir - libe - fühl ich, Majn Harz is ful mit Frajd! Nor doch stendik fühl ich -- As mir wel'n sajn zuschajt. Ich halt sich in ajn Schreken -- Majn Harz is ful mit Pajn -- Wenn ich wel sich ojfweken Un du west mer nit sajn! 16 Над гладью Онеги плыла печальная мелодия и хватала за сердце. Drei klejne Werter -- gedejnk' sei git -- Ich bet ba dir -- fargess mich nit!.. Лейтенант помрачнел и ушел на другой конец баржи. Больше он к нам не подходил. ___ Баржа причалила к бухте, где с двух сторон тянулись склады бревен и досок. Началась разгрузка. Мы вышли на песчаный плоский берег. Прямо перед нами были рельсы узкоколейки. Сразу за рельсами начинался мокрый лесок, болотная топь. Ландшафт был невеселый: болото, лес и штабеля бревен. Медленно, лязгая буферами, подошли открытые товарные платформы. Мы расположились на них со своими узлами. Женщин было с нами немного и их посадили отдельно. "Лагпункт", где это происходило, назывался Остричь (на северном побережьи Онежского озера). Мы тронулись. Поезд шел медленно через лес. Мимо нас, освещенные августовским солнцем, проплывали березы, сосны, ели -- сменялись перелески, поляны, болота и мокрые равнины. В унылости этого пейзажа было что-то похожее на белорусскую природу. Только все это было безлюднее -- и на всем лежала тень какой-то пустынной и мрачной угрюмости. Глухая, заброшенная сторона. На поворотах наш маленький паровозик оглушительно свистел, и на деревянных щитах у полотна мы читали непонятную для нас надпись: "Закрой поддувало". Свежий и чистый воздух входил в наши легкие, и после недавнего пребывания в трюме дорога через лесные дебри была для нас отдохновением... Показались в лесу блокгаузы -- постройки, сколоченные из больших бревен... Мы чувствовали, что это не обыкновенный лес и не обыкновенный край. Хотя мы уже много отъехали -- не было ни станций, ни названий, ни следов мирного жилья. На одной 17 остановке мы увидели старого узбека с белой бородой и монгольским высохшим лицом. Откуда взялся узбек в карело-финском лесу? -- Дедушка! -- начали ему кричать с нашей платформы: -- как этот город называется? -- Узбек повернул лицо, смотрел потухшими глазами. -- Какой тебе город? -- сказал он в горестном изумлении: -- Ты разве город приехал? Ты лагерь приехал! Тут я вспомнил начало Дантова "Ада": -- В средине нашей жизненной дороги Объятый сном, я в темный лес вступил... Да, это был удивительный лес: кого здесь только не было? -- узбеки, поляки, китайцы, украинцы и грузины, татары и немцы. В одном месте мы проехали полянку, на ней стояла группа человек в сорок. Это были обитатели леса. Они смотрели с любопытством на поезд, везущий "новичков", а мы с неменьшим любопытством глядели на них. Обе стороны имели чему дивиться. Мы были "иностранцы", которых сразу можно было узнать по желтым и зеленым чемоданам, по пиджакам и пальто, по верхним рубашкам всех цветов, по европейской обуви и по разнообразию костюмов. Как мы были богаты, как мы были пестры и неодинаковы -- это мы поняли только, когда увидели обитателей леса. Люди серо-мышиного цвета. Все было на них мышино-серое: какие-то кацавейки, долгополые лохмотья, на ногах бесформенные опорки на босу ногу, на головах серо-мышиные ушанки с концами, которые разлетались и придавали лицу дикое выражение. И лица также были серо-мышиные -- замлистого оттенка -- и все они точно были засыпаны пылью. Все, что носили, сидело на них по-шутовскому -- либо слишком широко и длинно, либо узко и коротко. Все они держались вместе, а в стороне торчал человек с ружьем, который был одет по-военному и явно принадлежал к "другой расе". 18 Наконец, мы прибыли к назначенному для нас месту. Налево был высокий хвойный лес. Направо -- громоздились штабеля бревен и дров, а за ним был издалека виден высокий лагерный частокол и ворота. Туда вела широкая дорога, настланная бревнами. Мы шли по ней, спотыкаясь и стараясь не попасть ногой между бревен. С обеих сторон деревянного настила было черное болото. Мы подошли к воротам и прочли на них надпись сверху: "БЕСПОЩАДНАЯ БОРЬБА БРАКОДЕЛАМ И ВРЕДИТЕЛЯМ!" А ниже был изображен на доске ржавыми выцветшими буквами лозунг: "ДЕРЖИТЕ РАВНЕНИЕ ПО САВЧЕНКО И ДЕМЧЕНКО". Нас ожидали. Высокий хромой человек распоряжался встречей. Это был начальник лагеря. За ним стояли вооруженные: это был ВОХР, т. е. стрелки корпуса "военизированной охраны" лагерей. Командир взвода ВОХР'а и начальник лагпункта -- были распорядителями нашей судьбы. Тут же были люди из отделения -- начальники Финчасти и Санчасти -- инспектор КВЧ (культурно-воспитательная часть), люди, в именах и функциях которых мы не разбирались. Хромой начальник лагпункта очень волновался. -- "Позвать зав. УРБ!" (учетно-распределительное бюро). Явился зав. УРБ, одетый в серо-мышиный костюм, как полагается заключенному, и в хорошие сапоги, что уже свидетельствовало о высоком положении в лагере. Начальник лагпункта тут же обругал его звучно и семиэтажно, за опоздание. Зав. УРБ вытащил списки и начал вызывать по одному. Мы проходили в помещение вахты, где стрелки ВОХР'а проверяли наши вещи и пропускали на территорию лагеря. Потом развели нас на ночлег. Мы шли по улице. Стемнело. С обеих сторон чернели лагерные избы. Тонкий писк приветствовал нас. -- "Смотрите, смотрите!" -- Это бежали нам под ноги, шмыгали по всем направлениям огромные 19 лагерные крысы. Крыс такой величины и смелости мы еще никогда не видели. Недаром не было в лагере кошек: крысы бы их съели. В бараке пахло затхлостью и сыростью. Мы вошли по истлевшим ступеням в темные большие сени. Дверь висела на одной петле. Из сеней четыре двери вели в четыре помещения, каждое человек на 30-40, с двухярусными нарами. Ничего, кроме голых досок. В окнах половина стекол была выбита. Не было освещения. На дворе уже выстраивалась очередь под окном кухни, и наш вожак (мы все еще держались группами, как рассадили нас по вагонам в Пинске) побежал узнавать насчет кормежки. Хлеб выдали нам с утра, теперь полагались суп и каша. Выдача замедлялась, так как нехватало мисок на 650 человек. Мы поели уже в темноте и легли не раздеваясь. Мы еще не верили, что это конец нашей дороги. Бараки выглядели, как место привала, а не человеческое жилье. Ночью разбудил нас отчаянный вопль. Мы повскакали с мест: кричали за стеной, в соседнем помещении. Прибежав туда, мы застали дежурного с фонарем и вокруг него толпу в панике. Что случилось? Это был "крысиный бунт". Новоприбывшие не знали, что на ночь нельзя оставлять хлеба на виду или даже в сумке. Ночью обрушились на них крысы, вылезли из всех щелей, гонимые свирепым голодом, почуяв человеческое тепло, хлеб, крошки, остатки, запах еды... Крысы не испугались людей, кинулись на нары -- и тогда люди испугались крыс. Кто-то проснулся и увидел огромную крысу на своей груди. Он дико крикнул, как маленький: "Мама!" -- и это привело к повальной истерии. Нервы не выдержали. Напряжение последних недель, испуг, который месяцами нарастал в этой зеленой молодежи, в тюрьме и на этапе, -- разрешились нечеловеческим, сумасшедшим криком, плачем. Сотни людей бесновались и кричали: "Щуры! щуры! -- заберите нас отсюда! Мы не хотим здесь оставаться!" -- 20 Стрелки ВОХР'а сбежались со всего лагеря. Когда дежурный узнал, что поляки испугались крыс, он просто остолбенел от изумления. Он не мог этого понять. Стрелки хохотали. Дежурный успокаивал нас как детей. -- Вы привыкнете! -- сказал он. -- Ведь это не опасно. Разве у вас в Польше не было крыс? И он был прав. Мы привыкли. Через 3 месяца я так привык к крысам, что они могли танцевать у меня на голове. Я только поворачивался во сне на другой бок и сгонял их рукой с тела или с лица. -------- 2. СОРОК ВОСЬМОЙ КВАДРАТ Лагерь, о котором будет рассказано в этой главе, не так страшен, как те, где немцы уничтожили миллионы людей. Это -- один из тех бесчисленных советских ИТЛ -- исправительно-трудовых лагерей, которые после войны, как до войны, продолжают функционировать в Сов. Союзе. В тот момент, когда вы читаете эти строки, в лагере "48-ой квадрат" идет нормальная лагерная жизнь. Я не буду рассказывать об ужасах или исключительных событиях. Моя тема: обыкновенный советский концлагерь. Люди, проживающие в лагере, называются "заключенными". Техническое и разговорное сокращение: "з/к" -- читай -- зэ-ка'. В лагере, о котором идет речь, находилось в половине августа 40 года 650 "зэ-ка" из города Пинска. Через несколько дней в тот же лагерь прибыла партия в 350 з/к из города Злочева из окрестностей Львова. Общее число з/к дошло до 1000. Все это были польские евреи. Поляков было среди них несколько десятков. Затем на разные должности в лагерь было переведено около 50 русских з/к. Личный состав лагеря: 1050 з/к. Это -- лагерь средней величины: бывают меньше -- и много больше. Около 40 стрелков ВОХР'а несло охрану в лагере и вокруг него. Несколько десятков вольных (начальник лагпункта, комендант и другие служащие с семьями) жили в домиках за чертой лагеря. 21 Таким образом при 1050 арестантах находилось более 100 вольных, которые обслуживали лагерь, но не имели права жить и находиться в нем после часов службы. "48-ой квадрат" лежит в лесу, на север от Онежского озера и относится ко 2-му Онежскому Отделению ББК. Это -- "лагпункт" (л/п). Несколько "лагпунктов" образуют "отделение". Несколько отделений складываются в целое, которое называется "Лагерь Бебека". В свою очередь "Лагерь ББК" -- только один из большого числа лагерных комплексов, покрывающих Советский Союз. Такие лагерные комплексы или, в официальном сокращении Лаги имеются в любой области Сов. Союза, хотя административное деление на области, которому подлежит "вольная" Россия, и не совпадает с карательно-полицейским делением на Лаги, которому подлежит заключенная Россия. Куда ни ткнуть пальцем на карте -- везде находятся Лаги -- на Новой Земле, Колыме, Камчатке, на Кавказе, под Москвой, на Алтае и на берегах Тихого океана. По всей Советской России число ЛАГ'ов, вероятно, много более ста, а в каждом -- сотни лагпунктов. Примем для ориентации 100х100 = 10.000 лагпунктов. Если в каждом лагпункте, как на нашем 48-ом квадрате, по 1.000 з/к, то сумма заключенных в Сов. Союзе составляет 10 миллионов. В отдельные же годы, когда по населению Сов. Союза прокатывается волна террора ("чистка"), число обитателей лагерей может составлять и 15 миллионов, и больше. Не все Лаги так велики, как ББК; но зато имеются л/пункты, насчитывающие не одну, а несколько тысяч зэ-ка. Только Главное Управление Лагерей в Москве, сокращенно называемое ГУЛАГ, знает точную цифру лагерного населения, но нам не скажет. Главное Управление Лагерей или ГУЛАГ -- очень молчаливое, скромное и засекреченное учреждение. Его представители не выступают на пресс-конференциях и интернациональных съездах. А между тем, ему есть чем похвалиться. Среди великих достижений советского строительства, о которых не умолкает реклама в мировом масштабе, не последнее, 22 а первое место принадлежит такому гигантскому делу, как воздвижение десяти тысяч (или больше) поселений особого типа, складывающихся в величайший производственный концерн в мировой истории. Очень жаль, что на этот концерн надета шапка-невидимка, -- и правительство, не делающее секрета из рекордов "социалистического строительства", в данном случае действует конспиративно. Но, вероятно, оно знает, что делает. Я находился на 48-ом квадрате с половины августа 1940 года до 24 июня 1941 года -- свыше 10 месяцев. Это -- пункт лесоповальный. Лесоповал производился на внутренний рынок и на экспорт. Если бы то дерево, которое Советский Союз до войны высылал на мировые рынки, могло говорить, оно бы рассказало о море крови и слез, которое пролито в советских лагерях. Кроме лесопунктов, имеются "сельхозы", рудники, шахты, заводы, фабрики и мастерские, строительство каналов, городов, железных дорог и шоссе -- короче, все виды труда, включая и высококвалифицированный труд инженеров, конструкторов и исследователей. Вся эта сеть лагпунктов, перпунктов, трудколоний и ОЛПов ("отдельных лагерных пунктов") существует в условиях "48 квадрата", т. е. государственного рабства. Наше отделение имело свой центр в поселке Пяльма, на полпути между Остричью и "45-ым квадратом". "Поляки" или "западники", как нас называли, были размещены в ряде лагпунктов нашего отделения (напр. 5-ый, 8-ой, Боброве и другие). В ту зиму говорилось, что из восточной Польши привезли в район Онеги 50.000 человек. Они с легкостью разместились в сотнях лагпунктов ББК. Вольное население в этом районе очень редко, и чем дальше к Белому Морю и Ледовитому Океану -- тем реже. На крайнем севере России не колхоз, а именно исправительно-трудовой лагерь является "нормальным" типом поселения. Есть части страны, где основная масса населения заключена в лагеря. 48-ой квадрат занимает площадь в три гектара. 23 Он огорожен высоким частоколом. В четырех углах палисада стоят (вне ограды) деревянные вышки, на которых днем и ночью стоят часовые. Приближаться к частоколу запрещено. Вокруг каждого лагпункта, как извне, так и извнутри, имеется "запретная зона". На 3-4 метра от частокола вбиты низкие колышки с надписью на деревянных дощечках: "Запретная зона". Часовые имеют право стрелять в каждого, кто входит в запретную зону. Пространство внутри ограды, отделенное запретной зоной -- есть "зона лагеря" или просто "зона". Говорят: заключенные работают за зоной, живут в зоне. Миллионы советских людей в качестве зэ-ка, сотни тысяч -- в качестве охраны и службы НКВД -- проводят свою жизнь "в зоне". Войти в лагерь и выйти можно только через вахту. Открыв дверь, каждый проходит мимо окошечка, где сидит дежурный стрелок, отмечающий входящих и выходящих. На тысячу зэ-ка 48 квадрата человек 30 имеют "пропуск", т. е. право выходить за зону. Получить "пропуск" нелегко. Он, как правило, не выдается политическим заключенным, а "бытовики" получают его лишь тогда, когда к ним имеется полное доверие. Чтобы получить "пропуск", надо много лет просидеть в лагере, быть каждому известным, находиться в последнем году заключения. Пропуск выдается комвзводом Охраны таким людям, которые по характеру своей работы должны иметь относительную свободу передвижения: начальник работ, начальники участков, работники конпарка и инструменталки, расположенных за зоной лагеря, и др. Это -- пропуска постоянные. Однократные пропуска выдаются на день-два отдельным заключенным, посылаемым по делу: письмоносцу, бухгалтеру, возчику. Все остальные выпускаются через вахту не иначе, как целыми бригадами под конвоем стрелков. Пройдя вахту, мы попадаем на улицу. Справа и слева -- строения. Вот -- лагерное "строительство": торчат срубы, лежат круглые ровные бревна. Строят два новых барака. Один -- жилой, для прибывающих зэ-ка, в другом будет "центральный 24 изолятор" для отделения, т. е. тюрьма в тюрьме. Прямо против вахты -- банька, ветхая покосившаяся избушка, при ней прачечная. Здесь улица делает изгиб. Направо стоит хлеборезка и пекарня. По левой стороне вещкаптерка, при ней сапожная и портняжная мастерская. Дальше крошечный "стационар" -- больничка на 8-10 кроватей. На пригорке стоит новый чистый домик. С одной стороны он огражден колючей проволокой. Там помещаются женщины, которые среди мужского населения должны особо охраняться. С другой стороны того же барака находится продкаптерка (склад продовольствия), и там же "ларек". Заключенные иногда имеют возможность купить по "коммерческим" ценам, что окажется в ларьке, но по большей части он пуст, и лучше на него не надеяться. Улица поворачивает еще раз. Справа и слева -- жилые бараки, каждый человек на 150, а среди них "клуб", с культурно-воспитательной частью, кухня, барак АТП (административно-технического персонала). Барак этот населен лагерной аристократией -- бригадирами, десятниками, конторщиками. В конце улицы -- контора, которая в других лагерях называется иногда "штаб": там помещаются бухгалтерия и администрация лагеря, кабинет начальника. Против конторы -- амбулатория, она же Санчасть, домик с сенцами и 3 комнатками, где принимают и лечат и где живут заключенные врачи, сестры, санитары и лекпомы. Тут кончается лагерь: дальше запретная зона и забор. Если спуститься с пригорка, на котором стоит амбулатория, то за ней по тропинке можно дойти до заборика с запертой калиткой: внутри лачуга плачевного вида, которая выглядит как необитаемая и всеми забытая развалина. В ней одно крошечное оконце с пыльным стеклом, темным от грязи и густой паутины. Это ШИЗО -- иначе штрафной изолятор -- или попросту карцер, куда сажают заключенных по приказу начальника лагпункта. В Архангельской области лагерники называют ШИЗО по своему -- "кур". Вот и все. Впрочем, за куром -- где 25 начинается сплошное болото -- стоит на отлете еще сарайчик. Это "кипятилка" -- один из жизненных центров лагпункта. Внутри печь, куда вмазано два или три огромных котла. Кипятилка топится днем и ночью, и когда лагерь уже спит, на пустыре, где стоит этот сарайчик, пылает огонь, и в раскрытых дверях мечутся полунагие фигуры кипятильщиков. Обеспечить кипятком тысячу человек -- важное и ответственное задание. На рассвете, в 6-ом часу утра, а зимой еще затемно, тянутся из всех бараков в кипятилку дневальные с деревянными тяжелыми ведрами -- и горе кипятильщику, если до выхода на работу или по возвращении из лесу озябшие и промокшие бригады не получат кипятка, который русские люди со всей серьезностью называют "чай". Такой неисправный кипятильщик будет исколочен своими товарищами, а начальством обруган, снят с работы, посажен в карцер, а потом выслан "на общие работы". Последнее -- самое страшное для человека, принадлежащего к лагерной обслуге. "Пойти в лес" -- эта угроза висит над каждым, кому посчастливилось устроиться на работу в лагобслуге, и чем лучше он устроен, тем страшнее эта угроза. Социальное неравенство нигде не выступает в Советском Союзе так обнаженно, как именно в лагере, где разница между завкухней или другим "завом" -- и обыкновенным зэ-ка, которого каждое утро гонят в лес, больше, чем между миллионером и чистильщиком сапог в Нью-Йорке. Все перечисленные здания находятся на косогоре и не занимают много места. Остальная территория лагеря -- топкая болотная низина, откуда тянет гнилью и слышно, как стонут жабы. Никто туда не ходит, кроме дневальных, берущих воду из низкого колодца багром с привязанным протекающим ведром. Кругом колодца разлита большая лужа. Летом после дождя, а весной и осенью постоянно, вся эта часть лагеря представляет собой непролазное болото. В грязи тонет и улица. Несколько лет тому назад на месте лагеря 26 был лес. Заключенные выкорчевали его, но до сих пор весь лагерь полон выбоин, ям, пней, а выкорчеванные огромные корни валяются всюду, как чудовищные осьминоги или мертвые пауки, подняв к небу искривленные деревянные щупальцы. В ненастный осенний день эти корни, вывернутые, вырванные и брошенные на дороге, придают лагерю вид судорожного и немого отчаяния, и чем-то напоминают те живые существа, которые копошатся среди них. А рядом уходят в землю пни, и, кажется, их корни под землей еще продолжают видеть свой сон о высокой вершине и живой зелени, как человек с отрезанной ногой еще чувствует дрожь в несуществующих пальцах. Не всегда было так хорошо и благоустроено на 48 квадрате. Старожилы позже рассказали западникам, как построили этот лагерь. Заключенные своими руками построили для себя места своего заключения. В 1937 году, когда миллионная волна заключенных хлынула на север, еще ничего не было на этом месте. В суровую зиму люди жили в палатках в лесу, ночевали у костра в снегу, не имели ни еды, ни лекарств. Те, кто пришли сюда первыми, положили здесь свои кости. "48-ой квадрат", как и другие лагеря, стоит на костях человеческих. Люди здесь замерзали и погибали от голода. Было время, когда за 100 метров нельзя было пронести хлеба для раздачи людям иначе, как под охраной вооруженных. Грузины и казахи, люди знойного юга, вымерли здесь в течение одной зимы наполовину. Из партии в 500 человек осталось 250. Тот, кто рассказывал мне об этом -- грузин из-под Батума и не старый человек -- был после трех лет в ББК тоже конченным человеком -- бессильным и осужденным на смерть инвалидом. Не 50, а все 100% из его партии погибли в онежских лесах. Мы, поляки, прибыли уже на готовое, и люди нас кругом поздравляли с удачей: "ваше счастье, что в 1940 году, а не в 37-ом, или 33-ьем". На безымянные могилы заключенных не придут их родные и близкие. Семьям погибших не сообщается об их смерти, и только многолетнее молчание 27 служит знаком, что человек погиб в лагере. Пока люди живут, они пишут. В так называемые "открытые" лагеря можно не только писать, но и получать письма оттуда. Можно, в особых случаях и после долгих хлопот, даже получить свидание с заключенным. Можно писать раз в месяц или раз в три месяца, хотя эти ограничения не в каждом лагере соблюдаются одинаково. На далеком севере, в Заполярьи и в Арктической зоне, лежат "закрытые" лагеря. Туда направляются особо "опасные" элементы. Люди, находящиеся там, не имеют ни права переписки, ни права свидания с родными. Кто попадает туда, заживо похоронен и никогда уже не вернется в круг живых. Если это маленькие люди, их скоро забудут. Если люди с именем -- будут думать, что они умерли -- неизвестно только, в котором году. Отсидев свои 5, 8, 10 лет, заключенный не получает разрешения вернуться на прежнее место жительства. Чаще всего он остается на месте. Тут его знают, и тут его прошлое не будет его компрометировать. Он становится поселенцем, устраивается при каком-либо лагере, и с течением времени может выслужиться. Почти о каждом начальнике, который приезжал на 48 квадрат из Пяльмы или Медвежегорска, нам рассказывали, что это бывший заключенный. Те, кто выезжают в Центральную Россию или другие "нормальные" районы Сов. Союза, получают на паспорте отметку о пребывании в лагере, которая навсегда закроет пред ними возможность ответственной или хорошо оплачиваемой работы. Легендарные "исключения из правила" только подтверждают закон. А закон таков, что, где бы они ни поселились, они будут внесены в списки НКВД и при ближайшей оказии будут первыми кандидатами на возвращение в лагерь. Советская власть совершенно справедливо и обоснованно не может иметь доверия к тем, кто побывал хотя бы короткое время в лагере и видел позорную тайну режима. Для таких людей освобождение и выход на волю являются сплошь и рядом только антрактом или отпуском, за которым через несколько 28 лет следует возврат в лагерь. Советские лагеря полны людей, которые свыклись с заключением, как со своей судьбой. В первый раз они были арестованы в 20-ые годы, и с тех пор 2-3 раза освобождались и наново водворялись в лагерь. В каждом арестантском эшелоне, везущем пополнение в лагерь, находятся среди новичков "бывалые" люди, для которых зона лагеря является родным домом. Пройдя через вахту, они естественно и сразу входят в знакомую и привычную для них колею лагерной жизни. -------- 3. РАБГУЖСИЛА "Рабгужсила" -- гениальное лагерное слово. Личный состав на лагпункте складывается из людей -- это "рабсила" -- и лошадей -- это гужевая сила, транспорт. В слове "рабгужсила" соединяются люди и животные, смешиваются в одно и уравниваются в достоинстве, ценности и судьбе: выполнять возложенное рабочее задание. Начальник лагпункта Петров, долговязый хромой ветеран гражданской войны, бывший красный партизан, пришел в полное недоумение, увидев странную рабгужсилу на 48-ом квадрате. Лошади были как лошади: заморенные лагерные клячи, скелеты на дрожащих ногах, обтянутые кожей в ссадинах, жующие пайковое государственное сено по норме. Но люди! Таких людей еще не было на лесоповале: западники, польские евреи, народ худосочный, одетый в изысканные костюмы, говорящий на иностранных языках, ничего не соображающий в том, что вокруг него делается. Женщины были жены польских офицеров, гордячки, аристократки. Еще больше поразило Петрова, когда доставили в лагерь 350 галицийских евреев из Злочева. Эти евреи были взяты наспех, их даже не успели допросить и отобрать ценные вещи, и они привезли с собой часы и золотые кольца, ходили в черных кафтанах и картузиках, и каждый выглядел как духовное лицо неизвестного иудейского вероисповедания. Некоторые привезли по несколько тысяч 29 рублей, которые были у них отобраны и депонированы в Пяльме, в финчасти. Петров начал с того, что собрал людей на беседу и сказал им: -- Сроков и приговоров у вас нет. Люди вы культурные, заграничные. Но штука в том, что вы находитесь в исправительно-трудовом лагере и, следовательно, обязаны подчиняться лагерному режиму. Будем надеяться, что положение ваше скоро выяснится, а пока будьте любезны работать. В Советском Союзе кто не работает, тот не ест. На следующий день приехала из Пяльмы заключенная женщина-врач, по фамилии Вагнер, и установила нашу трудоспособность. Нас разделили на группы: 1-ая и 2-ая категория -- тяжелый труд, 3-ья категория -- облегченный труд. Потом шли инвалиды первой и второй группы, с частичной и полной нетрудоспособностью. Что этим последним было делать в исправительно-трудовом лагере -- было непонятно. Есть им давали меньше всех, но все смотрели на них с завистью: могут не работать. Женщина-врач посмотрела на мои толстые стекла очков, спросила, чем занимался на воле, и записала мне 3-ью категорию: "облегченный труд". Эти различия на практике не имели большого значения. Все категории смешались в лесу. Петров с помощниками прошел по баракам, быстро, на глаз, поделил людей по бригадам. А бригадир не спрашивает, кто как записан. Разница между сильными и слабыми выясняется сама собой. И горе слабым. В течение 2-3 дней мы были поделены на 3 части. Во-первых: рабочие бригады. Около 30 бригад было на 48 квадрате, в каждой 20-30 человек. Бригады лесорубов, возчиков, грузчиков, свальщиков, навальщиков, тральщиков, пильщиков, дорожников, плотников, конюхов и инструментальщиков. Все эти люди не очень понимали, чего от них хотят. Чтобы объяснить, были поставлены: начальник работ, начальники участков, десятники, лесные мастера, приемщики, дорожные мастера -- вс? заключенные, 30 опытные русские лагерники, кроме нескольких "вольных", т. е. бывших зэ-ка или ссыльно-поселенцев. Несколько "западников" поэнергичнее и молодцеватее на вид были назначены бригадирами. В других бригадах были поставлены во главе старые русские лесовики из соседних лагпунктов. Человек 120 выделили в "лагобслугу". Выделили поваров, пекарей, сапожников, портных, парикмахеров, кипятильщиков -- одних дневальных больше 30 человек. На последнюю должность выбрали старичков послабее. При этом некоторые сделали карьеру. Шофер по специальности, зэ-ка Фридман, парень здоровый и плечистый, получил назначение комендантом ШИЗО. Женщин назначили в прачечную, в подметальщицы, уборщицы, а из остальных составили лесную бригаду для "сжигания порубочных остатков". На сжигание порубочных остатков послали учительницу французского языка, жену полковника, жену кондитера из Тагнова и т. п. элементы, а начальником был над ними поставлен старый еврей Ниренштейн. Третью группу, рядом с рабочими и лагобслугой, составили "придурки". Этот лагерный термин происходит, надо полагать, от слова "придуриваться", т. е. вертеться около власти, прикидываться, что делаешь дело и валять дурака, когда другие идут в лес на тяжелую работу. "Придурки" -- это конторская братия, люди "умственного труда", который в лагере рассматривается, как синекура и уклонение от бремени, не только серой заключенной массой, но и самим начальством. Придурки -- это лагерная бюрократия. Число их строго ограничено -- не то 4, не то 5% общего числа зэ-ка -- и контролируется из центра. На нашем 48-ом квадрате придурков собралось чуть ли не вдвое против штатов. Объяснялось это необычными условиями на нашем лагпункте: масса зэ-ка не понимала по-русски, начальство, как обычно -- поголовно и глубоко безграмотное, затруднялось на каждом шагу, и трудно ему было сокращать штаты, когда и те 31 придурки, что были, не справлялись с работой, по неопытности и сложности дела. Я уже было занял место за столом "экономиста", кик вдруг подошел ко мне "главбух" -- молодой советский зэ-ка, с большим кадыком, худым лицом и острыми глазами -- по фамилии Май -- и сказал: -- Бросай работу, иди к начальнику: секретарем будешь. Мне не хотелось уходить со своего "спокойного" места, но делать было нечего. Петрову был нужен человек со знанием русского языка. Узнав, что я человек "с образованием", он решил, что лучшего секретаря ему не надо. В этом он, увы, ошибся. "Образование" в данном случае было препятствием. Собственная моя глупость помешала мне сделать большую карьеру в лагере. Место секретаря начальника (и он же делопроизводитель) занимается по штату вольнонаемным, так что я фигурировал в списках лагеря по рубрике "замена в/н". Сметливый человек или старый лагерник в этой должности быстро приобрел бы доверие начальника, стал бы его правой рукой, "alter ego" и грозой лагеря. Он был бы сыт, обут, одет во все лучшее и распоряжался бы судьбой своих товарищей зэ-ка. Всех этих возможностей я не понял и не использовал. Прекрасное начало моей лагерной жизни быстро испортилось. Петров привел меня в свой кабинет. В прихожей перед кабинетом стоял стол, стул, простой шкаф -- все некрашенное, лагерной работы -- сбоку стенной телефон. Я получал и отправлял почту, составлял письма и приказы по лагерю, получал и передавал телефонограммы. Утром я передавал в отделение "сводки" за прошедший день: о состоянии личного состава, о выполнении работ, сводку Санчасти. Под рукой лежала у меня книга "входящих" и "исходящих", книга телефонограмм, папка Отделения и папка Правления, книга приказов по лагерю. Все это звучит пышно, но у меня не было ни чернил, ни карандаша, ни бумаги, ни клея, телефон был разбит и почти не работал, а мои "книги" состояли из 32 листов старой исписанной бумаги, по которой я писал поперек, и которую воровали у меня зэ-ка, чтобы свернуть себе "цыгарку". На поступающих бумагах Петров ставил крупным косым почерком свои резолюции: "Воспитателю -- для сведения" -- "Главбуху для исполнения" -- "Коменданту для проверки". Я должен был не только довести до сведения этих лиц документы с резолюцией начальника, но и проследить, чтобы они действительно поняли и выполнили, о чем в них говорилось. Помощником моим был Петерфройнд -- крошечный лилипут -- парень лет 20 из Нового Тарга в Польше. Его детская фигурка забавляла лесных людей, и он был назначен курьером в контору. Весь день Петерфройнд, одетый в бушлат до пят и огромные боты, как кот в сапогах, носился с поручениями по лагерю. Его знали и стрелки на вахте, называли "сынком", задавали преимущественно похабные вопросы и покатывались с хохоту над его ответами. Когда же я уходил на обед в 7 часов вечера, Петерфройнд заменял меня при телефоне и при кабинете начальника. Работа была нетрудная, но сложная. Я принимал всевозможные заявления от зэ-ка на имя начальника лагпункта. Это были жалобы, просьбы о выдаче денег с личного счета или о переводе из одной бригады в другую. Заключенным нельзя было иметь на руках больше 50 рублей. В этих границах они могли просить ежемесячно Отделение о выдаче им денег с их счета в Финчасти. Начальник Лагпункта отсылал их заявления вместе с "характеристикой" из Культурно-Воспитательной Части, где было сказано, как работает и ведет себя данный зэ-ка. Если "характеристика" была хорошая, выдавалось 20-30 рублей. Я не только принимал, но и сам писал эти заявления для неграмотных зэ-ка, так что мой стол скоро превратился в "бюро прошений". Просьбы о переводе из бригады в бригаду рассматривались два раза в месяц -- 1-го и 15-го числа. Большинство заявлений просто терялось Петровым и никогда им не прочитывалось. Человек в лагере не много значил. Мои 33 напоминания приводили его в раздражение: "тоже защитник нашелся!". Лучше всего я чувствовал себя, когда Петров уходил "на производство", т. е. в лес, а я оставался один со своими бумагами. Я был безнадежно чужой. Я не сквернословил, не рассказывал анекдотов и не проявлял никакого рвения по службе. Раз, придя на работу, я услышал, как Петров и Май разговаривали обо мне: -- Человек грамотный, -- сказал Петров, -- да что толку: тут надо сильную руку, придавить, гаркнуть: а разве он это может? Сидит, как мышь. Вежливый слишком. -- И недоволен, -- сказал Май, -- лагерем недоволен, и критикует. -- Да они все недовольны! -- сказал со злостью Петров, -- работать, сволочи, не хотят. Это была правда. Работать не умели, не хотели, и без конца жаловались. Прежде всего жаловались на голод. Наша кухня имела 4 котла, т. е. 4 категории питания. Первый котел, или штрафной, был для невыполняющих норму. Невыполнившие 100% нормы получали 500 грамм хлеба и жидкий штрафной суп утром и вечером. Второй котел -- для выполняющих норму -- составлял 700 грамм хлеба, утром суп, вечером суп и кашу. Эти данные относятся к 1940 году, когда в Сов. Союзе не было войны. Потом стало гораздо хуже. Третий -- "ударный" котел выдавался за перевыполнение нормы до 125%. Четвертый котел назывался "стахановский" и выдавался за 150% и выше. Стахановцев кормили как могли лучше: 900 грамм хлеба, иногда кило, два блюда утром, вечером четыре: суп, каша с маслом, "запеканка" из макарон или гороху, булочка или "котлета". Под именем "котлеты" или "гуляша" давали несвежую конину. Основным питанием для всех 4-ех котлов был черный хлеб. На бумаге полагались и 34 жиры, и сахар, но фактически их не было, или почти не было. Ко второму котлу додавалась соленая рыба -- кусочек трески, воблы, горбуши -- или неизвестный нам до сих пор дельфин. Только третий и четвертый котел давали возможность наесться досыта -- в 1940 году. Первый и второй обрекали на гибель, раньше или позже. Поэтому для человека, не получавшего посылок или другой помощи, была одна дорога спасения: перевыполнять норму, давать 125-150%. Нормы были рассчитаны на здоровых мужиков. Лагерь был местом естественного отбора, где выживали физически сильные люди. Остальные вымирали, если нехватало ума устроиться в качестве "придурков" или технических спецов. Все эти вещи выяснились нам не сразу. Но голодать мы начали сразу. Контора, и в том числе я -- получала 2-ой котел, т. е. "нормальное" питание. Утром я съедал половину хлеба с супом и к часу дня был зверски голоден. Обеда не было. В час дня мы с Петерфройндом пили горячую воду -- "кипяток". В других местах было принято делить на 3 части казенный паек, но на 48-ом квадрате делили на две части. Только "стахановцам" выпадала каша в полдник. Остальные работали весь день без еды, но зато вечером получали больше. Я еще не был истощен и не работал физически. И все же мне было трудно, с непривычки, переносить ежедневный пост. День на 48 квадрате начинается летом в 5 часов утра, зимой на полчаса или час позже. Зимой в это время совсем темно, луна стоит над лагерем. Из дверей конторы выходит дежурный "придурок", подходит к обломку рельса, висящему среди улицы на столбе, подымает булыжник или кусок ржавого железа и с размаху бьет о рельс. Глухой, унылый звон плывет в темноте. Бараки молчат, будто не слышат. Дежурный бьет с силой, бьет несколько раз -- до боли в плече -- и уходит обратно в контору, где всю ночь горит закопченная керосиновая кухонная лампочка. В темных логовищах люди начинают шевелиться на нарах. -- "Подъем!" -- Зловещий, мрачный звук, как 35 набат, несется издалека, вырастает из подсознания, прерывает самый крепкий сон, люди постепенно приходят в себя, трезвеют, лежат пару минут с открытыми глазами. Потом волна проходит по бараку, все подымаются сразу, а дневальный кричит пронзительным голосом: "Подъем!" До сигнала дневальный успел уже сходить в сушилку и за ремонтом. Из сушилки он принес гору тряпья и свалил ее на пол у двери. Каждый выискивает в ней свои вещи, отданные вчера вечером "на просушку". Отдельно лежит куча вещей из починки. На каждой вещи бирка, т. е. деревянная дощечка с фамилией и номером бригады. Всю ночь в починочной мастерской латают и чинят изодранные лохмотья заключенных, кладут латы на латы, стягивают шпагатом распадающиеся опорки, чтобы заключенные могли утром выйти в них на работу. Люди ругаются и мечутся, разыскивая свои вещи. Одному нехватает "луней", другой получил ватные брюки непочиненными, так как они уже не поддаются починке, и клянет на весь барак, третий ищет, кто взял его бушлат и оставил ему свой короткий и грязный. Тем временем дневальный нанес воды в бочку и рядом поставил ведро кипятку. Моются не все. В рабочих бараках мало кто имеет мыло и полотенце, люди черны и грязны, многие не моются от бани до бани. Большинство ополаскивается из кружки и утирается рукавом. Не стоит охорашиваться, все равно не выйдешь из грязи. Да и времени нет. Между подъемом и выходом на работу проходит 1 1/2 -- максимально 2 часа. Под окнами кухни уже стоит очередь. Стахановцы отдельно, первый и второй котел отдельно. Зимой, во мраке и на 30-градусном морозе коченеют пальцы в драных рукавицах, легко потерять талон. Кто потерял -- ничего не получит и проголодает до завтра. За окном один человек принимает талон, отрывает половину, а другую возвращает -- это на ужин. В роли талонов функционируют старые трамвайные билеты из Ленинграда, самодельные билеты с подписью табельщика и печаткой конторы -- и всегда загадочным 36 образом поступает в кухню больше талонов, чем их выдал Продстол. -- Другой человек механическим движением размешивает черпаком в котле и наливает черпак супу. -- "Следующий!" -- Бережно несут драгоценную порцию в барак, иногда в другой конец лагеря. Там за столом уже сидят тесным кругом закутанные на выход люди и торопливо хлебают. Другие едят в глубине нары, где лежит их лагерное имущество: деревянный сундучок, скатанное одеяло. В бараке смрадно и тесно. Открывается дверь, на пороге является нарядчик и по списку выкликает фамилии освобожденных на сегодня от работы. Освобожденные лежат среди общего шума. Подъем не касается их. Они встанут позже, когда бригады выйдут, лагерь опустеет, и под окном кухни не будет очереди. Снова гудит звон: это "развод". Бригадиры собирают и выводят людей на вахту. Со всех сторон тянутся из дверей бараков вереницы заключенных. Это какие-то похоронные шествия: идут, как за гробом, медленно, с видимой неохотой, точно им стоит большого труда поднять ногу. Все эти люди идут против воли. Дневальный торопит отставших: "скорей, уже выгоняют на развод". Лагерники не идут: их "выгоняют". Не легкое дело -- собрать к вахте 500-700 человек. Каждая бригада строится отдельно. Обязательно кого-нибудь нехватает. Бригадиры с проклятьями мечутся от вахты в барак и обратно. И, наконец, как бешеные псы, срываются по баракам люди 2-ой части, -- нарядчики, помощники коменданта. Обыскивают нары, проверяют, кто свернулся клубком под бушлатом, заглядывают под нары. Ищут укрывающихся от выхода на работу. Много попряталось в отхожих местах и во всех закоулках, но от нарядчиков укрыться нелегко. Со всех сторон с ругательствами и побоями ведут людей к вахте. Нарядчиком не может быть каждый. Это самое трудное дело в лагере, для которого нужны люди сильные и беспощадные. Сами они не работают -- их дело заставить других работать. В большинстве случаев пойманный "отказчик" жалуется на слабость или на болезнь. На вахте 37 во время развода стоит дежурный Санчасти -- лекпом или врач. Времени на разговоры с отказчиками нет. Им ставят термометр, и если нет повышенной температуры, то ничего не поможет. -- "Иди работать, вечером придешь". Кто-то жалуется на грыжу, на резь в животе. Врач машет рукой и уходит. Растворяются ворота, при них стоит все начальство лагеря, масса стрелков. Форменные фуражки, папахи, ружья с примкнутыми штыками. Бригады вызываются по порядку. Каждую просчитывают и отмечают на деревянной доске у дежурного стрелка. -- Бригада, внимание! Люди стоят по два. В первой двойке -- бригадир. Он проверяет, все ли получили "инструмент": пилы, топоры, заступы, ломы. Двери инструменталки открыты, и для каждой бригады отложен ее инструмент, а для стахановцев и лучших рабочих полагаются отборные пилы и особенно-заботливо отточенные топоры. -- Бригада, внимание! По пути следования к месту работы не разговаривать, сохранять порядок, из строя не выходить. В случае неповиновения применяю оружие без предупреждения. Понятно? Молодой стрелок выговаривает заученные слова залпом, как урок, и с таким напряжением, что люди смеются. Когда он запинается, ему подсказывают. Каждый зэ-ка каждое утро слышит эти слова. Он слышит их тысячекратно, пять лет и десять лет, как рефрен всего своего существования. Когда он выйдет из лагеря, где бы он ни поселился, эти слова будут звучать в его ушах. Когда закрываются ворота лагпункта за последней бригадой, конторским еще остается час до начала работы. Можно не спеша одеться и "позавтракать". Снова гудит звон: это "поверка". По этому сигналу люди в бараках выходят на площадку у вахты и их считают. Выходят все, даже больные, кроме лежащих в стационаре. Дневальные и занятые важным делом люди остаются. В каждый барак заходит стрелок или помощник коменданта. Сообщение между 38 бараками прерывается. Каждый замирает на своем месте. Считают долго, ошибаются, считают сначала. Тем временем гонят в карцер группу "отказчиков", которых обнаружили уже после "развода". Теперь уже поздно вывести их на работу, так как нет стрелков, которые бы вывели их за вахту и провели к бригаде. В карцере они будут посажены на штрафной паек: 300 грамм хлеба и жидкий суп. За отказ от работы они получат несколько суток карцера "с выводом на работу". Это значит, что на следующее утро их прямо из карцера отведут на развод, а вечером после работы, прямо с вахты, "завшизо" заберет своих людей обратно в карцер. Если же "отказчик" проявляет упрямство, и на второй день тоже не желает выходить на работу, то дело становится серьезным. К нему придет в карцер "воспитатель", т. е. человек из КВЧ. Не забудем, что мы находимся в исправительно-трудовом лагере, здесь людей исправляют и перевоспитывают. Человек из КВЧ примет все меры увещевания и внушения. Упрямый отказчик, которого не сломают несколько дней карцера и голода, имеет шансы добиться того, что власть пойдет на уступки, т. е. даст ему работу полегче. Причина большей части отказов -- непосильная работа. Если не поможет увещевание, составляется "акт" о злостном невыходе на работу. Акт составляется бригадиром и комендантом или другими лицами, на нем обязательно имеется пометка врача, что данный зэ-ка по состоянию здоровья на работу годится, и пометка начальника лагпункта, что он одет, обут и удовлетворен довольствием. Этот акт передается в 3-ью (политическую) часть. Когда таких актов накопится несколько (десять или больше), третья часть придет в движение и сделает свое. Заключенного расстреляют. Список расстрелянных за многократный отказ от работы будет отпечатан в Медвежегорске, и копии разосланы по всем лагпунктам ББК. Придет такая копия и на 48-ой квадрат. Делопроизводитель, з/к Марголин, поставит No., впишет во входящие, подаст начальнику. Начальник Петров поставит отметку: 39 "Огласить через КВЧ заключенным". И воспитатель объяснит непонятливым "западникам", что в лагере никого работать не заставляют, но за отказ от работы судят и приговаривают к высшей мере. Комендант Панчук идет по лагерю. Дневальные трепещут. Комендант -- человек вольный, со скуластым лицом, буйным чубом и манерами казацкого урядника. При его входе в барак раздается команда: "Внимание!" -- и все встают с мест. Зычная брань Панчука слышна далеко. В одном из бараков он находит беспорядок: нары и пол не вымыты, у входа нечистоты. Он с величайшим презрением оглядывает дневального и спрашивает: -- Турки вы, что ли? Дома тоже так жили? И дневальному Киве, старому согбенному еврею, который по-русски не понимает ни слова, командует: -- Сию минуту нанести воды -- понятно? Вымыть -- вычистить -- вытереть -- вымести -- понятно? Убрать, прибрать, под нарами, на нарах, снаружи, внутри! Смотри у меня... твою мать, а то я тебя самого уберу... понятно? Панчук молодцевато вбегает в контору и застает кабинет начальника на запоре. -- Открывай! -- Заперто, гражданин начальник! Панчук прищуривается, долго смотрит на меня, и я чувствую, что рука у него зудит треснуть меня по уху. -- Чему тебя учили, очкастый! Гвоздем открой. -- Не умею, гражданин начальник. -- Не умеешь, так здесь научишься! И Панчук показывает мне, как без ключа можно входить в запертые двери. Когда я пробую передать ему бумаги, назначенные для коменданта, Панчук быстро машет рукой и скрывается. Читать он не мастер, и каждая писанная строка возбуждает в нем недоверие и опасение. Положение мое трудно. Если на бумаге начертано рукой Петрова "передать коменданту", то я обязан это сделать, но как заставить коменданта принять бумагу, 40 да еще расписаться в получении? -- Мой авторитет для этого недостаточен, тем более, что каждая принятая бумага -- это новые хлопоты для Панчука. Моя должность полна непредвиденных трудностей. Ничего нет, и все надо добывать самому. Для важного отчета в Медвежегорск нужен конверт. Конвертов нет. Конверт надо сделать самому. Клочок бумаги -- величайшее сокровище в лагере. Для конверта нужен клей. И клей надо сделать самому. Просить нельзя -- это наивно и возбуждает досаду начальства. "Сам достань". За недостатком бумаги, таблицы, сводки и отчеты пишутся в лагере на дереве -- на фанере. Из дерева же делаются пуговицы и лопаты, ложки и миски. Это единственное, что есть на месте в достаточном количестве. Но западники так беспомощны, что теряются, когда надо соскоблить с фанеры вчерашнюю запись. Они спрашивают резинку. Панчук вне себя: -- А стеклом соскоблить не умеете? -- Стекла нету, гражданин комендант. -- Ну и люди! -- удивляется Панчук, -- стекла найти не могут. Да вот же оно -- стекло. Выходит на двор, и под окном, под ногами находит в минуту кусок битого стекла. Западники ничего не умеют. Ни отворять замка гвоздем, ни скоблить фанеру стеклом, ни зажечь лампу без спичек, ни работать на голодный желудок. С лампами горе. На 48-ом квадрате нет электричества. Керосина так мало, что его не выдают в рабочие бараки. Западники не умеют обращаться с керосиновыми лампочками, разбитыми и заржавленными, где фитиль -- не фитиль, машинка не держится, а стекло надтреснуто. Если есть керосин, то фитиль -- негодный. Если есть фитиль, керосин не горит. Машинка выпадает из резервуара, и когда Петерфройнд водружает стекло, оно лопается у него, и мы бледнеем от ужаса. Увидев разбитое стекло, комендант впадает в неистовство. -- В карцер на 5 суток за такое дело! Убил ты меня! Где я стекло возьму? Лучше бы ты себе 41 голову разбил, фашист проклятый! Голов у нас хватает, а стекол нет! В последнюю минуту все улаживается самым простым образом. В одном из бараков дневальный откуда-то раздобыл лампу, и Петерфройнд, маленький гном, в сумерки прокрадывается туда и ворует ее. На сегодня мы спасены: кабинет начальника обеспечен светом. 7 часов вечера. Отработав двенадцать часов, вливаются сплошным потоком через вахту бригады. Но до отдыха им далеко. Истерзанные, испачканные, мокрые люди смывают с себя грязь и пот и бегут становиться в очередь за едой. В темноте стоят цепи под окнами кухни -- под открытым небом. В средину ужина врывается сигнал на вечернюю поверку. Зимой считают в бараках, летом все выходят на двор, стоят долго и терпеливо. После ужина и поверки надо немедленно скинуть с себя мокрое и рваное платье, иначе дневальный не заберет его на просушку и починку. В девять часов или в половине десятого -- отбой. Люди спят. На столе среди барака тускло тлеет коптилка, за столом, уронив голову на руки, сидит ночной дневальный и борется со сном. Если ночной обход застанет его спящим -- снимут с работы, и в карцер. Только в двух местах до позднего вечера толпятся люди. Одно место -- это амбулатория. При населении лагеря в 1000 человек нормально, если от 50 до 100 человек придут вечером на прием. Не всем предоставляется освобождение. Оно дается с трудом. Лекпом отвечает за свои действия, и если число освобожденных им слишком велико, то он через несколько дней получит запрос из центра. Лекпом рискует местом, если будет слишком либерален. Освободить всех, кого следовало бы, он не может. Первые 30 человек освобождаются легко, но потом -- когда толпа под дверьми не редеет -- отношение к людям меняется. Никакие жалобы, никакие раны не производят впечатления. Врач, мимо которого 42 прошло уже человек 60, смотрит равнодушно, говорит "иди работать", не глядя. Всех не пожалеешь. Уже освобождено больше, чем полагается, а люди ломятся в двери. Скандалят, угрожают. Но на этот случай имеются здоровые санитары, с которыми лучше не пробовать драться. Поздно вечером список освобожденных идет к нарядчику. Больной, уходя, подозрительно оглядывается на врача: "освобожден ли?". Врач не говорит ему своего решения. На следующее утро перед разводом больной не слышит своего имени в списке освобожденных, который громко читает нарядчик. Беда! Начинается переспрашивание. -- "Товарищ нарядчик, посмотри еще раз! Неужели нет? Не может быть!" Нарядчик, привыкший к таким вопросам, на них не отвечает, а человек, который вчера вечером простоял два часа в очереди напрасно, со стонами и проклятьями начинает одеваться. Второе место, где вечером только начинается жизнь -- это кабинет начальника и комната бригадиров, где составляются "рабочие сведения". -- После ужина, когда люди легли уже спать, бригадир уходит составлять "рабочие сведения", т. е. полный рапорт о работе своей бригады. Это -- нелегкая работа. Дается детальное описание работ, произведенных каждым звеном и каждым отдельным человеком, в 2 рубриках: объем работы и процентное выполнение нормы. Отдельно приводятся больные и отказчики. "Рабочие сведения" утверждаются начальником работ или десятником, принявшим работу, и без их подписи недействительны. Составить "сведение" -- далеко не просто: от этого зависит хлеб бригады. На основании этого документа табельщик "Продстола" начисляет каждому члену бригады хлеб и котловое питание, -- и на третий день от даты "сведения" зэ-ка получает талон и пайку хлеба "по выработке". Заполняя сведение, надо учесть много разных обстоятельств: надо уметь так представить работу, чтобы никого не обидеть. Надо уметь считать, и уметь приврать, и обыкновенно бригадир составляет 43 "сведение" не сам, а с доверенным лицом своей бригады. Если один сделал 60%, а другой 200% нормы, то первому запишут 110%, а другому 150. Стахановец и так получит 4-тый котел, а 60-и процентник выиграет 2-ой котел и лишний кусок хлеба. Надо накормить бригаду с помощью комбинаций на бумаге. "Карандаш накормит" -- говорит лагерная пословица. Всеми средствами натягивают нехватающие проценты. Норма пиления дров на бирже составляет 2 1/2 фестметра на человека. Голодные и непривычные люди этого сделать не могут. Тогда им прибавляют "подноску на 40 метров", -- как будто они приносили бревна для распилки на расстояние 40 метров. Нормировщик и десятник смотрят на этот фортель сквозь пальцы: ведь и они заключенные, и каждому понятно, что надо поддержать работяг. Если брать буквально предписания свыше, то все бы вымерли с голоду. "Рабочее сведение", изготовленное после долгих совещаний и усилий -- фантастическая комбинация правды и вымысла. В первую очередь бригадир пишет себе 150% и IV котел, хотя он и не работал вовсе. Потом процентами обеспечиваются его друзья и помощники. Потом пишут проценты тому, кому нельзя не написать: работягам, которые работают за двоих, и бандитам, которых опасно раздражать. Есть, напротив, такие, которых бригадир хочет выжить из бригады или наказать. Первое правило лагерной мудрости: -- "живи хорошо с бригадиром". От него зависит твой хлеб, и часто, чтобы накормить бригаду, он рискует собой, записывая в "сведение" подвиги, которых не было и быть не могло. В 9 часов из-за зоны приходит начальник, и кабинет его заполняется народом. Кабинет -- голая комната, стол с керосиновой лампой, кругом под стенами -- табуреты и скамьи лагерного производства; на стене портрет Ворошилова и таблица "не пей сырой воды" или огромное изображение вши с надписью "рассадник сыпного тифа". Сходятся руководители работ, лесные мастера, ответственные люди. Комната заполняется народом. Сидят до полуночи и позже, 44 дымят махоркой и выпивают огромное количество сырой воды, за неимением кипяченой. Петерфройнд то и дело бежит к кипятильщику -- закипела ли вода? Обсуждаются распоряжения из центра, результаты за прошедший день и составляется самый важный документ лагеря: разнарядка. Разнарядкой называется план работы на завтра: распределение бригад по рабочим местам, задание для каждой бригады. Начинаются тяжкие торги с отдельными бригадирами. "Завтра твоя бригада должна дать не менее 60 фестметров. Дашь -- получишь 10 пачек махорки на бригаду, не дашь -- сниму с работы". Бригадиры, поочередно вызываемые в кабинет, мнутся, разводят руками, отнекиваются, торгуются, ставят условия: убрать слабых людей, дать исправный инструмент. Положение бригадиров щекотливое. Не показать усердия -- опасно; обещать 60 ф/м и не дать -- тоже опасно: два-три невыполненные обещания -- и обозленный начальник обвинит во вредительстве; обещать и дать -- завтра потребует 70. Правило лагерной администрации: зэ-ка всегда могут работать лучше, чем они работают. Если они выполняют задание, значит, могут его и перевыполнить. Дело начальства -- нажимать. Нажимают добром или угрозами. Из кабинета несутся то громовые раскаты смеха, то добродушная ругань, то удары кулаком по столу и яростная ругань. Ругань, впрочем, при всех случаях: без нее лагерный язык ни в коем случае обойтись не может. То и дело раздается команда из кабинета: "Вызвать бригадира Кунина!" -- "вызвать врача Германа!" -- "вызвать зэ-ка такого-то!" -- Заключенный, которого вызывают к начальнику иногда за полночь, когда он храпит и третий сон видит, просто не хочет идти. Он посылает будящего к чортовой матери, не хочет одеваться и понимает, что от разговора с начальником добра не будет: его ждет расправа за дурную работу или грех по службе, и очень возможно, что прямо из кабинета сведут его в карцер. Поэтому не раз и не два приходится звать такого 45 работягу, и он начинает одеваться не раньше, чем припугнут его тремя сутками карцера и стащат за ноги с верхних нар. Время идет. Пока начальники совещаются в кабинете, под дверью в маленькой передней комнатке стоит толпа вызванных и невызванных, которые сами пришли с претензиями. Одного обокрали; другого избили; третий пришел показать свое нагое тело и просить, чтобы выписали ему на завтра целые штаны. Драматическая борьба разыгрывается вокруг нескольких одеял, которые имеются в вещкаптерке. В конце концов они достаются герою дня -- бригадиру, который показал лучший результат дня и обещал его перевыполнить на завтра. "Секретарь" в передней комнатке должен зорко следить, иначе в 5 минут не останется у него ни пера, ни карандаша, ни бумаги на столе. Все стянут цепкие руки, в особенности бумагу, нужную для курения. Люди сидят на подоконнике, расселись на корточках вдоль стен, тесно обступили стол, босые, нечесанные, с голой грудью, в распахнутых бушлатах. Звонит телефон: это из отделения передают телефонограмму или зовут к аппарату начальника, чтобы пробрать его за недогрузку леса и невыполнение плана. Ничего не слышно в шуме, и кончается тем, что всю толпу ожидающих, вместе с разбуженными зэ-ка, которые ожидают, чтобы их посадили в карцер, с неистовыми проклятиями и толчками выгоняют на двор. Наконец, вечерняя сессия закончена, и все расходятся. Дежурный по конторе садится за опустевший стол. Ночь -- время передачи и приема телефонограмм и сводок из лагпункта в отделение, и обратно. Днем -- провод перегружен и сговориться невозможно. Телефонист и коммутатор находятся на вахте; и туда надо звонить, чтобы получить соединение. Еле-еле, чуть слышно, доходят слова приказов. "Начальникам всех лагпунктов и ОЛПов: приказываю! Согласно директиве наркома... согласно 46 приказа за No. ... поднять темп вывозки... в недельный срок ликвидировать залежи... приказываю: за невыполнение сместить... отдать под суд... в последний раз предупреждаю -- ставлю на вид -- объявляю строгий выговор..." Всю долгую ночь переговариваются между собой в онежском лесу начальники, главбухи, коменданты и завснабы, техконтроль и охрана. Лагерь погружен в темноту. Только на вышках, где часовые, горит свет. Лес шумит кругом, порывы ветра сотрясают его вершины, из леса несется рокот и ропот, как при морском прибое. И всю ночь дико воют собаки охраны. Человеку, сидящему за столом, все это кажется сном. Как он попал сюда? что он здесь делает? Ночной обход. Стрелки идут по баракам, заглядывают в контору, перелистывают бумаги на столе дежурного. -- "А это кто?" -- Рядом, в помещении УРБ спят зэ-ка из персонала учетно-распределительного бюро -- на тех самых столах, за которыми днем работают. В два часа ночи трещит телефон, и диспетчер отделения сообщает, что подан состав в 18 вагонов на такой-то участок для нагрузки. Тревога! Этот состав подан с опозданием в 36 часов, но все равно -- раз он прибыл, он должен быть нагружен немедленно, ибо за простой вагонов отвечает начальник из своего кармана, а зэ-ка -- перед начальством. Тревога! Дежурный звонит на вахту, просит разбудить начальника. Дежурный бежит к старшему нарядчику. Старший нарядчик Гриб торопливо одевается. Ему предстоит поднять среди ночи бригаду грузчиков, которая вернулась поздно вечером и спит каменным сном после своих каторжных 12 или 15 часов. К ним сейчас войти -- все равно что укротителю в клетку с хищными зверьми. Нарядчик прежде чем войти в их барак, украдкой крестится. Стрелки из ВОХР'а следуют за ним, на всякий случай. Разбуженные люди рычат и огрызаются, зовут в свидетели бога и чорта, что они свое отработали, ноги у них не стоят, руки и плечи разбиты. -- "Иди 47 ты...! -- Иди отсюда, не доводи до греха!" -- Но нарядчик тверже стали, его не собьешь. Пробует то лаской, то угрозой. Бригадир приходит ему в помощь. Начинают вылавливать более смирных, послушных. Когда трое-четверо поднялись, легче говорить с остальными. Входит начальник лагпункта, встревоженный, злой, невыспавшийся. -- "Братцы, -- говорит он, -- ребята, не выдайте!" -- и обещает им премии, неслыханную кормежку, а через минуту скрипит зубами и угрожает сжить их со свету. С обеих сторон бешеные лица, исступление, отчаяние. Эти ночные сцены вывода на работу изнеможенных, пьяных от усталости и желания спать людей полны грозового напряжения. Столкновение зэ-ка и администрации всегда кончается победой нарядчиков и начальников, за которыми весь аппарат власти, штыки, револьверы и распоряжение скудным лагерным пайком. Через час или два бригаду выведут. Но пока идет уговаривание, весь лагерь неспокоен. В соседних бараках просыпаются люди, подымают головы: "что там такое?" -- "Бригаду выводят, тише! а то и нас подымут!" -- Нагрузка не в очередь, ночью в лесу, в дождь, снег или бурю -- от одной мысли пробирает дрожь. -- "Лишь бы дали долежать до подъема!" -- Люди, которые теперь уйдут, не вернутся, пока не кончат своей работы, хотя бы она продолжалась всю ночь и весь день. Единственная возможность для них вернуться в лагерь и отдохнуть -- это отправить этот проклятый поезд. И снова тихо в лагере. Час идет за часом. И, наконец, сухо шуршит телефон в конторе. Это вахта сообщает, что время давать подъем: половина шестого. Дежурный запахивает бушлат и бредет на улицу. Через минуту слышны глухие гулкие удары камнем о рельс: бум-бум-бум! -- И новый день начинается на 48-ом квадрате. -------- 4. РАЗГОВОРЫ Люди, которые прислали 1000 польских евреев на 48 квадрат, дали им 3 недели сроку, чтобы превратиться в лесорубов и полноценных 48 рабочих. Им сказали: "Ваше прошлое нас не интересует. Надо работать. Это основной закон советской жизни. Кто не работает, тот не ест. Ваше спасение в работе. Если вы слабы, то работа вас сделает сильными. Если вы больны, работа вас сделает здоровыми. Кроме работы, нечего вам делать в лагере, а если вы не будете работать, то погибнете". Каждая работа в советском лагере была нормирована немилосердно, из расчета на полное использование сил здорового русского мужика. Чем легче была работа, тем больше была норма, которую надо было выполнить. В последнем счете все работы были равны и сводились к эксплоатации до последних пределов физической силы и выносливости. В лагерях нет легких работ. Плести веники или полоть грядки -- легче, чем работать в шахте или носить тяжести, но самая легкая работа превращается в мучение, если норма превосходит силы. Мы никогда не были в состоянии сделать то, что от нас требовалось, чтобы быть сытыми. Чем больше мы голодали, тем хуже мы работали. Чем хуже мы работали, тем больше мы голодали. Из этого порочного круга не было выхода. На 48 квадрате столкнулся советский метод с живыми людьми. Эти люди были евреи. Мы, сионисты, знали, как трудно, как непросто сделать чернорабочего или квалифицированного рабочего из человека, выросшего в условиях еврейского местечка. Мы создали в Европе сложную систему "продуктивизации" для нашей молодежи. Мы ее посылали в 17-18 лет в "гах-шару", т. е. в пункты трудового обучения, на год или два. Потом в Палестине мы окружали ее опекой наших организаций. Кроме того, эта молодежь проходила идейную подготовку. Она была полна энтузиазма, сознания своей исторической миссии и роли национального авангарда. Советская власть послала в лагеря массу интеллигентов, полуинтеллигентов, служащих, лавочников, купцов, мелких еврейских ремесленников. Им 49 сказали: "вам дается 3 недели сроку, чтобы научиться работать". "В первую неделю будет довольно, если вы сделаете 25% нормы. Во вторую неделю -- 50%. В третью неделю -- 75%. По окончании 3 недель вы будете работать на общих условиях со всеми зэ-ка". Таков был эксперимент, которому тупые доктринеры подвергли сотни тысяч людей, захваченных заграницей и поставленных в условия принудительного физического труда, т. е. каторжные условия. Эксперимент должен был дать ответ на вопрос: чего можно добиться применением прямого насилия. Средство принуждения было -- голод. Руководящий принцип: каждый человек может делать каждую физическую работу. Конечно, московским экспериментаторам было ясно, что не обойдется без человеческих жертв. В конце-концов лагеря, куда нас послали, были местом гибели миллионов советских людей. Советские зэ-ка, наблюдая неприспособленность западников, большинство которых впервые брало в руки топор и пилу, говорили: "Привыкнешь! -- а не привыкнешь, так подохнешь". Но вот, прошло 3 недели, а западники на 48 квадрате так и не начали работать. Было начало сентября, тепло. Люди, попав в лес, чувствовали себя в положении ряженых, разыгрывающих какой-то нелепый фарс. Шарили в кустах за грибами и ягодами. Создалась атмосфера "пассивного сопротивления". Голод заставлял их думать не о стахановских рекордах, а о продаже вещей. Вещей привезли с собой достаточно, а местные "вольные" люди платили дорогие цены за польские костюмы, рубахи, обувь. Торговля процветала. Через некоторое время стали поступать в лагерь посылки от родных и друзей. Посылки допускались весом до 8 кило. Человеку, получившему 8 кило продуктов, не нужны были лагерные "проценты". Это вело к деморализации: слабый работник, получавший из дому посылки, питался лучше, чем 50 советский стахановец, вытягивавший из себя жилы, чтобы заработать на "4-ый котел". В особенности курьезно выглядели бригады долгополых галицийских евреев. Были случаи, когда бригада в 30 человек делала сообща 90% одной нормы, т. е. меньше, чем полагается сделать одному человеку. Бригадир вечером делил эти 90% на 30 человек, т. е. по 3% на человека. Люди получали первый котел, т. е. полкило хлеба и суп. Рассуждали так: "100% мне все равно не сделать, а если за 3%, за 15% и за 50% все равно дают тот же первый котел, то зачем стараться? Хватит 3%. Продам пару штанов и подожду, пока пришлют посылку". Это был расчет индивидуалистический, антигосударственный, презренный в глазах советского человека. Ясно, что отношения между управлением ББК и такими эгоистами должны были скоро испортиться. Первое время начальство приглядывалось, не применяло крутых мер. Уже сам факт, что нас, "поляков", поселили отдельно, на особом лагпункте, очень подымал нас -- не только в собственном мнении, но и во мнении местных властей. Прошел месяц с небольшим и грянул гром. В лагерь прибыли для нас приговоры. Нас сперва посадили, а потом приговорили. До этого времени мы жили без сроков, и власти сомневались, считать ли нас вообще за заключенных. Теперь все сомнения рассеялись. Особое Совещание НКВД в Москве, рассмотрев наши дела, вынесло нам приговоры за такие преступления, как отсутствие советского паспорта и нахождение на территории Восточной Польши -- по 3 и 5 лет заключения. Всех нас вызвали во "2-ую часть" (УРБ), и каждому объявили его приговор. Я получил 5 лет по статье СОЭ (социально-опасный элемент) -- за нарушение паспортного режима. Из двух братьев Куниных старший получил 5, а младший 3, хотя они одинаково вели себя на допросе и одинаково были виноваты, или невиноваты. Было совершенно непонятно, почему одним дали три года, а другим пять. Похоже было, 51 что на нескольких стах тысяч бланков поставили наудачу цифры 3 и 5, где какая пришлась. Надо сказать, что западники приняли эти приговоры с большой наглостью. Подписываясь под объявлением приговора, они смеялись, пожимали плечами и вели себя так, как будто не брали всерьез своих сроков. И в самом деле, -- представить, что придется прожить 5 лет на каторге -- впору было бы повеситься. Все это казалось нам сном наяву, фантастической чепухой, каким-то недоразумением. Но другое было отношение окружающих русских. -- "Вам дали детские сроки", -- говорили они, -- "три и пять лет -- это пустяк. Нам по 10 дают. А уж раз дали -- не сомневайтесь! Придется вам отсидеть полный срок -- "от звонка до звонка". Выбросьте из головы вашу Варшаву. Не видать вам Варшавы больше, как ушей своих." Через несколько дней прибыли на 48-ой начальники из Пяльмы: Дробышевский, Шевелев из КВО (культурно-воспитательный отдел), и другие. Созвали людей и выступили с речами. Говорили деловито и откровенно. Нам объяснили, что надежды на возвращение в Польшу надо оставить. Нам предстоит прожить годы в лагерях. Физическая слабость не освобождает от труда. Наоборот: лежать на нарах -- верная гибель. Все в лес и на работу! Для начала 48 квадрат должен был дать Советскому Государству 15.000 кубомеетров леса в месяц. Но заключенные не поверили помначу Дробышевскому. Было что-то в этих людях, что лишало серьезности и веса их слова. Мы видели, что они не понимают и не чувствуют, что с нами делают. Еще больше оттолкнуло нас открытое злорадство русских лагерников и десятников по поводу наших приговоров. Эти люди не скрывали своего удовольствия и с садистическим наслаждением повторяли нам сто раз на день, что не видать нам Польши, как своих ушей. В первое время нам казалось, что все они -- ненормальны, что несчастье вытравило из них способность 52 сочувствовать чужому горю и превратило их в существа полные сатанинской злости и порочности. Прошли месяцы, пока мы научились распознавать среди них друзей и хороших людей. И еще больше времени, пока мы -- или те из нас, кто задумывался над окружающим -- поняли всю глубину их несчастья, беспримерного в мировой истории. Первым движением зэ-ка после объявления приговоров было -- защищаться, протестовать, аппелировать. В советских лагерях заключенным дается полная возможность жаловаться. Рядом с обыкновенным ящиком для писем, который висит в конторе и опорожняется раз в неделю или при случае, висит еще особый ящичек с надписью: "для жалоб и заявлений Начальнику Лага, в президиум Верховного Совета или Главному Прокурору СССР". Опускаемые туда заявления, конечно, не свободны от общей цензуры. Цензуре подлежит все, что пишет и получает зэ-ка. Однако, если цензура, культурно-воспитательная и политическая часть не воспротивятся, то заявление, с приложением характеристики заключенного, будет отослано. Через месяц после того, как оно было опущено в ящичек, зэ-ка получит официальное уведомление, что его обращению дан ход. Еще через полгода или 9 месяцев придет долгожданный ответ из Москвы. В ту первую осень и зиму западники 48-го квадрата написали невероятное количество жалоб, аппеляций и просьб о помиловании на имя Калинина, Берии и др. сановников. Русские зэ-ка немало потешались над их содержанием. Сами они, умудренные горьким опытом, ничего не писали. Писание заявлений, вроде кори, -- детская болезнь каждого лагерника в первый год его заключения. Советская власть достаточно терпима и гуманна, чтобы дать каждому заключенному возможность "выкричаться". В московских архивах лежат миллионы заявлений из лагерей, в том числе и мое, писанное осенью 1940 года. В этом заявлении я просил пересмотреть мое дело и освободить меня. Я рассказывал свою 53 писательскую биографию, историю своего приезда из Палестины в Польшу летом 39 года, объяснял очень красноречиво, что я человек мирный и прогрессивный, никогда ни в чем не провинился пред Сов. Союзом, не жил в нем и не переходил его границ, ни легально, ни нелегально. Красная Армия, освобождая Западную Белорусь, нашла меня на территории б. польского государства. Для других польских беженцев дорога возвращения домой временно закрыта, но я, как постоянный житель Палестины, могу туда вернуться без трудностей. Советская власть, к моему глубокому сожалению, признала меня СОЭ -- социально-опасным элементом для Сов. Союза, а потому нет ничего проще, как разрешить мне вернуться домой, где я имею возможность быть общественно-полезным гражданином. Это, и многое другое было выражено с большой силой убеждения и доверия к советскому гуманизму на 2 листочках почтового формата и сдано в КВЧ, где мне, по знакомству и как секретарю начальника, написали замечательную сопроводительную характеристику. Через полгода пришел и ответ. Трудно дались мне эти полгода, и, расписываясь в получении во "2-ой Части", я уже менее твердо стоял на ногах. Ответ был на печатном бланке. Из него вытекало, что ни Калинин, ни Верховный прокурор СССР не читали моего заявления. Из их канцелярий мое заявление было переслано в низшую инстанцию, оттуда в третью, в четвертую и, наконец, прибыло в г. Пинск, к районному прокурору, тому самому, который был ответствен за мой арест. Этот прокурор взял печатный бланк, проставил мою фамилию, подписал и отослал обратно. На печатном бланке было изображено: {-- "По рассмотрении жалобы (такого-то)... признано, что наказание определено ему правильно и в соответствии с содеянным".} Это "в соответствии с содеянным" никак не вязалось с моей статьей "СОЭ", из которого вытекало только, что я человек опасный, подозрительный -- но еще ничего на сделавший, т. к. в этом случае мне 54 подожили бы букву "Д" вместо "Э" -- "деятель" вместо, "элемент", -- и я бы тогда не отделался какими-нибудь 5 годами. Я ничего не "содеял" и не мог быть поэтому наказан "в соответствии с содеянным". Но трудно было требовать от советской юстиции, чтобы она входила в частные обстоятельства каждого из миллионов лагерников. Калинин получал в течение года из лагерей столько заявлений, что ни он, ни его персонал не могли, даже при искреннем желании, их прочитать. Советская карательная система оперирует миллионами и массовыми мероприятиями. Отдельный человек, попавший в лагерь и потонувший в общей массе зэ-ка, не может, как правило, выбиться из нее в индивидуальном порядке. Через несколько дней посетил наш лагпункт Степанов -- уполномоченный 3 части. Такие "уполномоченные", осуществляющие политический контроль и негласное наблюдение -- "глаза и уши НКВД" -- состоят при каждом отделении и возбуждают всеобщий страх. Это -- фактические господа в лагерях. Степанову уступили кабинет начальника. Это было днем. Мое место работы находилось в проходной комнатке в этот кабинет, и я воспользовался минутой, когда он был свободен. Постучал и вошел. Степанов был маленький взъерошенный офицерик, с колючими злыми глазками. Сидя за столом, с расстегнутым воротом гимнастерки, он подозрительно всматривался в меня. Я сказал ему, что получил 5 лет сроку, и хочу знать, позволяется ли написать об этом заграницу -- жене. Пропустят ли заграницу мое письмо. СТЕПАНОВ: Не понимаю, зачем вам писать жене