о таких вещах. Я: Жена -- близкий человек и должна знать о судьбе мужа. У нас на Западе так водится. Пять лет -- большой срок. Моя семья должна знать, что со мной случилось, не должна оставаться в неизвестности. Может быть, жена моя не захочет ждать меня так долго. СТЕПАНОВ: Ваша жена сама должна 55 понимать, что вы к ней больше не вернетесь. О чем тут еще писать? Это само собой ясно. Я: В Советском Союзе это ясно, но не заграницей. У нас о лагерях понятия не имеют. Моя жена не знает, где я нахожусь. СТЕПАНОВ: Вот вы все говорите "у нас", "у нас". -- "У нас" и "у вас". Любопытное разделение. В виду этого я должен вам задать вопрос: какое ваше отношение к Советской власти? Я: ...Отношение положительное. Я еврей, и вижу, что Советское Правительство не преследует евреев, как другие государства. Я трудовой интеллигент, т. е. с классовой точки зрения нет у меня оснований относиться враждебно к Советской власти. Кроме того, я, как человек науки, отдаю себе полный отчет в ценности марксизма. СТЕПАНОВ: Вот и ладно. Если сам трудящийся, зачем же говорить все время "у вас" и "у нас". Советский Союз есть родина всех трудящихся. Значит, и ваша родина. Тут я вышел из себя и, забыв всякую осторожность, все обстоятельства места и времени, сказал уполномоченному тоном учителя, поучающего непонятливого ученика: -- Ошибаетесь, гражданин уполномоченный. Это простое недоразумение. Советский Союз есть родина всех трудящихся в смысле идейно-политического центра, а не в географическом смысле. Нельзя требовать от трудящихся всего мира, чтобы они жили в Советском Союзе и считали его своим отечеством. Моя родина -- Палестина. Там я жил до войны, там и дальше хочу жить. Степанов покраснел от негодования. В эту минуту вошел в кабинет кто-то из его помощников. -- Вот полюбуйтесь, -- сказал Степанов, показывая на меня, -- сидит и объясняет, что Германия его родина. Тут я увидел, что уполномоченный был не силен по части географии. Палестину он причислял к Германии. Но было уже поздно учить его 56 географии. Пускаться в диспуты с представителями политической полиции вообще небезопасно. Но с уполномоченными НКВД в лесах русского севера это просто лишено всякого смысла. Никогда нельзя знать, что из этого получится. Этот разговор имел для меня роковые последствия. Степанов распорядился немедленно удалить меня из конторы. -- "Это, -- сказал он начальнику Петрову -- человек не наш. Такого человека, который все говорит "у нас", да "у вас", нельзя держать в конторе, где он в курсе всего происходящего. Отправьте его в лес, на общие работы". Слетел со своего поста "плановика" и мой сосед по конторе, Шпигель. Как-то сидел он вечером за своими досками, на которые наносил %% выполнения плана, когда вошел к нему начальник лагпункта. К тому времени простодушный и неумелый Петров был уже снят со своего поста, и начальником был у нас украинец Абраменко. На столе лежала свеже-принятая телефонограмма: "Приказываю..." Это было распоряжение не выдавать освобождаемым из лагеря денег на покупку жел.-дорожного билета к месту жительства. Они должны были покупать билеты из собственных средств. -- Правильно! -- сказал Абраменко. -- А я думаю, что неправильно! -- сказал Шпигель, обманутый добродушной миной Абраменко. -- Во всем свете принято, что освобождаемых из тюремного заключения отправляют домой за счет государства, так же как и привезли их за счет государства. А тем более в Сов. Союзе, где такие расстояния. Тут на билет надо по 100 и 200 рублей. Откуда им столько денег взять? -- Как это -- откуда? -- сказал Абраменко. -- Мы им даем возможность заработать в лагере. -- Как же вы так можете говорить? -- огорчился плановик Шпигель. -- Разве вы не знаете, что здесь работяги зарабатывают? Да вот, я здесь имею все цифры, посмотрите... И показал ему то, что Абраменко отлично и 57 без него знал: фиктивные заработки работяг сводятся к символическим выплатам, к жалким грошам. -- А я сам, -- сказал Шпигель, каждым словом копая себе яму -- что я здесь зарабатываю? 10 рублей в месяц. Откуда же я возьму на билет в Варшаву? Туда, может, 500 рублей надо. В эту минуту вошел с улицы комвзвода и, грея руки у печки, стал внимательно прислушиваться. -- Что, все еще о Варшаве думаешь? -- сказал Абраменко со злостью. -- Вам, полякам, кол на голове теши, все мало. Вы теперь советские. -- Вы все контрики, -- сказал комвзвода. -- И все твои разговоры контрреволюционные. И не поедешь ты в Польшу. Нет твоей Польши больше. Тут Шпигель спохватился, что наговорил лишнее, и стал изворачиваться, как умел. Но было уже поздно. Уходя, Абраменко сказал ему, чтобы он в контору больше не приходил, и велел ему утром явиться на развод с рабочими бригадами. После разговора со Степановым я все же написал письмо в Палестину, моей жене. Это было очень лаконическое сообщение о том, что я приговорен к 5 годам заключения в лагере, нахожусь в такой то местности, благодарю за все, что было в прошлом и прошу не отчаиваться. Это письмо, так же как и последующие, никогда не было ею получено. -------- 5. БРИГАДА КАРЕЛИНА Когда выяснилось полное неумение и нежелание новоприсланных работать, управление ББК приняло первые меры: решено было покончить с изоляцией "поляков". Понемногу стали их вывозить и распределять по окружающим лагпунктам. На их место прислали "туземные" бригады. Советские зэ-ка должны были подавать пример, увлекать за собой и учить новичков работать. Предполагалось, что первые советские бригады на 48-ом квадрате будут состоять из людей надежных 58 и отборных, способных выполнить воспитательную миссию. В секретном циркуляре Управление ББК рекомендовало выбирать людей для отправки в польские лагеря особенно заботливо и осторожно, обращая внимание не только на трудовые качества, но и на моральное состояние. Но циркуляр не много помог. Выполнить подобное предписание было не то что трудно, а просто невозможно. "Моральное состояние" советских заключенных в общем и целом соответствует их рабскому и подневольному состоянию. Начальники так и не смогли подобрать нам идеальных сожителей. С присылкой советских бригад кончилась идиллия на 48-ом квадрате. Управление ББК имело все основания рекомендовать крайнюю осторожность в выборе советских зэ-ка. Как волки в стадо овец, вошли они в нашу среду. Овцы сбились потеснее. Дневальным был дан приказ не допускать посторонних в бараки и даже запираться после поверки и ужина. Наши новые соседи быстро прошлись разведкой по лагерю -- побывали во всех помещениях, перещупали глазами, где что лежит. У поляков стояли под нарами чемоданы, висели на гвоздиках пальто. В первую же ночь лихие налеты и дерзкие кражи показали нам, что времена безопасности кончились. -- Урки пришли! "Урками" называется в лагерях элемент уголовно-бандитский, не по статье кодекса, а в психологическом смысле, как особый лагерный тип. Урка -- человек-хищник, которому наплевать на дополнительные несколько лет срока, -- бандит и вор, берущий все, что ему попадает под руку, пользующийся чужой слабостью или глупостью без зазрения совести. Урка живет сегодняшним днем, и не рассчитывает надолго вперед. Все, что ему дается, он съедает немедленно, что плохо лежит -- забирает, и вечно ходит голодный, озлобленный, готовый на драку и кражу. Начальство многое прощает уркам, потому что опасается их, с одной стороны, а с другой -- не считает их политически-опасными. За небольшую компенсацию урки охотно занимаются шпионажем и сотрудничеством с 59 третьей частью. В советских лагерных условиях, где "бытовики" и "политические" смешаны, "бытовики" во всех отношениях привилегированы, т. к. режим в основном не считает их врагами. Хулиганство урок не мешает им ругать своих товарищей из западников "проклятыми фашистами", а евреев, вдобавок, как в погромные царские времена, "жидами". Урку сразу можно отличить -- по его драной одежде, по вызывающей и нахальной манере держать себя, по безобразной речи и готовности в любой момент вступить в драку. Молодежь, попадающая в лагерь, быстро дичает и превращается в у'рок. Этой судьбы не избежали и наши молодые люди, "западники", независимо от их социального происхождения и воспитания. В семь часов утра на следующий день после беседы с уполномоченным, я вышел в лес с пригадой Карелина. Это была "смешанная бригада" из западников и советских зэ-ка. Карелин был дюжий и хитрый мужик с бородой. Его бригада считалась и легкой, и спокойной. Я мог быть доволен, что попал туда. В то утро я был полон энергии и боевого духа. Мне хотелось проверить себя и показать, что я гожусь на физическую работу. Я взялся за дело с необыкновенным энтузиазмом. Мы ушли в гущу леса, километра два за ворота. Пахло хвоей и сыростью, ограды и строений не было видно. Стрелок сел в стороне. Заключенные разожгли ему костер. От времени до времени он вставал от костра и обходил разбросанные по лесу звенья, считая людей. Он не позволял расставлять людей на слишком большом пространстве. Если имел сомнения, давал свисток, и люди бригады немедленно сходились к нему на поверку. Карелин поставил меня и других с топорами расчищать полянку. Люди вяло ковырялись, работа не клеилась, и стрелок несколько раз подходил подгонять людей. Но меня подгонять не надо было. Наоборот. Первое, что я сделал -- я срубил молодую елку, -- первое дерево в своей жизни. Я опустил его прямо на голову своему соседу. Его звали 60 Айзенберг. Этой фамилии я не забуду до конца жизни. Елка была небольшая, иначе песенка Айзенберга была бы спета. Он слабо ахнул и осел на землю. Елка, падая, задела и оцарапала ему голову. Ничего серьезного не было, но при виде крови Айзенберг поднял крик, а я испугался на смерть. Я перевязал ему голову своим последним носовым платком и был в отчаянии. Айзенберг до конца дня уже не работал и скорбно сидел в стороне, с перевязанной головой. Потом ему еще дали освобождение на 2 дня, так что в общем он вышел неплохо из этой истории. Чтобы искупить свой грех, я бросился с топором на елки и рубил один. Остальные сидели на траве и смотрели угрюмо на мой пыл: -- "Куда торопишься? Времени нет? За пять лет еще наработаешься!" Я помню, что я таскал срубленные ели к огню, и они были тяжелы как свинец. Я никак не мог поднять их. Ничего удивительного. Я был близорук, как крот, и, наступив ногой на ветвь, руками тащил ствол. В общем это были чаплиновские подвиги. Поведение моего звена раздражало меня. Вечером я сказал Карелину: "Завтра поставь меня в другое звено. Я хочу {настоящую} работу". На второй день я получил настоящую работу. Бригада Карелина была "лежневая" бригада. Мы строили "лежневку", дорогу в глубь леса. Вырубленный лесной участок представляет собой нагромождение сотен сваленных стволов в чаще. Обыкновенные возы до них добраться не могут. Вывозка леса совершается с помощью "трел?вки" и лежневых дорог. Из самых отдаленных углов лес вытаскивают "трелевщики". Они зацепляют отдельные стволы крюком и цепью и подтаскивают их лошадью к месту, до которого доезжает возчик. Возы же проникают в глубину леса по лежневке. Это -- лесная железная дорога, где вместо железных рельс -- деревянные рейки. Звено лежневой бригады состоит из 3-4 человек. Основной работник действует топором и буравом. Наметив трассу дороги, он очищает ее от кустов и зарослей, выкорчевывает случайные пеньки по 61 дороге, выравнивает бугорки. Все это легко пишется, но очень нелегко делается. Тем временем остальные валят деревья небольшой толщины, из которых приготовляют рейки в 10-12 метров длины, -- и потолще, из которых режутся шпалы. Звеньевой укладывает шпалы в 2-метровых промежутках; на шпалы, в виде деревянных рельс, кладутся рейки. Толстый конец рейки называется "комель". В нем топорам вырубается ложе, в ложе вкладывается тонкий конец другой рейки, под комлем лежит шпала. Шпала и обе рейки в месте скрепления пробуравливаются насквозь, и в отверстие загоняется клин, заостренный книзу, который глубоко вбивается в землю. По деревянному полотну лежневой дороги едут возы, груженные лесом, в любую погоду и грязь. Лежневка строится быстро и держится годик, т. е. как раз время, пока продолжается вырубка на данном участке. Работа звеньевого не очень трудна, но требует плотницкой сноровки, умения быстро и ловко обтесывать рейки, пригонять и закреплять их. Звеньевой сидит с топориком, нарезает колышки и укладывает лежневку. Два или три его партнера беспрерывно валят деревья, распиливают их и сносят на трассу рейки и шпалы. Наше звено состояло из 3 человек. Главным был Скворцов -- большой, с широкой грудью, орловский мужик, солидного вида, уже не молодой. Скворцов и Карелин были друзья. Скворцов был прекрасный, уверенный в себе работник. История его была такова: Во время большого голода 1931 года он был заведующим складом зерна. Его ближайшая родня умирала с голоду, и он согрешил: выдал им несколько мешков государственного хлеба. Это открылось по доносу, и его приговорили к высшей мере. Во внимание к его бывшим боевым заслугам во время гражданской войны, ему заменили расстрел 5 годами заключения. Отсидев 5 лет в лагерях, Скворцов был освобожден и выбрал на жительство один из районов Центральной России. Там он работал на заводе. Отлучаться из района он не имел права. Через некоторое время его позвали и предложили быть 62 осведомителем на заводе. Скворцов отказался, но сказать категорически "нет!" побоялся. Его стали часто звать в НКВД, нажимать, угрожать, а когда увидели, что он старается вывернуться, -- поставили ему ультиматум: к определенному сроку потребовали от него 25 фамилий "врагов народа" на заводе -- "Если не принесешь списка, сам пойдешь в лагерь", -- сказали ему. -- Почему же обязательно 25 фамилий? -- спросил я Скворцова. -- А если нет столько врагов народа на заводе? -- Да ведь и у них своя разверстка, -- объяснил Скворцов: -- им ведено приготовить партию в лагерь, _ столько-то людей. Должны быть на этом заводе 25 людей, по плану. У нас всюду плановое хозяйство. Так как Скворцов не дал им требуемого списка в 25 человек, то они взяли его самого. На этот раз ему дали второй срок -- 10 лет, и послали в ББК в качестве "КРЭ" (контрреволюционный элемент). Здесь он заболел язвой желудка. Этот большой, степенный человек каждый вечер являлся в амбулаторию клянчить у врачей немного соды, без которой не мог жить. У меня было с собой несколько порошков, которые я ему дал и обещал, что напишу матери, чтобы она мне прислала соды в посылке. Это очень расположило Скворцова в мою пользу, и мы встретились в лесу, как друзья. Второй в звене был Батукай -- немой, горбоносый чеченец, силач с лицом ребенка. Батукай сидел за "бандитизм", хотя так и нельзя было понять, что это была за банда, в которой он участвовал. Батукай ворочал без усилия огромные бревна, но в быту был ласков и смирен, как послушный ребенок. Он издавал нечленораздельные звуки, объяснялся знаками или так выговаривал слова, как младенец, только что начинающий лепетать. Трудно было соединить более разных людей, чем этот кавказский горец со стальными мускулами, орловский мужик с язвой желудка, и гость из Европы, воспитанный на Канте и Гуссерле, в очках и с видом изумленного барана. Норма составляла 17 1/2 63 метров на человека. Чтоб заработать на 2-ой котел, нам надо было уложить втроем 52 1/2 метра, но мы делали под 70. Это составляло 140 метров реек. Только на рейки надо было свалить с дюжину сосен, а кроме того, другую дюжину на шпалы. Когда первая рейка была готова, Батукай с легкостью положил ее толстым концом на плечо, а я не без усилия поднял на плечо ее второй тонкий конец. Мы понесли ее к Скворцову. Я пошатывался, но все же нес. На мне была желтая кожаная куртка, которая прекрасно подходила для работы в осеннее время. Казенных вещей я в то время не носил -- свои были. Двенадцатиметровая рейка тяжко давила на плечо. Дойдя, мы сбросили по команде одновременно. Я вытер пот со лба. Потом тихонько взял рукавицу и подложил себе под куртку на плечо, чтобы меньше давило. Батукай валил сосну за сосной, я не успевал обрубать концы и ветви. Плечо онемело, грудь болела, но я сжал зубы и решил не сдаваться. Несчастье было в том, что мы не шли по ровному месту. Рейки надо было таскать недалеко, метров за сто, но по дороге были груды высохшего хвороста, предательские ямы, стволы, через которые надо было перелезать. Батукай шел вперед, как танк, не останавливаясь. У меня стало перехватывать дыхание, круги поплыли пред глазами. Донести во что бы то ни стало! Вдруг я крикнул: "Стой, стой!" Передо мной была канава. Я чувствовал, что не смогу так просто находу перескочить ее с 12-метровой рейкой на плече. Мне надо было остановиться на секунду, собраться с силами. Батукай с удивлением оглянулся и неодобрительно хмыкнул. Я донес эту рейку. Теперь мне надо было отдохнуть. Пять минут. Больше ничего мне не надо было в жизни. Батукай уже кивал издали. Я пошел к нему, медленно, отдыхая по дороге. Каждая секунда передышки считалась. На последней рейке я упал. Это была 13-метровая рейка. Двенадцать метров -- был максимум того, что я мог вытянуть. Это было нелепое ощущение. Я мог 64 бы держать эту рейку стоя, но на ходу она просто придавила меня к земле. В полпути я шагнул в яму, напрягся всем телом. Батукай неумолимо тянул меня, я рванулся и, чтобы не выпасть из ритма, сделал какой-то лишний шаг. Колени у меня подогнулись, и я рухнул под своей ношей. На счастье, это был конец. Нас звали на "полдник". Со всех сторон сходились звенья на возвышенность, где у большого пня стоял человек из кухни с ведром каши, стрелок и Карелин. Издалека виден был возок с зеленым боченком: это везли на "производство" кипяченую воду, объезжали бригады. Каша полагалась только стахановцам. Остальные просто пили воду и отдыхали. Скворцов и Батукай отпилили себе сосновые круглые диски, как подносы, выстругали по щепке в виде лопаточки. Каждому положили крошечный черпачок пшенной каши. Карелин мигнул повару -- и я тоже получил черпачок каши, для первого раза, в виде поощрения. Но за 13-метровые рейки я уже не брался. Мои товарищи по звену видели, что это мне действительно не под силу. И на второй день Скворцов, с его язвой желудка, молча отстранил меня и понес рейку с Батукаем. Я взялся за бурав, сознавая, что в этом звене мне уже не работать. Меня перевели на носку шпал. Следующие дни мы работали в болотистой низине, где приходилось укладывать шпалы одну за другой, сплошным настилом. Я брал по две шпалы на плечо и медленно шел 100-200 метров в глубь леса. Вода хлюпала под моими ногами. В начале дня я еще выбирал сухие места, но под конец мне уже было все равно. Скоро мои брюки изорвались в клочья, куртка на плече прорвалась и почернела от грязи. Руки мои были в ранах. Но хуже было то, что я не выходил из состояния изнеможения. Мне было 40 лет, когда я попал в лагерь. Организм трудно приспосабливался. Весь день я работал как вьючное животное и со страхом думал, что сил у меня долго не хватит. Присесть на конец бревна и 5 минут сидеть неподвижно -- было пределом 65 желаний. Через несколько дней я получил растяжение сустава. Кисть напухла, и я перестал владеть правой рукой. Это не освободило меня от носки, но теперь работа превратилась для меня в пытку. В короткий срок я осунулся до неузнаваемости. Возвращаясь в барак после дня работы, весь мокрый и грязный, я валился на жесткую нару и час лежал без движения. Придя в себя, я шел за ужином. После дня без еды у меня не было аппетита, и за ночь я не успевал отдохнуть. Бараки еще не топились, не было сушилки, и моя обувь и носки не просыхали к утру. Утром я одевал все мокрое и выходил на развод с отчаянием. Мне нужна была передышка, но вот прошло уже 10 дней, а выходного дня все не было. В лагерной неделе не было воскресенья. В последние дни я был уже совсем подкошен и разбит. Тогда случилось, что мы вечером задержались с работой на нашем участке, и Карелин в 7 часов вечера ушел -- без нас -- со всей бригадой в лагерь. Мы разминулись с ним, и в сумерках остались одни в лесу. Как произошло, что стрелок нас не искал, я до сих пор не понимаю. Очевидно, Карелин убедил его, что мы присоединимся к бригаде по дороге. Я был измучен варварски, но в эту минуту мы все пережили большой испуг. На вахте наше отсутствие должно было вызвать тревогу, немедленную высылку стрелков с собаками, а по возвращении -- карцер в лучшем случае. Если бы к тому нас обвинили в побеге, мы рисковали судом и дополнительными годами заключения. Мы бросились бежать через лес по направлению к лагерю. Скоро я потерял из виду Скворцова и других. Они бежали как от смерти. Стало темно, и в темноте я скоро перестал слышать их голоса... На счастье, я добежал до линии узкоколейки. По полотну я прибежал, задыхаясь, к вахте в последнюю минуту, когда уже пропускали нашу бригаду. Однако, это отчаянное усилие не прошло мне даром. После ужина мне стало скверно. Я почувствовал слабость и боль во всем теле. Потом у меня началась 66 рвота. Все крепко спали, и никто не подошел ко мне. На рассвете нашли меня без сознания. Все кругом спешили на развод, и ни у кого не было для меня времени. Все же кто-то поинтересовался мной: неизвестные руки украли калоши, в которых я ходил на работу. У меня вытащили бумажник, полотенце, кашне, как будто я уже умер. В бумажнике находились фотографии из дому, которыми я очень дорожил. Оставили мне только рваные ботинки, которые уже не годились в осеннюю грязь. Нарядчик махнул рукой при виде заблеванных досок, на которых я лежал, и в 11 часов взяли меня в стационар. За 3 1/2 месяца со времени ареста это был мой первый настоящий отдых. Я был счастлив. Никакие санатории и европейские курорты, которые я посетил в моей бывшей жизни, не могли сравниться с этим божественным местом. Стационар состоял из кухни, где на кровати спал врач, и из комнаты, где стояли койки, настоящие деревянные койки с сенниками, подушками и солдатскими одеялами. Было чисто и тихо. Сюда не приходили нарядчики гнать на работу. Я разделся и лежал в больничном белье. Врач, сестра и санитар -- были свои люди, западники. Правда, не могли мне дать нужной диэты, но зато еду приносили в постель. Было 8 больных. Один из них, молоденький артист из варшавского "Театра млодых", декламировал и рассказывал анекдоты. В углу лежал Гайслер, известный варшавский педагог. Нехорошо было только, когда приходилось, закутавшись в одеяло, выходить во двор, в ненастную октябрьскую слякоть. Тогда ноги оступались и скользили по грязи, голова кружилась. Более слабых больных провожал санитар. Недолго продолжался отдых в стационаре. Где-то нашелся том Шекспира; я перечел "Гамлета" и "Короля Лира". Ни книг, ни газет, ни радио не было на 48-ом, и со времени ареста мы были отрезаны от известий о внешнем мире. Я проводил время в разговорах 67 с Гайслером. Летом 39 года, накануне войны, я читал в варшавском журнале большую статью Гайслера о неизданных произведениях Габриели Запольской. Это был заслуженный педагог с многолетним стажем, известный в польских литературных кругах критик и историк литературы, человек вне политики. Этот деликатный и болезненно-хрупкий человек бесконечно тосковал по родине, по дому, по семье. В Варшаве осталась у него жена и пятилетняя дочурка. Он без конца вспоминал ее, спрашивал, суждено ли ему еще увидеть свою девочку. Я уверял его, что злые времена скоро минут, и мы вместе отпразднуем возвращение... Теперь эти строки -- единственная память об этом человеке. Погибла не только его семья и любимая им крошка -- немцы уничтожили, повидимому, весь круг людей, которые читали и знали Гайслера. Некому вспоминать его в новой Польше. А самого Гайслера убили в исправительно-трудовом лагере. Кому-то понадобилось исправлять его трудом. Нельзя назвать смерть этого человека в лагере иначе как убийством. Его гоняли в лес беспощадно, несмотря на тяжелую астму. Там, в польских бригадах, товарищи-заключенные имели к нему столько уважения, что позволяли ему сидеть, почти не принимая участия в работе, а польский бригадир в конце дня писал ему в "рабочем сведении" 30% -- норму, недостаточную, чтобы жить, но необходимую, чтобы избежать посадки в карцер. Как долго могло это продолжаться?.. Продержали меня дней пять -- и наступило "изгнание из рая". Я отдохнул, боли прошли, и надо было положить другого на мое место. Прежде чем вернуться в лес, я успел еще четыре дня посидеть в лагере на "специальной работе": переводчиком у судебного следователя. Я уже упомянул выше, что в лагере находился транспорт злочевских евреев, привезенных без допроса и дознания. Теперь из самого Злочева прибыла следственная комиссия для допроса в самом лагере. Допрашивало двое молодых "юристов" -- 68 вежливых, корректных, того типа, с которым я уже познакомился в пинской тюрьме. Злочевские люди не понимали по-русски, поэтому требовался переводчик со знанием еврейского, польского и русского языков. Меня назначили в распоряжение комиссии. Допрашивали утром и вечером. Каждый вечер я получал список в 50 фамилий людей, которых надо было утром через нарядчика снять с развода. Очередь стояла в коридоре второй части, мужчины и женщины -- все волновались, как будто этот допрос мог что-нибудь изменить в их судьбе. Волноваться не стоило, и сцены допросов были скучны и похожи одна на другую. Начиналось с того, что следователь протягивал папиросу заключенному. Этот жест уже был мне знаком и значил: "Не бойся! мы люди культурные и все сделаем благородно, по закону". Потом начинались стереотипные вопросы: имя, где, когда родился, где жил, чем занимался, партийная принадлежность. В "Бунде" не состояли? Сионистом не были? Пометка "беспартийный", и дальше: Есть ли родные заграницей? И как попал в беженцы? И почему отказался от советского паспорта? -- Очень многие жаловались на то, что они подали заявление о принятии в советское гражданство, но не дождались ответа, а некоторые даже "получили паспорт и потеряли". -- Была в массе евреев и группа "сл?нзаков", т. е. силезских поляков-рудокопов, которые и в беженцах копали уголь где-то в окрестностях Злочева. Твердые рабочие лица, голубые глаза, характерный диалект и тихое, непоколебимое упорство людей, которые ждут, чтобы их отправили домой, на родной "Сл?нск". Каждый брал папиросу, а уходя просил еще одну, но этой уже "гражданин-начальник" не давал: на всех не напасешься. Поскольку все эти люди были уже водворены в лагерь, все эти допросы задним числом не имели никакого значения ни для них, ни для следователя. Каждый подписывался под протоколом, предварительно покосившись на меня: нет ли какого обмана? "Сроков" всем этим людям так и не дали, да это и не было необходимо. Советские зэ-ка сидят 69 иногда годами, не имея объявленного приговора, не зная, ни "за что", ни "сколько". Года через 2 позовут их во 2-ую часть, прочтут бумажку, где сказано, что еще остается 8 лет, предложат подписаться, но на руки никакого документа не дадут. Ни судей своих, ни доносчиков, ни обвинителей они не видят, а защитников им не полагается. -------- 6. РАСЧЕЛОВЕЧЕНИЕ. Зимой 40-41 года расчеловечили тысячу человек на 48 квадрате. Не все были западного происхождения. Часть из них были -- советские люди. Численное отношение между западниками и советскими все время менялось на 48-ом квадрате. Западники убывали, советские прибывали, и под конец на тысячу человек осталось триста западников. Как остров, мы были окружены пестрой смесью народов СССР: великоруссами, украинцами, узбеками, туркменами, казахами, цыганами, грузинами, финнами, немцами. Во втором онежском отделении ББК было особенно много людей из Средней Азии -- "нацменов". Вид азиатских бригад наводил ужас. Чудовищно-грязные, звероподобные люди, с головами, обвязанными грязными тряпками, остатки вымерших в лагере поколений, с непонятной речью, одичавшие до какого-то пещерного состояния, они работали нечеловечески, ни с кем не смешивались и никого к себе не подпускали. Западник, которого посылали с ними работать, был конченный человек: они не признавали за ним права иметь что-либо свое, бесцеремонно разбирали все его вещи, а на работе подгоняли "дрыном", т. е. деревянным колом, били и пинали ногами как собаку. Попасть в это окружение было смертельной опасностью для западника; но с другой, российской, стороны подстерегали его "урки", которые были не лучше: бандиты, готовые всегда на циничное надругательство, грабеж, удар топором. Эти до конца расчеловеченные люди показывали нам, как в зеркале, наше собственное 70 будущее. Скоро ввели для западников минимум выполнения нормы -- в 30%. Человек, который давал меньше, шел вечером в карцер. Уже нельзя было больше отсиживаться или медленно ковыряться на работе. Война началась на лесных участках. С утра до вечера стрелки охраны гнали людей от костров, десятники и начальники кружили по лесу, зорко следя, чтобы работа не прекращалась ни на мгновение. Голодные люди огрызались, на них замахивались прикладами, или десятник, выйдя из-за кустов, заставал врасплох людей у огня, хватал "дрын" и матерщиной подымал от костра кружок отдыхавших. Вечером наступала расправа. Каждый бригадир писал "акт" на несколько человек, не выполнивших 30%, конвойный стрелок подписывал: "Мы, такие-то, составили настоящий акт в том, что поименованные з/к-з/к бригады такой-то, дня такого-то, злостно уклонялись от работы, в чем и было им сделано предупреждение. Несмотря на предупреждение, к работе не приступили и задания бригадира не выполнили". Начальник лагпункта, не проверяя, ставил на акте краткую резолюцию: "5 суток" или "10 суток". В течение вечера заключению в карцер подверглось 40-50 человек, а на другой вечер прибывало еще столько же. Понятно, в карцере не было для них места, и комендант ШИЗО не имел возможности выполнять распоряжения начальника лагпункта. Скоро установилась очередь в карцер. Многие так и не попадали в карцер, в особенности если принадлежали к лагерной аристократии -- "придурки". Каждый вечер Панчук и "завшизо" обходили бараки, забирая по своему усмотрению в карцер из длинного списка. В бараках разыгрывались дикие сцены избиения, когда люди не шли добровольно и приходилось вызывать в помощь стрелков и помощников коменданта. Для огромного большинства не только 100% -- полная норма, но и 30% -- "беженская норма" -- были недостижимы, и не в силу злой воли, а по совершенно объективным основаниям. Я никогда не был в в состоянии сделать 30% на лесоповале, а на 71 более легкой работе -- пиления дров -- делал 30% с крайним напряжением, работая весь день без перерыва и до последней границы своих сил. Может быть, я был бы в состоянии дать 30% нормы на разгрузке вагонов или с тачкой на земляных работах. Но для этого я должен был иначе питаться и нормально отдыхать после работы. Рабочий день заключенного на 2 часа больше, чем для вольных. Когда весь Сов. Союз работал 8 часов в день, лагерники работали 10. Когда же в начале мировой войны, в Сов. Союзе ввели 10-часовой рабочий день, наш лагерный составлял 12. Однако, в действительности наши мучения составляли не 12 часов, а много больше. Задержки на работе, очереди под окнами кухни по возвращении, часовые стояния в строю во время поверки и на разводе -- все это требовало физического напряжения и вычиталось из нашего отдыха. Номинально зэ-ка имеет 3 выходных дня в месяц: раз в 10 дней. Однако, если выходной день не подтверждается приказом из Управления Лага, он не осуществляется. До последней минуты мы не знали на 48-ом квадрате, будем ли отдыхать, и в большинстве случаев действительно не отдыхали. Выходной день просто отменялся в виду невыполнения плана. Зимой 40-41 года, в самые лютые морозы на самой тяжкой лесной работе мы 60 дней подряд, т. е. 2 месяца не имели ни одного дня передышки. Это кажется невероятным, т. к. превышает нормальную человеческую выносливость. Но это было одним из этапов нашего расчеловечения. Мы не имели обеспеченного нормального отдыха, и каждый выходной день был подарком и милостью начальства. Советские праздники, первомайский и октябрьский, не соблюдались в лагерях. В этот день ничего не прибавлялось к обыкновенному питанию, и заключенные выводились на работу, чтобы подчеркнуть, что праздник советских граждан не касается зэ-ка. Заключенные не получают зарплаты. Она не полагается им, т. к. они обязаны работать в 72 порядке наказания. Вместо этого им выдается "премвознаграждение". Разница между "зарплатой" и "премвознаграждением" та, что получаемые деньги не составляют эквивалента работы, а премию, которую государство выдает в качестве поощрения, не будучи к тому обязано. Это "премвознаграждение" составляет жалкие гроши. Я получал в качестве "секретаря начальника" в должности, где по штату полагается "вольный" -- 15 рублей в месяц. Дневальные, которые обязаны мыть пол, нары, окна, носить воду, топить, сторожить и обслуживать многолюдные бараки, получают по 5 рублей. Месячный "заработок" работяги на самой тяжелой работе при 100%-ном и ударном выполнении нормы составляет 5-7-9 рублей. В годы войны, когда кило хлеба стоило в лагерях Архангельской области 100 рублей, одно яйцо -- 15 рублей, премвознаграждение было фикцией даже в своих наивысших ставках: врачи получают по 40, 60, иногда 100 рублей. Отдельно стоят случаи, когда "работяги" получают по несколько сот рублей -- легендарные случаи, когда з/к, отбыв 10-летний срок, выходит на свободу с 3000 рублей. Об этих лагерных крезах мы скажем ниже. Итак, непосильный труд и нищета -- вот два метода, с помощью которых расчеловечивается "homo sapiens", попавший в советский лагерь. Миллионы людей принуждаются работать не по специальности. Несмотря на частые опросы, регистрации и учеты, нет никакой возможности расставить людей, попавших на эту колоссальную человеческую свалку, по местам, которые бы для них подходили. В советских лагерях, как на любой каторге в любой стране мира, не работа применяется к людям, а люди к наличной работе. Ясно, что повара, парикмахеры, сапожники и портные имеют шансы устроиться в лагобслуге, но этих мест слишком мало, чтобы хватило на всех кандидатов. Ясно, что главбух лагеря -- всегда опытный бухгалтер, но не каждый опытный бухгалтер попадет в контору. Огромное, подавляющее, 90%-ное большинство идет на черную массовую каторжную работу. 73 Лагеря, призванные "исправлять трудом" -- как будто можно кого-нибудь исправить обращением в рабство -- представляют в действительности дикарскую профанацию труда и неуважение к человеческому таланту и умению. Люди, десятки лет работавшие в любимой профессии, убеждаются в лагере, что все усилия их жизни -- пошли на смарку. В лагере учителя носят воду, техники пилят лес, купцы копают землю, хорошие сапожники становятся скверными косарями, а хорошие косари -- скверными сапожниками. Людей слабых, чтобы выжать из них максимум, посылают работать вместе с сильными и опытными: в этих условиях физический труд становится не только физической пыткой, но и глубоким унижением. Но и сильные люди не уйдут от своей судьбы. Лагерная система расчеловечивает свободных людей, превращает их в "рабгужсилу", а рабов доводит до скотского состояния, с помощью методического нажима на темп и производительность работы. Каждый лагерь должен был выполнять годовой план. Однако, мало выполнять годовой план. Администрация, которая хочет выслужиться и получить награду, добивается перевыполнения плана. Возникает метод "трудсоревнования". На воле то же самое называется "соцсоревнованием". В конторе 48 квадрата висел плакат, из которого мы узнали, что наш лагерь ББК заключил договор о трудсоревновании с лагерями Архангельской области. Мы взяли на себя обязательство перевыполнить план и перегнать архангельские лагеря. Управление ББК совершенно добровольно от нашего имени взяло на себя это обязательство. Чтобы выполнить его, Управление ББК организовало внутри лагеря трудсоревнование между отделениями. В свою очередь в каждом отделении соревновались между собой отдельные лагпункты, а в каждом лагпункте -- отдельные бригады. Это выглядело так: вечером вызывали замученных, шатающихся от усталости людей, членов бригады, в "КВЧ". Организацией трудсоревновании 74 занимается культурно-воспитательная часть. В "КВЧ" "воспитатель", платный служащий государства, держал горячую речь о необходимости бригаде "показать себя". Соседи уже взяли на себя обязательство перевыполнить план на 140%, сократить брак и поднять труд-дисциплину. Что же мы -- будем хуже? Но мы молчали. В бараке остались люди, которые, услышав в чем дело, просто махнули рукой и легли спать. Пошли те, кто не мог вывернуться, кто был "на виду" у начальства. Воспитатель в упор смотрел на бригадира. Тот начинал мямлить, заикаясь: -- Да... как же... товарищи!.. Они 140%, а мы 150! Дадим, как вы думаете? Как и что мы думали, было ясно без слов всем присутствующим, включая и воспитателя. Он здесь был не при чем и только выполнял то, что входило в круг его обязанностей, и за что ему платили 400 рублей в месяц. Охотников выступать "против" не находилось. И так наша жизнь держалась на тоненьком волоске: не выдадут к сроку ватных брюк или переведут в нацменскую бригаду -- и крышка! Итак, все подписывали обязательство, составленное по всей форме советского красноречия. Начиналось оно: {"... Желая помочь Родине и доблестной Красной Армии, оберегающей нас от подлого врага...",} а кончалось обязательством перевыполнить план на 150%, и не только сократить брак, но и не допустить в течение месяца ни одного случая отказа. Все эти обязательства никем всерьез не брались -- кроме начальства. Начальству же они были нужны, чтобы нажимать и требовать, оставлять на лишнее время после конца работы, грозить и не давать покоя. Всегда мы были что-то должны советскому государству, всегда мы отставали, всегда мы их подводили и были не в порядке. В лагерях и за их пределами эта система стоять с бичом над головой представляла собой самое беспощадное и самое бесстыдное средство злоупотребления властью над рабами. И никакое напряжение с нашей стороны не могло их удовлетворить. Если бригада давала 150%, 75 начальство кивало головой и говорило: "мы знали, что вы в состоянии давать 150%", и получалось, что мы их обманывали раньше, когда давали только 100%, а теперь надо было хорошенько понатужиться, чтобы перевыполнить эти 150%, потому что вчерашний рекорд уже не импонировал. -- "Надо еще лучше работать!" -- "Еще больше дать Государству!" -- Границей этого бега вперегонки было, когда человек надрывался. Тогда его списывали в категорию нетрудоспособных и отправляли в один из лагпунктов, где на инвалидном голодном пайке догорали живые развалины, "ветераны" лагеря. Глубокая лагерная нищета, как ночь, надвинулась на нас. Через несколько месяцев все, что мы привезли с собой из европейских вещей и мелочей -- было либо распродано, либо употреблено, либо раскрадено и отнято у нас. Самые умные из нас сразу распродали все, что могли -- лагерным начальникам, нарядчикам и вольным. За это им дали работу полегче, хлеба, лишний талон. Остальные были в кратчайший срок ограблены, когда нахлынули в лагерь "урки", от которых не было спасения -- и когда начались "этапы", т. е. переброски с лагпункта на лагпункт. В пути каждый западник и каждый, имевший в мешке что-нибудь съестное или представлявшее ценность, окружался бандитами, которым нечего было терять. В разграблениях участвовала администрация -- коменданты и стрелки -- облегчая "уркам" их задачу и получая за это свою долю. Уходя на работу, западники привязывали свои сундучки и чемоданы веревками к нарам, но это не помогало: возвращаясь вечером, они не находили своих вещей. Часто владелец какого-нибудь пальто получал со стороны дружеский совет: отдать его добром за несколько рублей. Все лучше, чем даром: а то и так отберут. Осеннее пальто, в котором я явился в лагерь, привлекало всеобщее внимание. Его сняли с меня ночью, когда я спал, накрывшись пальто, на верхней наре густо-набитого барака. В четвертом часу ночи я проснулся от того, что мне стало очень легко и холодно. Пальто 76 исчезло, барак спал, и дневальный ничего не видел. Это пальто вынесли за вахту и недели через две продали вольному на другом лагпункте. Я знал об этом, знал, какую цену взяли, кто продавал и кто купил -- но ничего сделать не мог. Лагерные власти не защищают собственности заключенных. Лагерный "закон" прост: что имеешь -- береги, а не убережешь -- твоя вина. В лагере каждый спасается, как может. Одно заграничное пальто на тысячу раздетых -- исключение, оно всех дразнит, и сочувствие окружающих никогда не будет на стороне потерпевшего, а на стороне вора. Постепенно мы освобождались от балласта вещей. Каждая вещь, которую вы теряли, не могла быть восстановлена. Последний кусок мыла. Последняя коробка спичек. Последняя рубашка украдена. Последний шнурок для ботинок: больше не будет уже шнурков для ботинок. У Левандовского украли, наконец, его желтые сапоги. В лагере носить такие сапоги -- это просто наглость. Теперь он, как и все, обернул ноги мешком и ходит по снегу в лаптях. Последний носовой платок. Зэ-ка Марголин пробует еще некоторое время утирать нос рукавом, но это непрактично, и рукава надолго не хватит. Надо учиться по-лагерному очищать нос, приставив палец к одной ноздре и сильно дунув в другую. Настает момент, когда мы уже больше ничего не имеем своего. Государство одевает и раздевает нас, как ему угодно. Утром на разводе вещкаптерка стоит настежь. Огромная куча вонючего тряпья выложена для босых и раздетых. Если не в чем выйти -- бригадир сведет в "вещстол" -- вещстол проверит по арматурной книжке, что и когда было выдано просителю, и если он не продал и не потерял, что влечет за собой наказание, -- то по записке Начальника работ или Начальника ЧОС'а выдаст записку каптеру, а каптер предложит на выбор опорки и рвань, которую до тебя носили десятки других. Расчеловеченный зэ-ка выглядит как чучело. На ногах и него "четезэ": эти буквы значат "челябинский тракторный 77 завод", т. е. нечто по громоздкости и неуклюжести напоминающее трактор. "ЧТЗ" -- это лагерная обувь, пошитая без мерки и формы, как вместилище ноги, из резины старых тракторных шин. Эта обувь пропускает воду: завязывают ее веревочкой или полотняными обрезками, пропущенными через прорезы в резине. Летом носят брезентовые ботинки. Зимой "четезэ" колоссальных размеров надеваются на ватные чулки, отсыревшие, рваные и черные от грязи. Ватные чулки завязываются веревочками на ватных же брюках, обвязанных веревкой вместо пояса. Брюки с одним карманом или вовсе без карманов, но зато с разноцветными заплатами спереди и сзади. Сверху, пока нет морозов, зэ-ка носит "телогрейку", а зимой "бушлат", который отличается от телогрейки тем, что он длиннее и в нем больше ваты. За отсутствием воротника, который можно было бы поднять, зэ-ка повязывает шею полотенцем, если имеет его, или какой-нибудь тряпкой. На голове -- ушанка, из которой торчат клочья ваты. Все эти вещи маскарадного вида бывают первого, второго и третьего срока. Первый срок -- это новая или почти новая вещь. Получить ее можно только стахановцам и по особой протекции, и число таких вещей всегда недостаточно. Можно пять лет провести в лагере и не получить вещи первого срока. Большинство носит "второй срок": порыжелое, рваное, фантастически заплатанное и вывалянное в грязи тряпье. Есть и третий срок: это, когда бушлат расползается, рукава распались, тело торчит наружу из дыр, и вещь находится накануне "актировки". Ибо, в конце концов, как люди, так и вещи подлежат в лагере "актировке". Наступает момент, когда вещь или человек официально признаются негодными к дальнейшему употреблению. Для вещей минимальный срок -- год. Люди часто выдерживают дольше, и, чтобы вывести их из строя бесповоротно, нужны долгие годы мучений и лишений. Вот стоит пред нами лагерник, с голодным блеском в глазах, нищий, наряженный в шутовские лохмотья. И эти лохмотья тоже не принадлежат ему. 78 Если он заболел и остается в бараке, нарядчик возьмет его бушлат и бросит соседу: "одевай, этому сегодня не надо". Первая угроза начальника бригаде, которая не оправдала его ожиданий: "раздену вас, все отберу, в третьем сроке будете ходить". Однако, все это -- внешнее. Много еще надо отобрать у человека, чтобы превратить его в "дрожащую тварь". Прежде всего ликвидируются семейные связи. Лагерник не имеет права быть отцом, братом, мужем и другом. Все это он оставляет, входя в лагерь. Это несовместимо с его назначением. Поэтому внутри лагеря разделяются семьи, как во времена крепостного права в дореформенной России, или как мы об этом читали в детстве в "Хижине дяди Тома": братьев рассылают на разные лагпункты, отцов отрывают от сыновей, жен от мужей. Это не всегда нарочно: просто, на родственные связи не обращается внимания, когда речь идет о "рабгужсиле". На 48-ом квадрате были женщины-польки, которых потом услали в Кемь, на берег Белого моря, где организовывались особые женские лагеря. У этих женщин были мужья, братья и дети на 48 квадрате, но это не интересовало Управление ББК. Я помню одну из них -- кузину известного польского писателя Веха. Это была женщина высокого роста, с гордой осанкой. Но вся гордость и самообладание оставили ее, когда пришла минута прощания с ее 18-летним сыном, и их пути разошлись -- может быть, навсегда. Не раз в те годы на моих глазах отец, плача, обнимал сына, и брат брата, расходясь под конвоем в разные стороны. И я сам неизменно терял в лагере всех, с кем меня сводила судьба и в ком я видел друга. В лагере не стоит сближаться с людьми: никто не знает, где будет завтра, каждую минуту может войти нарядчик и отдать приказ: "с вещами на вахту" -- на другой лагпункт, где требуются рабочие руки. Систематически производятся переброски, также и с той целью, чтобы люди не привыкали к месту и друг к другу, чтобы не забывали, что они только "роботы" -- безличные носители принадлежащей государству рабочей силы. 79 Расчеловечение идет, следовательно, не только по линии эксплоатации с помощью материального нажима и притеснения, но и по линии обезличения. Мы, западники, долго сопротивлялись этому обезличению. Мы называли друг друга "г. доктор", "г. адвокат", сохраняли смешные и церемонные формы вежливости, хотя каждый из нас был как то срубленное дерево, корни которого видят сон о несуществующей вершине. В этом выражался упрямый протест, когда "доктором" называли человека в рубище, таскавшего носилки с землей, а ночью спавшего не раздеваясь на голых досках. Для администрации лагеря и огромной массы советских зэ-ка, в которой мы постепенно и безнадежно растворялись, эти различия не существовали. И мы постепенно забывали о своем прошлом. Если первое время нам казалось невероятным сном то, что с нами сделали, то через короткое время, наоборот, сном стала нам казаться вся наша бывшая жизнь. Европейская культура, идеи, которым мы отдали свою жизнь, люди, которых мы любили и которые шли с нами вместе, -- весь этот мир, где мы были полноценными и гордыми людьми -- все было сном, все только привиделось нам. Постепенно отпадают или деформируются у лагерника и нормальные человеческие чувства. Начнем с любви и отношений между полами. Сожительство запрещается в лагере. Существуют лагпункты, где нет или почти нет женщин, и такие женские лагеря, где нет или почти нет мужчин. В нормальном лагере женщины составляют небольшое меньшинство и живут отдельно. Трагедия многолетнего пребывания в лагере для женщины больше, чем для мужчины, т. к. за 10 лет ее срока пройдет ее цветение, и она потеряет не только здоровье, но и молодость, и привлекательность, и возможность найти человека, который ее полюбит. Лагеря, где 10-15 миллионов человек в лучшей поре их физического расцвета проводят долгие годы -- осуждают их на бесплодность, на суррогаты чувства, мужчин на разврат, женщин на проституцию. В нормальных условиях эти люди 80 давали бы жизнь ежегодно сотням тысяч детей. В лагерях совершается величайшее детоубийство мира. Можно было бы думать, что люди в лагерях страдают от того, что составляет проклятие каждой тюрьмы мира: от "Sexualnot". На тему о "Sexualnot" в местах заключения существует целая литература. Но ошибется тот, кто думает, что это явление существует в советских лагерях. То, что я из книг знал на эту тему, предстало мне в совершенно новом свете, когда я попал в лагерь. В западно-европейских тюрьмах в результате принудительного воздержания возникают массовые явления педерастии и онанизма; случалось, что в одиночных камерах арестанты изготовляли себе из хлеба подобие женских половых органов. Мне это казалось ужасным, но попав в советский лагерь, я понял, что если эти люди могли тратить хлеб на такую цель, то {они были сыты.} В советском лагере, где подбирается малейшая крошка, такая вещь невозможна. Каждый советский зэ-ка скажет, что если эти люди могли думать о женщине, значит, они ели досыта. В лагере "Sexualnot" отступает перед "Hungersnot". Истощенные многолетним недоеданием люди становятся импотентами. Образ жизни, который они ведут, просто не оставляет места для полового влечения. Работать, есть, отдыхать -- это все. За лишний кусок хлеба лагерник отдаст все соблазны мира. Во всех лагпунктах, где мне пришлось побывать, вряд ли 30 или 40 человек из тысячи чувствовали себя мужчинами. Конечно, были такие люди: из относительно сытых, из лагерной аристократии, из одетых в хорошие сапоги и бушлаты первого срока, из тех, кто не только сами ели, но и других могли "поддержать". Врачи и лекпомы, имевшие волшебную власть освобождать от работы, заведующие кухней, инспектора ЧОС'а, начальники работ -- нуждались в женщине. И все население "женского барака" было к их услугам. В присылавшихся на 48-ой квадрат "приказах" из Медвежегорска я читал, по секретарской своей должности, безобразные сводки о дисциплинарных взысканиях, наложенных на зэ-ка, уличенных в 81 недозволенных половых сношениях. И мысль меня не оставляла, что эти мужчины и женщины, которых "поймали", уличили, публично осрамили и посадили в карцер, могли искренне любить друг друга, быть привязаны друг к другу, могли быть единственной поддержкой и утешением друг для друга. Позже я наблюдал в лагере случаи глубокой человеческой любви и нежности, которая в этих условиях имеет трагическую ценность. Но никакому Шекспиру не приснился этот лагерный вариант Ромео и Джульетты, когда их как сцепившихся собак разгоняют палкой, сажают в карцер, называют полным именем в приказе Правления и рассылают по разным лагпунктам, чтобы они больше не нарушали лагерного режима. Лагерь, где мужчины на 90% становятся импотентами, для женщин, которых слишком мало по сравнению с мужчинами и которые, поэтому, всегда найдут охотника -- есть школа проституции. Для молодой женщины, часто 17-18 летней девушки, присланной в лагерь за неосторожное слово или за происхождение -- единственный способ уцелеть, это продать себя за хлеб, за одежду, за легкую работу или протекцию начальника. Молодые девушки, попадающие в лагерь, в среду проституток, воровок, бандитов и урок -- беззащитны, и лучшее, что они могут сделать, это найти себе поскорее сносного покровителя. Терять им нечего. Через 10 лет пребывания в лагере, они и так обратятся в развалины, в затасканное человеческое отрепье. -- Забеременевших отправляют в особые лагеря, где они получают улучшенное питание и на некоторое время до и после родов освобождаются от работы. Детей у них отберет государство. В "книжке норм", где указаны нормы питания для несовершеннолетних и детей, для стахановцев и штрафных, имеются также нормы для беременных и для младенцев в лагерях. Эти нормы -- молока, улучшенного питания и покоя -- заставляют женщин искать беременности, как средства хоть на короткое время вырваться из каторжных условий. Главным массовым мотивом является для них не сексуальная потребность, а 82 материальная нужда. Результат тот, что в женских лагерях, где скучены тысячи женщин, мужчина не может показаться без охраны вооруженной стражи. Мегеры обступят его и силой будут готовы вырвать то, что им нужно. Ребенка у них, все равно, отберут, и половая жизнь в них подавлена. Все, что им нужно -- это отдых от работы и лучшее питание в одном из специальных лагерей. Чувство собственного достоинства -- этот хрупкий и поздний плод европейской культуры -- вытравляется из лагерника и растаптывается еще до того, как его привезли в лагерь. Невозможно сохранить чувство собственного достоинства человеку, над которым совершено циничное и грубое насилие и который не находит оправдания своим страданиям даже в той мысли, что они -- заслуженная им кара. Государство всей огромной силой власти организованного общества -- раздавило его без вины и без основания, -- не наказало, не изгнало за грех, а просто надругалось над ним. Все подавлено в массовом обитателе лагеря: его логика и чувство справедливости, его личное право на внимание к элементарнейшим потребностям его духа и тела. Ему остается только смирение и сознание своего абсолютного ничтожества и бесправия. Даже человеку Запада, который в крови имеет индивидуальную строптивость и личную гордость -- невозможно сохранить чувство собственного достоинства, если он продолжает оставаться в лагере. Самый верный способ сделать человека смешным и презренным -- если систематически заставлять его делать работу, которой он не в состоянии делать, в обществе людей, превосходящих его силой и умением, и враждебных ему. Я видел в лагере старого и заслуженного общественного деятеля, адвоката из Зап. Украины, который не умел достаточно быстро разжечь костер: здоровые парни, неграмотные, но бесконечно более умелые в лесу, подгоняли его и издевались над его неловкостью. У старика были слезы в глазах. Смешно выглядит и трагедия человека, который не может угнаться за другими и постепенно привыкает к 83 мысли, что он хуже всех, потому что не может делать того, что ему противно. Здесь еще один, и важный, этап расчеловечения. Настает момент, когда человек ненавидит себя, ненавидит все, что составляет его сущность и что он действительно умеет. Единственным стремлением его становится -- не выделяться в общей массе, быть как можно более послушным и исправным орудием чужой воли. Он забывает сегодня, что делал вчера, и не знает, что ему прикажут делать завтра. Он отучился иметь свои желания и знает, как опасно показывать свое нежелание. От животного он отличается только тем, что допускает более разностороннее использование: в лесу и в поле, за столом и при машине, -- но не отличается от него ни своим скотским послушанием, ни полной зависимостью от кормящих его и выводящих на "развод". Состояние, в котором его держат годами, не есть ни сытость, ни тот острый голод, который доводит человека до бунта, до бешенства или смерти в короткий срок. Это всего лишь -- недоедание, маленькое, унизительное ощущение, которое, ослабляя человека физически и морально, незаметно для него самого и постепенно разрыхляет его тело и смещает все его мысли, чувства и оценки -- в одном направлении. Как охотники загоняют зверя, так лагерника вгоняют в тупик, сжимают вокруг него кольцо, и все уже, все теснее становится круг его человеческих проявлений и интересов. Если не давать человеку достаточно воздуха и воды, можно добиться того, что мысль о воздухе и воде заслонит в его сознании все остальное. Если же не давать ему есть досыта, можно довести его -- не сразу, но через 2-3 года -- до животного состояния, когда момент насыщения становится кульминационным пунктом каждого дня, единственным импульсом всех его действий. Быть сытым -- лежать отдыхая -- чувствовать благодетельное тепло -- жить текущим днем, не допуская ни воспоминаний о прошлом, ни мыслей о будущем: вот предел желаний и степень расчеловечения, к которой рано или поздно приходит каждый заключенный. Пока он еще испытывает 84 горесть и боль, тоску и сожаление -- он еще не расчеловечен как следует. Способность страдать -- есть основное человеческое свойство. Но придет такое время, когда все происходящее с ним станет ему, наконец, безразлично, когда он отупеет до полного бесчувствия ко всему, что не связано с низшими функциями его организма: тогда в глазах КВ Части он становится человеком "заслуживающим доверия" -- и после того, как его расчеловечили, можно его и "расконвоировать", не опасаясь, что он убежит. То, что отличает советские лагеря от всяких иных мест заключения на всем земном шаре -- это не только их поражающий, гигантский размах и убийственные условия жизни. Это -- необходимость {лгать} для спасения жизни, -- лгать беспрерывно, годами носить маску и не говорить того, что думаешь. Конечно, в условиях советской действительности также и "вольные" люди принуждаются лгать, из страха пред властью. Но в лагере, где они находятся под пристальным и постоянным наблюдением в течение лет, от их поведения зависит, выйдут ли они когда-нибудь на волю, и там притворство и ложь становятся необходимым условием самообороны. Надо послушно вторить власти. Надо раз навсегда подавить в себе внутренний голос протеста и совести. Никогда нельзя быть собою: это самое страшное и мучительное для людей свободного духа. Люди в лагере, даже если раньше они были друзьями Советской власти или не имели своего мнения, теперь не могут не быть врагами. Никто не может оставаться сторонником системы, создавшей лагеря, кто их видел. И, однако, миллионы заключенных не выдают себя ни словом, ни жестом. Верит ли им советская власть? Конечно, нет. Но как администрация, так и культурно-воспитательный отдел поддерживают фикцию, делают вид, что все заключенные такие же хорошие и преданные дети советской страны, как они сами. Они только изолированы временно -- для проверки. Митинги и собрания, встречи, разговоры, стенные газеты для зэ-ка -- все полно слащавой казенной фразеологии, в которой нет ни 85 слова правды. Трудно выросшему на Западе человеку, понять, что это значит -- 5 или 10 лет не иметь ни права, ни возможности высказаться, подавлять в себе малейшую "нелегальную" мысль и молчать как гроб. Под этим неслыханным давлением деформируется и распадается все внутреннее существо человека. В искусственных лагерных условиях невозможно надолго утаить и сохранить от соглядатаев контрабанду недозволенных мыслей и убеждений. Все тайное непременно с течением времени обнаружится и станет явным. Поэтому инстинкт самосохранения заставляет миллионы простых и малоразвитых людей не просто лгать, но и внутренне приспособляться к фикции, "играть" в советский патриотизм и вести себя по законам этой игры. На этом и основано "перевоспитание" в лагере. Оно основано на том, что убеждения, мысли и чувства человеческие, годами не находя себе внешнего выражения, должны также и внутренне погаснуть и отмереть. Интеллигенция, которая неспособна пройти эту дорогу до конца, вымирает в лагере на 90%. Для всех остальных наступает всеобщая атрофия сознания и марионетизация духа. Нет больше ни лжи, ни правды. Разница между ложью и правдой существует только для бодрствующего и свободного сознания. В подсознании "расчеловеченных" еще сохраняется что-то невысказанное и неизреченное, -- но их сознание становится ровно, плоско и серо -- абсолютно пассивно и мертво. Никто не требует от зэ-ка, чтобы он "верил" в мудрость и справедливость всего, что делается кругом. В это и сами его палачи не верят. Достаточно просто принимать известный порядок мыслей -- не иначе как внешний порядок -- к исполнению, как своего рода лагерный ритуал и мундир. Достаточно вести себя послушно и так, как если бы весь этот жуткий театр был правдой. Человек, который 5 или 10 лет провел в лагере, может быть выпущен на волю без опасения, что он в чем-нибудь станет поперек дороги Советской власти. Он "научен", и этой науки хватит надолго, на ряд лет. Темное основание страха заложено в его душу. 86 Выше я упомянул о подсознательном остатке, который нельзя уничтожить до конца. Наличие подавленных и глубоко от самого себя упрятанных бессознательных остатков в марионеточном существовании зэ-ка приводит к особым формам того, что можно назвать "лагерным неврозом", и на чем позже я остановлюсь подробнее. Как возможно, что методы, о которых я попробовал дать самое общее и неполное представление, не вызывают против себя массового протеста в самом лагере и за его пределами? Случаются, хотя и редко, в лагере попытки резкого и безусловного протеста. Однако, они исходят всегда от людей исключительных. Исключительных либо в смысле абсолютной идейной непримиримости и веры, или, наоборот, от таких людей, которым нечего терять и на все наплевать. Вот два примера того и другого. На 48-ом квадрате и позже я встречал фанатических мучеников христианства. Лагерники называли их "христосиками". Это были последние остатки разгромленной "Святой Руси" -- религиозных подвижников, юродивых, самосожженцев 18 и 19 века. Для них Советская власть была делом Антихриста, и они просто отказывались служить Антихристу. Старые женщины и молодые девушки -- не то бывшие монашки, не то просто глубоко и неустрашимо верующие -- отказывались работать по воскресеньям и в праздники. Группа в 10-12 человек мужчин -- "христосики" на 48-ом квадрате -- отказались от работы начисто и вообще. Пробовали их держать и в карцере, и в бараке на штрафном пайке -- 300 грамм хлеба -- но оказалось, что "христосики" получают достаточно хлеба и еды от окружающих зэ-ка, которые им сочувствовали. Такая поддержка и такое поведение "христосиков", конечно, не могли быть терпимы в лагере. Их долго уговаривали, прежде чем применить к ним обвинение в злостном отказничестве. -- В моем присутствии начальник КВЧ -- женщина-комсомолка -- вызвала к себе для разговора монашку-отказчицу. Это был "легкий случай", т. к. она не 87 хотела работать только по воскресеньям. Вошла баба, закутанная по самые брови в платок, поклонилась в ноги и стала у порога. Лицо у ней было каменное, чужое, далекое -- не от мира сего. Может быть, это была святая в советском лагере. Комсомолка смотрела на нее с досадой и некоторым испугом, как на душевно-больную. Разговаривать им было не о чем. Для меня эта допрашивавшая тупоносенькая Марья Иванна в пестрой блузке и ботиках, которая заключенным говорила "ты", а они ей "гражданка начальник" -- была во много раз неприемлемее, гаже и отвратительнее, чем несчастная баба, которую ждал расстрел или вторые 10 лет. "Христосиков" скоро расстреляли, и все о них забыли. Среди нас, западников 48 лагпункта, вдруг обнаружился собственный протестант, который скоро стал знаменит до того, что начальники из отделения, и чуть ли не сам Левинсон приезжали посмотреть на него. Это был Мет, парень, которому при сей оказии я передаю привет, если он еще жив где-нибудь и продолжает свое полное босяцкой беспечности существование. Мет был круглолицый здоровый еврейский парен?к из мира "Unterwelt". Так он, по крайней мере, сам себя рекомендовал. Когда записывали специальности, он не стал ссылаться ни на какие пролетарские добродетели, а велел отметить коротко и точно: "вор". До сих пор не знаю, был ли он в самом деле так придурковат, как прикидывался, или просто во много раз умнее и сообразительнее нас всех. Мет не дал себя расчеловечить: он сам с первого дня расчеловечил себя так радикально, что начальство рот раскрыло. Заставить его работать не было никакой возможности. Мет требовал, чтобы ему прежде всего дали как следует поесть. -- Ты почему не желаешь работать? -- сумрачно допрашивал его в моем секретарском присутствии приехавший прокурор. -- Расчета нет! -- радостно кричал в ответ Мет, с какой-то по-швейковски идиотски-осклабленной рожей, босой, с головой 88 вывалянной в соломе, и в немыслимом тряпье, из которого торчало его голое тело. -- Это же не еда, гражданин начальник! За такую еду я работать не буду. -- Куда ж тебя после этого отправить? -- спрашивал прокурор. -- К Гитлеру! -- гаркал Мет. -- Ты что же это, хвалишь немецкое правительство? -- Меня правительство не касается, -- отвечал простодушно Мет: -- я только про колбасу говорю, колбаса у них хорошая! -- и рассказывал, что немцы ему на работе давали колбасу, а здесь не дают. Можно поручиться, что начальники, допрашивавшие Мета, в глубине души сами испытывали удовольствие от его откровенных ответов и смелости, с которой он говорил то, что они сами знали, но сказать не могли. Мета сажали в карцер, предварительно раздев до нага. Очутившись взаперти, Мет немедленно начинал дико и страшно кричать. Голосил он, как будто его резали, и кричал часами. Неизвестно, откуда у него силы брались. По временам крик становился особенно страшен, и тогда во всех бараках люди говорили: "бьют его теперь, наверно". На беду, карцер находился под самым забором, а по другую сторону лагерного забора жил в отдельном домике начальник лагпункта. Мет нечеловечески орал ему в самые уши и не давал спать по ночам. На утро его освобождали. К нашему удивлению, он выходил одетый как принц, во все самое лучшее, что было на лагпункте: новый бушлат, целые штаны и целая обувь. Это начальство делало попытку задобрить Мета и показать ему, что если он будет работать, то ничего для него не пожалеют. Появление Мета, одетого с иголочки, с широкой улыбкой на дурацком лице, вызывало сенсацию. Один день он копошился на производстве и милостиво делал 30% нормы. Это было с него достаточно, и на другой день он уже опять не хотел ничего делать. Вечером снимали с него новый бушлат и целые штаны и снова отправляли в карцер. Ночью мы подымали головы с нар и слушали: из домика на пустыре несся звериный низкий вой. Это бешено орал протестующий Мет. -- Расстреляют, -- говорили одни. -- Не 89 расстреляют! -- говорили другие. -- Он знает, что делает. Притворяется дураком. Наверно думает, что его в госпиталь возьмут, или еще куда-нибудь. И в самом деле, Мета не расстреляли. Несмотря на его контрреволюционные речи и прославление гитлеровской колбасы, -- а, может быть, именно потому, что он умел создать впечатление невменяемости и юродивости -- начальство от него отступилось, и он был одним из первых, к кому применили амнистию зимой 1941 года. -------- 7. ЛЕСОПОВАЛ За час до восхода солнца по засыпанным снегом тропинкам, по дорогам, скованным ледяной стужей, в лунном полусвете, выходят лесные бригады. Позади остаются шум и сутолока развода. По часу стояли бригады, ожидая, пока откроются ворота и начнут выкликать, потом за воротами под окошком инструменталки начиналась давка. Бригадир Врочинский охапками принимал топоры, поперечки и лучки, раздавал звеньевым, а те -- своим людям. На правом плече -- лучок, под мышкой или за поясом --- топор. -- "Пошли!" -- И вот бригады втягиваются в лесную чащу. С полчаса идем молча и угрюмо, позвякивая котелками, где у некоторых -- утрешний суп. Нет опасности разлить его -- он сразу замерз на воздухе. Люди со сна чувствуют слабость, кости ноют, походка тяжела. Но через час-два и ноги разойдутся, и в руках прибудет силы. Работа втянет незаметно. Звенья расходятся по лесу, метров на сто одно от другого. Придя на место, начинаем разгребать остатки вчерашнего костра. Серебристая куча пепла еще тепла. Под ней на дне тлеют угольки -- или часто один-единственный уголек, маленький, как окурок папиросы. Тогда с величайшим терпением и искусством, на коленях в золе и снегу, дыша на уголек, разжигают его бумажкой, тряпкой или ватой, вырванной из собственного бушлата. На огонек кладут сухие щепочки величиной со спичку, на них щепки побольше -- из того драгоценного куска сухого дерева, 90 которое еще вчера вечером спрятали для этой цели -- потом большие сухие поленья, потом смолистые еловые, сосновые ветви, -- на них крест-на-крест целые небольшие деревца, -- и, наконец, все придавливая, ложится поперек четырехметровый тяжелый брус. Огонь пробился, хвоя трещит и сыплет искрами. Пред костром кладется большая колода, и члены звена садятся отдыхать. Еще темно. Люди сидят без движения, сосредоточенно переживая тепло, покой и последние минуты перед началом работы. Но вот сереет, и бригадир, вынырнув из-за деревьев, подымает сидящих: "довольно сидели!" Стрелок обходит звенья, считая людей. Для него разложен отдельный костер, при котором он может сидеть и дремать хоть до самых сумерек. Наконец, подымается первым лучкист. Выбрав дерево, не спеша, бредет по колена в снегу, оттаптывает снег вокруг дерева, обнажая основание ствола. Потом топором надрубает неглубоко в ту сторону, куда дереву падать. И, раскорячив ноги, наклоняется с лучком. Теперь он похож на огромного, серомышиного цвета, безобразного паука, который присосался и не раньше оторвется от своей жертвы, чем обескровит ее и повалит на снег. Сухой скрежет лучка разрывает тишину леса. С шипеньем и лязгом идет лезвие взад и вперед, и за каждым разом из поперечного надреза вылетает струя древесной трухи, как белая кровь дерева. До 1940 года западники ничего не знали о лучке. В Польше пилили дерево по-старому: одной поперечкой вдвоем. Лучок выдумали американцы. Это -- канадская пила, с тонким лезвием на раме. Зубцы лучка имеют тройное направление: один искривлен направо, второй налево, третий стоит прямо -- это называется "разводом". Если лучок правильно натянут, отточен, если зубцам дан надлежащий развод, то в руках мастера-лучкиста он идет как смычок в руках скрипача-виртуоза. Тонкое и хрупкое лезвие проходит сквозь мощные стволы, точно они из масла. Каждые четверть часа падает 20-метровая колонна дерева с 91 громом и треском, ломая по дороге ветви соседних деревьев. Лучкист распрямляется, и тогда видно, что это -- нелегкая работа. Лицо его красно от напряжения, и сердце бьется сильно и часто. Четыре человека работают в звене. Первый -- лучкист -- убивает дерево. Второй -- сучкоруб -- раздевает дерево. Он кидается на него с топором, обрубает вершину, потом поперечные ветви и суки, имеющие иногда изрядную толщину. За ним идет сучкожог. Он собирает обрубленные сучья в охапку, несет к костру и превращает в огонь. По правилу, на месте порубки к вечеру не должно быть никаких остатков. Четвертый -- раскряжовщик. Он вооружен 2-метровой палкой, самодельной меркой, на которой нанесены нужные ему деления. Задача раскряжовщика -- определить, куда какое дерево годится, и распилить нагие стволы деревьев согласно сортам и стандартам. Много есть сортов дерева. Осина идет на дрова, сосны на "пиловочник" и в лесопилку, березы на "баланс" и в бумажные фабрики, "подтоварник" на подкладки и подпорки, а "судострой" -- на мачты. Дрова режутся по 2 и 4 метра, баланс по 2.25, пиловочник имеет свою меру, а судострой свою. Если разрезать дерево неправильно, -- это брак, и десятник вечером не примет его. Если разрезать дерево, годное на "баланс", по мерке дров или подтоварника, то это потеря для государства. Раскряжовщик, делающий такие ошибки, человек неспособный или вредитель. -- Берегись! -- кричит, не оглядываясь, лучкист, когда чувствует, что дерево начинает дрожать и поддаваться под его плечом. Налечь покрепче, -- и оно, надламываясь, начинает медленно падать. Никогда нельзя перепилить дерево насквозь: тогда оно, теряя равновесие на пне, превращается в страшное орудие убийства; нельзя предугадать, куда оно упадет, и не обрушится ли вдруг на самого лучкиста. Но даже если оно и падает в нужном направлении, то часто бывает, что какая-нибудь боковая ветвь зацепится по дороге, и ствол изменит направление. Лесоповал не 92 обходится без жертв. Каждый сезон бывают на лагпункте жертвы собственной неосторожности или неопытности. Кажется, что работа сучкоруба или сучкожога легка, но это -- заблуждение. Именно на эту работу посылали чаще всего слабосильных западников, и они на ней теряли последние силы. Подбрасывать хвою в ярко-горящий костер кажется очень приятным занятием. В действительности, никакой сучкожог не справится с теми огромными -- и по весу, и по объему -- хвойными массами, которые навалит ему хороший лучкист. Кошмар этой работы -- в ее непрерывности. Лучкист свалил дерево и, не оглянувшись, пилит следующее. Сию минуту надо обрубить и унести массы ветвей, иначе через несколько минут на это дерево поперек или рядом ляжет второе, а на второе -- третье. Ветви нижележащего будут придавлены, и до них вообще нельзя будет добраться. Надо посмотреть, как узкогрудый и с типичным интеллигентским лицом работник 3 категории, венский еврей Мулер -- в прошлом купец или бухгалтер -- таскает на огонь огромные охапки ветвей -- час, два и три. Сил у него уже нет, но чем больше он тащит, тем больше их прибывает. Он тонет в этом еловом и сосновом потопе, а тем временем то и дело гаснет у него костер. То он завалил его заснеженными ветвями, вода заливает огонь, то все перегорело за те 10 минут, когда он таскал свежие сучья. Огонь играет в прятки с Мулером: то покажется, то скроется, то разгорится ясно, то притухнет. Сколько нервов и напряжения! Густой едкий дым валит от костра. Лицо Мулера черно и опалено. все на нем разорвано, мокро и грязно, весь он в саже и копоти, но сесть нельзя: за спиной с треском валятся деревья, и лучкист гневно кричит: "Опять, жидовская морда, сидишь?". Одно хорошо в этой работе: забравшись в глубь леса и разложив свой костер, мы -- в звене Глатмана -- можем на некоторое время забыть о лагере. Мы сами себе хозяева. Никто не стоит над душой, не погоняет, не матерится, не гонит, а начальство -- в виде десятника или прораба -- заглядывает к нам 93 мимоходом не чаще чем раза два за весь день. Наш звеньевой Глатман, шофер по профессии, завидев издалека идущего, предупреждает нас: "идет!" -- и мы с удвоенным усердием хватаемся за пилы и топоры. При начальстве отдыхать не сядешь. Но, пользуясь отсутствием хозяев, мы от времени до времени садимся на так называемый "перекур". Огонь костра обжигает лицо, а одновременно, при 30 градусах мороза леденеет затылок. В полдень, кто имеет, вытаскивает из-за пазухи кусок грязного свалявшегося хлеба. Западники имеют свой способ лакомиться: втыкают хлеб на длинный сучок и держат его над пламенем углей, пока хлеб не станет золотистым и горячим, покроется бронзовой корочкой, а когда переломишь -- весь дымится и пахнет... Часов в 10-11 прибывает первый возчик. К этому времени у нас набралось уже на первый воз. Огромные стволы, как туши лесных зверей, лежат на задымленной полянке, порезанные на части раскряжовщиком. На полянке пылают костры: не один, а два или три. Сучкожог, следуя по пятам лучкиста, чтобы не таскать слишком далеко ветвей, переносит огонь с места на место. Полянка вся в дыму, а люди в жару работы посбрасывали с себя бушлаты. Начинается трудная работа навалки. В ней принимает участие все звено вместе с возчиком. От одного до 2 фестметров входит на воз. Люди вооружаются "дрынами" и начинают подкатывать "балан" к возу: -- "Разом! Разом!" -- Иногда усилий 5 человек недостаточно, чтобы сдвинуть огромный балан, увязший в топком месте. Подвести дрын, подставить плечо -- и налечь до того, что глаза вылезают. Длинный, заостренный дрын гнется и трещит. Трещат и наши кости. Самое трудное -- взвалить балан на воз. По подложенным кольям его дрынами подсаживают наверх. Часто в последнюю секунду кто-нибудь не выдерживает, и балан, уже почти на возу, оседает и ползет вниз, ко всеобщему отчаянию. Когда воз нагружен, все усилия обращаются на несчастную лошаденку, которая не в состоянии вытянуть его по трудной скользкой дороге. Наконец, воз 94 трогается и все звено провожает его, помогает лошади тянуть, подпирает плечами на опасном повороте, где воз клонится на бок. Воз скрывается из виду, все без сил, у всех дрожат ноги и спирает дух. Надо отдохнуть, но через 15 минут является бригадир с известием, что воз перевернулся на полдороге. И мы все, с кольями на плечах, идем нагружать заново. Надо ли удивляться, что в этих условиях мы никогда не могли отправить больше 2 или 3 возов, и для меня никогда не выходило больше 30% нормы на работе, которая вытянула из меня жилы? В ту первую зиму мы были еще тепло одеты. У меня были валенки и шерстяные чулки, присланные из Пинска. Несмотря на это, в первый же день моего выхода в лес на порубку я отморозил себе большие пальцы ног. Белорусские мягкие черные валенки, которые прислала мне мать, не годились для Карело-Финии. На севере носили твердые, тяжелые серые валенки, но только избранные получали их. Масса выходила в лаптях и онучах, в рваной обуви, в которую запихивали солому, и все мы ходили с отмороженными пальцами рук и ног. В полдень обходил бригады лекпом с вазелином -- на всякий случай. Звеньевой наш -- Глатман -- был одним из немногих евреев, которых начальство ставило прочим в пример и в доказательство, что западники годятся для всякой работы. С этой целью Глатмана лансировали, хвалили, а вечером дописывали ему нехватавшие до стахановского пайка проценты. Глатман, настойчивый и здоровый человек, поставил себе целью удержаться в первых рядах на лесоповале. Это некоторое время ему удавалось, и возможно, что в нормальных условиях он стал бы отменным лесорубом. На 48-ом квадрате он надорвался. Скоро стал он бросать лучок в середине, не допилив, выпрямлялся и искаженным лицом, уже не красным, а бледным, сведенным судорогой. Стал раздражительным, начал хвататься за сердце, начал ссориться с десятником. Я не мог оставаться в его звене, т. к. он недвусмысленно, по-хозяйски, дал мне понять, что ему требуется 95 работник получше. К весне Глатман был кончен: осунулся, похудел, едва двигал ноги. Его сняли с лесоповала. Рано или поздно лесоповал убивает каждого, кто делает эфемерную карьеру рекордиста в лагере. Каждый кончает сердечной болезнью и инвалидностью. Лагеря полны "бывших звезд", людей, которые ходят с палочкой и рассказывают, какая медвежья сила у них была, и какие чудеса они показывали еще недавно. Вот типичная история такого рода. Люди, проведшие ту зиму на 48 квадрате, помнят имя Закржевского. Это был русский, несмотря на польскую фамилию, молодой еще человек, который прогремел на все ББК. 3/к Закржевский зарабатывал на лесоповале до 800 руб. в месяц. Его звено было сверхстахановское. Оно одно давало по 80 фестметров ежедневно, т. е. втрое больше, чем вся бригада Врочинского из 30 западников. Одно это звено обслуживалось целой бригадой возчиков, которая с утра до вечера возила и не успевала вывезти то, что валил этот худощавый, черный, с глазами обреченного, молодой зэ-ка. Слава о Закржевском шла по всем лагпунктам. Он был нашей знаменитостью и гордостью, украшением 48-го квадрата и первым на нем человеком. Сам начальник лагпункта, разговаривая с ним, льстиво заглядывал в глаза и гладил по руке. Никаких норм питания для него не существовало. Когда вечером приходило с работы звено Закржевского -- гвардия лагпункта -- сам завкухней приходил спросить, чего они желают покушать -- и им носили полные миски макарон, котлет и булочек -- самое изысканное, что было, и без ограничения количества. Для них добывали запрещенный спирт по 100 рублей литр, и з/к Закржевский жил на лагпункте как удельный князь -- в отдельном помещении со своим звеном. Закржевский был нужен, чтобы показать серой массе, что такое "аристократия труда", подогнать ее, поставить пред ней цель. Закржевским нас били, Закржевским загоняли массу, как кнутом отстающую лошаденку. Конечно, это был сильный и ловкий работник, вдобавок одержимый своим рекордом, как 96 радеющий хлыст. Но это все не объясняет 80 фестметров в день. Рекорд Закржевского был блефом. Он был нужен правлению для рекламы, и он достигался такими мерами: Закржевскому давали исключительный участок леса и наилучшие инструменты -- освобождали от обязанности валить подряд -- он валил только отборные деревья, пропуская невыгодную мелочь -- и был освобожден от сжигания порубочных остатков. За ним убирали другие. Затем он не участвовал в навалке. Наоборот: каждый приезжавший возчик обязан был взять лучок и свалить пару деревьев, прежде чем уехать. Наконец, если бы разделить 80 ф/метров на 4-ех поровну, не вышло бы такого блестящего рекорда. Поэтому напарникам Закржевского писали по 50% нормы, а всю продукцию сосредоточивали на нем одном, что давало тот огромный заработок, которым он делился с участниками звена. Закржевский не импонировал тем, кто видел близко, как "делается" его сверхрекорд. Человек этот прошумел и просиял на 48 квадрате, как падучая звезда. Он выдавил из себя до последнего остатка всю силу, всю кровь и сгорел в 3 месяца. Скоро о Закржевском перестали говорить. Он заболел скоротечной чахоткой. Умирать увезли его на другой лагпункт. Инвалидам принудительного труда не засчитывают их бывших рекордов. Как выжатый лимон, выбрасывают их в самый дальний угол огромной свалки, где копошатся миллионы "доходяг". Словечко "доходяга" надо объяснить. Когда зэ-ка теряет физический и моральный минимум, необходимый, чтобы держаться на поверхности лагерной жизни, -- когда в процессе "расчеловечения" он переходит роковую черту, за которой начинается безудержное крушение, -- короче, когда он теряет образ человеческий -- тогда говорят о нем на лагерном языке, что он "дошел". Человек "доходит" -- по-русски это говорится вообще о лежащем на смертном одре, об агонии. "Доходит" в лагере -- значит уже не умывается по утрам, не раздевается на ночь, перестал обращать внимание на свой вид и на то, что о 97 нем говорят люди. "Доходит" -- значит: пал духом до конца, опустился и отчаялся, клянчит прибавку под окном кухни, доедает остатки после других, идет на дно, не сопротивляясь. "Доходяга" -- человек с перебитым хребтом, жалкое и омерзительное явление, в лохмотьях, с потухшими глазами, не только без физической силы, но и без силы протеста. -- "Урка" -- лагерный волк, существо опасное, готовое каждую минуту укусить и огрызнуться. -- "Работяга" -- тот, кто еще как-то держится, знает себе цену, и начальство его оберегает, так как на нем держится все хозяйство лагеря. -- "Доходяга" же -- есть лагерный паршивый пес, или гиена. Все на него махнули рукой, в том числе и начальство, которое больше не ждет от него проку и предоставляет его своей участи: "доходит -- и чорт с ним". Когда начинается на лагпункте проверка ослабевших и обессилевших людей -- а это происходит периодически -- то во всякие "слабкоманды" и "команды отдыхающих" отбирают прежде всего таких, которых есть еще расчет подкормить, чтобы вернуть их в ряды "рабсилы". "Доходягу" не возьмут, -- это пропащее дело, он списан со счетов. Не стоит тратить на него ни времени, ни внимания, ни скупых материальных ресурсов. В ту зиму стояли лютые морозы, деревья трещали в лесу, синели губы и кровь останавливалась в жилах. Нацменские бригады из знойной средней Азии освобождались от работы уже при 25° мороза. Для нас граница составляла 30°. Но эта граница плохо соблюдалась. Единственный градусник висел на вахте. Часто, выходя утром на развод, мы видели, что градусник убран, чтобы не смущать людей. День, когда из-за мороза мы оставались в бараках, зачислялся нам в счет будущих выходных дней. С каждым днем росло число доходяг на лагпункте. Сквозь щели в бревнах и окнах ветер навевал снег внутрь бараков. Мы спали на голых досках, подложив бушлаты, в которых работали днем. Я был счастливее других: у меня было одеяло из дому, которым я укутывался с головой. Под головой был у меня мешок с 98 вещами, на полочке, прибитой рукою друга, Арие Бараба -- железный ржавый котелок и синяя кружка. Просыпаясь утром, я видел голову спящего соседа в снегу: снег засыпал нару и был на ушастой шапке, в которой он спал. На лагпункте было 350 доходяг. Эксперимент с западниками кончался: половина свалилась с ног. Из Медвежегорска ударили тревогу. Чтобы поставить на ноги людей, выписали им на 2 недели "слабкоманду". Освободили от выполнения нормы и дали стахановское питание. Тогда люди совсем перестали работать. Установили 30% выполнения нормы, как условие зачисления в слабосилку. Это значит, что премировали стахановским питанием тех, кто еще был в состоянии работать, а другим предоставили доходить. Мы скатывались все ниже, но держались за жизнь цепко: приходили посылки, были еще кое-какие вещи, казенный паек не был для нас единственным якорем жизни. На соседнем пункте покончил самоубийством бывший директор банка, у нас был случай помешательства, но это были единичные случаи. Зато участились больничные смерти. Болезнью, от которой чаще всего умирали западники, было воспаление легких: результат тяжкой работы зимой в лесу плохо-одетых и ослабленных людей. Одним из первых умер на 48 квадрате молоденький "лучкист" Тимберг. При жизни он все ждал писем от сестры и огорчался, что его забыли и не пишут. Он так и не дождался, но после его смерти вдруг стали приходить частые письма. Только уж некому было их читать и отвечать на них. Первым симптомом истощения является ослабление мочевого пузыря. Это грозная беда, когда люди должны подыматься ночью по 5-6 раз. Надо представить себе верхние нары, на которые взобраться и с которых спуститься можно только по приступочке с большим усилием, зловонную коптилку на столе, худые ноги полускелета, которые болтаются в дрожащем свете коптилки, нащупывая край нижней нары и пол, человека в кальсонах, закутанного в 99 одеяло или бушлат, бредущего к выходу на 30-градусный мороз. Днем "оправляться" при бараке -- грозит карцером, но ночью никто не идет дальше шага от двери. Потом, с острого пронзительного холода -- прямо к печке. Ночью в бараке печь облеплена худыми фигурами в одеялах, которые стоят неподвижно, облапив печку, прижавшись всем телом, прислонив лоб к горячей стенке. Есть доходяги, которые так стоят часами, пока их не прогонят. Люди, которым каждый час приходится прерывать сон и бежать на двор -- не могут выспаться и не отдыхают за ночь. Не мудрено, если днем они засыпают во время работы. На производстве появились первые случаи самоувечья. Кто-то из западников рубанул себя топором по руке, отрубил два пальца. Люди, которые отмораживали пальцы, не были уверены, что их освободят от работы. Не посчастливилось и человеку без пальцев: власти деловито проверили, как это случилось -- и неудачника, который предпочел увечье лесной каторге, отдали под суд по обвинению в умышленном самовредительстве. Его увезли от нас. Западники держались, как могли. Случались фантастические вещи в онежских лесах. Однажды, сев в кружок вокруг костра, стрелявшего красно-золотистыми искрами во все стороны, бригада горе-лесорубов заспорила, что такое "теория относительности", и может ли обнять ее обыкновенный человеческий разум. Был полдень, время перекура. И я отважно вызвался -- ясно и для каждого понятно изложить, что сделал Эйнштейн. Это была аудитория социально-опасных евреев, они сидели, сунув ноги в резиновых "четезэ" прямо в огонь, резина смердела, бушлаты горели, и, раскрыв рты, они слушали в занесенном снегом лесу, под охраной стрелка с ружьем, рассказ о Птоломее, Ньютоне и опыте Майкельсона, преступную повесть, недозволенную воспитателем КВЧ и непредусмотренную "разнарядкой". А бушлаты горели. -- От времени до времени кто-нибудь нюхал воздух и говорил соседу: -- Приятель, вы горите. -- Где? -- спрашивал сосед и начинал 100 вертеться во все стороны, пока находил место, куда попала искра. Каждый из нас, начиная от ватных чулок и ватных брюк до бушлата и шапки, был одет в вату, носил на себе целое ватное одеяло. В дыму и пламени костра уберечься было невозможно. Искра, попадая в бушлат, сразу прожигала его худую бумажную ткань, и вата изнутри незаметно начинала тлеть, куриться, разгораться. Минут через 5-10 из дырки начинал валить дымок. Зэ-ка, своевременно заметив, набирал горсть снегу и набивал дырку, затирая искру. Если это не помогало, надо было сбросить бушлат и ткнуть его горящим местом в сугроб. Трудно потушить тлеющую вату. Иногда кажется, что пожар потушен, но где-то осталось раскаленное волокно, и через полчаса из той же дыры опять валит дымок. Или на работе человек вдруг почувствует, что ему в одном месте горячо -- жжет: это значит, что бушлат прожгло насквозь, и огонь добрался до голого тела. Надо действовать радикально и решительно -- вырвать не только красновато-тлеющее место, но и всю вату, не жалея, вокруг него. Лесоруба легко узнать по сквозным зияющим дырам его одежды, из которых торчат во все стороны клочья обгорелой коричневой ваты. Мне, как профессиональному сучкожогу и близорукому человеку, часто приходилось вести героические поединки с горящим бушлатом, который ни за что не хотел потухнуть. Я его тушил на спине, а он загорался в рукавах. Я тушил рукава, а он принимался дымить со спины. Кончалось тем, что я вырывал из него чуть не всю начинку и закапывал в снег. До сих пор стоит в моих ноздрях запах мерзлой и горелой, закопченной и прогнившей ваты. Долго сушил я мокрый бушлат перед огнем, -- а когда, наконец, одевал то, что от него осталось, то через полчаса, как ни в чем ни бывало, снова шел из него удушливый и прогорклый дымок. Так как бушлат и ватные брюки выдаются заключенному раз в год, то можно представить себе, как живописно все мы выглядели через короткое время. 101 Царственно-прекрасны вековые надонежские леса. Зимой это царство белого блеска, радужных, опаловых переливов, Ниагара снегов и таких янтарных, розовых и темно-лазурных акварельных сияний в высоте, точно итальянское небо раскрылось над Карелией. Глубина леса безветренно-невозмутима, огни костров прямо подымаются к небу. Природа прекрасна и девственно-чиста, пока нет людей. Люди в этом лесу, и все, что они устроили -- так чудовищно безобразно, так нелепо страшно, что кажется кошмарным сном. Кто выдумал всю эту муку, кому понадобились рабы, конвоиры, карцеры, грязь, голод и пытка? Вот идут по лесной дороге зэ-ка из дорожной бригады. Сегодня и я с ними. Дорожники в движении весь день -- от темноты до темноты. Проходят 15-20 километров, осматривая дороги, поправляя выбоины, закладывая бревна в ямы -- выравнивая дорогу саням. Тяжело весь день без костра на морозе. Но зато -- как хорошо идти одному с кучкой товарищей через лес, забыв о том, что сзади и спереди. Вот на повороте "карельская спичка": это дерево, дуплистое, трухлявое, разбитое бурей, которое само собой затлелось и дымится -- где-то в глубине дупла рдеет огонек -- не день и не два. Возчик, проезжая мимо, останавливает сани и идет закурить. Второй раз он закурит, когда поедет обратно. На километры кругом -- ни у кого нет спичек и огня, и только немногие старые лагерники имеют огниво и кресало, а вместо старозаветного трута -- ватный фитилек в металлической оболочке. Группа дорожников с топорами и лопатами идет в лес. Сворачивать им нельзя, а в конце пути ждет стрелок-конвойный. Мимо едет возчик с драгоценным грузом: это -- "авио-береза", самое дорогое, что есть в местных лесах. Знаменитой "карельской березы", что идет на дорогую мебель, как раз нет в лесах под Пяльмой -- она где-то южнее. "Авио-березой" называется безупречно прямой и гладкий, без сучка и задоринки, без сучков и дефектов, неповрежденный ствол, который идет на выработку пластинок для 102 пропеллеров самолетов. Найти такой ствол -- один из тысячи -- это счастье для лесоруба, т. к. норма тут ниже кубометра: нашел одно-два дерева, и норма перевыполнена. На "авио-березу", как на редкого зверя, выходят в лес охотники: весь день они бродят в глубоком по-пояс снегу, осматривая дебри в поисках чудесного дерева, а за ними вязнет в снегу, проклиная судьбу, стрелок из ВОХР'а. -- Когда западники натыкаются на что-то, что им кажется похожим на авио-березу, начинается волнение: призывают десятника, совещаются, долго осматривают. Если в самом деле авио-береза, мрачный взгляд Глатмана смягчается; на его темнобровом еще красивом исхудалом лице выражается удовлетворение. Сегодня удача, сегодня всем "стахановский", будет и хлеб, и каша, и "запеканка"! -- Но чаще десятник, зорко оглянув круглую беломраморную колонну дерева, указывает пальцем на еле заметное порочное место -- и все тогда разочарованы и обмануты. Дорожники идут от бригады к бригаде. Вот снова место работы. Над лесом тучей висит дикая матерщина, не та наивная дореволюционная, а новая, в которой своеобразно переломилась сексуальная осведомленность деревни, с неслыханными вариациями, где вместо чорта, бесповоротно вытесненного из коммунистического лексикона, фигурирует во всех словосочетаниях некое более наглядное и отнюдь не клерикальное орудие производства. С грохотом валятся деревья, кричат навальщики, стучат топоры. Стон стоит над лесом, который превращен не только в геенну человека, но и в место мучения животных. Лагерные лошади, как люди, получают по норме и вечно голодны. Беспощадно бьют их дрынами по бокам, по крупу, по голове, и матерятся, точно это люди. Лошади страдают от жажды. Лагерные лошади со сквозными ребрами пьют грязную воду из луж, чего нормально лошадь не делает никогда. -- Промчались последние сани с дико-голосящим возчиком, -- и на поляне открывается картина сбора бригады, кончающей день работы. 103 Сумерки. Звенья сходятся в одно место, где работало центральное, особенно важное, звено. Там уже сидит, покуривая, лесной мастер, хлопочет бригадир, скликая людей, но стрелок еще не позволяет выходить на дорогу: еще рано. Где работали звенья, догорают оставленные костры. Заливают огонь, но стараются сохранить угли под золой, чтоб не потухли до завтра. Иначе придется с утра посылать в соседнее звено за головней, выпрашивать, бежать с головней через лес, помахивая, чтобы не потухла. Перед уходом еще быстро пилят дерево в каждом звене -- отобранное сухое бревно -- в барак для дневального. Каждый несет с собой чурку. На полянке, где собралась бригада, пылает во мраке особенно яркое пламя. Разожгли исполинский костер такой высоты и жара, что и не подойти. Кругом сплошной стеной стоят люди -- обсушиваются. Снегом моют руки, поразвешали бушлаты вокруг огня. Дымятся спины, бушлаты, ватные брюки, сверху одетые на свои домашние -- все испаряется; на глазах становится сухо, а потом еще смуглеет, бронзовеет -- того и гляди, загорится, а по краям, как было мокро, так и осталось. Бригадир собирает, ругаясь, поломанные за день лучки, считает топоры. Одного нет -- кто-то забросил топор. Надо искать, -- без топора нельзя вернуться. Наконец, долгожданное -- "Пошли, ребята!" Бригада растянулась по лесной тропе, идет двойками, по дороге встречая, нагоняя другие бригады. Все стягиваются к вахте: там по счету принимают людей. Один спокойно другому: "Да ты же нос отморозил! Три скорей!" А поленья надо припрятать: они краденые. На чурки, которые несут из государственного леса лесорубы, еще смотрят сквозь пальцы: "не полагается, но ... с ними". А вот пильщики, дорожники и всякие другие, кто сам не валил леса -- они свои чурки взяли по дороге из штабелей, приготовленных к отправке -- этим лучше дровишки припрятать под бушлат. -- "Бросай чурки!" -- грозно кричит дежурный стрелок. И до тех пор продержит бригаду, пока 104 не набросают ему столько дров, что хватит топить железную печку на вахте две недели. А в бараке пусть мерзнут, это дело не наше, нас не касается. Часть людей прямо с вахты отводится в карцер, а остальные, громыхая котелками, идут становиться в очередь под окошко кухни. -------- 8. ВРАГ МОЙ ЛАБАНОВ За 10 месяцев на 48 квадрате сменилось трое начальников. Петров, великий ругатель, но добродушный и простоватый человек, оказался неспособным наладить порядок на лагпункте. Скоро он загрустил, и начальственность сошла с него. В последнее утро перед уходом Петров совсем упал духом и, выйдя к плотникам, которые строили забор вокруг женского барака, стал в одном ряду с ними прибивать доски и стучать топором. Он скинул гимнастерку и свою старую фуражку, и весь ушел в работу. Казалось, работая заодно с заключенными, он больше чувствовал себя человеком и больше на месте, чем за бумагами в кабинете. Худое, нервное и усталое лицо его приняло мирное и спокойное выражение. Петров был человеком старшего поколения. Такие люди, которые помнят прошлое без лагерей и романтику гражданской войны, имеют в России свои сокровенные чувства и мысли, горечь и сожаления, о которых никому не скажут. Вряд ли снилось ему, когда он был красным партизаном и ходил в атаку на врагов революции, что судьба поставит его на старости лет начальником концлагеря. Преемник Петрова, Лабанов был так поразительно молод, что когда он вошел в первый раз в контору, никому и в голову не пришло, что это новый начальник. Местом своим он был обязан протекции в Медвежегорске. Лабанов носил кургузый пиджачок, нос имел вздернутый, вид писарька, и, как две капли воды, был похож на слугу Станислава, который в Лодзи подметал пол и отворял двери в учреждении, где я работал. 105 Это было во время одного из моих периодических возвращений в контору. После того как Степанов, уполномоченный 3 части, запретил держать меня в конторе, я все