й день словами: "Боже, выведи меня из грязи и верни на Родину". Но только сейчас я почувствовал, что этот счастливый исход становится действительно возможным. У меня была потребность поделиться с кем-нибудь своим счастьем. Я написал письмо в Палестину, письмо домой, жене, заадресовав его своим собственным именем: "Д-р Юлиус Марголин"... В ту минуту, когда я кончал его, вошел в палату уполномоченный и увидел издалека, что я что-то пишу. Это было вечером, тусклая электрическая лампочка горела против моей койки, и я не заметил недоброго гостя. Он подошел ко мне, отобрал письмо, произвел обыск в моей тумбочке и нашел неизменные "Вопросы Ленинизма" Сталина. Внутри лежала фотография сына -- единственное, что у меня еще осталось от прошлой жизни. Он забрал и фотографию. В другое время я бы очень огорчился. Но теперь ничто не могло меня омрачить и вывести из состояния блаженного счастья. Слава Богу, я был инвалидом! -------- 21. ИНВАЛИДСКАЯ ДОЛЯ Выкосили полянку, на которой я лежал. Подняли в этап соседей, с которыми я спал. Они ушли в Удмуртию, в Ижевские лагеря. Надо было и мне пошевеливаться. Райское состояние неработающего инвалида кончалось. Тому были две причины. Первая -- экономическая. На 400 граммах хлеба прожить нельзя. Инвалид съедает 200 гр. хлеба утром и 200 гр. вечером. Ему дают их в два приема. Иначе он бы сразу проглотил свой кусок хлеба и на круглые сутки остался бы ни с чем. Остальное, что он получает к хлебу, стоит 310 немного: талон первого и даже второго котла обменивается в лагере на 150 или 200 гр. хлеба. Неизбежно все мысли инвалида сосредоточиваются на том, как бы подработать. Заработать много он, правда, не может. Стахановского или ударного пайка не полагается ему ни в коем случае (если может перевыполнить норму, то какой же это инвалид?). На физической работе могут его -- максимально -- сравнить с выполняющими норму. Это -- еще 200 гр. хлеба. В 1944 году разница составляла всего 150 грамм. Помимо хлеба, разница в питании между I и II котлом была незначительна. Жиры выдавались по 10 гр. растительного масла в кашу, а сахар на Круглице, по 20 грамм в день, получали только стационарные больные, и то не всегда. Но не только погоня за хлебом заставила меня снова выйти на работу. Была другая серьезная причина. По мере того как на лагпункте собиралось большое число инвалидов, их переправляли в особые концентрационные пункты, чтоб не путались под ногами. Инвалидов из Сангородка отправляли в Островное или Медведевку. Там собирались человеческие отбросы лагеря, отработанный пар. -- Для них был там особый режим и особая работа, о чем недобрая слава ходила в Круглице. Человек, который туда попадал, как в болото, уже не мог подняться. Там была концентрация ненужных и лишних элементов, которыми уже не интересовалось начальство. Над нами, инвалидами, всегда висела угроза: "Отправят в Островное, там пропадешь". Быть инвалидом среди здоровых на нормальном рабочем лагпункте -- большое преимущество. Тут и пристроиться легче, в контору или в лагобслугу, -- и кормят лучше. Там же, где все кругом тебя такие же инвалиды, как и ты, -- невозможно выбиться из общей массы, и всем одна участь. Итак, я всеми силами держался за мой прекрасный Сангородок. Приблизительно раз в месяц производили чистку, собирали неработающих инвалидов и отправляли прочь. Чтоб не попасть в роковой список, надо было исполнять какую-нибудь полезную 311 функцию, быть "работающим инвалидом" и вообще иметь репутацию человека, который без дела не сидит. И я снова взялся за "дело". Пока не было холодов, ходили за вахту. Инвалидская бригада отправлялась куда-нибудь "на затычку", на подборку мусора, на очистку полей от камней и тому подобные работы. Состав ее был самый пестрый: старики, которые еще хорохорились и не сдавались, ветераны труда, у которых тряслись колени и впали щеки, чахоточные, не совсем еще созревшие для больницы, калеки, хромые, уроды со всех концов мира -- югославы, корейцы, армяне и финны; -- кто-то, знавший проф. Ланжевена в Париже, стоял рядом с колхозным пастухом. Каждый из нас срезал себе палку -- и тяжело опирался при ходьбе. Я тоже выходил с палкой, становился в строй и ждал, пока проверяли. А проверяли нас поименно, чтобы не припутался случайно кто-нибудь здоровый. Инвалидное шествие трогалось в путь. Четверки быстро расстраивались, растягивались нестройной толпой по пыльной или грязной дороге. Сбоку плелся стрелок, тоже инвалид, забракованный для фронта, или баба-солдат, в бушлате и фуражке с красной звездой, которая ружье держала как хворостину против гусей. -- "Прибавь шагу!" -- "Подтянись!" -- "Прекратить разговоры!" -- а когда мы уже очень выбивались из строя: "Приставь ногу!" -- Тут передние останавливались и ждали, пока подойдут задние. Стрелок опять пересчитывал людей и переставлял задних вперед. Впереди бригады всегда шли самые слабые ходоки, а прочие топтались за ними и наступали на ноги. Пройдя с полкилометра, бригада сама без спросу садилась отдыхать. Рассаживались на камушках вдоль дороги, откладывали посохи, а некоторые прямо валились на землю, на бок и навзничь. -- "Отдыхай, слабкоманда!" -- говорил стрелок и терпеливо закуривал в стороне. Нам по инструкции не полагалось подходить к стрелку ближе чем на 3-4 метра, но запрет часто нарушался. Бригадир, как 312 представитель власти, часто садился рядом. В отношении стрелков к заключенным не было ни враждебности, ни особой начальственности. Было слишком очевидно, что мы, заключенные, сделаны из того же теста, не враги и не преступники, а та же серая рабочая скотинка, которой приказано властью жить в лагерях. Бригадир не работал. По правилам только в больших бригадах, числом в 25 и 30 человек (кажется), бригадиры освобождаются от работы, а в меньших -- обязаны работать наравне с другими. Но на деле бригадир никогда не работает: он только расставляет людей, учит, показывает и погоняет, а вечером составляет рабочие сведения, получает на бригаду хлеб и ходит по делам бригады в контору и ЧОС. Понятно, что в инвалидской бригаде работы у него не много. Мы занимались плетением матов из тонких деревянных планок во дворе сельхоза. Этими матами потом покрывали стеклянные рамы парников. Осенью посылали нас на уже убранные гектары картофельных полей -- подобрать мелкую картошку, которая осталась незамеченной при уборке. Весь день мы копошились в бороздах и находили массу картошки. Есть ее нам не позволяли, и не было огня, чтобы спечь. Только стрелок весь день пек картошку в золе своего костра. Некоторые не выдерживали и подходили клянчить. Они клянчили лживыми, сладкими голосами, как маленькие дети, и стрелок иногда бросал им картофелину, со злостью, чтобы отвязались. Все мы ели картошку сырую, ели украдкой, чуть почистив рукавом. Я был в состоянии съесть 20 сырых картошек. Если бы позволили спечь, хватило бы половины. Но никто не имел права позволить нам этого. Каждая картошка принадлежала Государству. С наступлением холодов я стал дневальным ЧОС'а. Обязанностью моей было убирать две комнатки. В первой помещались "продстол" и "вещстол". Во второй -- кабинетик начальницы ЧОС'а, Гордеевой. Стол, большое деревянное кресло, портрет Сталина, шкаф с бумагами -- составляли мебель 313 кабинетика, а на столе стоял большой стеклянный графин -- вещь в лагере необыкновенная и поражающая внимание. Каждое утро я наполнял графин свежей водой. За водой приходилось идти в другой конец лагеря, в кипятилку. Кипятильщик Арон Штернфельд, черноволосый украинский еврей, был моим приятелем. Я получал у него вне очереди ведро кипятку для ЧОС'а. В первой комнатке за деревянным барьером сидели счетоводы. Главбух, лысый армянин, сыпал анекдотами и шутил с бабенками. В углу помещался вещстол. За ним сидел старил лет 60-ти, как будто приросший к табурету, непогрешимый канцелярист, идеальный счетовод. Третий, хлебодатчик, однорукий (другая рука у него высохла), с бритым и твердым лицом, широкими плечами, был полон иронической вежливости и непроницаемости. Все трое были сыты, веселы -- балагурили. Можно было годы с ними жить и не узнать, кто они такие в глубине души. Это были советские чиновники в лагере, придурки. В течение дня я стоял при печке и ходил с поручениями. Нельзя сказать, что я бегал: ноги еле-еле волочились у меня. Счетоводы ходили в продкаптерку и приносили оттуда картошку. Они пекли ее в печке, и такт требовал, чтобы я этого не замечал. Бог видит, каких усилий стоило мне не показать им, как тянет меня за сердце дух печеной картошки, и не стянуть хотя бы одной картофелины. Они делились между собой и с полным бесстыдством съедали на моих глазах все до конца. Никто из них никогда не предложил мне ничего, и я думаю, им даже доставляло удовольствие присутствие у печки человека, который стискивал зубы и смотрел в сторону. Вечером я заправлял лампы на случай порчи электричества (которая бывала каждый второй день), закрывал окна тяжелыми деревянными щитами. От 8 до 10 ЧОС заполнялся толпой работяг. Густая толпа стояла за барьером, а под дверью Гордеевой выстраивалась длинная очередь. Тут выписывались наряды в вещкаптерку на рукавицы, обувь, одеяла и одежду. Кроме работы дневального, я составлял 314 всякие акты, отчеты, записывал и отправлял почту с людьми, которые отправлялись от нас в Ерцево и соседние лагпункты. На этой работе мне полагался I котел и 500 гр. хлеба -- норма для дневальных. Разница с инвалидским пайком составляла всего 100 гр. хлеба. Так как дневальные не могут жить на таком пайке, то их неофициально "подкармливают" на кухне. Меня тоже "подкармливали". Это была унизительная и отвратительная процедура. В 8 часов, после раздачи завтрака, я подходил к закрытому окошку кухни и стучал. Друзей у меня на кухне не было, и они не торопились открывать мне окошко. Часто, простояв полчаса, я уходил ни с чем. -- "Нету ничего!" -- Этот котелок "баланды", жалкого лагерного супа, составлял всю мою зарплату за работу в ЧОС'е (кроме 100 лишних гр. хлеба), -- но мне всегда давали его как бы из милости, с досадой и злостью. Совершенно чужими были мне также люди в ЧОС'е. Гордеева, начальник ЧОС'а, вольная, приходила часа на два ежедневно. Это была та самая, которая мне когда-то выписала новую рубашку, а потом испугалась моего "письма к Эренбургу", и в конце концов посадила меня в карцер за кражу рыбы... Помощником ее, со званием "инспектора ЧОС'а", был молодой зэ-ка Павел Иванович... Оба -- люди, повидимому, европейского типа, но пропасть отделяла меня от них. Это была лагерная интеллигенция. Никто не заставлял Гордееву принимать участие в обысках по баракам, и, однако, и она, и Павел Иванович очень любили этим заниматься. Заключенные часто задерживали казенное имущество, имели по две пары ватных чулок, краденое одеяло и прочие "излишки". Для изъятия излишков устраивались внезапные налеты на тот или иной барак. Гордеева приходила со своими помощниками, но всегда сама обыскивала. Женщина с лицом классной дамы и седыми волосами доставала мешки заключенных, сама их вытряхивала, рылась в тряпье, вскакивала на верхние нары и переворачивала сенники. Глядя на то, с каким искусством и увлечением она обыскивает, я начал 315 постигать в ней душу городового. Должно быть я не сумел скрыть своего отвращения к процедуре обыска, потому что скоро стали надо мной подшучивать в ЧОС'е и угрожать тем, что пошлют меня производить обыск. -- "Марголин! -- говорил Павел Иванович строго: -- вы не можете работать в ЧОС'е и уклоняться от участия в обысках!" -- "Да ведь я слепой, Павел Иванович, разве я увижу что-нибудь!" -- "Вы будете принимать и записывать отобранные вещи и светить нам фонариком!" -- Я отшучивался, как мог, но про себя решил, что скорее уйду из ЧОС'а, чем буду с ними ходить по баракам. Однако, через 3 месяца моя работа и так кончилась. К этому времени были приняты спешные меры, чтобы поддержать инвалидов. Работающие, неработающие -- все угасали. Тут и сказалось преимущество находиться в Сангородке -- медицинском центре, где никоим образом не могли допустить до массовой гибели людей. Трюк, примененный Санчастью, заключался в том, что инвалидов переименовали в "хроников". Что такое "хроники"? -- Это люди больные, хронически больные, которые лежали в больнице, пока их не выписали без улучшения -- люди, которые не хотят ни поправляться, ни умирать. Нет смысла больше держать их в больнице, и невозможно поместить их со здоровыми. Их место посредине. Барак их находится под особым наблюдением сестры и врача. Хроники получают 2-ой котел и 500 грамм хлеба, т. е. сравнены в смысле питания с конторой и лагобслугой. Инвалидам не повысили нормы (это могла бы сделать только Москва), но зато придумали для них новую рубрику -- словцо, которое позволило вывести их из круга смертников и, по крайней мере на время, замедлить темп голодного истощения. На время -- потому что, конечно, и питание хроников было недостаточно для ослабевших людей. У нас уже так мало оставалось физических резервов, что один какой-нибудь перебой в питании, вроде украденной 316 пайки хлеба или потерянного талона на ужин -- мог свалить нас с ног. Настали холода, и дорожки в лагере обледенели. Тогда начало случаться, что я падал в снегу. В особенности часто -- в темные вечера, на обратном пути из-под окошка кухни в барак, с ужином в котелке. Котелки эти, из ржавого железа, редко имели ручку, и носить их приходилось в обеих руках, осторожно, пока ноги нащупывали дорогу в снегу. У меня были соломенные, чужие ноги. Они спотыкались и разъезжались, как у годовалого ребенка, только не было матери, чтобы поддержать в последнюю минуту. Пускаясь в дорогу, 100-200 метров, я уже готовился к тому, что где-нибудь по пути упаду. Я научился падать так, чтобы котелок оставался непролитым. Это было особое искусство. Но когда случалось несчастье, и мой котелок выливался, я оставался без еды до следующего утра. И этого уже было достаточно, чтобы заметным образом обессилить меня. Между ежедневным приемом пищи и способностью двигать руки и ноги установилась очевидная связь. Налицо был нищий баланс прихода и расхода: ежедневный кусок хлеба и считанные калории утром и вечером -- расходовались в движениях тела. Если этого прихода не было -- я замирал, и останавливался, как часы, которые забыли завести. Тело стало ломким и хрупким. От каждого резкого потрясения или трения оставались царапины, разрывы, и ткань не заживала неделями, кровоточила и нарывала. Всех инвалидов Круглицы произвели в хроники, а хроников разделили на 2 группы. Человек 16 туберкулезных поселили вместе в одной комнате. Это были люди с закрытым процессом, которым еще рано было ложиться в легочный стационар. Они имели свою посуду и находились под особым присмотром врача. Остальных хроников, человек 25, поселили в другом бараке. С нами помещалась еще другая бригада и "слабосилка", т. е. группа ослабевших рабочих, которым на 2 недели давали облегченные условия работы. 317 Наш барак, "16-ый", был обширный, темный, с двухъярусными нарами "вагонкой". Лучшие места были при печке. Бригада, которая помещалась с нами, ходила на распилку дров и поэтому мы были в ту зиму хорошо обеспечены дровами. Под вечер отворялись двери, и гуськом входила процессия закутанных, засыпанных снегом, замерзших людей. Каждый нес дерево, и сразу у печки нагромождалась гора чурок и досок. Пилили быстро, и скоро плита накалялась до того, что железо просвечивало красным. Плиту заставляли котелками и кружками, дневальный вносил два ведра с горячей водой, -- и начинались споры за воду и место у печки: обычная картина, четвертый год одно и то же. Одна новость была в ту зиму: картофельная шелуха. К печке больше всех теснились казахи, жители знойной Средней Азии, и они приносили с собой картофельную шелуху, "очистки", которые им удавалось набрать около кухни или выпросить у поваров. Эти "очистки" они сушили на железном листе, до того, что они превращались в тонкие хрустящие коричневые пластинки, -- и ели в этом виде. Казах, желтолицый и косоглазый, стоял у печки и сторожил свою шелуху, но все-таки у него брали "попробовать", и скоро все стали гнаться за этой шелухой, всем понравилось. Каждую неделю появлялся в бараке врач, становился у стола и проверял "хроников", а среди недели забегала сестра и садилась на нару поговорить со знакомыми. Но все это было только формальностью. Помочь они нам ничем не могли, потому что нуждались мы все не в лекарствах, а в хлебе и мясе, жирах и сахаре, в доме и свободе. Все мы, прежде всего, нуждались в освобождении. Теперь мы работали редко и мало, так как разница между питанием "хроника" и "работяги" составляла всего 100, потом уже только 50 грамм хлеба. За день, когда мы работали, нам давали вместо 500 -- 550 гр. хлеба. И однако, даже эти 50 грамм стоили того, чтобы повозиться несколько часов. С утра заходил в барак "хроников" комендант лагеря, или 318 завпекарней, или кто-нибудь другой, кому нехватало рабочих рук. -- Ребята, кто охотник снег почистить, или дров наколоть?.. И комендант обещал "по-блату" дать супу, а завпекарней ничего не обещал, но сразу начинали шевелиться тела, лежавшие на нарах без движения под бушлатами. Кто-то с усилием подымался, кто-то оглядывался на соседа: -- Пойдем, что ли? Может хлебца дадут. Кто уже не мог ходить, занимался чем-нибудь на месте. В самом бараке производились разные работы. Три человека щипало хвою: Беловченко, Николай и я. Хвоевар помещался в том же бараке. Это был человек вечно-заспанный, которого мы иначе не видели как спящим или зевающим. Работал он по ночам: варил на кухне "хвойный настой" или квас, как его называли заключенные. Хвойный настой был советским средством против цынги. Варится он из свежих зеленых игл молодых елок. Работа распадается на три стадии. На первой инвалид Конев, однофамилец маршала, но не родственник, отправлялся в лес, рубил елки и на себе приносил их во двор лагпункта. Он сваливал их на пустырь между кухней и пекарней. -- Потом наше звено переносило елки в барак и ощипывало хвою с веток. С утра мы садились к столу, ставили деревянный ящик и часа в два наполняли его доверху. Никто не проверял, сколько мы щиплем, и вся работа никем не бралась всерьез. -- Хвоевар принимал у нас ящик и варил из елки ярко-зеленый и терпко-горький напиток, который разливался в бутыли и ведра и разносился по баракам и стационарам. В амбулатории на видном месте стояла бутыль с еловым квасом, и всегда находились желающие выпить кружечку, хотя никого не принуждали, и напиток был так едко-горек, что только н?бо лагерника, отвыкшее от резких вкусовых раздражении, и могло находить в нем приманку. Больше выливалось этого квасу, чем выпивалось, но полдюжины хроников всегда находилось на его 319 производстве, и каждый получал за работу 50 грамм хлеба, не говоря о хвоеваре, который, находясь на кухне, имел свою особую калькуляцию. Беловченко, мой сосед по наре, был молодой человек лет 30, с кротким, бледным истощенным лицом, с тоскливым потухшим взглядом. Это был человек деликатный и мягкий, сломленный судьбой и угасавший без протеста и шума. Где-то осталась у него молодая жена и ребенок, но он уже не вспоминал о них. Беловченко был рыбак, вырос в доме деда-рыбака над Черным морем у румынской границы. -- "Что такое кефаль, Беловченко? Как ловят кефаль?" -- И лежа на спине рядом со мной, вечером после ужина, с головой на мешке, он начинал рассказывать обстоятельно, спокойно, лучше всякой книги -- о чудесных рыбах и ловах, о ночных выездах с неводом, о рыбачьей жизни и морских тайнах -- низким и слабым голосом, замиравшим, как его жизнь в лагере. Инвалиды собирались у печки, и начинались бесконечные разговоры на основную лагерную тему: о еде. Нацмены рассказывали о курдюке и пилаве, а башкиры -- о баранине; сибиряки -- о пельменях, а немцы Закавказья -- о временах, когда вино на Кавказе стоило 3 копейки ведро. Голодные люди могли часами толковать о хлебе, муке и разных способах выпечки хлеба. Глаза блестели, воображение разгоралось. Каждый, судя по рассказам, пришел в лагерь из страны неслыханного изобилия. Украинец живописал борщ, который ему с утра подавала старуха, так, что у всех нас кружилась голова. Тут я только убедился, как я поверхностно и бездарно питался в своей прежней жизни. До лагеря я жил окруженный чудесами, не умея их использовать, не зная, ни что такое голод, ни что такое настоящий аппетит. Я не успевал проголодаться от завтрака до обеда и от обеда до ужина. Я ел 5 раз в день, но разве я понимал, что такое еда? Мог ли я оценить, например, что такое горох? Поляк, хозяин фольварка под Вильной, начал мне объяснять, какой бывает горох, и что 320 можно из него приготовить. Он говорил, не умолкая, час. Я был ослеплен. Я не знал, что горох в руках художника кухни -- как слово в руках поэта -- обращается в шедевр. Это была поэма о горохе гомеровской силы. Только многолетний голод -- и тоска по дому -- могут довести человека до такого экстаза, так окрылить его воображение и уста. -- Мы все были ненормально возбуждены. Здоровее было бы поменьше говорить и думать о еде. Но жизнь вообще, а лагерная в особенности -- представляет собою очень нездоровое явление... Иногда мы слушали сказки. Был среди нас белорусс-сказочник, и впервые в жизни я слышал народные сюжеты, известные мне только по книгам, в мастерском пересказе и во всей свежести фольклора, когда они предназначаются не для детей, а для взрослых. Я слышал солдатские сказки, где герой надувает начальство и женится на генеральской дочери -- и советский фольклор, очень неприятный, где уже не Баба-Яга заманивает детей, чтобы съесть, а шайка бандитов в Москве заманивает жертвы и продает человеческое мясо. В некоторых рассказах фигурировал "граф Юсупов, который убил Распутина". Чека его арестует, но он чудесным образом спасается из тюрьмы. Я начал записывать -- не эти рассказы, для чего у меня не было бумаги, -- а слова и выражения лагерного языка. Это был язык, не похожий на русскую литературную речь. Я не знал прежде таких слов, как "баланда" (лагерный жидкий суп), "туфта" (скверная работа для отвода глаз), "блат" для обозначения тайной протекции, "птюшка" -- лагерная пайка хлеба, "балдоха" -- солнце. В ЧОС'е заключенная девушка просила табельщика: -- "Ваня, выпиши птюшечку побольше", а на работе заключенные кричали начальнику работ: -- "Начальничек, балдоха-то светит!" Я записывал десятки таких слов. Одни из них были тюремного, воровского происхождения, другие родились в лагере. Лагерь обогатил русский язык словом "шизо" (штрафной изолятор). "По блату" 321 было, очевидно, еврейского происхождения. "B'laat" на языке Библии и Бялика значит "в тишине, потихоньку". Сложной и долгой дорогой докатилось это слово с берегов Иордана на крайний север России, в лагеря Сов. Союза. В один зимний вечер, подойдя к печке, где, как всегда, набилось много народу, я вдруг услышал странные звуки. Худой остроносый доходяга прикорнул на лавке, съежился в тепле и с закрытыми глазами что-то нашептывал про себя. Я прислушался: -- Мэ'нин аэ'йде теа', пэлэнадео ахилэос... Человек с синими тонкими губами, трупным свинцовым цветом лица, неопределимого возраста, в бушлате, покрытом заплатами, по виду колхозник, как большинство из инвалидов, сидел скрючившись и шептал начало Илиады! -- Кто вы? -- Откуда вы знаете Гомера? Инвалид открыл глаза и уставился на меня с неменьшим удивлением. Мы познакомились, а потом разговорились, а потом подружились крепко. Николай был для меня совсем новым человеком, из особого мира. Это был украинец, из Днепропетровска, где и я провел юные годы, еще когда этот город назывался Екатеринославом. По специальности -- учитель украинского языка, по складу -- мягкий мечтатель и библиофил. В двух комнатках его холостой квартиры на Первозвановской улице было 2000 книг. В советских условиях такую частную библиотеку может иметь только маньяк или ученый, всю жизнь коллекционирующий книги. Николаю было 40 лет, и единственной страстью его жизни была литература. В лагерь он попал за "националистический уклон". Во время одной из массовых идеологических чисток на Украине, когда были изъяты люди чересчур темпераментного украинского патриотизма, припомнили ему какую-то печатную заметку, где он похвально отозвался о ком-то из украинских коммунистов, позднее 322 ликвидированных по приказу из Москвы. Этого было достаточно, чтобы разлучить его с любимыми книгами и сгноить в подземном царстве. Он сидел уже лет 6 -- и держался неплохо. Помимо крайнего физического истощения, он был внутренне еще полон силы. Он помнил Гомера. Внимание, которое он мне оказал, было исключительно. Он был несколько крепче меня, и поэтому помогал мне щипать хвою, помогал в быту, в тех мелочах, от которых зависит настроение и самочувствие человека. Я почувствовал, что имею союзника в бараке, и привязался к нему со всей нежностью и благодарностью, на которую было способно мое ослабевшее, одичавшее сердце. Каких только людей не было в этой Богом забытой круглицкой глуши! Сколько тонкости было в этом человеке, сколько музыкальности в его ухе, которое реагировало не только на гекзаметры Гомера, но и на каждую утонченность современной поэзии. Николай все понимал, и он первый научил меня уважать украинскую культуру, которая вырастила таких людей. Его культ украинского слова передался мне. Я услышал от него в первый раз имена Максима Рыльского, Павла Тычины и др., и живой плотью облеклись для меня имена Франко или Марко Вовчок. Я эти имена слышал, но ничего не знал о них. А Николая только надо было попросить: "Расскажите, кто такой Марко Вовчок", -- и вдруг оказывалось, что это была женщина, и такой прекрасный человек и писатель, что Николай просто сиял, рассказывая про нее. Чтобы со своей стороны что-нибудь дать Николаю, я его стал учить английскому языку. Бумаги у нас не было. Каждый день он мне доставал деревянную дощечку, а я писал на ней карандашом 10-15 слов по-английски. Потом я написал ему целый маленький текст. Наконец, я ему раздобыл учебник у Максика. Николай умел учиться. Через 3 месяца он уже не нуждался в моих уроках. Он проявил железное упорство и усидчивость, -- настоящее украинское упрямство. В полночь, когда барак спал, он просыпался, 323 спускался с верхней нары к столу, на котором горела тусклая коптилка, и с каменным остроносым лицом сидел часы напролет над учебником. Весной он уже читал самостоятельно английские книжки. У еврейского и украинского народа имеется свой старый и недобрый счет. Трудно представить себе, что может заставить еврея в широком мире интересоваться украинской культурой, или наоборот. И однако, в советском лагере были братьями еврей и украинец, и я понял, что можно сочувствовать этому народу, самому музыкальному и самому незадачливому среди славянских народов. Украинская народная песня одна из самых богатых на свете, и по численности украинцы не уступают французам, но Шопен не родился среди украинцев, и никогда этот народ не был политически свободным. Придет еще время, когда украинцы и евреи встретятся на мировой арене, не в концлагере и не в условиях погрома или бесчеловечного полицейского угнетения, а как свободные народы. Николай мог бы быть деятелем еврейско-украинского сближения или культурной связи. Но след его заглох в подземном царстве, и я не знаю, жив ли он еще... В январе 1944 года бригадир хроников Шульга, который благоволил к Николаю, предложил ему работу в овощехранилище. Николай отказался без меня выйти на работу. Таким образом, включили меня в группу из 4 инвалидов: Шульга, Николай и Беловченко -- трое украинцев, я был четвертым. Мы вставали в 6, выходили на развод в 7 и работали до часу дня. Шесть часов мы сидели в темном обширном подвале, куда свет доходил через отдушины. Подвал был разделен на закрома, и в каждом лежала отсортированная картошка. Здесь были десятки тонн ее. Нас посадили перебирать картошку и выбрасывать гниль. В подвале было прохладно. Температура овощехранилища не может быть ниже нуля (чтобы картошка не замерзла) и выше 4° (чтобы она не проросла). Завскладом регулировал температуру при помощи маленькой печки и следил, чтобы мы не воровали 324 картошки. Его место было в маленькой каморке при складе, где было тепло, и мы, входя, нюхали воздух и искали, где стоит картошка, которую он сам наварил. При каждом налете начальства прежде всего проверялись печки -- не стоит ли где-нибудь преступный котелок... Понятно, начальство знало, что завскладом не может не пользоваться картошкой, но все же строго контролировало его, учитывая, что он в противном случае может перейти все границы. Начальство следило за завскладом, а завскладом за нами -- и все, без исключения, воровали; даже стрелок, заходя в подвал на минуту, набивал карманы. Наш шеф был горбоносый кавказец, осетин -- человек степенный, очень деликатный, никого не ругавший и не бивший. Обыкновенно, заведующие складами имеют тяжелую руку. Но наш осетин не был обыкновенный человек... при случае выяснилось, что он понимает по-английски... и даже имеет жену в Лондоне... больше он, однако, ничего не сказал о себе. Наш осетин понимал, что ради 50 гр. хлеба не сидят 6 часов в холодном и темном подвале, и что надо нам дать что-нибудь. Но он боялся кормить нас -- боялся, что мы проговоримся, если что-нибудь получим из его рук. В полдень, за час до конца работы, он выносил нам по одной вареной картофелине на брата. Иногда это была репа. Это было все. Но мы не обижались. Мы сами себя кормили. Для этого имелось три способа. -- Во-первых, мы выносили картошку на себе. При выходе из подвала нас обыскивали. При вахте угрожал нам вторичный обыск, с тем, что если бы нашлась картошка, в карцер на 5 суток попал бы не только вор, но и завскладом. Понятно, что наш заведующий при выходе тщательно ощупывал нас и очень просил не подводить под неприятность. Однако, все-таки выносили. Пришивали себе карманы под мышками, между ног, в самых разных местах, в надежде, что одно какое-нибудь место останется незамеченным при обыске. Прятали мелкую картошку под шапку, в ватные чулки, в "четезэ". В подкладке бушлатов 325 выносили картошку, нарезанную плоскими ломтиками. Иногда это удавалось. Но в общем -- трудно утаить что-нибудь заключенному от заключенного. Поэтому действовали иначе. Работники выходили из подвала за нуждой. Подвал был заперт. Завскладом отпирал наружную дверь и выпускал нас -- на минуту. Тут обыска не было, и мы набирали в карман картошки, самые крупные клубни, какие были, -- за углом подвала выбрасывали ее в сугроб и делали метку в этом месте: клали сучок или камешек. Потом с чистой совестью давали себя обшарить при уходе с работы. -- "У Марголина ничего нет!" -- говорил осетин, едва касаясь меня. Одну минуту он возился, запирая на замок тяжелую наружную дверь, и за это время мы за углом барака выуживали наше сокровище из сугроба. Тут уж каждая секунда была дорога; прятать картошку не было времени, и мы ее несли прямо в карманах на вахту, полагаясь на счастье: не будут обыскивать. Иногда мы не успевали выбрать картошку из снега. Иногда она уже была украдена кем-то, кто заметил, как мы ее прятали. На дороге, в ста шагах от нас, строилась бригада ЦТРМ -- десятки людей становились парами и кричали нам "скорей". Если стрелок-конвойный подходил ближе к складу -- опять-таки нельзя было доставать картошку на его глазах. Зато, если удавалось, мы проносили в барак 2-3 кило картошки. Это была победа. Теперь надо было сварить и съесть, не привлекая общего внимания. Тут уж Николай полагался на меня. Я имел в кипятилке приятеля, Арона. Под бушлатом приносился котелок в кипятилку, и Арон сам его ставил на угли. Потом на верхней наре мы ели с Николаем из одного котелка, а сосед делал вид, что не замечает, и завидовал нам. Но такая удача была редка. Магнит же, заставивший четырех еле живых инвалидов выходить на работу в складе, был совсем иного свойства. В первый же день мы сделали открытие, что в самом конце подвала среди перегородок с картошкой имеется закром с морковью. Моркови мы не ели уже несколько 326 лет. Морковь не надо было варить. Это было само здоровье, и величайшее лакомство. С утра мы смирно садились над гнилой и мерзлой картошкой, но все мысли были на другом конце подвала. Постояв над нами несколько минут и убедившись, что работа налажена, завскладом уходил в свою каморку. Как только закрывалась за ним дверь, один из инвалидов подымался и бежал, что было духу, в темный угол, где морковь. Чистить не было возможности, мы ее скоблили ножичком или просто вытирали о полу бушлата. Через 10 минут возвращался завскладом и становился за нашими плечами. Тот, у кого рот не был набит, начинал с ним разговор. Другие жевали как можно тише и глотали поскорей. Завскладом что-то чувствовал. Он подозрительно смотрел на нас. У нас останавливались скулы и переставали двигаться челюсти. Мы замирали. Завскладом слушал. Не чавкнет ли кто-нибудь, не хрустнет ли на зубах. -- "Ты что жуешь? -- подходил он вдруг к Беловченко. -- А ну ка, открой рот!" Несчастный Беловченко спешно давился, мотал головой и открывал рот. -- "Я ничего, -- оправдывался он, -- я здесь огрызочек нашел в картошке..." Осетин только качал головой с укором. Между нами, заключенными, это было дело семейное, неопасное. Другое дело, если бы морковку во рту Беловченко нашел представитель власти. Тогда был бы карцер, и если бы составили "акт" и оформили "дело", то за морковку могли бы ему влепить лишних 3 года, как за расхищение "социалистической собственности". Этот "морковный рай" или "морковный оазис" в январе 1944 года был выдающимся событием в истории моего круглицкого сидения. Мы жили в морковном экстазе. Все остальное отступило на задний план. От 8 до 11 ежедневно мы ели морковь. Каждые 5 минут кто-нибудь из нас бегал к волшебному источнику. В 11 часов мы уже не были в состоянии ничего больше проглотить. В моей прошлой жизни я не любил и не понимал моркови. Теперь я ее оценил. За две недели я съел пуда два моркови. Морковь 327 струилась в моих жилах, мир был окрашен в ее веселый цвет. Мы воспрянули духом с Николаем. Морковный румянец заиграл на наших щеках. Мы вошли во вкус. Если бы нас оставили еще на две недели, мы бы съели весь закром. Но все кончается. Изгнание из морковного рая далось нам трудно. Но все же мы утешали себя тем, что не потеряли там даром времени. "Подъели малость", -- говорил Николай. К этому времени он уже был бригадиром хроников вместо Шульги, которого отпустили в начале 44 года. Весной я расстался с Николаем. Его отправили в Островное. Я унаследовал его место, и до 15 июля 1944 года управлял хрониками в Круглице. -------- 22. БРИГАДИР ХРОНИКОВ Товарища Коберштейна нет надобности описывать. Это был живой, вылитый Паташон. Увидя в первый раз его долговязую унылую фигуру с болтающимися руками в слишком коротких рукавах и голубыми детскими глазами, я невольно оглянулся: -- "А где же Пат?" -- и мне сразу стало весело, как в кино. Товарищ Густав Коберштейн был немецкий колонист из-под Житомира, лет шестидесяти. Дедушка. В колхозе он не понравился, и его отправили в лагерь. Всех немцев из его района выселили в Центральную Азию. Оттуда он получил от жены письмо, которое я ему прочел, и я же составил ответ. Все письма зэ-ка на один лад: "Пришлите посылку". Но Густав стеснялся просить жену о посылке. На воле тоже что-то было не в порядке. Цензура зачеркнула половину письма жены, а в незачеркнутой половине было сказано, что "тетя Матильда умерла с голоду". Два миллиона советских немцев были разгромлены советским правительством еще до того, как они проявили свои гитлеровские симпатии. Их выселили в казахские степи, а их молодежь взяли в "трудармию" и послали на Урал, где условия были 328 приблизительно такие же, как в лагерях. В немцы были записаны также дети от смешанных браков, где мать была еврейка, а отец немец. Отец мог умереть, а сына в 17 лет, как немца, отправляли в трудармию, несмотря на то, что он ни слова не умел по-немецки и считал себя русским. Есть "демократы", оправдывающие насильственное переселение целых племен, как приволжские немцы, крымские татары или кавказские карачаи, с их исторических мест в глубину Азии их враждебностью советскому строю. Возможно, что с точки зрения братства народов тетя Матильда заслужила свою участь. Коберштейн же был просто старый крестьянин, которого не стоило сажать в лагерь. Его посадили на всякий случай, как потенциального врага. В лагере, где радио каждый день повторяло лозунг "убей немца", Коберштейн в качестве инвалида и хроника нашел подходящую работу: устроился в сушилке. За всеми бараками и стационарами, на краю света, в дальнем углу лагерного четырехугольника стояла жалкая лачуга. Бревна ее потемнели и потрескались, стекла в окошках полопались и были заткнуты соломой, тряпками, досками. Дверь висела на одной петле и не притворялась. Из сеней с земляным полом был вход -- налево в кипятилку, направо в сушилку. Кипятильщик Арон и сушильщик Коберштейн не жаловались на холод. Вода клокотала в огромных бочках у Арона, труба выходила наружу, и под окном стояла очередь дневальных с ведрами. Арон трижды в день отпускал им кипяток по счету. Открывал кран и глядел через окно, кто получает. Внутри кипятилки была большая печь, нары, стол, много дров под столом, под нарами и на печи, и кроме того общество гостей, с которыми разговаривал общительный хозяин, заросший и черный, как цыган, Арон Штернфельд. Погреться в кипятилке зимой -- дело хорошее. Но скоро я сделал открытие, что напротив, у Коберштейна, еще теплее. Сушилка была узкая камера, во всю длину которой шли две железные трубы, 329 сантиметров по 30 в диаметре. Хозяин был Паташон, с пугливым взглядом голубых глаз. Я с ним поговорил по-немецки, написал ему письмо, и он мне позволил приходить к нему греться. В два часа я приходил из холодного барака хроников (там топить начинали только вечером) и укладывался под трубы. Свернувшись калачиком на подстеленном бушлате, я утопал в блаженном тепле. Я лежал там до сумерек. Там была моя Африка, мой Экватор. Где-то бушевали ветры, снег кружил в открытом поле, люди мерзли и старались прийти в себя у костров, а я лежал в струе горячего воздуха, пока раскаленные трубы и позднее время не выгоняли меня из моего убежища. В конце концов Коберштейн предложил мне работать вместе. Надо объяснить, что такое сушилка. Это учреждение, функционирующее 24 часа в сутки, где одному трудно управиться. Это камера, в потолок и стены которой вбиты деревянные крюки. У нас их было до 200. Вечером, когда бригады ложатся спать, начинается шествие дневальных из бараков в сушилку. Каждый несет на себе неправдоподобную гору мокрых вещей. Бригады весь день работали в грязи, под снегом и дождем. Все на людях промокло, напиталось грязью. Несут вывалянные в грязи тяжелые ватные брюки, сырые бушлаты, мокрые, как из воды, ватные чулки, опорки, валенки, "четезэ". Все это с помощью высокого шеста развешивается на крюках. Нелегко развесить под потолком сто мокрых и тяжелых бушлатов. Надо каждую вещь повесить умеючи, расправить и выворотить, обувь поставить на печи или повесить над трубами низко-низко, чтоб к утру она была совершенно суха. При этом ничего не перепутать, вещи каждой бригады принять по счету и повесить отдельно. Вся эта развеска производится при свете тусклой керосиновой лампочки без стекла. Печь топится из сеней. В 10 часов температура начинает подыматься. Тени дрожат и волнуются в узкой полутемной камере, завешенной фантастическим тряпьем, под которым можно пройти только 330 согнувшись. Воздух невыносимо тяжел -- это воздух прачечной в подвале, где все испаряется и смердит. Горячие и едкие волны ходят по сушилке. С 10 часов сушильщики работают нагие. И этого мало. В полночь, когда трубы накалены докрасна, невозможно оставаться на нарах. Единственное место -- на земляном полу у двери. Оттуда через отверстия тянет ледяной воздух. Коберштейн спит. Я топлю ночью. Каждые полчаса я выскакиваю нагишом в сени и наполняю печь дровами. Всю ночь продолжается метание между сенями и раскаленной сушилкой. Уже в 10 часов люди, заглядывающие в сушилку, не могут там оставаться больше 5 минут, но настоящий жар начинается только после полуночи. Из этого жара, как из духовой печи, нагой сушильщик выскакивает во двор, в снег, на тридцатиградусный мороз архангельской ночи, и обратно. Такие переходы не вредят ему, он привык. За час до подъема в темноте хрустят шаги за стеной, и первый дневальный стучит в дверь. Сушильщики подымаются, зажигают свет. Печь выгорела. Удушливый ночной жар прошел Первый дневальный не торопится, ему приятно посидеть в тепле, поговорить о вчерашних новостях. Минут 5 он так сидит, потом встает и поворачивается спиной, расставив ноги. Ему на плечи набрасывают один сухой и горячий бушлат, на него второй и третий, через руку перевешивают связку ватных чулок, через другую связку обуви. Он навьючен до того, что сам уже не в состоянии отворить себе двери. Распахивают пред ним дверь, говорят, "не споткнись на пороге", и дневальный, как доисторическое чудовище, бредет, согнувшись в три погибели, под своей ношей. В полчаса разобрана вся сушилка. Сереет день. Сушильщики ложатся до 8, т. е. до завтрака. На поверку нас не вызывают. Дважды в день, утром и в 5 часов пополудни, стрелок или помощник нарядчика кричат издалека: "Эй, сколько вас там?" -- Арон-кипятильщик или кто-нибудь из нас, быстро проверив, сколько людей у соседа, кричит из 331 двери: "четверо!" или "пятеро!" -- и на этом конец. Но выйти нам из дверей нельзя, пока не кончится проверка, и мы не услышим издалека отбой. В 9 часов начинают сносить белье. На лагпункте две прачечные, общая и больничная. Там же стирают и вольным. Белье у всех одинаковое: грубый миткаль с клеймом лагеря или Санчасти, рваные рубахи, кальсоны в клочьях, желтые простыни, серые гимнастерки, синие майки. Женщины носят то же казенное мужское белье. Огромные узлы белья связаны жгутом, свернутым из пары кальсон. Если открыть днем дверь в сушилку, из-за непроницаемой завесы мокрого белья, не видно ни окна, ни стен. Мыло в лагере -- величайшая редкость, и потому белье, постиранное без мыла или с помощью чернозеленой мази, напоминающей деготь, почти так же грязно, как до стирки. За бельем надо следить в оба, а то стянет какой-нибудь незваный гость. Осенью и весной много работы. Зато летом сушилка отдыхает Если днем не дождило -- сушить нечего. Белье бывает не каждый день. Тогда сушилка -- дача. Два инвалида живут в ней уединенной жизнью. Сюда редко заходит начальство. Нет ни радио, ни электричества, ни суеты барака. Провинция, глушь. В полдень Коберштейн и Марголин сидят на завалинке, греются на солнце. Внутри сушилки чисто и пусто. Настали теплые дни. Моя помощь больше не нужна была Густаву. Я продолжал еще жить в сушилке. Но теперь главное мое занятие было другое. Я стал бригадиром хроников. Два атрибута бригадирской должности это -- фанерная дощечка со списком членов бригады и хлебный ящик. Обыкновенно бригадир и его рабочие помещаются вместе, одной семьей. Но мои хроники были разбросаны по всему лагерю. Было их от 20 до 30. В АТП и в женском бараке, в рабочих бараках -- всюду были мои люди. День бригадира начинался 332 рано. Я вставал за 1/4 часа до подъема, выходил на двор, умывался из кружки, и с хлебным ящиком на груди отправлялся на другой конец лагеря. Под окном хлеборезки уже стояла очередь. Окно было заперто. Только когда с вахты доносился сигнал побудки, подымалось фанерное оконце, и из-за него высовывалась здоровая и широкая физиономия хлебореза Сени. -- "Подходи за хлебом!" Хлеборез -- аристократ и богач лагпункта. Живет он в АТП и ест хлеба сколько хочет. С вечера продтабельщик дает ему точный расчет паек по бригадам. За ночь хлеборез с помощником нарезают в Круглице около 700 паек разного веса. Со мной ему меньше всего хлопот. Мои хроники получают все по 500 гр. Кто работает физически -- 550. Таких -- человек 8. Работа сушильщиков не считается за физическую, т. е. мы с Коберштейном ничего не получаем за нее. Почему же мы работаем? Во-первых, чтобы не отправили нас, как неработающих, в этап куда-нибудь в гиблое место. Во-вторых, чтобы иметь возможность клянчить на основании нашей неоплаченной работы в Санчасти "цынготный" паек. Таким, как мы, дают его в первую очередь. Раз в месяц выписывают мне или Коберштейну, или обоим вместе "цынготный" на две недели. "Цынготный" в Сангородке Круглица исключительно хороший: 200 гр. брюквы, сдобренной постным маслом. Вернемся к хлеборезу. Утром я получаю на всю бригаду одинаковые пайки, по 200 гр., и талоны на питание. После полуденной поверки, в 5 часов, я получаю "малые" пайки по 300 грамм, а для моих 8 "работников" -- по 350 гр. -- "большие" пайки. Получив хлеб и расписавшись, я несу свой ящик в сушилку. Есть лагпункты, где ходить с хлебом -- опасно. Бригадира сопровождает охрана из членов его бригады. Но у нас на Круглице -- все культурно и прилично. Я иду один, и по дороге, завидев меня, выходят из всех бараков мои хроники. Когда я подхожу к сушилке, за мной тянется длинный хвост хроников. 333 Начинается раздача хлеба. Тут тоже своя техника. Прежде всего, следует так поставить ящик с хлебом, чтобы получающие не видели его, не лезли руками и не тыкали пальцами: "Этой пайки не хочу, та лучше". Иначе споров не оберешься. Заключенные как дети ссорятся из-за паек. Двухкиловые бруски хлеба режутся хлеборезом на 10 паек по 200 грамм. Две из них -- "горбушки". Горбушки считаются самыми лакомыми и выгодными, и каждый зэ-ка требует для себя горбушку. Надо каждый день так распределять горбушки, чтобы никого не обидеть. Есть еще разница между пайкой целой и сложенной из кусочков. Одни пайки бывают со срезанными углами, другие -- с "приколками". Крошечный довесок хлеба приколот деревянной палочкой к пайке. Иногда, чтобы выравнять вес, нужны 2-3 приколки. В 700 пайках, нарезанных хлеборезом, содержится как прикол целое полено. Получив пайку, зэ-ка подозрительно вертит ее в руке: не снят ли довесок? Иногда в хлебе дырка: значит, была приколка, которая упала или кем-то украдена. Редко какая раздача обходится без горячего протеста: "разве это 200 грамм? разве это триста грамм?" Иногда обиженный зэ-ка заставляет бригадира сходить с ним в хлеборезку -- проверить вес. Поэтому бригадир хорошо сделает, если внимательно пересмотрит получаемые пайки, и если есть малейшее сомнение, на месте потребует перевесить. Иногда, таким образом, удается своевременно обнаружить недохватку в 10 или 20 грамм. Какой же расчет бригадиру в такой жалкой бригаде, как хроники, тратить даром свое время? Другое дело -- рабочая бригада: там бригадир не работая пишет себе проценты, стахановский котел. А из-за чего хлопочет бригадир хроников? Я этого не понимал, пока сам не занялся бригадирством. Секрет выяснился очень скоро. Хлеборез -- парень здоровый, но неученый -- регулярно ошибался в выдаче паек. Наш Сеня путал постоянно. Зато я твердо знал счет паек. Если хлеборез недодавал, я подымал крик. 334 Если он ошибался в мою пользу, т. е. передавал лишнее, я без дальних слов забирал ящик и уходил поскорей. На мое счастье, хлеборез Сеня ошибался преимущественно в мою пользу. В один незабвенный майский день он выдал мне вместо 21-ой -- 28 паек по 200 грамм. По раздаче всех паек у меня осталось в ящике 7 раз по 200 грамм -- кило и четыреста гр. хлеба. Я был так благоразумен, что съел их не сразу, а в два приема. В тот день я был сыт до того, что уступил свой полдник Густаву. Он не привык к такой щедрости с моей стороны, видел, что я чем-то объелся, но не мог понять, -- чем и откуда? Было очевидно, что Сеня не мне одному передавал хлеб. В Круглице было бригад пятнадцать. Как же у него сходился вечером счет? Это мне дало представление о размерах краж в хлеборезке. Там всегда был лишний хлеб. И не только там. В особенности грандиозно крала пекарня. Там ставились ведра с водой под тесто, чтоб оно разбухло от влаги, -- крали на проценте влажности и на припеке. Никакой контроль и анализ хлеба не помогал. Контроль качества выпечки производили те же голодные зэ-ка. Некому было контролировать контролеров. В то лето я съел много лишнего хлеба. Всегда что-нибудь случалось. То ошибался хлеборез, то продтабельщик забывал в срок снять со снабжения хроника, положенного в больницу или усланного в этап. Таким образом, я питался за счет беспорядка и несовершенства лагерного механизма. Все мы были в лагере опутаны сетью и беспрерывно искали в ней какую-нибудь лазейку. Мы жили как человек, запертый в корзине, -- за счет того воздуха, который пропускают стенки. Я уяснил диалектику советской легальности, которой не только в лагерном, но и во всесоветском масштабе противостоит мелкая, мышиная нелегальность частного существования. Для того, чтобы люди могли выжить, -- беспощадная эксплоатация человека государством беспрерывно уравнивается столь же беспощадным и повальным расхищением государственных ресурсов всюду, где 335 представляется малейшая возможность, в согласии с ленинской формулой: "грабь награбленное!" -- В системе монопольного государственного хозяйства, где не действует автоматически регулятор конкуренции, коррупция неизбежна. Считалось само собой понятным, что лагерник без церемонии съедает каждый кусок хлеба, который государство по ошибке ему передало. Надо смотреть при выдаче, но если случилась ошибка -- поздно уже требовать. Понятно, что хлеб уже съеден. Виноват тот, кто ошибся при выдаче -- и он молчит. Смешно требовать от хлебореза Сени, который сам ест хлеб без счета, чтобы у него сердце болело за "социалистическую собственность". Для охраны государственных интересов существует прокуратура, НКВД и органы контроля. В системе, обрекающей миллионные массы на беспрекословное повиновение и недоедание, нет возможности положить конец универсальным злоупотреблениям. Для этого есть только один путь: перестать мерить хлеб на граммы, а население лагерей -- на миллионы. Получив хлеб, хроники не расходились. Они садились под дверью сушилки и терпеливо ждали, пока позовут их на завтрак. Очередь хроников была после рабочих бригад. Летом 44 года в Круглице уже функционировала столовка, индивидуальных выдач не было, питались побригадно. Когда я приводил свое воинство к столовке, там еще было полно. Мы кучей стояли у входа и ждали, пока нас позовут. Помещение было то самое, где вечером происходили киносеансы. Мы располагались у стены, за 6-7 столиками, по четыре при одном столике. Бригадир рассаживал, считал своих людей, посылал за опоздавшими. Столовка сообщалась с кухней -- туда вела дверь и два окошка для выдачи в стене. Когда уже все были в сборе, бригадир становился при окошке в кухню, и начиналась выдача. "Официантки", т. е. работавшие на кухне женщины, клали деревянные ложки, ставили в глиняных мисках суп (поллитра), 336 потом по 200 гр. жидкой кашицы. В четверть часа все было кончено, люди выходили, а некоторые оставались на месте. Чего ждали остающиеся? Хроники не были последние к завтраку. После них еще завтракали "придурки", люди конторские, начинавшие работу в 9. Некоторые из них, вроде продкаптера или завпекарней, были сыты и брезговали лагерной баландой. После них оставались остатки в мисках. Женщины из портняжной, прачечной и конторы часто ели только кашу и оставляли суп нетронутым. Под конец садились завтракать работницы кухни. Эти завтракали только для виду. Они брали себе полные миски баланды, пробовали несколько ложек и потом отдавали кому-нибудь из тех, кто сидел у стены и смотрел на них упорно и тоскливо. Обыкновенно каждый из ожидавших имел кого-нибудь, кто отдавал свой суп именно ему. Этих ожидающих "попрошаек" беспрестанно гнали из столовой с пинками и руганью, но избавиться от них было невозможно. Их выгоняли, а они через пять минут возвращались, прокрадывались мимо дневального и садились опять в уголку. Доходяга, окинув глазом столовку, сразу соображал, возле кого сесть, где есть шанс поживиться. Особенно выгодно было сидеть возле Гошки, заведующего изолятором. Одна из подававших женщин была влюблена в Гошку. Он садился с небрежной грацией, казацкий чуб вился над его смуглым лицом, женщина ставила ему с покорной преданностью полную миску и сама присаживалась, чтобы посмотреть, как он ест. А он и не смотрел -- ни на нее, ни на миску, брал ложки две и оглядывался, кому бы отдать. И все тогда принимали необыкновенно достойный вид и старались смотреть в сторону, потому что Гошка не любил попрошаек и никогда не давал тому, кто смотрел на него умоляюще. Когда моя бригада кончала завтрак и расходилась, наступала моя очередь. Я не ел за столом и получал в котелок двойную "бригадирскую" порцию супу. Нет такого закона, чтобы давать бригадирам два черпака супа вместо одного, но в Круглице такой 337 обычай существовал с ведома и согласия начальства. Дважды в день, утром и вечером, я получал добавку. После завтрака я садился с Коберштейном демонстративно у дверей сушилки: груда еловых ветвей лежала пред нами, и у ног большой ящик. Это было нужно, потому что в качестве бригадира я регулярно выписывал себе и Густаву за щипание хвои рабочую пайку, т. е. лишних 50 грамм хлеба, которых мы не зарабатывали своей работой в сушилке. Это была фикция. Хвоевар ежедневно расписывался в получении хвои от 3-4 человек, а фактически работал 1-2, а иногда и вовсе не было желающих. В 5 часов я получал у нарядчика бланк "рабочих сведений" и заполнял его, отмечая тех хроников, которым полагались лишние 50 грамм. Одних "проводили" через ЧОС, других через коменданта или еще иначе. Это была сложная процедура. Чтобы "оформить" хвоещипателей, я должен был получить квитанцию хвоевара, а на квитанции -- резолюцию Гордеевой или старшего бухгалтера ЧОС'а. Если же Гордеева вечером не приходила в ЧОС, а лысый армянин-бухгалтер капризничал и не подписывал мне бумажки, то одна квитанция хвоевара не имела силы, и мы за этот день не получали добавки хлеба. На второй день я шел к Гордеевой требовать записку на недополученные 50 грамм. И хотя нам их вообще не следовало, потому что никто хвои не щипал, но если посчитать часы, когда я дежурил в ЧОС'е, ругался с бухгалтером, объяснялся с Гордеевой и искал на кухне хвоевара, то выйдет, что эти 50 гр. хлеба стоили гору времени, энергии и нервов. На бумаге все выглядело гладко: один зэ-ка, два кило хвои, 50 гр. хлеба. В действительности не было ни хвои, ни труда, ни нормальных трудовых отношений, -- были несчастные люди, которые барахтались в лагерной тине и тратили жизнь в погоне за лишней крошкой лагерного хлеба, который государство вырвало у других таких же несчастных людей. Несмотря на то, что я был официально 338 инвалидом-хроником, списанным со счетов, дни мои были полны возни. Я вставал на заре, через мои руки проходили десятки паек хлеба, узлы с бельем, корыта с хвоей, я пилил с Густавом дрова, дважды в день меня считали, по вечерам я возился с документами, раздавал талоны и бегал то за резолюцией в контору, то за керосином для сушилки к коменданту. Особенное волнение подымалось в бригаде, когда выдавали хроникам раз в месяц по 100 гр. корешков "самосаду" и по 400 гр. "повидла" из брюквы, которое совсем не было сладко, но заменяло нам сахар. Я получал на всех сразу, одалживал весы на больничной кухне и производил дележ публично в сушилке. Месячную порцию "повидла" съедали в тот же день. "Самосад" же многие обменивали на сахар у стационарных больных, которые не получали махорки, но зато имели 20 гр. сахару ежедневно. Меняли 100 гр. корешков на порцию сахару. Весной 1944 года произошло обострение лагерного режима: ввели "надзирателей", которые должны были поднять дисциплину в лагере и, в особенности, следить, чтобы после отбоя каждый зэ-ка был на своем месте в бараке. Теперь, когда я поздним вечером прокрадывался в хирургический стационар к Максику, мне надо было остерегаться. Если надзиратель ловил меня на дороге, он поворачивал меня обратно в сушилку Я выжидал минут пять и снова пускался в путь, прячась в тени. В полночь я возвращался в сушилку. В сенцах трещало пламя, внутри был нестерпимый жар, по столу, по нарам и стенам ползали полчища тараканов. На раскаленной трубе кипел котелок с водой. Котелок почернел, и вода в нем наполовину выкипела. Густав лежал голый на земле, подложив под сенник доску. Я тоже раздевался до нага и ложился на нару под окном. Голова моя кружилась от только что слышанных по радио новостей, от названий занятых городов, горячий воздух ходил по камере, тараканы шуршали, луна смотрела в разбитое запыленное окошко. Пять лет тому назад я выехал из дому. Что там теперь? Помнят ли 339 меня еще? Вернусь ли я когда-нибудь домой? И что найду, если вернусь? Летом 44 года я добывал себе суп на кухне и хлеб у хлебореза Сени. Нехватало овощей. До осенней уборки оставалось много времени. Однако, были овощи в лагере. Прямо против вахты стояла продкаптерка. Здесь был склад продуктов не только для зэ-ка, но и для вольных служащих Сангородка, которые здесь получали свой месячный паек. Хранителем этих сокровищ был низенький старый еврей Кремер, краснолицый, красноглазый, со знакомой внешностью местечкового лавочника. Глаза у него были, точно он только что хорошенько выплакался. Кремер был в каптерке на своем месте. Принимал, записывал, отвешивал и выдавал, но не заворачивал, ибо ни бумаги упаковочной, ни тары в советских ларьках не полагается. Кремер спал в бараке АТП на отдельной наре и ни с кем не сходился в лагере -- из-за своей должности. Дружба вообще накладывает обязанности, а на продкаптера в лагере -- двойные. Всех не накормишь. Кремер был недоступен. Но я скоро нашел к нему дорогу. В сушилку раз в неделю приносили мокрые мешки из каптерки. Мы сушили их с особым старанием, и я сам относил их в каптерку. За эту услугу обычно кое-что перепадало сушильщикам: несколько картошек, бурак, марковка. Эти мешки давали мне предлог войти в каптерку. Нормально вход туда был строжайше запрещен. Я старался так выбрать время относки мешков, чтобы застать Кремера одного. Но как же я был разочарован, когда Кремер раз и другой ничего мне не дал. В третий раз он мне сказал открыто, что мои посещения ему нежелательны. -- "Пусть кто-нибудь другой относит мешки!" -- "Почему?" -- спросил я и получил очень характерное объяснение. -- Ты знаешь, -- сказал Кремер, -- что я бы охотно хотел помочь тебе. В конце концов, я кое-что давал твоему предшественнику, как его звали, 340 Эдуард. Это был немец. А ты еврей. И я -- еврей. И поэтому я тебе ничего не могу дать. За нами смотрят со всех сторон. На другого не подумают. А если ты входишь в каптерку, сейчас подумает стрелок на вахте, инспектор ЧОС'а или каждый, кто увидит: Марголин пошел к Кремеру, ага! Два еврея. И будут смотреть за тобой, пока не увидят, как ты вынимаешь из кармана эту несчастную картошку или морковку. Тогда мне конец. Снимут с работы. Охотников на мое место много. Это была правда. Двери каптерки находились под особым наблюдением. Вблизи их дежурили доходяги, слонялись урки, выглядывали, не подвезут ли чего, не обронят ли чего случайно на землю, не высыпется ли крупа из дырявого мешка. Под дверью стояла плаха, на которой Кремер рубил мясо для вольных. К плахе прилипали микроскопические кусочки сырого мяса, их сразу же подбирали и глотали на месте. Горящие глаза смотрели на каждого, кто входил и выходил. Был риск, что меня обыщут при выходе из каптерки. -- Значит, -- сказал я, -- будь я немец, вы бы могли дать мне этих пару картошек. Беда, что я еврей. Меня охватил гнев. Я боролся за свою жизнь. Человек в состоянии алиментарной дистрофии глух к голосу рассудка. Какое мне дело, что тебя прогонят? Тебе ли место потерять, либо мне умереть в этой норе от истощения?.. Этого я ему не сказал. Я даже не показал ему своего негодования. Я повернулся и ушел. Но карманы у меня были полны картошки. Пока старик читал мне нравоучение, что еврей не должен подводить еврея в лагере, полном антисемитов, я сунул руку в ближайший мешок и под звуки его речей, пока он стоял вполоборота, набрал полный карман. У меня не было никакого сомнения в своем праве. Кремер все-таки был старый и сердобольный еврей. Когда я перестал ходить в его каптерку, он 341 начал мне отдавать от времени до времени свой талон на ужин. Надо помнить, что всякая помощь, оказываемая мне, была сопряжена с риском. Я не был "как все" -- анонимный доходяга, тонущий в общей массе. Я имел несчастье всем бросаться в глаза. За мной следили, я был близорук, неловок, западник, странное существо. На 3-ьем году пребывания в Круглице все меня знали. Даже в сушилке я не мог спрятаться от чужих глаз, и каждого интересовало, где я добываю еду, и почему еще не умер. Тем временем я продолжал жить вместе с Коберштейном. С наступлением тепла мой долговязый сожитель заметно изменился ко мне. Я почувствовал, что в чем-то его стесняю. Он был похож на Паташона, но я совсем не походил на круглого маленького жизнерадостного Пата. И у меня явно нехватало чувства юмора, чтобы уравновесить меланхолическое молчаливое неодобрение, с которым он относился к моему присутствию. В чем дело? -- В летние месяцы огонь нашей печки стал привлекать особых клиентов. Едва смеркалось, начинали сползаться, крадучись, темные фигуры в сенцы нашей сушилки, отворяли дверцы печки и совали внутрь котелки. В котелках была трава, грибы или ворованая картошка. Одни заходили к хозяину, и с его разрешения ставили котелок. С этих полагался "могарыч". Другие норовили поставить без спросу и улизнуть с готовым котелком, ничего не давши. Всегда кто-нибудь, как мышь, ворошился в темных сенцах, присевши на корточки у огня. Доходы от печки принадлежали Коберштейну. Он позволял и запрещал, гнал контрабандистов и ставил на огонь приносимые котелки. Я отказался от доходов этого рода. Вечером я был занят в конторе по делам хроников, а Коберштейн председательствовал в собрании под печкой сушилки при котелках. С каждого котелка сходила ему маленькая кружечка. Но скоро оказалось, что меланхолический Паташон имел еще другой источник дохода. Две низкие нары находились внутри 342 сушилки. Это были доски, положенные на деревянные обрубки. На моей наре лежала красная подушечка крестьянского полотна, привезенная из Пинска, поверх сенника набитого стружками и серого казенного байкового одеяла. У Коберштейна не было подушки, и он подкладывал под голову полено, обернутое в бушлат. Вечером, когда я уже разделся и лежал под окном, в сумраке белой ночи, в томительном жару сушилки, к Коберштейну пришли гости. Один был Митя, знакомый зэ-ка, с которым я косил прошлое лето в бригаде покойного Семиволоса. Теперь он был десятник -- сделал карьеру в лагере. С ним была женщина. Они сидели втроем на наре Коберштейна и тихо переговаривались. Митя и Густав курили. Докурив, Коберштейн поднялся и пошел к выходу. В дверях он остановился. -- Спит! -- сказал он, глядя на меня. -- Нет, нет! -- отозвалась женщина. -- Как же так! Вы его разбудите. Она смущенно засмеялась. Коберштейн окликнул меня и сделал знак, чтоб я вышел. В сенях он попросил, чтоб я полчасика посидел у Арона в кипятилке. Полуразвалившаяся сушилка на краю лагеря была лагерным домом свиданий. Это было одно из очень немногих мест, где двое людей могло уединиться, не обращая на себя внимания. Теперь я понял, почему Коберштейн с началом теплого времени забеспокоился и все меня уговаривал перейти спать в другое место. Я ему мешал. Он боялся, что я потребую свою долю. Бедный лагерный Паташон. Он тоже, вероятно, не готовился в жизни к такой карьере, и был бы очень удивлен, если бы сказали ему в те годы, когда он был на воле почтенным отцом семейства, что так кончится его жизненный путь в "исправительно-трудовом" лагере. Я ничего ему не сказал. Через час, когда я вернулся в сушилку, он уже лежал смирно на своей наре, и никаких разговоров на эту тему у нас не 343 было. Но через неделю опять пожаловали гости. Тут уж я не ждал, а сразу оделся и ушел "из дому". А как хорошо было в сушилке! Зимой тепло, вари, суши хлеб сколько хочешь. Свой угол -- без шума и грохота в многолюдном бараке, без ежедневных драк и ссор, без глаз, которые следят за тобой со всех сторон, без воров, даже без клопов. Одни тараканы... И вот, это неожиданное осложнение. Я недоумевал, как мне поступить, и куда мне теперь деваться... А на следующий день в столовке за ужином благодарный Митя уже весело махал мне: "Хочешь супу? Я оставлю". Я представлял себе, как это будет выглядеть месяца через два, если я останусь: два инвалида в гнусной норе, куда по вечерам сходятся гости -- с котелками, и без котелков... Это было дно падения. Отсюда оставалась мне дорога разве только на кладбище, на "72-ой квадрат". Я должен был что-то предпринять, что-то изменить в своей жизни. Но я уже не был хозяином над собой, даже настолько, чтобы выбрать самому место и условия своей смерти. Только чудо могло меня вырвать из призрачного шествия миллионов скованных и обреченных людей. В июле 1944 года наступила резкая перемена в моей жизни. -------- 23. ПУТЬ НА СЕВЕР 30 мая 1944 года поступила бумага в Круглицу относительно 4 поляков, т. е. "западников", пригнанных из Польши. Предлагалось немедленно освидетельствовать их на предмет годности к военной службе в частях польской армии. Эта бумажка привела в неописуемое волнение всех круглицких поляков. Их было человек 12. Непонятно было, почему выбрали именно этих четырех. Среди них был и я. В то лето формировалась новая польская 344 армия под начальством полк. Берлинга на советской территории. Это была та армия, которой суждено было под верховным советским командованием пройти боевой путь до Берлина и принять участие в изгнании немцев из Польши. Организаторы ее просили советское правительство отпустить из лагерей тех польских граждан, которые могли быть использованы в рядах новой армии. Мне оставалось еще свыше года до конца срока. Из первой "амнистии" для поляков меня исключили под невероятным предлогом, что я -- "лицо непольской национальности" (попросту -- польский еврей). А теперь предлагали Санчасти в Круглице немедленно проверить мою пригодность для службы в рядах польской армии. Я не удивлялся. Это был "новый курс". Я был счастлив. Меня и других 3 поляков повели в продкаптерку, где стояли большие весы, на которых Крамер отвешивал продукты. Там установили мой вес: 30 мая 44 года я весил ровно 45 кило против 80, которые я весил до лагеря. Потом главврач Круглицы, Валентина Васильевна (вольная) осмотрела меня. И тут наступило жестокое разочарование. Валентина Васильевна отказалась написать, что я гожусь для военной службы. Я знал, что она хорошо относится ко мне и, наверное, не хочет мне зла. Как же она могла закрыть предо мной дверь на свободу? Я умолял ее написать, что я гожусь хотя бы для нестроевой службы. Но она категорически отказалась. -- Я не могу писать нелепых вещей, -- сказала она. -- Людей в вашем физическом состоянии не посылают в армию. Вы же дохлый. Вам надо месяцев шесть посидеть в Доме отдыха на усиленном питании, и то еще неизвестно, станете ли на ноги. Тогда я написал заявление начальнику Ерцевских Лагерей. "Меня забраковали, -- писал я, -- но это неправильно. Я знаю языки. Я кончил университет и могу найти при армии применение, не требующее физической силы. Фронтовой паек быстро поставит меня на ноги, тогда как в лагере никаких шансов на поправку у меня нет. Я прошу дать мне 345 возможность исполнить свой долг польского гражданина и антифашиста". Все четыре поляка были признаны негодными к военной службе, и все написали заявления вроде моего, но не дождались никакого ответа. Вместо этого пришла неожиданная перемена. В июне я потерял инвалидность. Ту самую инвалидность, с которой уже свыкся как со своим естественным состоянием до того, что забыл основной лагерный закон: "ничто не вечно". Начальство, которое сделало меня инвалидом, могло в любой момент сделать меня трудоспособным. Для этого требовался только росчерк пера. Летом 44 года ощущался в лагерях НКВД резкий недостаток рабсилы. Слишком много инвалидов! Было решено, что впредь только калеки или умирающие будут пользоваться преимуществами инвалидного положения. В Круглицу приехала комиссия для переосвидетельствования инвалидов. В полдня всех пересмотрели. "Пересмотрели" буквально. По две минуты на каждого. Мы уже знали, что приехала комиссия "упразднять инвалидов". Мне даже не пришлось раздеваться. Меня ни о чем не спрашивали и записали: "Годен к работе, 3-ья категория, индивидуальный труд". Пометка "индивидуальный труд" была новостью. Это значит, что посылать меня на работу надо было с разбором. В каждом случае надо было присмотреться ко мне и решить: гожусь ли я именно на эту работу. Однако, я уже знал, что на практике некому будет обращать внимание на мое "индивидуальное" состояние. После вердикта ничего фактически не изменилось. Все в Круглице знали, что как ни записывай, от инвалидов проку нет. Меня поэтому оставили жить попрежнему в сушилке и руководить бригадой хроников. Но теперь почва под ногами у меня уже была вырвана. Теперь, как "работник 3-ей категории", я мог каждый день быть снят с места и переброшен с рабочим пополнением в любой лагпункт, где требовалась рабсила. А на новом месте, где никто не знал 346 меня, могли меня загонять до смертельного изнеможения и катастрофы. Что было делать? Я обратился к "уполномоченному", к представителю 3-ей, политической, части, с просьбой помочь мне получить направление на фронт, в польскую армию. Это был тот самый уполномоченный, который запретил выдавать мне сочинения Ленина, который отобрал у меня фотографию сына, который угрожал мне открыто летом 1942 года. -- "Вас кормят, -- сказал он мне тогда, -- дают вам работу, а вы все недовольны! Таких, как вы, надо судить! -- Теперь война, не до вас -- но погодите, кончится война, и мы вами займемся!" -- Этого человека, который угрожал мне вторым сроком, я теперь просил о помощи. "Ваше дело рассматривается, -- ответил он: -- ваше дело скоро решится." Утром 13 июля 1944 года пришел в Круглицу наряд на 7 человек поляков. В их числе были те 4, которых собирались отправить в польскую армию. И мы решили: это освобождение. Так сказал нам нарядчик, и весь лагерь мгновенно поверил. Все бросились поздравлять нас. Весь следующий день я прожил в лихорадочном возбуждении, во сне, сам себе не веря. Я просто не мог представить себе свободы, воображение слепло, как пред солнцем. Незнакомые люди подходили ко мне попрощаться. Максик принес подарок на дорогу: английскую книжку, повесть Джека Лондона. Сосед -- в бывшей жизни профессор-бактериолог -- принес белую верхнюю рубашку: у меня ничего не было, кроме лохмотьев, нельзя было в таком виде идти на свободу. Все мои вещи уложились в рюкзак, на дне лежали мои рукописи и мешочек с сухарями: кило сухарей на дорогу. После обеда я сдал казенное имущество в ЧОС. Одеяло у меня отобрали, но позволили задержать бушлат. Сдал несложные дела бригады хроников преемнику. Вечером сходил в баню -- в последний раз в лагерную баню, где мылся 4 года. Не утерпел и сходил во 2-ую часть, 347 в УРБ. Там спросили у начальницы: "Куда нас направляют? Верно ли, что на освобождение? А может быть, это только этап? Ведь вы знаете, почему не сказать нам?" Но женщина за столом завУРБ только сжала губы: "завтра узнаете". Она знала, но не ее дело было информировать зэ-ка о том, что их ждет. И я вышел с темным предчувствием, что все это -- ошибка, страшная ошибка, недоразумение. Последнюю ночь в Круглице я пролежал с открытыми глазами, без сна. О том, что впереди, я не думал. Это было непостижимо. Четыре лагерных года стояли предо мной, как глухая стена, как горный хребет, закрывая горизонт. Как далеко надо было отойти, чтобы их больше не видеть? Как вырвать из сердца память о погибших и тех, кто еще оставался? Утром 15 июля вывели семерых поляков на вахту. Обыскали при выходе, как принято. Мы долго ждали, пока пришел конвойный. Прощай, Круглица! Солнце взошло высоко. Нас повели по улице поселка на переезд, там мы сели на штабеле досок, в ожидании поезда. Теперь я знал наверно, что это не свобода. Освобождаемых отправляли в Ерцево без конвоя. А мы под конвоем, значит арестанты попрежнему. Ко мне подошел стрелок, специально посланный с вахты. -- "Развязывай!" -- Уполномоченный велел ему вытряхнуть мой мешок и отобрать все книги. Только у меня одного. У других, он знал, книг искать не надо. Стрелок забрал у меня подарок Максика, английскую повесть Джека Лондона. На письма и тетради он не обратил внимания. Уполномоченный забыл ему сказать про бумаги. Подошел поезд: допотопный паровозик и два вагона. Первый -- пассажирский жесткий вагон для вольных. Второй -- товарный -- для заключенные. Он уже был переполнен. Мы вскарабкались, сняли с плеч мешки и расположились в гуще народа. Конвойные задвинули дверь вагона, и мы тронулись. В Ерцеве сдали нас на вахте по счету, как партию товара. Мы вошли в большой лагпункт, гораздо больше Круглицы с поместительными бараками, 348 широкой деревянной мостовой среди лагеря. Сразу от вахты в баню. Полдня мы валялись в предбаннике. Вечером отвели нас в барак для этапных. На следующий день мы узнали, куда нас посылают. С первым эшелоном на север в Воркуту. -- Семь поляков было поражено ужасом. Имя Воркуты мы хорошо знали. Воркута на севере -- то самое, что Караганда на юге: рудники. Это -- мерзлая пустыня, далеко за Печорой, за полярным кругом. Там, на краю света, в соседстве с Сев. Ледовитым океаном вырос город подобный Медвежегорску, столице рабского труда над Онегой. Воркута -- столица Заполярья. Земля вокруг промерзла на метры в глубину и ничего не родит. Едят привозное. В течение долгой полярной ночи люди не видят солнца месяцами. Там нет вольных поселенцев. Десятки тысяч зэ-ка работают под землей, в угольных шахтах НКВД. Это самая тяжелая работа, какая бывает в лагерях, и люди, которые там заняты, получают водку и усиленный полярный паек. Шахтеру полагается 900 гр. хлеба против 550 в наших местах. Лишь бы силы были... "Поезжайте, -- сказали нам, -- шахтерами будете". Я понял, что не вернусь живым из Воркуты. Вечером следующего дня позвали нас в хлеборезку и выдали по кило триста хлеба. Это был наш паек за 2 дня этапа до Вологды. Хлеб посоветовали нам сдать на ночь на хранение в КВЧ. Совет был благоразумный, т. к. в общем бараке ночью у нас бы отобрали хлеб. Утром нас вывели из Ерцева. Перед самым выходом за ворота, в последнюю минуту отдали нам хлеб, пролежавший ночь в культурно-воспитательной части. Моя пайка была цела, но несколько человек подняло крик: их пайки были обрезаны. -- "Обокрали!" -- Женщина-инспектор КВЧ послала нас перевешивать пайки в хлеборезку. Нехватало в пайках по 400 грамм. Она очень огорчилась, но делать было нечего. Поздно было искать вора. Нас вытолкали за ворота и повели к поезду. Такого поезда я еще не видел. До сих пор я ездил по России в товарных вагонах, в каких 349 перевозят скот, с нарами внутри. Теперь я увидел настоящий арестантский поезд из "столыпинских" вагонов. "Столыпинский вагон" -- это тюрьма на колесах. Он устроен как пульмановский вагон, с коридором и купе. Но окошки в нем маленькие, квадратные, находятся в коридоре высоко и забраны решетками. В дверях решетки. Купе запираются на ключ, и в каждом -- скамьи в три яруса. Купе -- темные. Свет поступает в них из коридора через запертую решетчатую дверь. На этот раз было нас много. Целую колонну повели к поезду. Семеро поляков старалось держаться вместе. Нас окружили люди в кепках, с колючими быстрыми глазами, с озлобленными острыми лицами. Я уже знал, что это за публика. Я услышал, как подошли к Ковальчику, молодому парню из нашей партии, и начали расспрашивать его: кто он такой? и кто его товарищи? Ковальчик сказал: "поляки". Эти люди уже знали, что в эшелоне едут поляки и искали их. У поляков могли быть польские вещи. Теперь мы были окружены. Нам не удалось войти в одно купе. Нас разделили. Еще до посадки в вагон Ковальчик и другие поляки съели весь хлеб, выданный на 2 дня. Я заупрямился. Одно из моих чудачеств было -- оставлять хлеб на вечер. Я решил не касаться хлеба до наступления темноты. Едва тронулся поезд, соседи стали теребить у меня красную подушечку крестьянского полотна, которая от пинской тюрьмы сопровождала меня во всех странствиях. До сих под воры пренебрегали ею. -- "Дай под голову!" -- Но я не выпустил ее из рук. Конвойный стоял под решеткой двери. Меня оставили в покое. В полдень мы прибыли в Вологду. Поезд с заключенными остановился, не доходя метров 200 до вокзала. Выходя, мы видели издали циферблат вокзальных часов, перроны, толпу -- все, как во сне. Конвойные окружили нас и погнали через рельсы в обход станции. Мы вышли на длинную улицу с маленькими деревянными домишками и булыжной мостовой. Это был областной город 350 Вологда, где сто лет назад жил в ссылке Герцен. Теперь в Вологде была улица им. Герцена, а по ней пылила длинная колонна советских зэ-ка. Сосед мой был бос. Мы шли долго, и я изнемог в строю, стал отставать, меня толкали. Каждую секунду я ожидал увидеть высокий палисад и вышки лагпункта. Редкие прохожие на окраине города отворачивались, не глядя на нас. Наконец, мы свернули с улицы, дорога поднялась в гору, и мы увидели пред собой массивное белое здание, построенное еще в царские времена. Это была Вологодская пересыльная тюрьма. Люди, шедшие с нами, видно, не в первый раз приходили сюда. Они приветствовали тюрьму, как старого знакомого. У входа встретил их комендант Володя (заключенный) и принял, как старых друзей. -- "Здорово Ваня! Здорово Петя!" В мгновение ока -- перемигнулись, пошептали -- и нас семерых отвели в тесную камеру-погреб, с окошечком сверху. Вслед за нами вошло еще несколько "друзей коменданта", в кепках и с видом апашей. Тут были и Ваня, и Петя, и те, кто в поезде рвал у меня из рук мою подушечку. Едва закрылась дверь, и мы расположились на полу, в полутемной сырой и пустой камере, как начался грабеж. Деловито и просто, как если бы это было самой естественной в мире вещью, отобрали у нас наши пожитки, мешки и сумки. Ваня, стоя на коленях, развязал мой рюкзак и стал по очереди выкидать оттуда вещи. Я к нему рванулся. Его товарищ придержал меня за плечо. -- Сиди тихо! А то хуже будет! Я смотрел с бессильным бешенством, как они делили между собой мои вещи. Не только хлеб, выданный на 2 дня, но и кило сухарей, которые я себе собрал на дорогу, были съедены во мгновение ока. -- А вот это моя думка будет, -- сказал один, любовно поглаживая красную подушечку крестьянского полотна, которая ему приглянулась еще в вагоне. -- Хорошая думка, братцы. Все семеро поляков были ограблены дочиста. 351 Нам оставили только лохмотья. С меня сняли чистую белую рубашку, которую мне дал "на волю" круглицкий профессор. Вместо нее бросили мне казенную рваную и грязную рубаху. -- Пикнете -- убьем. Я лежал на полу, оглушенный, испуганный и пристыженный. -- Деньги есть? -- подошел ко мне один из урок. -- Отдай деньги, а то хуже будет, если сами найдем. Он ощупал меня, вывернул карманы, ничего не нашел и махнул рукой. Смеркалось. Урки начали бешено колотить в дверь. Немедленно кто-то подошел к глазку с другой стороны. -- Чего надо? -- Скажи на кухне, -- прокричал Ваня через дверь, -- что мы голодны! Пусть принесут чего, а то голову оторвем... Наступило молчание. Через десять минуть снова началась канонада в двери. Опять кто-то подошел к двери. -- Чего вам? -- Жрать сию минуту! Забыл? -- Да нет ничего. Только суп остался. -- Тащи суп. В этот день нам не полагалось никакого питания в Вологодской тюрьме. Но, к моему удивлению, им принесли в большой посудине суп, который они съели впятером. Шестой, который был с ними, не принадлежал к их кампании. Это был их "пленник" -- человек с интеллигентным лицом, не принимавший участия в грабеже и разделе добычи. Этот шестой был молодой ленинградский врач Вахрамеев. Он был совершенно терроризован своими спутниками. -- Видишь, -- говорили они ему, -- мы с тобой обошлись благородно. Вещей у тебя, почитай, и не тронули. Взяли мелочь. А почему? Нам с тобой дорога одна -- Воркута. На месте, коли жить будешь с умом -- никто тебя не тронет. Ты врач, ты нам пригодишься, а мы тебе. Знаешь, какой закон в 352 лагерях? С нами надо жить в мире, от нас нигде не спрячешься... Вахрамеев, еще совсем молодой человек, со страхом смотрел на них. Он был новичок, только из тюрьмы. Они его "воспитывали". -- Вот, допустим, пожалуешься начальству. Ну, заберут тебя от нас в соседнюю камеру. Так там те же люди сидят. Я через стенку стукну, скажу "давите гада" -- и задавят тебя в два счета. Живой до Воркуты не доедешь. Это помни. Весь остаток дня, сытые и довольные удачей, они похвалялись своими воровскими подвигами, необыкновенной удалью, и муштровали Вахрамеева. И уже кто-то из ограбленных поляков, молоденький, подобрался к ним -- "господам положения" -- и начал втираться в кампанию. До вечера они рассказывали похабные истории, а он льстиво смеялся, подвигался поближе, вставлял свои слова -- он уже был наполовину их. Ночью разбудил меня Ваня. Все спали кругом. Он ждал этой минуты, вытащил мешок из-под моей головы, и еще раз перетряхнул. На этот раз ему удалось найти 109 рублей -- всю сумму, которую собрали мне на дорогу друзья, думая, что я иду "на волю". -- Хитер ты, хитер, -- пробормотал Ваня и оглянулся на спящих товарищей, -- да от меня не спрячешь. А теперь смотри, молчи. Таким образом, он утаил эти деньги от своих товарищей, чтобы не делиться с ними. За эти деньги можно было купить стаканов пять табаку-самосаду. Два дня я лежал без хлеба. На второй день принесли нам обед. Суп и кашу. Еду подавали через окошко в двери. Поляков не допустили к окошку. Нашу еду приняли урки. Они отдали нам суп, жидкий как вода, и по одной порции каши на двоих. Таким образом, им досталась половина нашей каши. Потом им принесли еще добавку. Мы могли убедиться, что это, действительно, грозные люди. Даже персонал тюрьмы их боялся. В действительности дело было не в боязни. Комендант Володя был их 353 человек, такой же, как они. Он им подводил людей для грабежа, а они с ним делились: обычная в лагерях "кооперация". В нашем "продовольственном аттестате" была отметка, что мы получили довольствие на 2 дня. Поэтому хлеб полагался нам в вологодской тюрьме только с 3-го дня. Мы были ослаблены постом и еле-еле дождались третьего дня. Только в час дня отворили окошко и выдали каждому на руки его пайку. Я принял бережно хлеб, как величайшую драгоценность, но не успело окошко закрыться, как Ваня подошел к нам: -- Пайку пополам! Я не сразу понял, чего он хочет, до того я был далек от мысли, что люди, которые отняли у меня хлеб за два дня, могут на третий день сделать то же самое. Хлеб -- самое основание жизни. Я смотрел в оцепенении, как поляки послушно отдавали свои пайки, как им ножичком разрезали пайку и оставляли половину, взглянул на эти разбойничьи наглые лица, и горячая волна негодования и ненависти поднялась во мне, кровь хлынула в лицо. -- Не дам! -- сказал я тихо и раздельно Ване. Я был ко всему готов. Я их перестал бояться. Эту пайку могли у меня взять только с жизнью. Я сунул ее в бездонный карман своего бушлата и приготовился защищать ее, как раненая медведица детеныша. Я увидел совсем близко угрожающее, отвратительное, с оскаленными зубами лицо хулигана. Он взял меня за горло. Я не мог оторвать этих пальцев -- и тоже вцепился ему в глотку, в волосы. Мы оба рухнули на пол. Он был молод, а я -- полуживой инвалид, кожа да кости. Мои очки, связанные веревочкой, слетели в сторону. Он подмял меня под себя, и я напрасно старался содрать со своей шеи эти 10 железных пиявок. Я начал задыхаться. Рот мой открылся, из него вырывалось хрипение, нечленораздельные слова, пополам со слюной. Колени поднялись, но грудь не могла втянуть воздуха. Он душил меня спокойно и медленно, а под 354 стеной сидело в ряд шесть поляков и безучастно смотрело, храня строгое молчание. Я испытал детское изумление от сознания, что меня могут удавить в камере полной народа, и ни одна рука, ни один голос не подымутся в мою защиту. Камера была полна моего хрипения. В мозгу моем встало отдаленное воспоминание о том, что я изучал когда-то философию на Западе, и этот хрип, если бы его перевести на человечий язык, значил: "Меня! Меня, доктора философии! Меня, кладезь премудрости, образ и подобие Божие!" Я пережил то, что предшествует смерти от удушения, и дошел до затмения сознания. Мои мысли распались, но тело, напряженное как лук, еще держало жизнь, как невыпущенную стрелу. Через одну очень долгую минуту я услышал чей-то голос в тумане: -- Год за него прибавят, ребята, и то не стоит... Я понял, что свободен. Я, один из всех, не отдал хлеба. Я вскочил и кинулся к двери. Я стал бить в нее ногами и кулаками, дико крича: "Убивают!" -- А за мной кричали урки: "Он с ума сошел!" С другой стороны двери, в глазке, показался живой человеческий глаз, и я услышал или понял: -- "Мы все видим!" Но никто не открыл двери и не вошел в камеру. Тогда вскочил один из парней и со всего размаху швырнул в меня мой собственный железный котелок. Я не почувствовал боли. Я схватил этот котелок и швырнул обратно в его голову. Я промахнулся, и котелок шваркнулся о голову соседа, ударился в стену и с лязгом отлетел на средину камеры. Ушибленный вскочил, посмотрел на меня -- и снова сел. Победа была за мной. Теперь я как будто сорвался с цепи. Я осыпал их неистовой бранью. Заодно и своих товарищей -- поляков: -- Сволочь, трусы! Вас больше, а вы позволяете издеваться над собой этим подонкам! -- Два дня 355 подавленного бешенства унижений и страха выходили из меня с дымом и грохотом обвала. -- Уймись! Не раздражай! Через полчаса я увидел, как двое из них подошли к поляку и стали стягивать с него ботинки. Это был больной, чахоточный сапожник, из Круглицы, и все его состояние были эти кожаные ботинки. Он расплакался. Слезы текли по его безволосому бабьему лицу. Но я еще был полон боевого подъема. Я подошел, и не сказал, а распорядился: -- Верни ему ботинки! -- Что? -- сказали ребята. -- Командовать собираешься, дохлый жид? Все равно, пришьем. Не доедешь живой до Воркуты. Они забрали ботинки и ушли в свой угол. -- Не реви, psia krew, -- сказал я со злостью сапожнику: -- Получишь ты свои ботинки обратно. Под вечер вошел в камеру дежурный надзиратель в форменной фуражке. Мы стояли в шеренге. Когда он просчитал нас и повернулся уходить, я выступил вперед: -- Разрешите сделать заявление. -- В чем дело? -- Прошу перевести меня немедленно из этой камеры. -- Почему? -- Здесь моя жизнь в опасности. Дежурный поднял брови и свистнул. -- Ишь ты! -- удивился он: -- А кто еще хочет уходить из этой камеры? Шестеро поляков дрогнули и, как один человек, выступили из шеренги. Вахрамеев, ленинградский врач, затрепетал как птица, пережил момент колебания и вдруг, набравшись смелости, шагнул вперед. -- Я тоже... меня тоже возьмите. Дежурный посмотрел на пятерых оставшихся и все понял. -- На что жалуетесь? Мертвое молчание. 356 -- Гражданин дежурный, -- сказал я. -- Разве вы не видите, что они все терроризованы этой бандой? В их присутствии они ничего не скажут. Возьмите их в другую камеру, там небось рты поразвяжутся. -- Забирай вещи, выходи. И нас перевели в пустую камеру, в том же коридоре напротив. Дежурный вызвал коменданта. Теперь все оживились, точно проснулись. Посыпался град жалоб. Комендант составил список вещей, ограбленных у нас за последние два дня. Все они никуда не могли деваться из камеры, где мы сидели вместе. -- А 109 рублей, -- сказал комендант, -- и искать не надо. Вчера я получил от этой компании 130 рублей на покупку табаку. Еще я удивлялся, где они деньги украли. Через час отворилась дверь и бросили нам кучу вещей на пол. Поляки разобрали свои вещи во мгновение ока. Сапожник получил обратно ботинки, а я -- красную подушечку крестьянского полотна. Мы были так обрадованы, что махнули рукой на странное обстоятельство, что некоторые вещи так и не нашлись. Это уже был гонорар для коменданта Володи. -- А деньги? -- спросил я наивно. -- Я ж тебе сказал, что деньги у меня. Получишь потом. Это "потом" так и не наступило. Оставшись в камере одни, мы ликовали и смеялись как дети. С нас точно бремя свалилось. Один из поляков подошел ко мне, пожал руку и поблагодарил за успешную интервенцию. Я расположился рядом с доктором Вахрамеевым, который тоже заметно повеселел. Два дня мы провели с ним вместе в дружеской беседе, после чего наши пути разошлись навсегда. Это был очень милый человек, и я надеюсь, что он и по сей день еще здравствует в Советском Союзе, в одном из лагерей Севера, уже не как новичок, а как опытный, закаленный зэ-ка. Одного я опасался -- как бы в дальнейшем не оказаться в слишком близком соседстве с "Ваней и Петей". Через 2 дня мы покинули Вологду. Нас вывели 357 во двор пересыльной тюрьмы, партией в 50 или 60 человек. Пятеро бандитов из нашей камеры -- в первом ряду. Я стал от них подальше, сзади. Началась обычная процедура перед отправлением этапа. Во дворе поставили столик, за ним село начальство, мы подходили по одному и раздевались догола. Тут, во дворе Вологодской пересыльной тюрьмы, 22 июля 1944 года, и произошло то, чего давно уже следовало ожидать. Стрелок с рябым равнодушным лицом вытряхнул мой мешок и нашел пачку с бумагами. Там были письма моей матери, в том числе и то, где она писала о последних днях жизни моего отца. Это было последнее письмо, которое я получил в лагере ББК от старой женщины, за 1 1/2 года до ее мученической смерти от руки немецких убийц. Это письмо, которое было для меня реликвией, и пачку листов -- рукопись моих 3 работ: "Теория Лжи", "Учение о Ненависти" и "О Свободе" -- взял, не глядя, человек с сонным тупым лицом. Мне не полагалось иметь при себе никаких бумаг. Никто не интересовался их содержанием. При мне все выбросили в грязь, в кучу мусора. Я, голый, стоял рядом и смотрел, как исчезли 3 года моей мысли и труда -- не советского нормированного труда, а того, который родится однажды, без позволения и без предупреждения, в одиночестве, -- и так же неповторим, как жизнь, породившая его. Пропала книга! -- и никогда уже, ни мною, ни кем-либо другим она не будет написана {так,} как создавалась в те годы, когда не было под рукой ни библиотек, ни самых элементарных удобств, когда каждая строка добывалась с бою и была вызовом судьбе. Пропала книга, писанная в лагере, в страхе, с оглядкой и с соблюдением всех предосторожностей, которую годами надо было укрывать от обысков и шпионов. Пропал трагический и странный парадокс -- книга о лжи, писанная среди лжи, книга о ненависти, писанная среди ненависти, -- книга о свободе, писанная в заключении. В продолжение лет я, как 358 ребенка, носил ее с собой, -- и она росла с годами мучений, пока плоть моя убывала, точно вся моя жизнь переходила в нее. 28 глав "Учения о Свободе" были, наверное, единственным в истории литературы документом, где рациональный анализ неразличимо сливался с безумием, а жизнь со смертью, стоявшей неотступно за плечами. Никогда не повторятся для меня годы, проведенные в мрачном плену, и никогда я не буду в состоянии ни восстановить хода той мысли, ни отделить ее от условий, в которых она родилась. Другие времена, другие песни!.. Пропала книга! Ясно, нельзя писать книг в лагерях. Но разве это единственная книга, которая пропала в мире? Над могилой миллионов, над свежим пепелищем, над океаном человеческой крови и злодеяний за нами, вокруг нас и в будущем -- разве место и время вспоминать об одной единственной книге?.. Уходя со двора Вологодской тюрьмы, я увидел при столе начальства коменданта Володю и вспомнил про мои 109 рублей. -- Где деньги, которые вы задержали? Он засмеялся мне в лицо. Я повернулся к людям за столом: -- Этот человек забрал у меня деньги! Велите отдать! Но и они засмеялись, и кто-то заметил мне: -- С кого спрашиваешь? Ведь он заключенный. Не надо было из рук выпускать. -------- 24. КОТЛАС Двое суток тянулся арестантский поезд из Вологды на северо-восток. По утрам конвой раздавал нам суточное питание: 500 гр. хлеба и кусок соленой рыбы. Пища нас оглушала. Поев, мы тяжелели и засыпали. Мое место было на полу под лавкой. Туда я заползал, вытягивался и проводил долгие часы во мраке и оцепенении, в дремоте и свинцовом сне без сновидений. Полдня мы спали, полдня томил нас 359 голод и жажда. Еды уже не полагалось до следующего утра, но воду мы получали на станциях. Тогда конвойный, набрав ведро, обходил клетки с людьми и, приоткрыв дверь, наполнял наши котелки и кружки. Мы пили много и жадно, а потом начиналось нытье: "стрелочек, оправиться"... 25 июля 1944 г. привезли нас в Котлас, город на берегу Сев. Двины, с населением тысяч в 15. Это центр "Котласлага", а кроме того перевалочный пункт для масс заключенных, направляемых отсюда в лагеря Печоры и Заполярье. Мы стали в нескольких километрах за городом. Вдоль нескончаемых деревянных складов, амбаров, сараев, лачуг и бараков повели нас к назначенному месту. Мы дошли до вахты. Все та же картина, в бесконечных тысячах вариантов, всегда одна и та же, в любом углу, на всем протяжении гигантской страны: ограда из деревянных кольев с колючей проволокой, массивные деревянные ворота и домик охраны, мимо которого проходят в лагерь. -- Ложись! -- скомандовал конвоир и одним этим словом подкосил нас, как траву в поле. Мы, как стояли, повалились на землю. Так мы лежали довольно долго, в ожидании человека из УРБ, который должен был принять нас... Первое, что я увидел, войдя с партией этапных в ворота Котласского перпункта, были знакомые плечи. Невозможно было ошибиться. Только один человек в мире имел эту линию плеч и манеру откидывать голову. Я ускорил шаги, поровнялся, заглянул в лицо. Теперь я знал, что я спасен. Эта встреча была -- спасение. Предо мной стоял д-р Шпицнагель -- тот, который три года назад выручил меня в Круглице, положив на 3 дня в легочный стационар -- тот самый, с которым мы вместе бастовали и сидели в карцере на первой Осиновке в сентябре 1941 года. -- Шпицнагель! -- Он обернулся и -- протянул мне обе руки. Этапных загнали в "клуб" -- деревянный домик на краю лагеря -- потом повели в баню. Но еще до 360 того Шпицнагель забежал в клуб, посмотрел на меня, поахал, а когда узнал, что меня везут в Воркуту, рассмеялся. -- Здесь конец твоей дороги, дальше не поедешь. Шпицнагель сам не мог удержаться в Котласе, и его через неделю услали оттуда. В течение этой недели он вырвал меня из этапной массы и обратил на меня внимание врачей, которые просматривали в котласском перпункте проходящие эшелоны. В Котласе еще раз переломилась моя лагерная жизнь, и здесь я "сошел под землю" -- исчез с поверхности лагеря, чтобы через 10 месяцев выйти к солнцу, к свету, на волю -- воскреснуть из мертвых. Август пришел, с холодными ночами, но днем еще было тепло. Каждый день прибывали к нам новые партии, и каждый день заседала комиссия в Санчасти, которая проверяла прибывших. Некоторых сразу отправляли дальше, некоторых оставляли "на поправку". Среди оставленных был и я. Этих последних каждые несколько дней вызывали на комиссию, чтобы проверить, достаточно ли они уже поправились, чтобы продолжать дорогу на север или в окружающие лагеря. Территория перпункта делилась на "зоны". Налево от вахты располагались "коммунальные" здания: клуб, баня и прачечная, кипятилка, санчасть, кухня, хлеборезка и контора. Тут же был и карцер. Направо от вахты тянулись с двух сторон деревянной мостовой низенькие госпитальные бараки. Здесь их называли "корпусами". Этот госпитальный участок замыкался с двух сторон воротами; ворота запирались на время поверок. Больные не могли тогда выйти из своей зоны, а здоровые зэ-ка не могли войти в нее. При воротах стояли "вахт?ры" и регулировали движение: одних пропускали, других задерживали. За госпитальной зоной находился женский барак, несколько этапных, и в самом конце нечто для меня новое: "БУР". БУР (т. е. барак усиленного режима) стоял за отдельным забором в отдельном дворе и был 361 наглухо заперт 24 часа в сутки. Ключ от калитки имел комендант или вахт?р при двери. В БУР'е жили каторжане. Каторжане -- новая лагерная формация, выросшая в результате войны. По следам Красной Армии, очищавшей территорию Сов. Союза от внешних врагов, двигалась армия НКВД, которая очищала ее от внутренних врагов. П