ри этом врагов действительных, т. е. активных помощников оккупанта, вешали и расстреливали. Но оставалась еще масса населения, которая запятнала себя сотрудничеством с немцами. Все, кто пошел на службу к немцам, кто хорошо с ними уживался, кланялся им низенько или выказал довольство уходом большевиков. Всех таких людей, а было их очень много, теперь выловили, и для них воскресили старое царское наименование: "каторга". В то время, как для обыкновенных политических по ст. 58 максимум заключения составляет 10 лет, для этих установили 2 срока: 15 и 20 лет. Другими словами, вырвали их из жизни. Миллионная волна каторжан хлынула в лагеря, и с этим рассеялись иллюзии тех, кто надеялся, что в повоенной России лагерная система будет ликвидирована или, хотя бы, смягчена. "Каторжане" -- означают ренессанс лагерной системы, свежий приток рабочей силы не на год-два, а надолго. Они пришли во-время. Здесь, в перпункте, было особенно очевидно страшное физическое вырождение лагерного населения под конец войны. Прибывавшие каждые несколько дней эшелоны состояли из полукалек, бывших, настоящих и будущих инвалидов. Алиментарная дистрофия косила людей. В Котласе я увидел женщин, которых не было в сельхозной "богатой" Круглице: их вид потряс меня. Ничего женского уже не оставалось в них. Это были костлявые тени, с руками и ногами как палочки, в зловонных лохмотьях и грязном тряпье. Можно было смело их сфотографировать и подписать: "жертвы немецких зверств, освобожденные в Берген-Бельзен войсками союзников". Это был грозный знак: женщина "доходит" всегда в последнюю очередь уже после 362 мужчин. И действительно, скоро мне рассказали о страшных местах вокруг Котласа, о лагпункте, где на 2400 чел. 1600 лежало не вставая, и ежедневно умирало по 30 человек. Советская власть посылала туда врачей и лекарства, но не касалась корня лагерной системы, которая всегда была связана с систематическим вымиранием истощенных людей. Люди на месте не много могли помочь. Убийцы заключенных -- находились в Москве и в каждом пункте земного шара за пределами СССР, где сознательно замалчивалось страшное преступление. Озираясь вокруг себя, я думал, что американец с фотографическим аппаратом, которому бы удалось сделать на котласском перпункте 16 снимков и привезти их в Европу, убедил бы общественное мнение мира лучше, чем могут сделать все отчеты и описания. Теоретически полагалось в этапных бараках пробыть неделю-две и ехать дальше. Но в действительности люди оставались на перпункте месяцами и годами. Все их усилия вырваться из этого гиблого места не помогали. По состоянию здоровья их не отправляли, и в то же время они не были настолько больны, чтобы лечь в госпиталь. Они жили в бараках, которые представляли собой большие полуразвалившиеся сараи, сырые и затхлые. В один из таких бараков ("15-ый") был и я водворен. Это была темная нора, где половина досок истлела или была выломана. Барак этот был сломан и перестроен осенью того же года, но к тому времени меня уже там не было. Несмотря на большой опыт и выносливость, я не мог спать в 15 бараке из-за клопов. Котласские клопы могли бы обратить в бегство моторизованную дивизию с танками и броневиками. В белые холодные августовские ночи половина населения барака спасалась на двор. Уже было сыро и невозможно долго улежать на земле. Ночью я слонялся по двору с рюкзаком и бушлатом -- одеяла у меня не было. За оградой лагеря текла Северная Двина. Река была близко, в нескольких метрах, -- но за все 11 месяцев в Котласе я так и не увидел ее. Несколько ночей я спал на 363 старых ящиках, на большой бочке, потом прокрался в чужой барак (что довольно опасно -- могут принять за вора и изгнать с побоями), но там было еще больше клопов, чем в 15-ом. Наконец, я нашел место без клопов: это был "клуб", в противоположном конце лагеря. Чтобы попасть туда, я должен был прорваться через двое ворот и войти потихоньку, чтобы никто не видел. В самом "клубе", т. е. просторной, только что выстроенной избе, плотники начали уставлять нары. Там должна была поместиться какая-то отборная бригада, но пока еще не все нары были поставлены, я там спасался от клопов. Из "клуба" отворялась дверь в боковую комнатку, где проживал "воспитатель" КВЧ и дневальный. Дневальным КВЧ был мой новый приятель, Нил Васильич Елецкий. Его протекции я был обязан возможностью спать в клубе. Могу признаться в этом открыто, не боясь повредить Нилу Васильичу, который уже давно вне власти НКВД. Кроме клопов, мне в первую неделю сильно досаждали приятели из Вологодской тюрьмы: Ваня, Петя и компания. Один из них оказался моим бригадиром. Весь день я их не видел: они работали за зоной. Ночью мы спали в разных местах. Но при раздаче хлеба происходили неприятности. В первый же день я получил из рук бригадира подозрительный огрызок, но смолчал. Тогда на второй день мне совсем не дали хлеба. Когда дошла до меня очередь, бригадир просто оттолкнул меня: -- Куда лезешь? Тебе уже дадено. И сейчас же нашлись "свидетели", из той же шайки, которые подтвердили, что я уже получил хлеб. Я не стал спорить и пошел к коменданту. Было несколько заключенных помощников коменданта, и один из них, на счастье, был еврей. Его звали "Мосеич": редкий случай интеллигента, который в лагере оказался "сильным человеком", плотный, энергичный, с серыми холодными глазами и выправкой начальника. Он умел держать свою "публику" в руках. Услышав, в чем дело, Мосеич вызвал моего бригадира в контору и не дал ему выговорить слова. 364 -- Я тебя знаю! Мне твои рассказы не нужны. Положи на стол, что своровал. А нет, -- завтра сами отберем. На следующий день, по распоряжению коменданта, хлеборез задержал пайку бригадира, и она была передана мне. А до этого я посидел без хлеба сутки. Теперь я уж был на особой примете этой банды. При ближайшем посещении бани случилась новая неприятность. Раздевалка бани -- место всех краж. В момент, когда из дэзокамеры приносят дымящиеся, горячие и мокрые свертки одежды, начинается свалка и давка. При этой оказии обменивают вещи и воруют все стоящее. Я искал в давке свои вещи, когда на меня налетели и сбили с носа очки. Они мгновенно исчезли. Не подавая вида, как это мне важно, я оделся и ушел в барак. Я боялся только одного: чтобы они мне по злости не поломали очков. В этом случае я был бы "выведен из строя" на ряд месяцев, т. к. нет речи, чтобы нормальным путем получить в лагере оптические стекла. Спрос в лагере на стекла низких номеров очень велик, и можно взять за них много хлеба. Но мои стекла были по 9 диоптрий! Кому нужны такие стекла? Я был самым близоруким человеком в Котласлаге и рассчитывал, что мне принесут их обратно, как единственному человеку, который в них нуждается. Надо было ждать терпеливо. В продолжение нескольких дней я вел существование в туманном, неузнаваемом и расплывшемся мире. Меня записали в "отдыхающие", и весь день я лежал на траве, не различая лиц и не интересуясь тем, что происходило от меня дальше, чем за 3 метра. Каждый день доходили до меня вести о моих очках. Как птица, вылетевшая из клетки, они порхали вокруг меня по территории лагеря. Один день их предложили главному повару. На другой день они были за зоной. Их перемеряли десятки людей. Я невозмутимо ждал. Наконец, вечером подошел ко мне парень и сказал, что "выиграл мои очки в карты". Я равнодушно отнесся к этому известию. -- "Обратно не 365 хошь очков?" -- И начался торг. Парень заломил 3 пайки хлеба и денег 50 рублей. Я предложил ему 200 грамм. Кончилось на пайке хлеба. Таким образом, пришлось мне все же вернуть пайку хлеба, которую Мосеич отвоевал для меня и Бог знает, что бы меня еще ждало, если бы не отправили, на мое счастье, всю компанию, с Петей и Ваней в том числе, на следующий день в этап. С ними ушли и поляки. Я остался один в перпункте. Тогда сделали меня вахтером во внутренней зоне. Вахтерство -- подходящее занятие для инвалида. То ставили меня сторожить при калитке БУР'а, то при входе в женский барак, чтобы не лазили мужчины зэ-ка. Но главный пункт моего дежурства был в самом центре лагеря, при проходе из госпитальной зоны в общую. Утром, едва сполоснув лицо из кружки и утеревшись, за неимением полотенца, рукавом, я забирал рюкзак со своими вещами (главная из них была красная подушечка крестьянского полотна) и относил на хранение завхозу 5 корпуса, Ивану Ивановичу. Оставить рюкзак в этапном бараке было невозможно, его бы немедленно украли. Затем я становился на свой вахтерский пост при воротах. Ворота состояли из деревянных рам с проволочной сеткой. Поток людей стремился к кухне: шли этапные бригады, женская, две каторжные из БУР'а -- каждая в строю под начальством бригадира -- и все их надо было пропускать по очереди, чтобы не было излишнего скопления под окнами кухни и хлеборезки. Громада каторжан подходила, напирала грудью на проволочную сетку: -- Открывай! -- Нельзя, не велено! -- Открывай сию минуту! -- орали ребята по ту сторону сетки, и начиналась перебранка. Среди спора приходили вольные или санитарки из корпусов с ведрами по воду. То и дело кричал издалека комендант: "Этого пропусти! Того пропусти!" Я приоткрывал дверцу, и в эту минуту за одним человеком прорывалось еще десять. Я был слишком слаб, 366 чтобы сразу задержать прорыв. Уже давно прошла бригада, а в ворота все еще ломились опоздавшие: "Я из 15-ой бригады! Вон, моя бригада уже получает! Пусти, а то по голове огрею!"... Вдруг, оглянувшись, я видел, что раздача завтрака кончается. Я просто бросал свое место и бежал под окошко. Ворота оставались открытыми. Иногда становился в них шустрый мальчонка, заключенный лет 12-ти, состоявший при конторе. Ему полагалось заменять меня во время завтрака. Он был гораздо лучший вахтер, чем я. Язык у него был острый, как бритва, а это первое дело для вахтера. Я вяло ругался и пропускал из зоны в зону кого надо и не надо. Через полчаса стояния у меня немели ноги, и я садился на землю. Какой же вахтер сидит на земле! Завхоз 5 корпуса Иван Иванович позволил мне взять к воротам табуретку. Я посидел на табуретке часик, и вдруг ее у меня сперли! Махмуд, завхоз 9 корпуса, татарин, прошел мимо, увидел табуретку, сказал: "А табуретка-то наша! Кто позволил взять!" и просто вынул ее из-под меня. Я побежал к Иван Ивановичу: "Махмуд табурет унес!" Иван Иванович ринулся за Махмудом. Два завхоза поссорились, а мне уже больше не давали табуретки. Я рад был оставить в покое весь мир, -- но меня еще не хотели оставить в покое. Вдруг велели мне идти за вахту с бригадой... носить доски. Это была очевидная чепуха. Я пошел -- на то и заключенный -- снес доски три. Люди кругом меня расползлись, бригадир и стрелок с проклятием собирали их. Заставить их работать по-человечески уже было невозможно, но я не стал и притворяться. Этап и ночевки в клоповнике, на дворе и где попало лишили меня последних сил. Я лег на траву, раскинул руки, глядел в синее небо, слушал, как неровно стучало сердце. Конвоир подошел: -- Будешь работать? -- Нет, с меня хватит. -- Ну так собирайся, в лагерь пойдем. -- Меня и троих таких же, как я, свели в Санчасть. Там сидела вольная, начальница Санчасти, женщина, которая имела вид, точно ей очень хотелось бы 367 сбежать из Котласа на край света. Взглянув на меня, она сказала поспешно: -- Отпустите его, кто его погнал на работу? -- и, обратившись ко мне: -- Успокойтесь, больше на работу не пойдете... Но на этой стадии я уже не мог остановиться... С каждым днем мое состояние ухудшалось. Я больше не мог оставаться в бараке. Жизнь уходила из меня. Обновилась старая болезнь, о которой я уже забыл на воле. Острые припадки болей терзали меня по ночам. Утром я подымался с тяжелой головной болью и, еле дождавшись 11 часов, шел на прием в Санчасть. -- "Положите меня в стационар!" -- надоедал я без конца, но это была не Круглица: здесь от меня отмахивались. Мне выписывали лекарство и отправляли обратно в барак. Началась война за право лечь в больницу. Только вмешательство нескольких врачей из разных корпусов привело к тому, что меня направили в бактериологический кабинет за зоной. Анализ желудочного сока показал высокое содержание крови. Меня все-таки не положили. Днем я лихорадил и слонялся по лагерю, а ночью лежал без сна на голых досках без одеяла. Теперь мне уже действительно не оставалось ничего другого, как умереть. Но до того я сходил еще к начальнице Санчасти и предупредил ее, что несвоевременая госпитализация карается по закону, и я подам заявление уполномоченному, что меня при наличии внутренних кровотечений оставили лежать в общем бараке. Упоминание об уполномоченном подействовало сразу. Меня немедленно направили в стационар. -------- 25. ДЕВЯТЫЙ КОРПУС -- Три месяца, -- сказал доктор, осмотрев меня со всех сторон. "Три месяца" значило, что жизни во мне остается приблизительно на 90 дней. В том состоянии физического истощения, в каком я находился в 368 момент водворения в 9 корпус, и на питании, которое мне по норме полагалось, я должен был протянуть ноги более или менее в трехмесячный срок. На оценку доктора можно было положиться. У него был большой опыт, и ошибался он довольно редко. Случалось иногда, что больной не хотел умирать в назначенный срок. Ему было положено умереть, скажем, в феврале, но он упрямился. В феврале ему становилось не хуже, а лучше. Он не знал, что доктор уже 3 месяца назад записал его на тот свет до конца февраля. Мы, окружающие, иногда знали это и смотрели на него с любопытством: вот человек идет против медицины. Доктор ходил вокруг упрямца с озабоченным видом, осматривал его не в очередь, записывал что-то в книжечку. Мы, соседи по корпусу, частью тоже приговоренные, следили, затаив дыхание, за поединком человеческой воли со смертью. Когда мы уже привыкали к мысли, что произошло чудесное исключение (а как мы в это хотели верить!), месяц спустя, в марте или в начале апреля, упрямец все-таки умирал. Вдруг наступало у него резкое ухудшение, и он, без видимого повода -- погибал в одни сутки. Как шахматный игрок, который в проигранном положении попробовал неожиданную комбинацию -- последний резерв своего искусства -- помучил еще некоторое время партнера -- и, наконец, решившись -- махнул рукой и сдался. То, что происходило в 9 корпусе, напоминало сеанс одновременной шахматной игры. 120 человек играло партию своей жизни с великим Чемпионом. Смерть ходила по кругу. Смерть, великий мастер, не глядя на лица, делала каждый день свой ход -- маленький ход, ведущий к цели. Мы защищались как могли, но больших надежд не имели. Мы были объяты робостью. Доктор был нашим судьей. Он, как арбитр, следил, чтобы все происходило по правилам. На каждый ход Противника наш контр-ход. Не сдаваться раньше времени. Он делал все, что возможно, чтобы поддержать нас. Только одного он не мог: дать 369 умиравшим от истощения пищи в достаточном количестве. -- Вот, -- сказал доктор, -- два одинаковых случая: вы и ваш сосед. Вам обоим осталось жить по 3 месяца. В этом положении, однако, еще возможно спасти вас обоих, если подкормить как следует. Но откуда взять? В нашем больничном хозяйстве можно для одного человека создать особые условия. Можно собирать для него остатки, крошки, случайные излишки. Можно урвать для него из своего собственного пайка, недоесть самому. Как-нибудь на одного наскребем. На двоих нет у меня. Что же делать? Надо выбрать одного из вас. Сосед ваш -- парень без роду-племени, никто по нем не заплачет. У вас семья за морем, кто-то ждет вас. Бог знает, кто из вас двоих больше заслуживает остаться при жизни. Я выбираю вас. И так стало: Мне -- сверх казенного пайка -- стали сносить остатки. Доктор отдавал свой обед, лекпом -- часть своего хлеба. Решили не отдавать меня смерти. Мне поручали работы, за которые полагалась добавка. Это называлось "поддержать". Сделали все, чтобы я выиграл шахматную партию. Доктор обманул судьбу: подставил лишние фигуры на мою доску. Прошло 3 месяца, и я был жив, а сосед мой умер. Пришли взять его труп, и когда выносили носилки -- я знал, что моя жизнь и его смерть -- одно. Девятый корпус на котласском перпункте зимой 44-45 года был простой деревянный барак. Двери в сени были обиты рогожей, все пазы тщательно забиты соломой и войлоком, чтобы не дуло. В сенях суетились санитары, обслуга была частью из самих больных, потому что положенных по штату людей нехватало, чтобы справиться с работой. Больные обслуживали себя сами, или здоровых записывали в больные, чтоб иметь право использовать их как санитаров. Сбоку за перегородкой помещались кладовая и раздаточная, где готовили к выдаче порции для больных. Пройдя это преддверие, человек входил в 370 катакомбы. Из-за темноты (свет едва пробивался через разбитые и заткнутые чем попало окна), из-за скученности и шума получалось впечатление подземелья или битком набитого улья. Барак выглядел как продолговатая пещера. Неподготовленный человек, войдя в барак, отступил бы в ужасе. Это была больница для зэ-ка, но без кроватей. С двух сторон тянулись двойные дощатые нары в 2 этажа, вагонкой. На каждой наре было место для двоих внизу и двоих вверху. Таких нар было с каждой стороны по семи. На них могло нормально поместиться по 4 х 7 х 2 = 56 человек. Кубатура барака была рассчитана на это число. Но в бараке было свыше 120 человек. На каждом месте для одного лежало двое. В проходе между нар, в начале и конце, были сложены из кирпичей две низенькие печурки, с железными трубами. Одна не могла бы нагреть такой большой барак. Между печками стояло еще коек 8, сдвинутых по 2 вместе. Это были простые доски, положенные на козлы. На каждых 2 койках помещалось трое больных. Между койками и нарами оставался узенький проход. Здесь в центре барака был настоящий корабль смерти -- здесь помещались особо-тяжелые больные, смертники, которых нельзя было положить с другими, потому что они делали под себя и другие воспротивились бы такому соседству. За кораблем смерти, в глубине барака, у противоположной стены висел железный умывальник над ведром -- один на всех -- и была дверь в другие, запертые сени, где помещалась холодная уборная. Для тех же, кто не мог своими силами дойти туда, стояла у двери при умывальнике параша. С обеих сторон этой палаты при входе были отгорожены две клетки, размером около 2 метров на 3. За перегородкой слева в темной каморке жили лекпом, врач и учетчик. За перегородкой справа находился стол и шкаф с лекарствами. Там была "процедурка", с окном, для осмотра больных. Вообще же все лечение, кормление и вся жизнь больного проходила на нарах. 371 В 9 корпусе мне дали наилучшее место, первое слева, сразу от дверей в углу. Лежа, мы имели справа от себя деревянную стенку темной клетки, где жил медперсонал. Мы лежали у окна. Это было большое преимущество, потому что мы могли пользоваться дневным светом, но и минус, потому что от окна страшно дуло. На нарах лежали соломенные тюфяки и худые подушечки, набитые соломой. Одеял нехватало. Четверо больных лежало под двумя одеялами. В этих условиях надо было разместить людей так, чтобы они могли ужиться, лежа по двое на узких нарах под одним одеялом. На первых нарах лежало избранное общество: первым от стенки лежал Нил Васильевич Елецкий, вторым -- я, третий был Николай Алексеич Бурак, лесничий из местечка Паричи в Белоруссии. Четвертый у нас менялся, а если можно было, оставляли нас втроем, из уважения к "интеллигенции". Итак, мое место было наилучшее, так как я лежал посреди, и оба соседа грели меня своим телом. Нилу Васильичу было хуже, он лежал при стенке, которая кишела клопами, и выносил ночью их главный натиск. За это мы ему уступили целое одеяло и -- пока не было четвертого -- лежали с Николаем Алексеичем вдвоем под другим одеялом. Хуже всех было крайнему, так как его ночью неизбежно оттесняли на самый краешек, и он должен был отчаянно цепляться за соседа, чтобы не скатиться на пол. Спанье вчетвером на узком пространстве, рассчитанном на двоих, требует высокой степени социального чувства, такта и самодисциплины. Оно воспитывает человека и подавляет в нем вредный индивидуализм. До лагеря мысль о том, чтобы лечь в чужую постель или допустить в свою постель чужого человека, привела бы меня в содроганье. В 9 корпусе, однако, мы не были брезгливы -- быть может, потому, что нары, где велели нам лечь, не были нашими, и мы все одинаково были принуждены занимать указанные нам места. Мы "встречались" на нарах и, естественно, как культурные люди, 372 старались приспособиться друг к другу. Иные нервные люди каждые несколько минут поворачиваются с боку на бок, имеют свои любимые позы. Кто спит свернувшись, кто на спине. Здесь это невозможно. Чтобы поместиться вчетвером, надо каждому лежать боком и вытянув ноги. Если же один из четырех поворачивается на другой бок, то тем самым вся четверка принуждена повернуться на тот же бок. Это ведет к тому, что тело дисциплинируется, автоматически реагирует на движения соседа и в значительной мере успокаивается. Нет сомнения, что коммунизм имеет в совместном принудительном тесном спанье взрослых людей прекрасное воспитательное и "исправительное" средство. Существует талмудическое изречение, по которому человек познает человека тремя путями: "bekosso'-bekisso'-bekaaso'". Это значит: "по рюмке, по карману и по гневу его". Я не знал в то время этого изречения, но если бы и знал, то не мог бы его применить в лагерных условиях, где люди не пьют и поэтому не выдают себя во хмелю -- где нет у них денег и нельзя, поэтому, коснуться их кармана, за неимением такового. Только третий способ остается в лагере. Лежа между Нилом Васильичем и Николаем Алексеичем, я пришел к заключению, что есть 3 возможности познать в лагере, с кем имеешь дело: первая -- совместная работа. Пока ты не работал с зэ-ка, ты не знаешь его. Вторая (тут я, не зная того, повторил Талмуд) -- это поссориться с ним хорошенько. Пока мы не поссорились с ближним, наша дружба с ним не прошла настоящего испытания. Третье же условие, которому научил меня советский лагерь -- это спать с ним вместе. Пока вы не спали с человеком, вы его не знаете. Ибо никогда не выдает себя тело так полно, как во сне, когда плоть касается плоти, когда доходят до нас мельчайшие, укрытые движения, где проявляется бессознательная природа и характер человека. На основании этого последнего критерия я могу сказать, что Н. А. Бурак, с которым я спал под 373 одним одеялом, был прекрасный человек. Не зная его социальных воззрений и профессиональных способностей, я готов поручиться, что и то и другое было в полном соответствии с его средой и временем. Мы идеально применились друг к другу, наши ноги и руки никогда не перепутывались и не мешали друг другу, и он всегда умел найти такое положение, чтобы мне было хорошо и необидно лежать с ним. А это было не так просто в бараке, где люди кишели друг на друге и ссорились грубо и дико из-за неумения распределить на двоих одно одеяло. -- Это был белорусс, человек за 50, из окрестностей Мозыря, человек спокойный, деликатный и кроткий. С таким человеком можно было вместе спать. Он еще не совсем свыкся со своим новым положением каторжанина. Николаю Алексеевичу дали 15 лет каторги за то, что он, как старший лесничий, продолжал заниматься своим делом при немецкой оккупации. У него были 2 дочки, обе комсомолки, маленький домик, достаток, мирная жизнь полуинтеллигентского, полукрестьянского типа. Уже она стала клониться к закату, когда в местечко Паричи пришли немцы. Надо было бросать домик, семью, уходить в лес. Николай Алексеевич остался и попробовал жить, как до сих пор. Немецкая Гестапо арестовала его дочку, но выпустила. Немецкий лесничий при встрече ударил его по щеке, чтобы подчеркнуть расовое отличие... Но по освобождении Паричей пришла настоящая неприятность. Его арестовали, и НКВД возложило на него ответственность за порубки, которые были сделаны на его участке. Старик, еще не доехав до лагеря, свалился с ног по дороге. Он был ошеломлен, не понимал, что такое 15 лет, и думал, что это все страшный сон, от которого он завтра проснется в уютном домике в Паричах. Целые дни он рассказывал мне о жизни глубокой белорусской провинции. Ему в самом деле неплохо жилось до войны. Не менее грозный преступник лежал справа от меня. Нил Васильич Елецкий был полковник царской службы, который после гражданской войны 374 эмигрировал в прекрасную Францию. Между 1920 и 1943 гг. он вел существование белого эмигранта, был шофером в Париже и на Ривьере, женился, пережил жену и под конец был шефом кухни в эмигрантском русском ресторане в Ницце или в Каннах. Ему было под 60. Франция стала его второй родиной. Вдруг... ... Спустя 23 года Нила Васильича вдруг потянуло домой. Как умереть, не видев России? Гитлер занял Украину, подошел к Ленинграду. Нил Васильич поехал на Восток, прибыл в Ростов. Немцы откатились обратно, и полковник Елецкий остался. Он сам явился в советский штаб, представился и предложил свои услуги Красной Армии. У Нила Васильича были свои глубокие соображения, как надо воевать с немцами, и, кроме того, он писал труд. Это был труд о "военной психологии", дело жизни. Выглядел Нил Васильич так: небольшой, но бодрый старикан, со звучным баском, виски серебрились, очень живые черные глаза, и человек компанейский, выпить ли, поговорить, но среди людей. Молодые советские офицеры с любопытством его окружили, заинтересовались, оказали прямо-таки уважение старому воину. Прежде всего положили его в госпиталь. От переживаний, волнений и с долгой дороги от Ниццы до предгорий Кавказа, Нил Васильич несколько ослаб. В госпиталь приходили к нему каждый день, приносили подарки, вино, расспрашивали. Через 10 дней его выписали и посадили в машину. Автомобиль помчался прямо в Москву. Нил Васильич думал, что его везут в главный штаб, к маршалам. По дороге были с ним крайне любезны и полны внимания. В Москве же отправили его -- прямо на Лубянку. -- Мы вас не приглашали, -- сказали ему. -- Возможно, что вы очень симпатичный человек и воодушевлены наилучшими намерениями, а кто вас знает? Может быть, вы немецкий агент? В Ростов-то вы попали через Берлин. Во всяком случае мы вас изолируем. Вот, подпишите этот протокол. -- Нил Васильич подписал и получил 10 лет заключения в лагерь. В 375 Котласе пришлось ему провести первый год из десяти. Первый и последний. До второго он уже не дожил. Нил Васильевич написал заявление в Верховный Совет, что он нуждается в особых условиях, чтобы написать труд о военной психологии, попробовал быть дневальным в КВЧ и лег в 9 корпус. Тут он исхудал до того, что и лицом и телом стал походить на Ганди. Но говорун остался прежний, и в рассказах его оживала солнечная Франция. Он также объяснил мне, как надо готовить каплуна в вине и с трюфелями. Однажды я спросил его (это было вечером; мы уже поели свой ужин из ячменной каши и 100 гр. хлеба и лежали, готовясь ко сну): -- Нил Васильич, вы столько видели стран и прекрасных мест, побродили по Европе, двадцать лет жили во Франции. Какое самое красивое место в мире вы видели? Где бы жить хотели? Нил Васильич зажмурился, подумал немного и дал ответ: -- Самое прекрасное место в мире, это, батенька мой, вне всякого сомнения, город Осташков, над озером Селигер, Новгородской области. Это мои родные места, должны вы знать. Я там родился. Чем больше разного видел, тем больше меня домой тянуло. Нигде как дома... Старик начал расписывать красоту русских лесов, русских озер, и рек, и рыбной ловли, и я понял, что он никогда не был счастлив в жизни, кроме как в годы осташковского детства. Это был сон его души. Из лагеря он написал в Осташков и -- о чудо! -- оказалось, что родной единственный брат его жив и находится в том же доме и на той же улице, где жили Елецкие испокон века. Брат ответил ему в скупых, осторожных словах. Нил Васильевич попросил сейчас же посылочку -- если можно, курева. На это уже ответа не последовало. Но Нил Васильевич все ждал ответа, и до последнего дня был убежден, что в Осташкове готовят ему посылку большую, где будет все, что надо старому, усталому человеку. День в корпусе начинался с того, что мне 376 сквозь сон становилось просторно. Значит, сосед уже поднялся на работу. В бараке еще совсем темно. Спящая громада людей неподвижна. Нил Васильич, набросив одеяло на худые плечи, с очками на ученом носу (военный психолог!), надев на ноги шлепанцы, спрятанные с вечера, уже ходит вдоль нар, теребит за ноги, будит и тычет каждому термометр. Измерив, подходит под окошко и наносит t° на большую фанерную таблицу. За эту работу полагается ему добавочный суп в обед. Дважды в день измерить t° 120-ти больным (второй раз мерят в 5 часов пополудни) -- это часа 4 работы. Больные не любят беспокойства, громко ругаются. Нил Васильич человек гневный, и не дает спуску. Термометров на всю палату 2 или 3. В раздражении Нил Васильич трясет термометр слишком сильно и ломает его. За сломанный термометр он отдает полкило своего хлеба, и в результате больше теряет калорий, чем зарабатывает. Когда Нил Васильич кончает обход, уже светло и готовят завтрак. У умывальника толпится 10-20 человек. Полотенец нет. Мало кто и моется. К тяжелым больным подходит санитар с миской. Теперь моя очередь. Уже вышел из-за перегородки лекпом Давид Маркович. Это немолодой уже, с выпуклыми светлыми глазами и светлыми бровями, с припухлостями щек коренастый человек... Давид Маркович -- настоящий отец 9 корпуса. Врачи здесь меняются часто, а он -- бессменно на месте. Вся энергия, сердце и душа этого человека -- в его ежедневной работе. По его знаку я устанавливаю столик, выношу бутыли с лекарствами и рюмочки. Он наливает, мое дело -- разносить лекарства. Я хватаю по 2-3 рюмочки и бегу по адресам. Больные в лекарства не верят, и правы. Весь арсенал Давида Марковича -- это 5-6 микстур. Этим лечатся всевозможные болезни, но и их часто не бывает. -- "Можете лежать, -- говорит мне тогда Давид Маркович, -- сегодня лекарства не прибыли". У больных все лекарства делятся на горькие и сладкие. Горького никто не хочет, отталкивают руку или, кто посердитей, берут и тут же 377 выплескивают рюмку на пол. На "сладкое" же большой спрос, и кто не получает его, обижается. -- "Давид Маркович! -- кричат с места, -- опять меня обошли!" Получив рюмочки, больные обмениваются, а кто сам не пьет, отдает соседу. Хлопот много. К иному, лежащему в забытьи, подходят 5 раз: поставить термометр, дать лекарство, вынуть термометр, снова дать лекарство, уже другое, и наконец положить на язык пилюльку. Больной не шевелится, не имеет сил подняться и только глухо мычит. Он разевает рот, и я сам вливаю ему содержание рюмки. Одна и та же рюмка идет изо рта в рот по всей палате. Махмуд с санитаром вносят с улицы ведра с завтраком. Палата настораживается. Кухня выдает на весь корпус. Дело раздатчицы -- приготовить порции на 120 человек. Сперва идет хлеб. Двое человек выносят из раздаточной подносы с ломтями хлеба. Большинство получает "пеллагрический" паек, т. е. 400 грамм хлеба, выдаваемых в 3 приема: утром 200, в обед и вечером по 100 грамм. На "общебольничный" паек выдают хлеба побольше -- 550 грамм, но зато каши и всего прочего -- поменьше. Завтрак для пеллагриков состоит из кусочка соленой рыбы и кусочка жира 10-18 грамм. Кусочек жира бывает больше и меньше, смотря по тому, масло ли это, маргарин или "комбижир". Затем раздают по черпачку "чаю", т.е. горячей воды. Иногда кипяток заварен чем-то темным, происходящим из отбросов фабрик, изготовляющих повидло. Под конец раздатчица вносит глиняную миску гороха. Это -- зеленый "конский" горох, сдобренный постным маслом. Те из больных, которые зачислены на "цынготный" паек -- человек 15 на корпус -- получают по одной столовой ложке гороху. "Цынготный" получают те, кто исполняет в корпусе какую-нибудь функцию. Мы с Нилом Васильевичем оба получаем по ложке гороху. Во время еды больные садятся по-турецки, но не рядом, а вразбивку, чтобы лучше разместиться на нарах. Я -- у самого окна, Нил Васильич в ногах, спиной к стенке, Бурак посреди, а четвертый сидит, 378 свесив ноги в противоположную сторону. Я, как старый зэ-ка, имею кусок фанеры, который кладу себе на колени -- это вместо стола. Другие кладут свой хлеб и прочее на подоконник. Тут надо быть осторожным. Со двора подходят люди под окна нашего барака. Окна низенькие, и им видно не только как больные едят, но и {что} они едят: они видят на окне за стеклом то, чего им, "здоровым", не дают. Вид масла и рыбы притягивает их. Заглядывают в окна, смотрят упорно, жадно, тоскливо. Им с утра ничего не полагается, кроме хлеба и жалкой лагерной "баланды". Толпятся с худыми и дикими лицами, оборванные, с горящими глазами. -- Берегись! Вдребезги летит окно. Просунулась рука, схватила с подоконника хлеб, масло и рыбу, -- и доходяга бежит, на ходу запихивая в рот. Он не боится ни карцера, ни побоев нашего Махмуда: что он схватил, то пропало. А в корпусе суматоха. Давид Маркович кричит на виноватого: зачем на окно положил? -- и виноватый наказан дважды: он не только лишился завтрака, но и будет мерзнуть с товарищами по нарам весь день, пока завхоз Махмуд раздобудет где-нибудь кусочек стекла или фанеры, чтобы вставить в разбитое окно. Весь день не прекращаются в бараке шум, крики и споры. Беспрерывно ворочается масса из 120 человек, скученных на тесном пространстве. Оправляют сенники. Над нами лежат литовцы. Скелетообразный Юнайтис, учитель из Ковно, беспрерывно шевелится и поправляется. Через щели между досок верхних нар летит на нас пыль, грязь, солома из сенника. У соседей крик: один обокрал другого. Еще дальше обыск: зовут Давид Марковича и указывают на больного, который собирает масло. В самом деле, лежат две несъеденные порции. Больной -- неисправимый курильщик -- отложил масло, чтобы обменять на махорку. Люди, меняющие хлеб и продукты на табак, обречены на смерть. Каждая калория, которой они себя лишают, приближает их конец. Давид Маркович отбирает масло, кричит: "Ты себя убиваешь, мерзавец!" -- Неисправимых меняльщиков ведут к 379 столу среди барака и заставляют их съесть свои продукты публично под наблюдением санитара. При каждой раздаче их отсаживают в сторону и смотрят в рот, чтобы они ни крошки не спрятали. Если же уличают больного, что он купил чьи-то чужие продукты, то их забирают, и Давид Маркович по своему выбору отдает их кому-нибудь из особенно слабых. К нарушителям дисциплины, упорным ворам, хулиганам и драчунам, применяются два наказания. Либо выдают им еду на 2 часа позже других, либо раздевают до нага. В последнем случае призывается Махмуд, дикий татарин с сумрачным лицом. Он сдирает кальсоны и рубаху, забирает одеяло, и нарушитель порядка остается лежать голый среди товарищей. Понятно, он не молчит. Дикая ругань, истерический плач, жалкие попытки сопротивления. Даже угроза выписать из барака не останавливает обиженного, который бежит за перегородку к врачу с криком: "Выпиши! Сию минуту выпиши! Не желаю здесь оставаться!" Бывают случаи, что действительно выписывают хулиганов, с которыми невозможно иначе справиться. Это жестокая мера. Через 2-3 дня они снова попадают в больницу, в этот или другой корпус. На этот раз они уже тихи и спокойны: несколько дней в общем бараке среди здоровых сломили их и укротили буйство. По мере приближения к обеду и ужину растет напряжение. Можно сказать, что больные вообще не выходят из состояния ожидания еды. В этом ожидании проходит вся их жизнь. В обед выдается суп из капусты или брюквы и 250 грамм жидкой кашицы на "общий" паек. Пеллагрикам дают 300 грамм кашицы с каким-нибудь добавлением в виде "подливки" или "тютельки" из крупы или рыбы. Вечером мы получаем немного кашицы и молоко: 200 гр. на "общий", 300 грамм на пеллагрический паек. Молоко заменяется кусочком жира или сыра. Наконец, вечером же выдается 200 гр. "сладкого чаю" (если на перпункте есть сахар). Этот "сладкий чай" совсем не сладок и ничего общего с чаем не имеет, но все 380 же отличается от простого кипятка, и больные ждут его с нетерпением. Когда обед уже роздан, выносят по мисочке супа для "работающих": получают раздатчик лекарств, измеритель температуры, портной, весь день латающий белье для больных, и др. Порции до смешного малы. -- "Как для котенка!" -- говорит больной, принимая кашицу на донышке миски, куда бросили ему крошечную крупяную котлетку или картофельный блин. Полсотни таких пришлись бы ему на один зуб. Поев, люди злы, точно их обманули. Так кормят больных и истощенных. Восстановить силы на этом питании невозможно: оно только задерживает неизбежный процесс алиментарной дистрофии. Где-то заграницей, в сытой Америке, или даже в Европе, которая считает себя "голодной", находятся люди, которые все это объясняют войной. У этих людей отнялся бы язык в 9-ом корпусе. В самом деле, что можно сказать зэ-ка, которые уверены, что на свободе они бы себе нашли, что есть? Государство, которое не в состоянии кормить своих пленников, по крайней мере не должно было бы отрезать их от всякой помощи извне, из-за границы. Для миллионов советских заключенных война не началась в 1941 году и не кончилась в 1945 году. Во внутренних отношениях этого государства война -- в соответствии с доктриной ленинизма-сталинизма -- не прекращается никогда. Кроме еды, немного сенсаций в бараке. Раз в неделю происходит "санобработка". После завтрака вносят жестяную ванну, ставят посреди корпуса. Двое санитаров без устали тащат из кипятилки ведра с горячей водой. Двое помощников из больных становятся с мочалкой и тряпкой. Мыла нет. Поперек ванны кладется доска. Больные выстраиваются в очередь. Каждый подходит и садится -- не в ванну, а на доску. В ванне он только держит ноги. Ему подают один-два котелка с водой, он окатывается с головы до ног, трут ему спину -- и дело с концом. Некоторых под руки ведут к ванне -- это те, 381 которые без посторонней помощи уже не встают с места. Наконец, есть умирающие: "корабль смерти" посреди барака. Этих не беспокоят. Санитар подходит к ним с миской воды и умывает на месте. После первых 20-30 человек вода в ванне становится желто-серой и вонючей. Больные не без страха опускают в нее ноги и стараются уйти поскорее. Каждого моют 2 минуты, но т.к. больных 120, то операция затягивается на полдня. Ни больных ни персонал не интересует чистота, которая в условиях 9 корпуса технически недостижима. Надо исполнить повинность. Вечером будет отправлен в Санчасть рапорт: "проведена санобработка на 120 человек" -- это все, что нужно начальству. Прежде чем пройти к ванне, больной садится на табурет, где лагерный парикмахер стрижет и бреет. Одному не справиться: ему помогают добровольцы из больных (все за миску супу). Это -- тяжелая и неприятная операция. Каждый сам намыливается из общей мыльницы. Из одной мыльницы -- лицо, из другой лобок и подмышки. Выйдя из ванны, спешат к натопленной печке и сушатся, обступив трубу. Тем временем вносят белье, и сестра раздает свежую смену. Это -- серое, неотмытое, без пуговиц, заношенное и латаное лагерное белье с клеймом "9 корпус". Со старой пары белья больной спорол пуговицы, которые составляют его собственность, и пришивает их теперь, на неделю, к новой паре. Одновременно с санобработкой сиделки перетряхивают сенники и одеяла, выносят их проветрить на двор. Все они одинаковые, и после проветривания уже нельзя получить своей бывшей постели: все перепутано, кладут обратно, как придется. Вся эта работа производится с помощью больных. Полдня барак являет образ полного разгрома и беспорядка, как палуба корабля во время шторма. К обеду все принимает нормальный вид. Больные лежат в изнеможении, отдыхая, как после тяжелой встряски. После обеда наступает очередь банок, клистиров и т. п. манипуляций. В особо сложных случаях 382 вызываются в помощь врачи из соседних корпусов. Среди врачей не мало больших специалистов -- рижан, литовцев, поляков с европейскими дипломами, привезенных из территорий, занятых Красной Армией, и отбывающих десятилетние сроки. -- Бух! сорвался с нар больной в припадке падучей. Таких у нас несколько, и надо за ними следить, чтобы они, падая, не разбили себе головы и не поранили себя. На человека, который бьется в конвульсиях, наваливаются его соседи по нарам, подминают под себя, держат крепко руки и ноги. Через несколько минут все прошло. Больной лежит, вытянувшись как струна, с закрытыми глазами и закушенными губами. Рано темнеет в бараке, и зажигается тусклая лампочка при входе. Сразу после ужина барак затихает. Всю ночь дежурят сестра и ночной санитар. Человеческая громада спит. Но сон ее -- беспокойный и тревожный, полный шопота, вздохов, гневных окриков "Сестра' -- Дежурный! -- Дайте воды!" -- Воды так мало, что ее подносят в рюмке самым тяжелым больным. В тесноте не холодно, но клопы заставляют людей срываться с места и не дают заснуть. Давить клопов нельзя, от этого они звереют. То и дело встают, садятся, идут в темный конец барака, к параше. Вокруг сестры всегда двое-трое полуночников, которые маются без сна и не могут дождаться утра. Только появление в дверях стрелка в солдатской шинели и фуражке с пятиконечной звездой заставляет их разойтись по нарам. Из всех переживаний и сенсаций корпуса основное -- это смерть. Люди кругом лежат месяцами. Болезнь их -- просто голодное истощение. Поправиться не с чего. Все, что 9 корпус может им дать -- это физический отдых, спокойное лежание под присмотром врача. Они и лежат -- до смерти. Все в них неверно, обманчиво и хрупко. Юнайтис, беспокойный сосед сверху, не долго нам докучает. Он, еще недавно говорливый и суетливый, охотник поработать, постепенно бросает все работы, становится все смирней и тише и умирает так же незаметно, как 383 гаснет свет сумерек в окошке. От него остается только эта одна строка в книге случайного свидетеля жизни и смерти. От других и того не остается. Всех не вспомнишь. Одно время лежит с нами четвертым молодой украинский парень лет 22, мордастый, неповоротливый и смирный. Он, повидимому, здоров, и его выписывают на работу. Через несколько дней он возвращается в корпус -- уже на другое место. На этот раз он еще смирнее и тише. Раздавая лекарства, я с ним здороваюсь, как со старым соседом: -- Полно дурить, Гаврюшка, вставай, работать надо. -- А надо, -- говорит Гаврюшка, -- таки надо. На другой день то же: -- Как себя чувствуешь, Гаврило? -- Да ничего, хорошо. -- На третий день он уже ничего не отвечает. Умер ночью, и лежит на спине, третий с краю, очень спокойный, как при жизни, с таким видом, точно ему это не в первый раз. Соседи подвинулись в сторону, но не очень. Уже несут носилки, ставят в проходе. -- Второй на этой неделе, -- говорит с огорчением Давид Маркович. В 9 бараке людям не полагается слишком часто умирать. Это барак для несложных случаев. Когда больному требуется серьезное лечение, его отсюда забирают куда-нибудь в более подходящее место. -------- 26. ПЯТЫЙ КОРПУС Через 3 месяца пришло мое время уходить из 9 корпуса. Моя болезнь приняла неприятный оборот. Призванный хирург предложил перевод в 3 корпус -- на операцию я не согласился. После операции требуется усиленное питание. Этого мне хирург не обещал. Он был готов меня резать, а не кормить. Итак, было принято компромиссное решение: меня перевели в 5-ый корпус. Только несколько шагов отделяли 5-ый корпус от 9-го -- но это были 2 мира. Пятый корпус был в Котласском перпункте оазисом -- местом, куда 384 все больные мечтали попасть, но только избранные попадали. Туда посылались больные с осложнениями, больные, нуждавшиеся в великой школе медицинского искусства. Заведывал этим корпусом Доктор: человек Запада, лицом напоминавший старика Анатоля Франса. Под его ведением был небольшой барак человек на 50. Здесь не было нар. Вдоль стен стояли больничные кровати, сияя белизной. Спинки их в ногах больного были завешаны белыми простынями. Корпус выглядел как настоящая больничная палата. Это было -- святилище. Медперсонал весь в белом. Больные, подавленные величием и торжественностью обстановки, вели себя приличнее и тише, чем во всех других корпусах. Они тоже, как могли, старались "соответствовать". Даже случаи кражи были редки. Здесь можно было на ночь оставить хлеб в шкафчике между кроватей, не опасаясь ни двуногих, ни четвероногих крыс. Серебряные седины и осанка доктора производили на больных должное впечатление. Доктор был воплощением Науки и морального авторитета, не только среди больных. В процедурной 5 корпуса раз в неделю происходили собрания врачей со всех корпусов перпункта. Только главврач был вольный (т. е. уже отбывший наказание), а остальные все -- со сроками. На собрании этого "медицинского общества" читались рефераты и обсуждались проблемы лагерной медицины. Наш доктор был признанным авторитетом в медицинском мире котласского перпункта. Совещания медперсонала происходили в послеобеденные часы, во время поверки. Дежурный стрелок входил в палату в сопровождении учетчика, который называл ему число больных и персонала. Дежурный проходил по фронту кроватей, тыча пальцем. Просчитав, он деликатно отворял дверь в процедурку, где сидело человек 20 врачей. Не прерывая ученого заседания, он с порога считал людей в белых халатах. Так гармонически сочетались Наука и Госбезопасность. 385 Все было в 5 корпусе необыкновенно. За раздаточной находились две кельи. Нельзя их иначе назвать. Эти кельи пристроил к бараку на свой счет тот врач, который отбывал наказание в 5 корпусе до нашего доктора. Теперь в первой келье жил лекпом, во второй доктор. В этой второй, как и в каморке Максика, где висели на стене акварели Котро, я испытывал, заглядывая туда, особое чувство: присутствие индивидуальности, т. е. того, что начисто изгнано, уничтожено, умерщвлено в лагере. Здесь жил человек. Над кроватью с совершенно невероятным, неправдоподобным, потусторонним желтым стеганным одеялом висела полочка с книгами. Кроме медицинских книг, здесь была карманная Библия в оригинале и несколько книг математического содержания. В свободное время доктор занимался высшей математикой. Первое, что со мной сделали в 5 корпусе, было -- восстановление инвалидности. Это сделал главный врач, вольный. Он пришел в одно утро в палату, сел за столик посреди, и пред ним продефилировало человек 20. Им всем писали "А-Д" и таинственный значок, как потом оказалось: "инвалид". Переход в новый корпус, где мне дали отдельную койку, сделал чудо. Я сразу почувствовал себя лучше. Тогда назначили меня ночным санитаром. На этой работе я мог подкормиться. В 9 корпусе я не мог быть ночным санитаром, там было 120 человек. Но в 5-ом было только 40-50 человек. На это меня хватало. Дневным санитаром я также не мог быть: тут надо было работать одетым, выходить на двор, носить воду, дрова и ходить на кухню за едой. Я мог работать только в пределах корпуса: ноги мне служили слабо. Ночному санитару не полагалось жить в палате. Меня выдворили в сени. Там за загородкой были устроены нары на троих. Со мной помещался завхоз Иван Иванович, маленький строгий старичок, и дневной санитар Коля (инженер по образованию). Работал я от 11 вечера до 8 утра. Днем я спал. 386 Подымался я только к завтраку, обеду и ужину. Меня обильно кормили, как полагается ночному санитару. Наконец я перестал чувствовать звериный голод. Я поедал огромные количества супу и каши, сидя на своих нарах за перегородкой. Ночью дежурная сестра отдавала мне свою часть. Доктор отдавал мне соевую кашу, которую он не переносил. В первый год в лагере я тоже не мог есть соевой каши. Теперь я ел все. Моя прожорливость приводила в изумление раздатчицу Соню. Раздатчица Соня, от щедрости которой я зависел, была маленькая, черненькая и напоминала еврейку. На самом же деле это была мусульманка, карачаевка. Карачаи -- маленький народец на Северном Кавказе. В 1942 году с ними случилось несчастье: они подарили белого коня Гитлеру, когда немецкая армия заняла их район. Когда же вернулась законная власть, карачаев посадили в товарные вагоны и вывезли в наказание все племя в Центральную Азию. А Соню, учительницу народной школы, отправили в лагерь. Когда летом 44 года доставили ее в 5 корпус, это был жалкий заморыш, худой цыпленок при последнем издыхании. Но доктор ее вылечил и сделал раздатчицей. Теперь Соня держала в руках черпак, как скипетр. Она округлилась, ела мало и умеренно, держала себя с достоинством и с безграничным благоговением смотрела на доктора миндалевидными черными глазами. 11 часов вечера. Сиделки, уходя, будят меня. Я запираю за ними наружную дверь. Все спят уже и только дежурная сестра сидит среди палаты за столиком, но скоро и она исчезает в "процедурную". Я один с больными. Начинаю с того, что приношу дров из чулана, всяких палок, досок и поленьев, которые завхоз Иван Иванович сложил под своими нарами. Ставлю на печку бак с водой, а дрова вокруг печки, чтобы высохли. Стругаю ножичком щепки и развожу огонь. Надо топить расчетливо, чтобы хватило скудного запаса до утра. Из холодной уборной я выношу большое ведро с деревянным сиденьем. У коек тяжело больных 387 я ставлю глиняные миски. Это -- такие же миски, как и те, из которых мы едим. Всю ночь я их выливаю в ведро и ставлю обратно, и не допускаю к ним тех, кто в состоянии подойти к ведру. Каждый час или два -- параша полна, и я выношу ее в холодную и темную уборную. На гвоздике у входа в уборную висит старый рваный бушлат, шапка и стоят разъехавшиеся туфли. Идя в уборную, надо одеться, как на двор: там мороз, и на полу грязно. По палате же ходят босиком в одном белье. Человек 50 лежит на койках вдоль стен и посредине. Средина палаты занята койками, где как в 9-ом -- лежат втроем на двух сдвинутых койках. Кроме этого, имеются в палате: железная печка и столик с двумя табуретами. ...Тихо в палате... сильная электрическая лампочка горит ярким светом над столиком в центре, но в углах -- тень... Под койками начинают метаться крысы... Одна из них вскочила на столик между койками, и я подхожу проверить -- не осталось ли там хлеба или полотенца, в которое был завернут хлеб. Уже за полночь. Больной пошевелился и позвал меня. Это украинец, которому уже недолго осталось жить. Я приволакиваю ведро с сиденьем, ставлю в ногах его койки. Больной лежит на спине, отбросил серое солдатское одеяло, согнул костлявые колени. Он беспомощен как ребенок. Все ребра его тела проступили наружу. Я наклоняюсь к нему: "Возьми за шею!", правой обнимаю плечи, левой под колени, и как дитя приподымаю с постели. Я, инвалид, качающийся от слабости -- герой в сравнении с ним. Я чувствую в своих руках этот бессильный мешок костей, и мне страшно, чтобы эти кости не переломились в моих руках, чтобы не отпала высохшая голень, чтоб он не умер на этой параше, на которую я его сажаю. Он сидит на ней долго, обвиснув всем телом, пока я не прихожу уложить его и закутать в одеяло. Он что-то брюзжит, тихо ноет про себя... "тяжело, тяжело"... слова бессвязной жалобы и упрека. И прежде 388 чем я успеваю положить его, меня зовет второй такой же, и третий. У дверей в отхожее лежит умирающий. Его положили на самое плохое место, потому что ему уже все равно. Уже 2 дня все ждут его смерти. Этот уже ничего не говорит и не стонет -- он только смотрит пустыми глазами. Дурной запах идет от него. Соседи зовут меня. Я осторожно снимаю с него одеяло и вытаскиваю из под него загаженную простыню. Белья для него больше нет. Я подкладываю под него клеенку, прямо на тюфяк. Он лежит голый. Соседи клянут его вполголоса "Не виноват я, братцы, -- шепчет умирающий, -- потерпите маленько"... Под утро начинается у него агония. В это время тухнет свет, и палата погружается в мрак. Это бывает очень часто, и на этот случай заготовляется с вечера керосиновая лампочка. Сегодня в ней нет керосина. И это бывает. А больные сегодня беспокойны -- нужен свет. Я иду в чулан за тонкими смолистыми щепками -- толщиной в палец, длиной сентиметров в 70. Это лучина. Та самая, о которой у Пушкина сказано: ...В избушке, распевая, дева Прядет -- и зимних друг ночей Трещит лучина перед ней... Вот она -- лучина, зимних друг ночей -- в 5 корпусе Котласского перпункта, в 1945 году. Коммунизм -- не только "электрофикация + советы", как сказал Ленин. 28 лет после октябрьской революции это также: лучина + лагерь. Старый друг лучше новых двух. Лучина надежнее электричества и керосина. Восемнадцатилетний Витя зажигает лучину об уголек из печки опытной рукой и затыкает ее наискось на деревянном столбе среди палаты. Лучина горит желтым дымным светом, ей не дают выгореть до конца и каждые 10 минут заменяют ее свежей, а остаток старой бросают в кадушку с песком на полу. Несколько десятков лучин лежит 389 наготове. Но через час снова зажигается электричество, и мы возвращаемся из 18-го века в 20-ый. Энергично стучат в дверь. Это идет ночной обход. Прежде чем открыть, я предупреждаю дежурную сестру, которая прилегла в процедурной. Она поспешно выходит в палату, садится к столу. Охранник ВОХР'а обходит корпус, заглядывает к врачу, проверяет, все ли спят согласно с инструкцией, и что у кого лежит на столике. Потом подходит к термометру среди палаты. Если ниже 16° -- завхоз отвечает пред начальством, а я -- пред завхозом. Я показываю стрелку, что нет больше дров -- топить нечем. Стрелок выходит, и через полчаса стучит в дверь: -- Выходи! За 16-ым бараком лежат две доски. Бери и топи! Легко ему сказать: "выходи". А я уже месяца 4 не выходил из корпуса. Это для меня -- большая экспедиция! Я одеваюсь в чужие ватные брюки, чужой бушлат, чужие валенки и выползаю за порог. Снаружи -- глухая зимняя ночь. Бреду в глубоком снегу по колено. Ни души. Только дым валит из труб низеньких госпитальных бараков, и мигает электрическая лампочка на столбе по ту сторону лагерной ограды с колючей проволокой. И далеко-далеко на путях свистят паровозы. Это -- станция Котлас, пункт, через который проходят поезда. А мы здесь лежим -- сотни, тысячи людей -- зачем? Я чувствую себя, как крот, который поднялся из подземной норы. С изумлением гляжу на чужой и странный мир зимней ночи. Звезды горят в высоте. Куда я попал? Скорей взять доски, скорей обратно, в палату, в теплое, логово, где у меня есть место и звание ночного санитара. Здесь, на этом суровом морозе, в ночном безмолвии под куполом северного неба, я только привидение, тень -- фантом в чужом бушлате. Вернувшись и оживив огонь в печке, я сажусь у ее железной стенки поговорить с сестрой и Витей... Витя -- мальчик с круглой головой, стриженый, очень вежливый и старательный помощник в корпусе. У Вити -- трехлетний срок за немалое 390 преступление: он с компанией товарищей украл барана. Барана съели моментально -- давно мяса не видели. Грех попутал -- и голод не тетка. Он, собственно, только увязался за старшими парнями, и те получили сроки побольше, а ему, Вите, по молодости -- только три года. В два часа ночи стучат снова. На этот раз входят двое-трое с вахты, неся зашитые в полотно ящички: это -- посылки. Больным в корпусе передают посылки не днем, а ночью, во избежание лишних глаз. Никто из больных не рассердится, если разбудят его ночью со словами: "принимай посылку". На 50 человек в корпусе есть всего 2-3 получающих. Разбуженные садятся в волнении. Посылка -- переворот в их жизни. С завтрашнего дня несколько дней подряд они не будут голодны... Вспарывают полотно, сбивают крышку с ящика и в присутствии адресата вынимают по порядку, что внутри. Одна посылка -- обычная колхозная из Центральной России: ржаные сухари, сушеная картошка, лук. Лук мерзлый, но в лагере и он не пропадет. На самом дне -- кусочек сала, грамм в 200, завернутый в тряпочку. Если посылка из Средней Азии -- в ней мешочек сушеных фруктов (изюм, урюк) и курдюк, т. е. жирный овечий хвост, особенно любимый нацменами. Самую лучшую посылку получает Попов. Ему шлет жена из Сочи, с Кавказской Ривьеры. Там бывает не только масло, мед и сахар, но и то волшебное, от чего глаза Вити загораются восхищением: несколько мандаринок. Мандаринки в лагере! Мандаринки на севере, где люди годами не видят в глаза обыкновенного яблока и доживают до старости, не узнав вкуса груши. Витя получает у Попова кожицу от мандаринок. Эту кожицу он кладет в кипяток и уверяет, что "чай" от этого приобретает особый аромат. Ночная конспирация не помогает Попову. На утро весь корпус будет точно знать, что именно было в посылке. Ближайших соседей придется ему угостить, а всю посылку отдать на хранение в раздаточную, чтобы не вводить в искушение 391 ближних. В 6 часов бьет за окном гонг. Ночь кончена. Подъем! -- Нас, больных, подъем не касается. Я бужу дневного санитара Колю, приношу воды в ведре для умывания. Первые больные начинают шевелиться. Мое дежурство идет к концу. К 7 часам является Соня и обе сиделки. Я ухожу спать -- в холодные сени, на "северный полюс". Сплю я одетый и мерзну даже во сне. Как я завидую больным, которые лежат в теплой палате и ни о чем не заботятся! Но нельзя все вместе: и быть сытым и лежать в тепле. Только один месяц я работал ночным санитаром. За это время я много ел, и мой вес поднялся с 45 кило до 51. Это был мой максимальный вес в лагере. Под конец я не выдержал, и меня перевели в палату к больным. Моим преемником стал Витя... Шел 45-ый год, и война подходила к концу. Советские войска вошли в Восточную Пруссию, и мы следили с волнением за их наступлением. Каждый номер "Известий" или "Правды", который попадал "на полчаса" в руки медперсонала, жадно прочитывался и обсуждался в тесном кругу... В конце зимы через Котлас прошел первый эшелон -- женщин из гражданского населения Восточной Пруссии. Начинался массовый вывоз немцев, по испытанной системе НКВД. В одно утро пропустили через баню котласского перпункта партию немок -- в легких платьях и туфлях, не подготовленных к суровой зиме крайнего русского севера. -- "Kalt, kalt ist in Russland!" повторяли они и жались друг к другу. Эшелон был в пути 4 суток из Москвы. За это время замерзло и умерло 80 человек из партии. Хоронить их в пути не позволили. В конце состава шел вагон с трупами. -- "Половина вымрет в дороге -- половина на месте" -- оценили котласские люди, которые уже видали виды. Жалеть их было некому. Свои тут же рядом погибали без счета. Я лежал месяц за месяцем на койке против печки. Еще раз объявили амнистию польским заключенным. Это была амнистия по соглашению с новым 392 польским демократическим правительством. На нашем перпункте было человек 10 поляков. Только один из них был освобожден -- остальные остались в заключении. Они протестовали и писали жалобы. На этот раз я не жаловался и не протестовал. Я был убежден в бесцельности и -- более того -- вредности слишком часто повторяемых протестов. За годы, проведенные в лагере, я несколько раз протестовал резко и горячо против своего задержания, и не было смысла еще раз повторять сказанное. Теперь я не хотел больше обращать на себя внимание. Я чувствовал, что на этот раз -- чем меньше будут заниматься мной, чем меньше будут знать и помнить обо мне представители власти -- тем лучше. Месяц за месяцем, лежа на койке, забытый всем миром, даже своими врагами, я наблюдал, как умирают люди. Здесь не было войны, и все же великое побоище окружало меня. Отголоски страшного избиения доходили до меня, как в трюм корабля доносится шум бури. "5-ый корпус", засыпанный снегом, напоминал мне корабль, идущий по морю -- неизвестно куда. Волны шумели за бортами корабля, а в трюме ворочалась груда человеческих тел. Приглядываясь к ней, я постигал, какая чудовищная машина убийства приведена в движение на просторах России -- машина, перемалывающая человеческий "мусор" и изо дня в день выбрасывающая остатки в котласские госпитальные корпуса. Рядом со мной умирал Вася. Это был 20-летний мальчик, и срок у него был тоже 20 лет. За какие преступления дали Васе 20 лет каторги? Кого он убил или предал? В углу нашей палаты лежал 72-летний старик-колхозник, зарубивший в пьяном виде свою жену. Ему дали два года, а Васе двадцать за то, что он подметал пол у немцев в полиции. Может быть, это была "государственная мудрость", но я не мог не ненавидеть и презирать государство, которое защищало себя таким образом. Два года или двадцать -- оказалось все равно, и оба они, 393 старый и малый, умерли в ту зиму в 5 корпусе. Вася умер от горловой скоротечной чахотки. При этом он до последней минуты не понимал опасности своего положения и даже не знал, чем болен. Доктор велел кормить его из отдельной посуды. Это обидело Васю. -- "Вот, -- сказал он, -- когда хватились: когда я уже выздоравливаю!" И умирая, он все был уверен, что выздоравливает, и не понимал, почему это больные в корпусе от него отворачиваются, не позволяют ему садиться на свои койки и ничего не одалживают из своих вещей. Он думал, что они им брезгают, знать его не хотят. Вася, с горловой чахоткой и 20 годами каторги, был беспомощный и неразвитый, ничего не понимавший в жизни мальчик, попавший с миллионами других под колеса жизни. -- "Один человек в корпусе -- ты, Марголин!" -- сказал он мне жалобно, обиженный всеобщим бойкотом. Я его не бойкотировал. Я не принимал никаких мер предосторожности, пил из его кружки и сидел на его постели. Я не боялся заразы, и смерть не пугала меня. Наоборот. Смерть, на худой конец, была путем избавления от рабства, выходом из тупика, куда зашла моя жизнь. Недоумение овладело Васей в последние дни, когда наступила катастрофа. -- "Плохо!" -- сказал он мне, наконец, шопотом, и я увидел в его глазах беспредельное изумление. Когда Вася начал хрипеть и задыхаться, уже было известно в палате, кто ляжет на его койку. Он еще лежал в агонии, а уже начался обычный грабеж умирающего. Растащили, подобрали со столика все его жалкие вещи. Санитар забрал хлеб, нетронутый за 2 последние дня. Ничего не осталось -- и когда уже вынесли его -- я съел его последнюю, простывшую с вечера кашу на донышке глиняной миски и взял себе щербатую железную кружку, которой мы пользовались вместе. Алиментарная дистрофия чаще всего приводила к водянке. Сперва чудовищно распухали ноги. Потом живот раздувался, как у беременной женщины. Все тело наливалось водой, заплывали глаза, а 394 когда вода подступала к сердцу, человек умирал. В палате было полдюжины больных, которым периодически выкачивали воду из живота. Больной садился на табурет среди палаты, ему прокалывали живот и вставляли трубку, из которой лилась вода. Она лилась долго в подставленный таз, а потом сестра считала, сколько литров воды вышло. У некоторых выкачивали по 15 литров. После этого наступало облегчение, и больной мог недели две лежать в ожидании следующей операции выкачивания. Смерть в этом состоянии была неизбежна. Ни одна из смертей не произвела такого впечатления на людей в корпусе, как смерть одного литовца, который месяца четыре пролежал с нами. Литовцев вообще было много на перпункте. Тут встретились две волны массового выселения из Литвы: в 1941 году и в 1944-ом -- перед войной и после изгнания немцев и повторного захвата страны. Во всех корпусах котласского перпункта умирали литовцы. Этот был -- железнодорожник из-под Каунаса, человек средних лет, очень солидный, производивший впечатление мирного обывателя. Он еще был довольно крепок, и во время санобработки вызывался добровольно мыть больных. Он был неразговорчив крайне и держался с флегматическим достоинством человека, знающего себе цену. По ночам иногда он просыпался, садился на койке и смотрел пред собой как каменный по часу, потом сходил к печке закурить (днем курение в корпусе строго преследовалось нашим доктором) и без слова возвращался на место. Смерть этого человека была для нас неожиданностью. Он опух как-то сразу, умер стремительно, в несколько дней. Умирал он мучительно и без всякого достоинства: кричал высоким детским голосом, которого никто от него не ожидал слышать, и наполнил всю палату своей агонией. Другие умолкали пред смертью, у этого произошло обратное: молчал всю зиму, уходил в себя, а в последние часы -- поднял шум. Весь день он громко бредил, выкрикивал 395 и пел. Он пел пред смертью, он умирал с песнями. До сих пор звучит в моих ушах этот крик его: -- Lietuvata mana! Lietuvata mana! Литовцы в корпусе сказали мне, что это значит: "Литва моя, Литва моя!" На всех нас произвело впечатление, что этот человек так тосковал, умирая, по родной стране -- не один из нас вспомнил, что есть и у него родина, которой, может быть, не суждено ему увидеть. На первой койке при входе в палату -- против койки Попова -- лежал отец Серафим. Ему было за 70 лет, он выглядел как библейский патриарх, с широкой белой бородой и длинными седыми волосами до плеч, которые с одной стороны были заплетены в косичку, чтоб не мешали. Отец Серафим был архимандрит и настоятель одной из московских церквей. Должны быть люди в Москве, которые знают о нем больше моего. Он, очевидно, не сумел ужиться с властью и был отправлен в лагерь уже при новом курсе на сближение с церковью. На следствии его спросили -- "почему он молился за царя до революции, а за членов Политбюро не молится? Отец Серафим ответил, что готов молиться за членов Политбюро, когда они будут ходить в церковь. Дважды в день, утром и вечером подымался архимандрит и молился, отвернувшись к стене, с поясными поклонами, а глядя на него стал молиться и наш дурачок Алеша. Но Алеше скоро надоело молиться. Отец Серафим молился один за всех, а когда пришла Пасха, прислали ему посылку с пасхальным печеньем -- сладкой бабкой. Он разделил ее между всеми лежавшими в палате, и каждый получил по крошечному кусочку "свяченого". Больные подходили благодарить, и я тоже поблагодарил отца Серафима. При этой оказии я с ним побеседовал о Святой Земле. Отец Серафим посетил Палестину в 1902 году, а перед тем побывал на Афоне, в Греции. Он помнил эту страну сквозь благочестивый туман -- 396 святые места, монастыри, церкви, осликов на горных тропах, рыбу, которой угостили его на берегу Генисаретского озера. Я помнил ее иначе: асфальт и бензин, бетон и темную зелень плантации, тракторы и электростанции. Золотой крестик был у отца Серафима. Этот крестик дал ему доктор. А доктору передал его, умирая, один из заключенных. Этот заключенный тоже не принес с собой крестика в лагерь, а снял его с шеи своего умирающего соседа. Таким образом, золотой крестик был собственностью всего корпуса. Носил его наиболее достойный, а хранил его доктор, который сам был евреем и человеком непричастным, но выбран был судьбой, чтобы передавать его из рук в руки. Этот крестик был -- золотое звено невидимой цепи. Отец Серафим не был его последним носителем, а получил его на время -- на очень короткое время. Не знаю, кто носит его теперь. Архимандрит умер осенью 1945 года. За зиму умерло в 5 корпусе 15 человек. Это значит, что годовую смертность можно принять для 5 корпуса в 30 человек, а для всего котласского перпункта по очень умеренной оценке -- в 300 человек. Снизим эту цифру наполовину: 150 человек. Примем, что люди умирают в Сов. Союзе только в 5.000 лагерей. Это дает 3/4 миллиона жертв за один год при самой умеренной, самой осторожной и сниженной оценке. Действительная цифра может быть много выше. Дело не в статистике. Цифры эти дают представление о том, что мы имеем в виду, когда называем советские лагеря одной из величайших фабрик смерти в мировой истории. Миллион или два -- не в этом дело. Все, кто умер и умирает там по сей день -- пленники, невольники и беззащитные жертвы режима, не заслужившие своей участи и в огромном большинстве -- не совершившие никакого преступления в европейском смысле этого слова. Я могу представить себе, что многие читатели этой книги будут стремиться оправдать Советский Союз обстоятельствами военного времени. 397 Много миллионов советских граждан погибли тогда на фронтах и в тылу. Одна лишь блокада Ленинграда стоила миллиона голодных смертей. По окончании войны целые провинции Китая поражены голодом. Это правда. Одного только нельзя понять: как можно приравнять смерть людей во время стихийной катастрофы, как война или неурожай -- к смерти лишенных свободы миллионов людей, загнанных в лагеря и осужденных государством сознательно и хладнокровно на вымирание. В лагерях Советского Союза совершается избиение политически нежелательных элементов из года в год, и ему не видно конца. Каждый из тех людей, которые умерли зимой 1944-5 года в 5 корпусе Котласского перпункта, мог бы жить, если бы Советское Государство отняло от него душащую руку, и если бы туда была допущена помощь извне, контроль и помощь международных гуманитарных организаций. Я также могу себе представить, что в оправдание совершаемого массового убийства сошлются на историческую необходимость: нельзя иначе построить коммунизм в данных условиях. Это -- аргумент выродков. Этих людей надо спросить, где граница жертв, которые стоит приносить для этой цели. То, что я видел за 5 лет своего пребывания в советском подземном царстве -- был аппарат убийства и угнетения, действующий слепо. Для целей коммунизма наверное не было необходимости в том, что сделали со мной и сотнями тысяч иностранцев. Смею думать, что это было скорее вредно. По чистой случайности я избегнул смерти зимой 1944 года в советском лагере. Весной 1945 года я был до того ослаблен многомесячным лежанием, что разучился ходить. Чтобы приучить обитателей 5 корпуса пользоваться ногами, ввели для нас обязательную 15-минутную прогулку на свежем воздухе. Еще снег лежал в марте, когда стали показываться процессии выходцев с того света, по 4-5 человек, в сопровождении сестры, между бараками. Добровольно мы не хотели выходить: приходилось нас понукать 398 и силой подымать с коек. Из вещкаптерки приносили нам специальную одежду на выход: она была холодна как лед. Я старался выйти со второй партией: тогда вещи были теплые, одевали их прямо с тела на тело. С непривычки голова кружилась на воздухе и замирали ноги. Пятнадцать минут тянулись нескончаемо, а до их истечения не пускали нас обратно в корпус... Я со страхом думал о том неизбежном дне, когда меня выпишут, и я выйду из дверей 5 корпуса -- без права вернуться обратно. -------- 27. ОСВОБОЖДЕНИЕ Утром 1 июня 1945 года пришел мальчуган-заключенный из 2-ой части и принес письмо заведующему 5-ым корпусом следующего содержания: -- "Сообщите немедленно о состоянии здоровья заключенного Юлия Марголина". 20 июня приходил к концу 5-летний срок моего заключения. В этот день полагалось мне выйти на свободу. Все кругом не сомневались, что меня задержат в лагере, как и других польских граждан, отбывших срок. Если бы хотели освободить меня -- могли это сделать зимой, по амнистии. Вместе со мной в Котласе находилось человек 10 польских граждан уже отсидевших срок и им всем сообщили официально, что они "задержаны до особого распоряжения". Один из них уже третий год ждал этого "особого распоряжения". Какие же были у меня основания пойти на свободу раньше их? Разница между мною и ими была та, что они кончили свой срок до 9 мая 45 года, прежде чем кончилась война, и установка была в этом случае: задержать до конца войны. А мой срок выпадал на 6 недель {после} окончания войны. Мне полагалось волноваться и беспокоиться. Но я был равнодушен. Я жил, как в полусне, насторожившись, но внешне и внутренне совершенно спокойный. Сухие кости и духи мертвых так могли бы ждать трубы Архангела, зовущей к воскресению. 399 Возможно ли чудо? Я не мог себе представить воли, и у меня не было желания играть мыслью о воле после повторных жестоких разочарований последних лет. Запрос 2-ой части я объяснял себе моим непомерно затянувшимся пребыванием в больнице. Человек лежит 10 месяцев, не вставая -- надо проверить, в чем дело. Возможно, что они хотели меня выслать на этап. Практиковалось, что не освобождаемых в срок отсылали на другое место. Перед включением в списки этапа они хотели знать, в состоянии ли я выдержать дорогу. Так я объяснил себе этот вопрос. Завкорпусом ответил правдиво, что я поправляюсь после тяжелой болезни, и мое состояние удовлетворительно. После этого прошло несколько дней в ожидании -- не вытребуют ли меня на этап. Когда этого не произошло, то за неделю до 20 июня я был выписан из больницы. Это было сделано потому, что я уже достаточно оправился, и не было возможности дальше держать меня в корпусе, а также и потому, чтобы в случае освобождения было у меня несколько дней переходных, чтобы не вставать мне на свободу прямо с постели. Великие события этого лета -- штурм Берлина и окончание мировой войны -- заслонили лагерные будни. Все были возбуждены в лагере, и многим казалось, что пришло время для какой-то невиданной, массовой амнистии. Эта "настоящая" амнистия должна была удивить мир великодушием Советской власти. Все мы ждали амнистии в день 7 ноября, в годовщину революции. Я не мог себе представить, что меня освободят -- завтра. Мне было легче ждать этого -- через полгода. Настал день 20 июня -- и никто не пришел звать меня во "вторую часть" на освобождение. До 11 часов я лежал на наре в пыльном и грязном бараке. Наконец, я не выдержал и сам пошел во "Вторую Часть". Это была крошечная избушка, из двух комнаток. -- Что надо? 400 -- Я пришел узнать, почему не вызывают меня на освобождение. -- Как фамилия? Писарь заключенный стал искать в бумагах, посмотрел на меня и сказал: -- Завтра придешь. Я ничего не спрашивал больше и вышел растерянный. Почему завтра? Ведь мой срок сегодня! Почему он не сказал мне: "Сиди, пока позовут!" или, с сухой усмешкой: "Скажут тебе, не бойся, когда надо будет!" Вместо этого он сказал мне: "Завтра". Что это значит? ...Завтра... Завтра... И вдруг у меня дрогнуло сердце. Надо приготовиться на завтра. На всякий случай. У меня были две вещи нелагерного образца: кожаные ботинки и тяжелый крестьянский зипун, до колен. Обе эти вещи раздобыли для меня перед выпиской из больницы медики 5 корпуса. После того как они спасли мне жизнь, они считали себя ответственными и за мой гардероб за стенами 5 корпуса. Кроме этого, у меня ничего не было. Казенные рабочие штаны на мне состояли из одних дыр и заплат. В таких штанах нельзя было идти на свободу. В карельских лагерях была инструкция, по которой полагалось выдать освобождаемым одежду не новую, но чистую и приличного вида. Здесь, очевидно, не было такой инструкции. Выручил меня Давид Маркович из 9 корпуса. Он отдал мне свои собственные ватные штаны. Они слегка порыжели, но были целы и вполне годились на дорогу. В другом месте я получил пару хорошего белья. Все это дали мне условно, с тем, чтобы вернуть, если освобождение не состоится. Наконец, собрали мне 50 рублей на дорогу. Вечером я вытащил свой старый рюкзак, залатал дыры и приделал новые лямки. На этом закончились мои приготовления в дорогу. Весь день приходили ко мне люди с просьбами записать адрес их родных и близких, в Сов. Союзе и заграницей. Все эти люди были уверены, что я 401 завтра иду на волю. В течение 5 лет я много раз просил других людей о том, о чем просили меня теперь; пришла моя очередь давать другим обещания. Те люди не исполнили своих обещаний. Я спрашивал себя в тот вечер, окажусь ли я лучше, или эта непонятная сила забвения, отчуждения и равнодушия восторжествует и надо мной, как только я выйду из лагеря. Последний, с кем я попрощался, был Нил Васильевич Елецкий. Он все еще находился в 9 корпусе. Теперь 9 корпус был преобразован в туберкулезный, но это не помешало Нилу Васильевичу остаться в нем: у него уже был туберкулез, приобретенный в 9-ом корпусе. Днем выносили койки на воздух, и больные грелись на солнце. Нил Васильевич, завернувшись в одеяло и похожий на Ганди, тоже вышел на солнышко. Что-то мучило старика, что-то было у него невысказано. Вдруг он обнял меня за шею и зашептал: -- Голубчик, не знаю, увижу ли вас... Одну вещь я вам должен сказать. Есть у меня грех пред вами. Не могу расстаться, не сказавши. Вы помните, когда мы вместе лежали, в начале зимы? Согрешил я тогда пред вами... Ведь я ваш хлеб брал, из-под подушки. Немного брал, по кусочку, по ломтику, но брал. Мучился, но брал. Не мог совладать. Простите, и вот... вот... Нил Васильевич подал мне в кружке рыбную галушку "тютельку", которую он съэкономил с обеда, чтобы угостить меня на прощанье и этим хотя бы отчасти искупить свой грех... Я был сконфужен, пристыжен и тронут до слез. Что за нелепая сентиментальность, и где?.. Я расцеловался с Нил Васильевичем на прощанье и обещал прислать ему табачку с воли. Этого обещания я не успел выполнить -- Нил Васильевич умер два месяца спустя. Утром 21 июня я пошел во Вторую Часть. Мне велели ждать начальника. Я все еще не смел верить. Долго ждал, часа два, -- выходил на крылечко, 402 садился на ступеньку. Уйти от порога я не мог, точно меня привязали. ...Начальник мог просто-напросто дать мне для подписи бумажку: "оставлен до особого распоряжения" и послать обратно в барак. Что тогда? ...Конечно, конечно, так и будет. Я вернусь в барак, лягу на свое место. У меня хорошие нары, и сосед смирный. Сосед спросит "ну, что там было?" -- Я скажу: "Оставляют пока", и сделаю вид, что иначе и не ждал. Отвернусь к стене и притворюсь спящим. Сосед зевнет, повздыхает и тоже ляжет. Комендант войдет с криком "Черти, дьяволы, инвалиды! Подымайся, бери швабры, пол хоть вытрите..." Начальник прошел во вторую комнату, и я вошел за ним следом. -- Гражданин начальник, мой срок кончился вчера. Он заглянул в бумагу на столе. -- Нет. -- Ваш срок не вчера, а сегодня. Куда хотите ехать? Я молчал. У меня захватило дыхание. Он поднял на меня глаза, и я сделал равнодушное лицо. Что в этом особенного? Заключенный отсидел срок, и понятно, теперь ничего не остается, как отправить его на волю. Дело простое. -- Я польский гражданин, -- сказал я медленно, почти с сожалением. -- Куда же мне ехать? -- В Польшу. Начальник захохотал. -- В Польшу не пускают. Надо выбирать в Советском Союзе. -- Если нельзя в Польшу, то как можно ближе к польской границе. Тут он сделал серьезное лицо и объяснил мне, что территории бывшей немецкой оккупации закрыты для меня. На юг тоже нельзя мне ехать, но зато я могу ехать в Азию, например в Казахстан. В эту минуту встал пред моими глазами белый треугольник письма. Зимой Доктор получил письмо. Откуда пришло это письмо? Ага! Из Алтайского края. 403 -- Можно в Алтайский Край? -- Можно. Алтайский Край славится в Сов. Союзе. Там сытно, хлеб дешев, много молока и мяса. И там -- именно там -- есть у Доктора где-то земляк, знакомый! -- Извините, гражданин начальник, мне нужно выйти. Я вышел, оставив его в изумлении. От Второй Части до Пятого Корпуса было несколько шагов. В открытых дверях палаты я увидел круглую спину и белый халат Доктора. Было 11 часов, время обхода больных. Я бросился опрометью в каморку за раздаточной - "Скорей, скорей!" -- -- Вызовите доктора, -- сказал я раздатчице Соне. -- Сию минуту. Доктор бросил прием и поспешил ко мне. -- Что с вами? -- Освобождают! Доктор, кто у вас в Алтайском крае? Он назвал мне город Славгород, улицу и адрес. Не надо было записывать, адрес сразу запечатлелся в моей памяти. Я попрощался с ним и побежал во Вторую Часть. Прошло не более 3 минут, и начальник не успел переменить позы у стола, где я его оставил. -- Еду с Славгород, Алтайского края, -- сказал я твердо И немедленно преграда встала между мной и обитателями лагеря. Меня уже не отпустили, и все последовавшее разыгралось в ускоренном темпе. Меня форменно выгнали из лагеря. Не позволили ходить, прощаться, разговаривать. Человек из Второй Части пошел со мной в барак, в его присутствии я взял свой рюкзак. Потом повели меня в продкаптерку. Мне выдали паек на 12 дней дороги в Сибирь, по 400 гр хлеба и 100 гр. соленой рыбы в день. Каптер бросил мне 2 хлеба и большую рыбу. С этим я должен был доехать на место. 404 Меня отвели в бухгалтерию, где выписали мне справку об увольнении. Мне выдали денег на билет до Славгорода: 131 рубль. Кроме того, я получил 19 рублей суточных, по рублю в день на 19 суток. За эти деньги я не много мог купить (одно яйцо в Котласе стоило 15 рублей), но если бы дорога задержалась и я бы съел весь свой хлеб, то, начиная с 13-го дня, я бы мог заплатить из этих денег за "рейсовый" хлеб -- по государственной цене. -- "Проводи за вахту!" -- сказал начальник 2 части нарядчику. Это чтобы я не мог зайти по дороге в какой-нибудь барак. Но тут я запротестовал. Хлеб мне дали с завтрашнего дня. А что я буду есть сегодня? -- Правильно! -- сказал начальник. -- Отведи его на кухню, пусть пообедает вне очереди. И сразу потом -- за вахту. Нарядчик присел рядом, пока я хлебал -- в последний раз -- лагерную баланду и съел крошечную порцию кашицы. Мы вышли вместе. Я не смотрел ни вправо ни влево. Пред дверью вахты нарядчик круто свернул в сторону, а я толкнул дверь и вошел к дежурному стрелку. Он посмотрел мою справку об увольнении, отметил у себя -- и показал на выход. -- Проходи, -- сказал он без всякого выражения, очевидно, больше не интересуясь мной. Я поправил лямку рюкзака, где лежал хлеб на 12 дней, и вышел на дорогу. Это еще не была воля. Это было -- "с той стороны вахты". За пять лет сколько раз я выходил за вахту, с бригадой или с поручением, и в этом не было ничего необыкновенного. Но теперь -- я вышел без всякого дела. Я вышел совсем -- это было невероятно... До полотна жел. дороги было несколько десятков метров. Я шел медленно по шпалам полотна. До города было 5 километров. Со справкой об увольнении мне следовало явиться в милицию и получить пропуск в город Славгород. С пропуском я мог идти на 405 станцию и купить билет до Славгорода. От Котласа до Алтайского Края было 2.700 километров. Был яркий, солнечный июньский день. Пять лет тому назад в такой точно день закрылись за мной ворота тюрьмы. Теперь я шел седой и разбитый по полотну Котласской жел. дороги. Мешок давил мне на плечи. Я был свободен. Но тяжесть была не только на моей спине. Тяжесть была в моем сердце, и еще далеко мне было до облегчения. Все было во мне напряжено, угрюмо и сурово. С каждым километром, который я отходил от лагеря, как будто тень его вытягивалась и стелилась за мной по пятам. Вся эта местность -- заборы, склады, домишки, поляны с обеих сторон пути -- была одна окрестность лагеря. По шпалам шли люди навстречу. Худой рабочий в кепке вел за руку девочку. Какие-то бабы прошли в платках, негромко разговаривая и любопытно оглянулись на меня. Вид мой говорил ясно, из какого места я вышел. Но в их взгляде не было враждебности. Я убедился впоследствии, что русские люди, хотя и не упоминают имени лагеря и никогда не расспрашивают о нем, но относятся к бывшим заключенным с чем-то похожим на сочувствие. Атмосфера очень осторожного и молчаливого сочувствия образуется вокруг человека, пришедшего из лагерей. Это понятно: почти каждый из вольных людей имеет в лагере кого-нибудь из близких и родных. Много прошло месяцев, пока вернулось ко мне нормальное самоощущение, и я действительно почувствовал себя вне опасности Трудной, далекой и кружной дорогой я вернулся на родину. В тот летний день в предместьях Котласа она еще была очень далека от меня. В тот день я еще был плотно охвачен кольцом советской дисциплины -- и страха. Я отошел километра на два от перпункта и сел на откосе полотна. Тут произошла маленькая неприятность: у меня отнялась правая нога. Сгоряча я прошел два километра, но все-таки я был всего лишь инвалид, неделю назад выписанный из больницы, после 10-месячного 406 лежания. Что-то произошло с моей ногой. Когда я встал, чтобы продолжать путь, оказалось, что я могу только хромать, волоча одну ногу. В этот момент я не думал больше ни о свободе, ни о своем прошлом, ни о своем будущем. Я думал только о том, как мне добраться до милиции в Котласе, не опоздавши. На счастье, подошел тихо и остановился пустой товарный состав. Я подковылял к паровозу и спросил машиниста: -- Товарищ машинист, можно доехать до вокзала? В первый раз за 5 лет я употребил это слово, запрещенное заключенным "Товарищ". Машинист посмотрел на мою ногу. -- Садись. Я вскарабкался на тендер и вытер пот со лба. Поезд тронулся. -------- ПОСЛЕСЛОВИЕ 407 Ежедневно на рассвете -- летом в пятом часу утра, а зимой в шесть -- гудит сигнал подъема на работу в тысячах советских лагерей, раскиданных на необъятном пространстве от Ледовитого Океана до Китайской границы, от Балтийского Моря до Тихого океана. Дрожь проходит по громаде человеческих тел. В эту минуту просыпаются близкие и дорогие мне люди, которых я, вероятно, никогда уже больше не увижу. Подымаются миллионы людей, оторванных от мира так, как если бы они жили на другой планете. Меня уже давно нет с ними. Я живу в другом мире, где люди свободны думать, поступать и бороться за лучшее будущее так, как им это диктует их совесть. Их счастье и несчастье отличаются от счастья и несчастья советских зэ-ка, как свет от мрака. Я живу в прекрасном городе на берегу Средиземного моря. Я могу спать поздно, меня не считают утром и вечером, и на столе моем довольно пищи. Но каждое утро в пять часов я открываю глаза и переживаю острое мгновение испуга. Это привычка пяти лагерных лет. Каждое утро звучит в моих ушах сигнал с того света: -- Подъем! -- Читатель, я не знаю, с каким чувством ты закрываешь эту книгу, чего ты в ней искал, и не жалеешь ли о потерянном времени. Книга о лагерях не писалась для твоего развлечения или удовлетворения твоего любопытства. Эта книга -- не мемуары. Для этого она слишком целестремительна, и относится не к прошлому, о котором вспоминают на склоне лет умудренные опытом люди, а к настоящему. Эта книга не исполнит своего назначения, если 408 не передаст тебе живого чувства реальности лагерей, которые существуют сегодня так же, как они существовали вчера и пять лет тому назад. Ничего не изменилось. Эти лагеря -- основной факт нашей действительности, и нельзя понять эпохи, в которой мы живем, не зная того, как и почему они возникли, растут и ширятся в мире. Не сделай ошибки, и не путай советских лагерей с гитлеровскими. Не оправдывай советских лагерей тем, что Освенцим, Майданек и Треблинка были много хуже. Помни, что гитлеровских фабрик смерти уже нет, они прошли, как злой сон, и на их местах стоят музеи и памятники над гробами погибших -- а "48-ой квадрат", Круглица и Котлас функционируют попрежнему, и люди погибают там сегодня так же, как погибали 5 или 10 лет тому назад. Напряги свой слух, и ты услышишь то, что слышу я каждое утро на рассвете, издалека: -- Подъем! -- Отчет о пятилетнем заключении в советском подземном царстве -- это повесть о человеческом горе и о границе человеческого падения. Есть ад на земле, созданный теми, кто притязает на звание строителей Нового Мира. Но книга эта не писалась для целей полемики или "антисоветской пропаганды". Есть среди нас люди, которые готовы отрицать несомненные факты, если они не укладываются в их представление о Советском Союзе. Для этих людей книга о лагерях есть только "антисоветская пропаганда", и они с негодованием отворачиваются в сторону. "Это не может быть правдой", -- говорят они. К сожалению, это правда. Серая повседневность и обыденность лагерей даны в этой книге, без сгущения красок, без нагромождения ужасов и жестокостей. Эта книга в такой же мере является антисоветской пропагандой, в какой "Хижина Дяди Тома" Бичер-Стоу сто лет тому назад была "пропагандой" против южных рабовладельческих Штатов. 409 Состояние миллионов советских зэ-ка много хуже, а мера их морального угнетения и физической эксплоатации много больше, чем все, что делалось с неграми, и что вызвало такой горячий протест -- вплоть до вооруженной интервенции. Каждый из нас обязан знать правду, а если он политический сторонник или попутчик коммунизма, -- то он вдвойне обязан знать, что происходит за кулисами Советского строя. Если же есть у него малейшее сомнение, то он обязан требовать, чтобы ему дали возможность проверить каждое утверждение о советских лагерях, которое делается в этой и других книгах, написанных выходцами из лагерей. Эта книга не предназначена для тех, что считает "наглостью" каждое выступление против советской системы, кто бы хотел подавить и конфисковать малейший крик боли на устах жертв -- но для тех, кто хочет знать, что происходит за дымовой завесой лживой казенной пропаганды, чтобы всеми возможными путями прийти на помощь людям, которые в этой помощи нуждаются. Можно сказать об этой книге, что она написана против. Против угнетения, против страшного зла, против великой несправедливости. Но это определение недостаточно. Она прежде всего написана в защиту. В защиту миллионов заживо-похороненных, страдающих и подавленных людей. В защиту тех, кто сегодня еще жив, а завтра уже может быть мертв. В защиту тех, кто сегодня еще свободен, а завтра может разделить участь похороненных заживо. На основании пятилетнего опыта я утверждаю, что советское правительство, пользуясь специфическими территориальными и политическими условиями, создало в своей стране подземный ад, царство рабов за колючей проволокой, недоступное контролю общественного мнения мира. Советское правительство использовало свое неограниченное господство над шестой частью мира для того, чтобы воссоздать в новой форме рабовладение -- и держать в состоянии рабства миллионы 410 своих подданных и массы иностранцев не за какое-либо их действительное преступление, но в качестве "превентивной меры", по усмотрению и произволу тайной полиции. Это обвинение может показаться невероятным каждому, кто вырос в условиях западной демократии, и лично не видел и не пережил доли раба. Мне же кажется невероятным другое: что миллионы людей на Западе совмещают демократические убеждения и протест против социальной несправедливости в любой форме -- с поддержкой вопиющего и омерзительного безобразия, которого в наши дни не видеть нельзя уже. Я обращаю внимание людей способных не только видеть, но и предвидеть и мыслить, на тот грозный факт, что рабовладение, несовместимое с сущностью капиталистического строя и нравственным сознанием зрелого человечества -- становится технически возможным и экономически осмысленным явлением в рамках тоталитарной идеологии XX века. Техническая революция привела к тому, что правительства, которые не могли бы удержаться на штыках, могут отлично сидеть на танках и автоматическом вооружении. Рабский труд оплачивает себя снова как политически, так и экономически. Гитлер продемонстрировал один вариант господства, основанного на рабском подавлении "низших рас" и слабых народов: вариант глупый и нерациональный. Кто хочет убедиться, как выглядит советский вариант, не менее циничный, но более умный и совершенный -- пусть попробует добиться очной ставки с миллионами советских рабов. Настежь двери лагерей для людей независимой науки и свободной мысли! -- Пусть они войдут туда не как пленники под конвоем, со сроками по 10 лет принудительного труда, но как посланники народов, свободные исследователи и наблюдатели -- на великое и неподкупное следствие. Советским правительством созданы условия жизни для 200 миллионов людей, резко 411 противоречащие элементарным потребностям духа и тела 90% населения. Как следствие, существует в советском народе неистребимое и вечно возрождающеся недовольство. Это недовольство имеет в массах форму слепого -- даже не протеста! -- а всего лишь чувства неудовлетворенности и тяжести, но оно неистребимо, и несмотря на все чистки и превентивное заключение, оно возрождается с той же необходимостью, с какой отрастают у человека ногти и волосы после каждой стрижки. Для людей, проявляющих в какой бы то ни было форме недовольство и критическое отношение, -- или даже только подозреваемых в том, что они его когда-либо проявят -- создан советской властью небывалый резерват рабства, равного которому не знает мировая история. На основе произвольного выбора местными органами власти и по указанию центральных органов этот резерват пополняется всеми "неудобными" и "лишними" в глазах власти элементами, причем человеческая жизнь расценивается не выше, а практически часто ниже, чем ценность рабочего скота. Таково положение дела в величайшей державе нашего времени. Лагеря с их многомиллионным населением представляют корректив Советского Строя, неуничтожимый в условиях тоталитарного насилия над человеческой природой. И если в ответ "адвокаты диавола" сошлются на факты расовой и национальной дискриминации за пределами Советского Союза, то на это следует ответить, что эти факты не вытекают из сущности Западной демократии, и их устранение -- рано или поздно -- будет торжеством активной и борющейся демократии. Тогда как принудительный лагерный труд прямо вытекает из сущности Советского строя, и от него неотделим. Это -- две стороны одной медали. Поэтому литература Запада говорит открыто и смело о всех социальных дефектах демократии и вносит свет во все темные уголки, -- а подцензурная литература рабовладельческого строя молчит и старается не смотреть туда, где темно. Ей нечем ответить на обвинение, кроме брани и отрицания фактов. 412 Необходимо протестовать против лагерной системы, как самого чудовищного явления современности, в котором заложены ростки мировой катастрофы. Моральная и политическая катастрофа начинается в тот момент, когда методическое и массовое мучительство, увод людей и убийство, практикуемое под прикрытием марксистской и демократической фразеологии, начинает замалчиваться или оправдываться людьми прогресса, людьми Революции и доброй воли. Как бы мы ни понимали существо демократии, ясно, что она возможна только в атмосфере абсолютной прозрачности, наглядности и видимости. Мир демократии должен быть обозреваем из конца в конец. Там же, где имеются тайники и запретные зоны, где что-то тщательно скрывается от взгляда за стенами тюрем и лагерными оградами -- мы можем быть уверены, что творится злое дело. Лагеря в их настоящей форме могут существовать только ценой строжайшей и герметической изоляции и недоступности для внешнего мира, -- подобно тому, как гитлеризм укрывал свои позорные секреты не только пред внешним миром, но и пред массой собственного населения. То, что произошло с автором настоящей книги между 1939-46 годом, само по себе достаточно жутко. Человек, не совершивший никакого преступления и совершенно посторонний советскому государству, мог быть захвачен на чужой территории и без суда, при соблюдении строжайшей анонимности, на ряд лет вырван из мира. Меня приговорили к рабству, вывезли на край света и подвергали физическим и моральным мучениям в течение ряда лет, когда имелась полная возможность вернуть меня на родину, где мня ждали дом, семья и работа. От смерти спас меня случай. Вреда, который нанесен мне и моей семье, уже ничто не исправит. Но дело не в этом. В том состоянии, в каком я находился, продолжают оставаться миллионы людей. Речь идет о них. То, что я пережил в Советском Союзе, -- это страшный кошмар. Моей обязанностью и моим 413 первым движением, по возвращении в Европу было -- дать отчет о пережитом и передать крик о помощи людей, отрезанных от мира. Но только здесь, среди свободных людей Запада, я понял всю глубину несчастья тех, кто остается в заключении. Выйдя за колючую проволоку лагерей, я наткнулся на каменную стену, построенную малодушием и предательством. Я убедился, что в известных кругах, и именно в тех, чья помощь необходима в первую очередь, -- не принято говорить вслух о некоторых явлениях, имеющих место в Советском Союзе. Это шокирует. Более того, это компрометирует. Не раз, а десять раз я услышал, что обвинять Советский Союз могут только враги прогресса и союзники реакции. Эта книга писалась при молчаливом и явном неодобрении моего окружения, и если бы не личный мой опыт и сила убеждения, которой я обязан пяти лагерным годам -- возможно, что я подчинился бы коллективному внушению, как это делают другие участники "заговора молчания". Отношение к проблеме советских лагерей является для меня ныне пробным камнем в оценке порядочности человека. Не в меньшей мере, чем отношение к антисемитизму. В самом деле, достаточно упомянуть о жертвах лагерей, чтобы у людей, которые при каждой другой оказии полны медовой доброты и демократической отзывчивости на малейшее несовершенство мира, вдруг выросли волчьи клыки и обнаружилась абсолютная невосприимчивость слуха и ожесточение сердца -- как в известном рассказе Стивенсона о м-ре Джекилле и м-ре Гайде. Каждое происходящее в мире преступление должно быть названо во всеуслышание по имени. Иначе борьба против него невозможна. Ни одно попрание человеческого права не смеет остаться анонимным. Лозунг слабых людей -- "не г