ст читателей этого журнала -- шестьдесят с гаком. Большинство моих ответов, несмотря на их очевидность, для Солонина неожиданны. Он, похоже, не знает, что идиш в Биробиджане не преподают, что советским журналистам не разрешают ходить на пресс-конференции к диссидентам, что Декларация прав человека гарантирует возможность не только выезда из страны, но и возвращения в нее... Удивляться этому не приходится, ведь даже министр внутренних дел Щелоков в порыве великодушия говорил мне: "Будь моя воля, я бы всех вас выпустил. Но назад, конечно, -- никого!" Так или иначе, каждый раз после моего ответа Солонин поспешно меняет тему, не затевая дискуссий. В конце концов прокурор задает мне такой вопрос: -- Был ли заключен ваш религиозный брак с соблюдением всех требований иудаизма? Услышав положительный ответ, он оглашает справку, полученную в московской синагоге, где говорится: "Распространяемое на Западе некоей Натальей Штиглиц брачное свидетельство, якобы выданное раввином еврейской общины города Москвы, -- фальшивка". Я думаю вступить в спор, но вовремя спохватываюсь: не хватает мне только обсуждать с ними наши семейные дела! Первый день работы суда подошел к концу. Судья объявляет, что завтрашнее заседание будет закрытым. Я иду к выходу, неотрывно глядя на брата, и уже оказавшись в коридоре, слышу его громкий, на весь зал, голос: -- Шалом от Авитали, Толя! Меня быстро проводят мимо почетного караула кагебешников к воронку, запирают в "стакане". Машина резко набирает скорость, делает вираж, железная дверь под действием центробежной силы приотворяется, и в мою душегубку проникает дневной свет. Я смотрю в образовавшуюся щель и сквозь лобовое стекло водительской кабины вижу кусок асфальта, а затем -- колеса, бамперы и номера автомобилей, мимо которых мы проносимся. На белом фоне жестяных табличек -- черные буквы и цифры: К-04, К-04, К-04... Белый цвет указывает на то, что машины принадлежат иностранцам, буква К -- иностранным журналистам, цифры 04 -- корреспондентам из США. Мои "сообщники", стало быть, ждут у дверей суда результатов. Сейчас выйдет Леня и все им расскажет. Я чувствую страшную усталость и в то же время глубокое облегчение. Даже то, что завтрашнее заседание будет закрытым, не омрачает моей радости. "Крепко, видно, допекла их Наташа, если они вынесли вопрос о нашей хупе на суд!" -- думаю я с удовлетворением. В камере я сразу же прошу дать мне "Правду", но дежурный отвечает: -- Сегодня не было. -- Врет! -- комментирует сосед. -- Я слышал, как в другие камеры давали. С дежурным спорить бессмысленно, но на следующее утро я требую у судьи объяснений, почему мне перестали выдавать единственную доступную в Лефортово газету -- "Правду". И уже через несколько часов начальник тюрьмы Поваренков сам приносит мне вчерашний номер. В нем одно под другим два сообщения: первое -- об открывающемся в Верховном суде СССР слушании дела по обвинению в шпионаже Филатова, второе -- о слушании в Верховном суде РСФСР дела по обвинению в измене Родине Щаранского... Кто такой Филатов, я не знаю, но сразу же предполагаю, что это настоящий шпион. Смысл этого хода КГБ очевиден: связать в сознании людей два дела и потом говорить о шпионах Щаранском и Филатове так, будто мы работали на пару. В определенной степени им это, кстати говоря, удалось: даже через много лет в лагере меня спрашивали о моем подельнике Филатове...
* * *
Второй день суда. Зал пуст, если не считать двух человек у стола с аппаратурой, на которую я вчера не обратил внимания: будут вести запись процесса. Прокурор начинает спрашивать меня о списках отказников, но я держусь своей линии: -- Я готов отвечать на все ваши вопросы на открытом заседании суда. -- Вам же хуже: там я этих вопросов не задам, -- сухо говорит он. Начинается допрос свидетелей. Официально этот день отвели для рассмотрения обвинения в шпионаже, однако, как вскоре выясняется, под этим предлогом решили выслушать всех тех свидетелей, в поведении или качестве подготовки которых власти были не вполне уверены. Первый, конечно, -- Липавский. Опять он не смотрит на меня. Впрочем, теперь ему это удается без особого труда: он стоит ко мне боком, лицом к суду. На первые же вопросы: адрес, место работы -- он отвечает уклончиво: -- Живу в Москве, работаю по специальности. Судья на уточнении не настаивает. "Неужели Саня покушения боится?" -- думаю я. Через много лет мне стало известно, что незадолго до суда один из наших общих знакомых встретил его в сопровождении телохранителей. Похоже, кагебешники запугали сами себя сказками о сионистском заговоре. Липавский достает из кармана какую-то бумажку и, как первоклассник, читающий стихотворение, -- старательно, с выражением, -- дает те же показания, что и пять месяцев назад, только теперь они заметно короче. При этом он буквально ест глазами судью, отрываясь от этой трапезы лишь для того, чтобы заглянуть в свои записки. -- Вы были завербованы ЦРУ и работали на них, верно? -- спрашивает судья. -- Да-а... -- врастяжку говорит Липавский, напряженно что-то соображая. -- Рассказать, как меня вербовали? -- Нет, не надо. Скажите, а когда вы жили в одной комнате со Щаранским, вы уже работали на ЦРУ? -- Ну да, конечно, давно работал! -- восклицает Липавский. В его голосе такое облегчение, что мне становится ясно: он страшно боится неправильно понять судью и дать ошибочный ответ. -- Так! -- удовлетворенно отмечает судья и зловеще смотрит на меня. -- Скажите, товарищ Липавский, -- вновь обращается он к свидетелю, -- а кто был ближайшим другом Щаранского среди дипломатов? -- Прессел. -- Он был связан с ЦРУ? -- Безусловно. Я ему несколько раз жаловался на связных, которые не забирали из тайников донесения, предупреждал, что мне придется все шифровки уничтожить. По реакции Прессела было ясно, что он знает, о чем идет речь. -- Что ж, картина ясна, -- удовлетворенно хмыкает судья и обращается к прокурору, предлагая задавать вопросы свидетелю. -- Было ли задание составить список отказников получено из-за границы? -- Да, конечно. Я сам присутствовал на встрече с представителями Конгресса, когда они предложили Лернеру и Щаранскому найти что-нибудь новое. Затем Лернер при мне изложил Виталию Рубину перед отъездом того в Израиль идею тотального давления на СССР. -- Так это была идея Лернера? -- Нет-нет! Она принадлежала Щаранскому! -- воскликнул Липавский, окончательно похоронив тем самым первоначальную версию "группового преступления". -- Потом мы получили от Рубина три письма с заданием изготовить список. -- Как Щаранский переправлял материалы на Запад? -- Через Прессела и Тога. Мне это известно со слов самого Щаранского. Прокурору этого недостаточно, ему нужно непосредственное свидетельство. -- А по телефону Щаранский передавал при вас данные об отказниках? Липавский растерян. После напряженного раздумья он решительно отвечает: -- Нет, что вы! Ведь эта работа делалась в глубокой тайне! Ну, Саня, это ты ляпнул! Ведь в обвинении сказано, что я передавал списки отказников и по телефону, и хозяйки квартир, откуда мы говорили, это подтвердили. КГБ-то нужны прямые свидетельства передачи мною на Запад секретной информации! -- У вас есть вопросы к свидетелю? -- обращается ко мне судья. -- Ходатайствую о вызове Липавского на открытое заседание. -- Мы ваше ходатайство рассмотрим, только имейте в виду: там мы не позволим вам задавать вопросы, касающиеся обвинения в шпионаже. Я понимаю, что могу больше Липавского не увидеть, и мне жаль упустить возможность продемонстрировать, как топорно работает КГБ. Поэтому я спрашиваю его: -- Когда были в Москве сотрудники Конгресса Попович и Доде? -- Я точной даты не помню, -- подумав, отвечает он, глядя куда-то в пространство между мной и судьей. -- А когда уехал Рубин? -- В семьдесят шестом году. -- В каком месяце? -- Не помню точно. -- А что было раньше -- визит Поповича и Додса или отъезд Рубина? Липавский пожимает плечами. -- Вам же свидетель сказал, что точно не помнит, -- вмешивается судья. -- Он не обязан держать в голове все даты. Следующий вопрос! -- Даты он, конечно, зубрить не обязан, но я напомню ему: Рубин уехал в июне, а конгрессмены приезжали осенью семьдесят шестого. Однако Липавский утверждает, что Доде и Попович подсказали идею, которую Лернер затем изложил Рубину накануне отъезда того в Израиль, -- то есть следствие на четыре месяца опередило причину! Тут я вправе усомниться не только в памяти свидетеля... Липавский краснеет. Он смотрит в свою бумажку, складывает ее, снова разворачивает -- и так несколько раз. Судья, похоже, тоже несколько смущен и поспешно говорит: -- Еще вопросы! Мне, конечно, есть о чем спросить Липавского, чтобы разбить его версию, но из всех моих вопросов станет ясно и другое: что я лично не занимался составлением списка отказников. А в этом случае сразу зайдет речь о том, кто же все-таки их делал! Нет, такой поворот меня не устраивает. -- Остальные вопросы я задам свидетелю на открытом заседании, -- отвечаю я. Липавский, по указанию судьи, остается в зале, заняв место во втором ряду с краю. Следующей приглашается Лена Запылаева. Она такая же грустная и запуганная, как и на очной ставке, так же печально смотрит на меня. Тихим голосом говорит Лена о том, что печатала списки отказников, которые Липавский приносил ей от Бейлиной и от меня. Когда мне предложили задавать ей вопросы, я спросил только, обращался ли я к ней когда-нибудь лично с подобной просьбой. -- Нет, -- ответила она. -- А Бейлина? -- Нет. -- Почему вы считали, что делаете это для нас? -- Со слов Липавского. Я благодарю ее и ходатайствую о вызове Запылаевой на открытое заседание. Лене тоже предлагают остаться в зале. Она демонстративно выбирает самый дальний от Липавского угол. Следом за ней одна за другой были допрошены две свидетельницы -- пациентки того самого гинеколога, саниного друга, -- Доронина и Смирнова. От этих женщин требовалось подтвердить, что я из их квартир передавал на Запад по телефону шпионскую и антисоветскую информацию. Обе они рассказывают, что Липавский сначала через своего товарища, а потом и лично раз в несколько месяцев обращался к каждой из них с просьбой предоставить телефон для разговора с Израилем или Америкой, и подтверждают, что видели меня среди приходивших на разговор. Но дальше их показания резко расходятся с тем, что записано в протоколах следствия. Сейчас обе утверждают, что не имеют представления о содержании телефонных бесед, ибо при них не присутствовали. А как же с передачей списков отказников? Они даже не знают, что это такое. Тут судья решает, что пора показать бицепсы: -- Свидетельница Смирнова (Доронина)! Подойдите сюда и прочтите, что вы показывали на следствии! Вот видите -- это ваша подпись под протоколом. Вы предупреждались об уголовной ответственности за дачу ложных показаний, и если сейчас отказываетесь подтвердить то, что говорили раньше, мы должны вас судить. Реагируют обе одинаково: смущаются, пугаются, а потом говорят: "Ну, ведь уже год прошел, я теперь не помню точно..." -- Но тогда вы, наверное, помнили лучше? -- Наверное... -- Значит, мы считаем действительными те показания, которые вы дали на предварительном следствии. Свидетельницы не возражают и покорно садятся на пустые места, однако все-таки рядом с Запылаевой, а не Липавским, от которого они так же демонстративно отворачиваются. Действия судьи абсолютно противозаконны: он не вправе оказывать давление на свидетелей. Более того -- именно показания, данные на суде, а не на следствии, должны, по логике, иметь окончательную силу. Для того-то и понадобилась КГБ ширма закрытых заседаний, чтобы скрыть за ней нарушения судом закона. Я заявляю протест и требую вызвать Доронину и Смирнову на открытое заседание. После перерыва в пустой зал, где сидят только Липавский и три свидетельницы, входит Цыпин. Тандем в сборе. Второй провокатор мало изменился за те полтора года, что я не видел его. Чувствуется, что он нервничает, в какой-то момент у него начинают дрожать руки. Как и Липавский, Цыпин избегает смотреть на меня. Отчего он психует, чего боится? Видимо, трястись от страха всю жизнь -- удел всех этих цыпиных и липавских. Нет у меня к ним ни ненависти, ни злости -- одно лишь презрение. Показания Цыпина неинтересны, и я ограничиваюсь стандартным ходатайством о вызове его на открытое заседание. Свидетель Адамский, отказник из Вильнюса. Вот это уже должно быть любопытно. Мне во время следствия так и не удалось добиться очной ставки с ним -- я хотел понять, кто же он: не разоблаченный нами стукач или просто слабый человек, раздавленный КГБ во время тринадцатичасового допроса. Его версия получения Лернером и мной задания из-за рубежа не совпадала с показаниями Липавского лишь в одном: Адамский утверждал, что было это не осенью семьдесят шестого, а на полтора года раньше. Лицо человека, который входит в зал, мне смутно знакомо: кажется, видел его в Москве. Поймав взгляд Адамского, я обнаруживаю в нем страх перед допросом и нескрываемое сочувствие ко мне. -- Вы собирались уехать в Израиль? -- спрашивает судья. -- Собирался и собираюсь. -- Расскажите о том, что вам известно о деятельности Щаранского и других отказников. Адамский говорит, что подписывал письма и заявления, под которыми стояла и моя подпись, что эти материалы отправлялись на Запад, чтобы привлечь внимание мировой общественности к судьбе отказников. Он тщательно подбирает слова, видно, что напуган. Однако у меня такое впечатление, что и судья задает ему вопросы с опаской, -- может, после того, как оконфузился с двумя последними свидетельницами? Прокурор готов отпустить Адамского, он ни о чем его не спрашивает. Э, нет, минуточку! Показания этого человека на следствии звучали гораздо более зловеще, чем то, что он сказал сейчас. Я встаю, вынимаю из папки свои листы с выдержками из протокола его допроса и начинаю читать их вслух. Судья пытается меня остановить: -- Откуда мы знаем, что это действительно его слова? -- Откройте том такой-то на странице такой-то и следите, -- отвечаю я. -- Итак, вы, Адамский, заявили, что Лернер получил в семьдесят пятом году задание от американской разведки составить список секретных предприятий, где работали отказники, и поручил мне это выполнить, однако вам не известно, сделал ли я то, о чем он меня просил. Вы настаиваете на этих показаниях? Адамский выглядит сейчас не просто испуганным, а буквально раздавленным: глаза опущены, руки трясутся... Помолчав какое-то время, он сначала прошептал, а потом повторил громче, отрицательно качая головой: -- Я ничего такого не знаю... Судья действует быстро и решительно: -- Подойдите к столу! Адамский подходит. -- Ваша подпись? -- Моя. -- Это было почти год тому назад. Тогда вы, наверное, помнили лучше, -- говорит судья резко, как учитель провинившемуся ученику. -- Если вы отказываетесь от своих слов, то мы должны привлечь вас к суду за дачу ложных показаний на следствии. Адамский, вернувшийся от судейского стола к своему свидетельскому месту, поспешно отвечает: -- Нет, нет, я не отказываюсь! Я только говорю, что сейчас ничего подобного не помню и подтвердить те показания не могу. -- Но вы согласны, что тогда должны были лучше помнить? -- Наверное... -- Из этого и будем исходить, ясно? Еще вопросы есть? -- обращается ко мне судья. -- Да! Вас допрашивали тринадцать часов без перерыва на обед и ужин. Это нарушение закона. Почему вы не потребовали... -- Снимаю вопрос, -- перебивает меня судья и говорит Адамскому: -- Вы свободны, можете идти. Я требую вызвать на открытое заседание и этого свидетеля, как и двух следующих: Раслина из Киева и Игольникова из Минска. В показаниях осведомителей КГБ, разоблаченных отказниками, нет ничего, заслуживающего внимания, они, по замыслу органов, должны были лишь составить фон для более серьезных обвинений. "Рыцарь кагебешной метлы" Захаров -- невысокий, худой, совершенно бесцветный тип, мелкий хищник, хладнокровием своим в сочетании с самоуверенностью напоминающий мне моих "хвостов". Вот кто совершенно спокоен! Не торопясь излагает он, как нашел у мусорного ящика черновики Тота, как понял по содержанию, что речь в них идет о шпионах, упомянутых незадолго до того в "Известиях", и как сдал бумаги в приемную КГБ. Вступать с ним в разговор вроде бы бессмысленно: ведь не он же интерпретировал эти документы в угодном КГБ смысле. И все же соблазн поговорить о грубых методах работы охранки очень велик. Я спрашиваю: -- Какого числа вы сдали документы в приемную? -- Нашел четырнадцатого, сдал пятнадцатого апреля, -- отвечает он и насмешливо улыбается: к этому вопросу его подготовили. -- А почему на всех документах дата -- пятнадцатое марта? -- продолжаю я уже по инерции. -- Это их дело, -- говорит он равнодушно. -- Я на дату не смотрел. -- Здесь же есть разъяснение, -- вмешивается судья. -- Это ошибка секретарши. У вас есть еще вопросы? -- Да. Вы сказали, что, увидев статью Тота, сообразили, что в ней речь идет о тех же людях, о которых говорилось и в статье Липавского, опубликованной -- если вы действительно нашли документы четырнадцатого апреля -- за сорок дней до этого. Я прошу суд предложить сейчас свидетелю текст статьи Тота -- пусть он прочтет ее вслух и переведет с английского те места, которые вызвали его подозрения. В том, что агенты уровня Захарова не знают иностранных языков, я был уверен. "Дворник" спокойно перевел взгляд на судью, и тот немедленно отреагировал: -- Я снимаю ваш вопрос! Вы, Щаранский, подсудимый, а не эксперт, чтобы устраивать тут проверки. Товарищ Захаров, вы свободны. Свидетель Рухадзе. Этот -- совсем из другой оперы: он корреспондент АПН, пишет статьи о национальном вопросе в Советском Союзе, автор брошюры "Евреи в СССР", которую собирается выпустить агентство, где он работает. Сегодня ему предстоит доказать, что Роберт Тот -- агент ЦРУ. С Бобом, как выясняется, Рухадзе встречался многократно, не раз они проводили время в дружеских беседах за чашкой кофе. Он даже сопровождал Тота во время его поездки в Биробиджан. Боб, оказывается, всегда интересовался закрытыми районами -- например, просил Рухадзе помочь ему побывать на космодроме в Байконуре; проявлял удивительную для журналиста осведомленность о ходе тайных переговоров между СССР и США о сокращении вооружений. Своими статьями Тот пытался подорвать доверие простых американцев к Советскому Союзу. Положительные материалы об СССР, которыми Рухадзе снабжал его, он всегда разбавлял клеветнической информацией, полученной от отказников и диссидентов. С явно провокационной целью Тот сказал в Биробиджане крестьянам, что их колхоз напоминает ему израильский кибуц, чем оскорбил советских колхозников еврейского происхождения. Тот, по словам Рухадзе, был очень дружен со мной, постоянно получал от меня антисоветскую информацию. Когда меня арестовали, он позвонил Рухадзе, встретился с ним и все пытался выяснить: что бы означал этот арест, в чем меня могут обвинить, не отразится ли это на его собственной судьбе; рассказывал, что жена его и дети плакали, когда узнали о случившемся. Позднее Тот сказал, что если меня освободят, то Картер скорее всего прекратит кампанию в защиту прав человека в СССР. Короче, не оставалось сомнений в том, что Тот и я -- сообщники. Я внимательно смотрю на этого типичного представителя советской элиты. Он "выездной", одевается на Западе или в московской "Березке", ибо часть зарплаты получает в валюте; по роду работы ему доверяют читать зарубежную прессу. За это он готов выполнять обязанности дешевого стукача, писать в КГБ отчеты о беседах с иностранными коллегами, а при необходимости и поставить свою подпись под любой бумагой, которую подсунут ему органы. Ну чем он лучше Захарова? Но вот что интересно: "дворник", давая свои показания, нагло врал и был при этом совершенно спокоен. Рухадзе же, даже когда говорит правду, переминается с ноги на ногу, сжимает за спиной руки, часто достает носовой платок и вытирает обильный пот, струящийся по лицу. Я решаю воспользоваться случаем и узнать наконец, был ли все же Боб подвергнут аресту. -- Тота выслали или он сам пожелал уехать? -- спрашиваю я. Рухадзе долго молчит, переводя беспокойный взгляд с меня на судью и обратно, а затем неуверенно говорит: -- Ну, его бы, наверное, выслали, но срок его пребывания в СССР кончался, и он уехал сам. Чего боятся такие люди? Неосторожным словом вызвать гнев начальства, которое у всех в конце концов одно -- КГБ, и потерять свою часть пирога? Раб Захаров твердо знал, что свой кусок он всегда получит ("Наша зарплата начинается с двухсот пятидесяти рэ", -- похвастался однажды один из моих "хвостов"), раб Рухадзе на иерархической лестнице невольников стоял гораздо выше и был поэтому более уязвим: боялся оступиться и полететь вниз. Сегодняшняя программа исчерпана. Судья объявляет, что и завтрашний день начнется с закрытого заседания. Будут выступать эксперты, и он предлагает мне подготовить вопросы для них. Наконец-то я хоть что-то знаю наперед! Спрашиваю судью: -- Сколько дней будут длиться закрытые заседания? И на какой срок рассчитан суд? Получаю исчерпывающий ответ: -- Узнаете со временем. Сидя в "стакане" по дороге в тюрьму, я жду возможности снова увидеть через щелку кусочек внешнего мира. Но то ли дверь закрыли плотнее, то ли виражи не так круты -- кромешная тьма окружает меня. И все же ни это маленькое разочарование, ни усталость не могут испортить мне настроение, а оно у меня -- отличное. Я даже сам поначалу не понимаю, что меня так радует: вчера я увидел брата, мир узнал правду о моем деле, а сегодня-то что хорошего произошло? Я вспоминаю всех, кто прошел передо мной за этот день, анализирую свои ощущения и понимаю: радует меня бессилие КГБ. Долго они варганили это дело. Целый год запугивали людей на допросах. Наконец из трехсот допрошенных отобрали двадцать человек на роль свидетелей обвинения -- и вот детектив, который они так добротно, казалось бы, разработали, разваливался даже на закрытом заседании суда. Адамский, Доронина, Смирнова всеми силами пытались отказаться от роли, которую навязывал им КГБ. Им это не удалось, но ведь пытались же, пытались! И в отличие от таких рабов, как Липавский и Цыпин, Захаров и Рухадзе, Раслин и Игольников, они вызывали у меня сочувствие и симпатию.
* * *
Третий день суда. Закрытое заседание. Прокурор и защита -- то есть я -- передают свои вопросы в письменном виде двум экспертам: один из них специалист по вопросам секретности в Академии наук, другой -- в каком-то министерстве. Они удаляются на совещание и возвращаются минут через двадцать. Прокурор спрашивает: -- Являются ли списки отказников, изготовленные Щаранским и его сообщниками, секретными? -- В совокупности являются секретными и в целом составляют государственную тайну СССР, -- повторяют эксперты свою фантастическую формулировку. Наступает моя очередь спрашивать. -- Какой смысл в этом определении? Означает ли оно, что в каждой отдельно взятой строке информация не секретна, а в целом -- секретна? -- Нет, не означает. В списке есть конкретные сведения, составляющие государственную тайну. -- Можете ли вы указать мне строку, в которой содержится секретная информация? -- Не можем -- по соображениям государственной безопасности. Настоящая комедия абсурда! Ведь заседание-то суда закрытое! -- Мог ли человек, давший сведения о себе для списка отказников, в частности о месте своей прошлой работы, не подозревать о том, что эта информация секретна? -- Не мог. В соответствии с действующим положением каждый увольняющийся из режимного учреждения дает расписку о неразглашении соответствующей информации. -- В таком случае я ходатайствую о вызове в суд одного из тех людей, сведения о котором в нашем списке эксперты считают секретными, прошу предъявить ему его расписку, а затем перекрестно допросить его и меня, чтобы установить, как такая информация попала в список. Это самый логичный способ установить истину. Я не сомневаюсь, что мое ходатайство будет отклонено. Мне давно ясно: если в нашем списке и есть секретные сведения, то они вставлены туда КГБ, который наверняка не захочет, чтобы отказник, о котором идет речь, разоблачил фальсификацию. Моя уверенность в нашей невиновности основана еще и на том, что те немногие из допрашивавшихся отказников, которым следователи показывали эти списки, категорически заявляли: "Информация обо мне не секретна!" Впрочем, судья долго не размышляет. Поворот головы направо, налево, два кивка... -- Ходатайство отклоняется. Следующий вопрос, -- Есть ли секретные сведения в записных книжках, изъятых у меня при обысках? Эксперт мнется и говорит запинаясь: -- Ну, в них слишком мало информации, чтобы... -- Вопрос снимается как не имеющий отношения к делу, -- прерывает его судья. - Вас же, Щаранский, не обвиняют в передаче на Запад ваших записных книжек! -- Э, нет! -- возражаю я. -- Этот вопрос имеет к делу самое прямое отношение. Вот одно из вещественных доказательств, которыми следствие пытается обосновать мою вину, -- и я читаю отрывок из обвинительного заключения: "...записи, изъятые у Куниной (это Липавского и моя квартирная хозяйка) и представленные следствию Запылаевой, а также заключение экспертов о том, что часть их исполнена лично Щаранским и что они содержат секретные сведения, а также протокол осмотра от восемнадцатого января тысяча девятьсот семьдесят седьмого года, из которого усматривается, что материалы, содержащие секретные данные от отказниках, были использованы при составлении списков..." В этих книжках, естественно, есть фамилии отказников: ведь большинство моих друзей -- отказники. Но что там за информация о них? Номер телефона, адрес, иногда указание, как пройти или проехать. Следствие специально смешивает записные книжки с черновиками, которые Липавский передавал Запылаевой для перепечатки, но среди этих последних нет ни одного, написанного моим почерком! Фокус тут простой: говоря о всех бумагах в целом, КГБ утверждает, что в них содержатся секреты и что некоторые записи сделаны мной. Поэтому я настаиваю на том, чтобы эксперты однозначно определили, есть ли секреты в моих записных книжках, и в конце концов добиваюсь от них ответа: нет, -- что, естественно, не помешает суду вставить эту липу в текст приговора. Последний свидетель, допрашиваемый до перерыва, -- Рябский, крупный, спортивного вида человек лет сорока. Его показания на следствии характеризовали всю нашу деятельность как борьбу с существующим в СССР строем. Рябский утверждает, что был близко знаком с десятками отказников и диссидентов, в том числе и со мной. У меня смутное ощущение, что я его где-то видел, но где именно -- у синагоги ли, у Рубина -- не помню. Рябский ровным, уверенным голосом начинает давать показания, спокойно переводя взгляд с меня на судью, с судьи на прокурора, с прокурора на меня. -- Я еврей, -- говорит он. -- Мои родители внесли большой вклад в советский спорт. Сам я получил высшее образование и всем доволен. Но вот некоторые из моих друзей стали приглашать меня к Рубину и другим диссидентам и отказникам. Я думал, что там будут говорить о философии, об истории, но оказалось, что тот же Рубин разбирается в китайской философии, как я в китайской грамоте, -- и Рябский в этом месте сделал паузу: мол, оцените шутку. -- Зато на этих встречах я услышал грязную клевету на советский строй. Далее следовал набор фраз, не привязанных ни к каким фактам, -- о связи активистов алии с западными спецслужбами, о нашей борьбе с советской властью... Наконец он переходит к единственному конкретному эпизоду, о котором говорил на следствии: встрече с историком Пайпсом. Она, по его словам, завершилась обращением Пайпса ко мне и Рубину с призывом объединиться с диссидентами для борьбы с правительством СССР, якобы не выполняющим соглашения, подписанные в Хельсинки. Прежде чем задать свой убийственный для Рябского вопрос, я колеблюсь: ведь его показания не имеют никакого отношения к обвинению в шпионаже, и он, по идее, должен быть допрошен на открытом заседании суда. Мне очень жаль тратить такую торпеду сейчас, когда не будет свидетелей ее прямого попадания в цель. -- Вызывают ли Рябского на открытое заседание? -- спрашиваю я судью. -- Его свидетельства касаются открытой части обвинения. -- Это мы определим позже. Я все же решаю задать свой вопрос. -- Вы говорите, что Пайпс призвал нас объединиться с правозащитниками на основе Заключительного акта, подписанного в Хельсинки. Он что, был знаком с его текстом? -- Конечно! У Рубина копия акта лежала прямо на столе, -- спокойно отвечает Рябский, глядя мне прямо в глаза. -- Выполняя указание Пайпса, вы с Рубиным и вступили впоследствии в Хельсинкскую группу. -- Из ваших показаний следует, что встреча состоялась четвертого июля семьдесят пятого года, верно? -- Да, я хорошо помню. Это был День независимости США, и об этом шла речь за столом. -- Правильно, я тоже это помню. Однако заключительное совещание в Хельсинки проходило в августе того же года, и еще за месяц не было ясно, состоится ли оно вообще. Но, по вашим словам, у Рубина уже был текст акта, а Пайпс даже предлагал объединиться на его основе. Как вы это объясните? Я еще не успеваю закончить, как лицо Рябского утрачивает всю свою самоуверенность. Он хмурит лоб, долго думает, а потом мямлит: -- Да-а... Я, видимо, просто ошибся. Дело было на год позже, в семьдесят шестом году. Доказать, что это не так, нетрудно. Ведь в июле семьдесят шестого и Пайпса не было в Москве, и Рубин уже жил в Израиле. Но я лишь прошу секретаря точно записать слова Рябского: встреча состоялась не в семьдесят пятом, а в семьдесят шестом году. Закрытые заседания наконец-то закончились. После перерыва я возвращаюсь в битком набитый зал. Леня теперь сидит в четвертом ряду, посередине. Рядом с ним -- все тот же страж, да и второй сосед брата не сводит с него глаз. Мы с Леней обмениваемся радостными улыбками. Он демонстративно держит в руках записную книжку и авторучку. Правильно! Надо все записывать. Даже если потом книжку и отберут, так больше запомнится. Я сразу же повторяю свое ходатайство о вызове всех свидетелей на открытое заседание суда. -- Рассмотрим, -- отвечает судья. Первым вызывается для дачи показаний Абрамов, кавказский еврей из Дербента, Значительную часть жителей этого города составляли евреи, по принятой среди историков версии переселившиеся из Персии много веков назад. Большинство этих людей не имели высшего образования, зато их связи с еврейской религией и традицией были гораздо прочнее, чем у европейских евреев. Многие дербентцы активно включились в борьбу за выезд в Израиль. Почти сразу же появились и первые отказники, а со временем таковых в городе оказалось гораздо больше -- пропорционально еврейскому населению, -- чем в любом другом месте СССР. Начались преследования со стороны властей, кое-кто угодил в тюрьму. Первым из московских активистов алии с ними установил связь Саша Лунц, который побывал в Дербенте осенью семьдесят четвертого года. Затем тамошние евреи стали приезжать к нам. Люди буквально набрасывались на книги об Израиле, учебники иврита, но они нуждались в учителях. И вот летом семьдесят шестого года наш лучший преподаватель иврита Владимир Шахновский, взяв отпуск, поехал на Кавказ. Каждый день его водили из дома в дом, где собирались евреи, которым он давал уроки. Гостеприимные хозяева были счастливы, но КГБ их радости не разделял и быстро выслал Шахновского из города под тем предлогом, что он живет в нем без прописки. В наших документах о положении советских евреев мы не раз писали о дербентской общине, называли фамилии преследуемых. Абрамова среди них не было, однако сейчас именно он выступает в качестве свидетеля обвинения. -- Ваша должность? -- спрашивает судья. -- Директор школы. -- Партийность? -- Коммунист. -- Что вы можете сказать о положении татов в Дагестане? Тут надо отметить, что власти не признавали кавказских евреев евреями и в паспортах записывали их как татов -- есть такая маленькая мусульманская народность на Северном Кавказе, языком которой евреи пользовались в обиходе. Абрамов говорит о том, как хорошо им там живется: нет никакой дискриминации, все осуждают сионистскую пропаганду... -- Известно ли вам, что в Дербенте есть евреи, которым не разрешают уехать в Израиль? -- Для меня они изменники Родины, я и знать о них ничего не хочу. -- В курсе ли вы того, что в Дербенте людям запрещают изучать иврит? -- Нам этот язык не нужен. -- Ходите ли вы в синагогу? -- Религия -- пережиток капитализма... -- начинает отвечать Абрамов, но судья перебивает его: -- Я снимаю этот вопрос. В СССР свобода совести, и на суде спрашивать человека об этом нельзя. Свидетель уходит, а в приговоре моем будет сказано следующее: "Показания Абрамова опровергают клеветнические измышления о советской действительности, содержащиеся в документах, изготовленных и переправленных на Запад Щаранским и его сообщниками". За Абрамовым следуют две свидетельницы: врачи Емельянова и Сухачева. Одна работает в политическом лагере в Мордовии, другая -- во Владимирской тюрьме. Они рассказывают о том, какие отличные санитарные условия в местах заключения, какая высококалорийная пища, как тепло в карцерах... -- Медицинское обслуживание у нас лучше, чем во многих местах на воле!- заявляет одна. -- Родственники всегда могут получить полную информацию о состоянии здоровья заключенного, -- говорит другая. С общими утверждениями спорить трудно, хотя даже мой небольшой опыт пребывания в карцере существенно противоречит показаниям свидетельниц. Я задаю конкретные вопросы -- например, о Якове Сусленском, который однажды потерял сознание в карцере Владимирской тюрьмы и после этого несколько месяцев пролежал в больнице. Я ведь сам, выдавая себя за двоюродного брата Якова, ходил по просьбе Иды Нудель по всем высоким инстанциям, безуспешно пытаясь узнать подробности о его здоровье. Сухачева спокойно отвечает мне: -- Это все ложь, в карцере никто потерять сознание и даже просто заболеть не может. Поместить туда имеют право только с разрешения врача, и каждый день мы контролируем состояние заключенного. Сусленский никогда не терял сознание в карцере. Ни она, ни я еще не знаем, что уже через неделю я буду во Владимирской тюрьме, что стану искать встречи с ней -- хотя бы для того только, чтобы посмотреть ей в глаза: ведь уже с первых дней -- да что там, часов! -- я мог убедиться в том, как нагло врала она на суде. Я еще не знаю, что мне предстоят около четырехсот карцерных дней и ночей, что я буду терять там сознание, тяжело болеть и почти в каждом заявлении прокурору об условиях содержания в карцере стану цитировать врача Сухачеву... Немало гнусностей открылось мне в ГУЛАГе в последующие годы, но институт карательной медицины оказался явлением самым омерзительным, лицемерным и подлым в системе этой рабовладельческой империи. После перерыва судья объявляет о частичном удовлетворении моего ходатайства: Липавский, Цыпин и Рябский будут вызваны на открытое заседание суда, а вот Адамского, Раслина и Игольникова раздобыть не удалось: они уже покинули Москву. -- Но я же заявлял свое ходатайство в их присутствии! -- восклицаю я. Судья оставляет эту реплику без внимания. Мне, естественно, особенно досадно, что не будет Адамского: ведь на открытом заседании судья вряд ли бы решился угрожать ему уголовным преследованием, и человек мог очистить свою совесть, отказавшись от показаний, данных на следствии. Теперь ему предстоит жить с этим до конца... В зал входит очередной свидетель, по фамилии, если не ошибаюсь, Платонов: маленький, щуплый, болезненного вида человек, лет сорока, библиотекарь из Ленинграда. -- Что вы можете рассказать по делу Щаранского? -- спрашивает судья. -- Ничего... Я с ним не знаком, -- испуганно отвечает свидетель. -- Ну, расскажите о себе. Библиотекарь говорит, что в конце шестидесятых -- начале семидесятых годов сидел в политическом лагере вместе с Гинзбургом, что тот себя плохо вел: подбивал людей на голодовки, пересылал на волю клеветническую информацию -- и прочее в том же духе, а он сам, Платонов, осознал свои ошибки и раскаялся, сейчас работает и всем доволен. Долгая пауза. Наконец прокурор обращается к нему: -- Ну, так вот: объясните подсудимому, -- он показывает на меня, -- что он идет по ложному пути, что правда не на стороне гинзбургов, а на нашей! Свидетель поворачивает ко мне голову и робко говорит: -- Да, молодой человек, это верно... Мне трудно удержаться от смеха. Я еще не знаю, что в это же время в Калуге проходит суд над Александром Гинзбургом и Платонов попал сюда по ошибке, из-за накладки, допущенной каким-то бюрократом, -- но предполагаю нечто подобное, и потому на всякий случай спрашиваю: -- Скажите, вы когда-нибудь видели меня, слышали обо мне? Знаете хоть что-нибудь о моем деле? Платонов решительно замотал головой: -- Нет, нет, ни вас, ни вашего дела я не знаю. -- Спасибо. У меня к вам больше нет вопросов. Прокурор и судьи сидят насупленные, и только на лицах у "кивал" сохраняется торжественно-приподнятое выражение. Вот и Рябский, второй раз за этот день я имею счастье видеть его. Первый раз это происходило, правда, в пустом зале -- там он, будем так считать, репетировал. Сейчас зал полон. Я ужасно жалею, что указал на противоречие в его словах -- ведь у него было достаточно времени, чтобы подготовить с помощью КГБ новую версию. Рябский повторяет почти слово в слово то, что говорил утром: и о вкладе его семьи в советский спорт, и о том, что Рубин понимает в китайской философии столько, сколько он, Рябский, в китайской грамоте, -- эта фраза, похоже, кажется ему блистательной, -- сурово обличает всемирный заговор сионистов и империалистов, но дойдя до встречи с Пайпсом, о Хельсинки и не упоминает. Я повторяю свой вопрос: -- На следствии и сегодня утром вы утверждали, что Пайпс, говоря о заключительном акте совещания в Хельсинки, текст которого лежал у Рубина на столе, призывал нас объединиться с диссидентами, но как это могло быть, если встреча состоялась четвертого июля, а соглашение в Хельсинки было заключено лишь в августе? Почти не задумываясь, Рябский отвечает: -- Я же сказал утром, что ошибся. Встреча была не в семьдесят пятом, а в семьдесят шестом году. Ну и ну! Трехчасового перерыва им не хватило, чтобы придумать что-нибудь получше! Наверное, они считают этот эпизод слишком важным, чтобы отказаться от него. Теперь уже нет смысла таиться. -- Когда уехал Виталий Рубин? -- спрашиваю я свидетеля. -- Не помню. -- Он уехал в июне семьдесят шестого года, так что четвертого июля Рубина в Москве не было. Пайпса, между прочим, тоже. А встреча действительно состоялась в семьдесят пятом году. Тут судья перебивает меня: -- Вы, подсудимый, задаете вопросы или отвечаете на них? Вы свободны, свидетель! В зале появляется Цыпин. По дороге к своему месту он неожиданно поворачивается ко мне, и я впервые ловлю его взгляд: в нем -- неприкрытый страх. Показания Цыпина малоинтересны и неопасны для меня, приводимые им факты мелки и не соответствуют серьезности предъявленных мне обвинений. Именно это я и хотел продемонстрировать, когда ходатайствовал о вызове его и Липавского на открытое заседание суда. Ограничиваюсь лишь двумя вопросами. Первый из них: -- Вы утверждаете, что видели, как я конспиративно встречался с корреспондентами. Можете ли вы назвать хотя бы одно место таких тайных встреч? Подумав, он говорит: -- Кафе на Кутузовском проспекте. Действительно, однажды я встретился там с западным журналистом. -- Кафе напротив магазина "Русский сувенир"? -- уточняю я. --Да. Это было стеклянное кафе, примыкавшее к дому, где жили и работали иностранные корреспонденты. Наряды милиции охраняли их покой. С таким же успехом можно было назвать конспиративной встречу, скажем, в приемной ЦК, где мы проводили сидячие демонстрации. Цыпин сообщает суду, что в конце семьдесят шестого -- начале семьдесят седьмого года он понял, что шел по ложному пути, и решил явиться в КГБ с повинной. Мы же разоблачили его задолго до этого и установили, что он работал на органы по крайней мере с начала семидесятых годов. Тем не менее всего за несколько дней до моего ареста Цыпин написал письма некоторым из нас, взывая к старой дружбе, вспоминая о совместном боевом прошлом и требуя своей реабилитации. -- Что бы это значило? -- спрашиваю я, напоминая ему об этом факте. -- По чьему заданию вы писали письма? Вопрос, конечно, не имеет формального отношения к моему обвинению, но желание изучить методы работы КГБ с людьми не покидало меня ни на минуту и в зале суда. До сих пор Цыпин держался более или менее спокойно, но тут вдруг нервничает, мямлит: -- Ну, мне хотелось понять... -- и умоляюще смотрит на судью: выручай, мол. Первая поддержка приходит ему из зала: -- Кто здесь кого допрашивает? -- раздается чей-то возмущенный возглас. Тут уж спохватывается и судья: -- Я снимаю ваш вопрос. Свидетель, вы свободны. Липавский, подходя к своему месту, в точности, как Цыпин, бросает в мою сторону быстрый взгляд -- настолько быстрый, что я не успеваю его перехватить. Что это они, такую установку получили -- посмотреть на меня перед дачей показаний, чтобы успокоиться? Ведь до того оба упорно избегали моего взгляда. На этот раз Саня говорит без бумажки, кратко и сухо: называет фамилии корреспондентов и дипломатов, с которыми я встречался и через которых посылал на Запад информацию; объясняет, что всей работой руководили американские спецслужбы; вскользь упоминает о том, что сам был завербован ЦРУ, и рассказывает о своем прозрении; выражает уверенность в том, что советский народ воздаст по заслугам преступникам... Вдруг Липавский, резко повернувшись ко мне всем корпусом, с истерическим пафосом восклицает: -- Нам, советским евреям, патриотам своей Родины, теперь стыдно появляться на улицах! Вы, Щаранский, втоптали в грязь наше честное имя! Нет, Щаранский, ничто, даже ваша математическая память на даты, не спасет вас от народного гнева! Не знаю, что производит на меня большее впечатление: неожиданный крик Липавского или выражение его лица, безумно расширенные, вылезающие из орбит глаза, причем смотрит он куда-то поверх меня... Нет сомнения, что этот номер в расчете на публику отрепетирован заранее, но, похоже, Липавскому стоит неимоверных усилий не менять позы во время своей тирады. Произнеся последнее слово, он немедленно возвращается в прежнее положение, будто внутри него сработала пружина. Дурацкое выражение "математическая память на даты" непонятно тем, кто не присутствовал на закрытом заседании суда, ведь Липавский имеет в виду вскрытую мной неувязку между сроками получения "шпионского задания" по составлению списков отказников и его выполнения. Только я раскрываю рот, чтобы спросить его, как он объясняет это противоречие, -- судья останавливает меня: -- Не задавайте вопросов, относящихся к обвинению в шпионаже! Тогда я решаю проверить память Липавского на другом эпизоде. -- Вы утверждаете, что мы действовали по заданию Запада. Единственный документ, который, по мнению следствия, подтверждает это, -- кроме списка отказников, но о нем мне запрещено судом говорить, -- наше заявление в поддержку поправки Джексона, написанное в феврале семьдесят шестого года. Вы утверждаете, что черновик его привез сенатор Брук, передал мне, а я организовал сбор подписей и вернул обращение Бруку. На допросе весной семьдесят седьмого года вы показали, что Брук дал мне это задание в вашем присутствии; через полгода вы заявили, что о поручении Брука вам известно со слов Рубина. Когда вы говорили правду? -- Я всегда говорю правду! -- восклицает Липавский, обращаясь к судье. -- Во время своего визита в Москву Брук встречался со многими отказниками в разных домах. Я его видел всего однажды, Рубин -- несколько раз, а вы постоянно сопровождали его. При мне Брук поручил вам собрать подписи под этим письмом, а от Рубина я узнал о том, что вы это задание выполнили. Так как Брук во время своего краткого визита в Москву появился среди нас лишь на час в квартире Слепаков, причем Липавского там не было, я был уверен, что с сенатором провокатор не встречался. Но как это доказать? Интересно, знает ли Липавский, что Брук -- негр? -- Отличается ли этот сенатор от всех других, которых вам приходилось видеть? -- спрашиваю я. Липавский недоуменно пожимает плечами, а судья снимает вопрос. -- К какой партии принадлежит Брук? -- захожу я с другой стороны. Липавский разводит руками, а из зала кричат: -- Да какая разница! Почему Щаранскому разрешают задавать такие вопросы? Судья идет навстречу пожеланиям трудящихся и отсылает свидетеля восвояси. Липавский уходит. Я понимаю, что скорее всего больше никогда его не увижу, и не испытываю по этому поводу особого сожаления. Еще один перерыв. У меня буквально раскалывается голова -- видимо, от духоты. Прошу таблетку у начальницы медчасти, которая все эти дни ездит на суд вместе со мной, и спрашиваю ее: -- Неужели это лекарство не могла дать мне медсестра? Для чего посылают вас? -- Вот объявят вам смертный приговор, -- усмехается она, -- грохнетесь в обморок, тогда узнаете, зачем меня сюда посылают. После перерыва предстоит допрос двух свидетельниц. Почему их не вызвали на закрытое заседание? КГБ так в них уверен? Первой вызывается Софья Гаськова -- дочь полковника Давидовича, "отца" алии из Минска. ...Этот человек уходил из жизни медленно; инфаркт за инфарктом подталкивали его к последней черте. Давидович бомбардировал руководителей государства телеграммами, в которых требовал выездную визу: он хотел умереть в Израиле. Мы в Москве всячески пытались ему помочь, но власти "выдержали характер". Похороны Ефима Давидовича вылились в одну из самых волнующих демонстраций в истории нашего движения. Десятки отказников приехали в Минск из разных городов страны, с речами на могиле выступали Виталий Рубин и Лев Овсищер. В конце траурной церемонии сказала несколько слов убитая горем вдова Мария Карловна: она сурово осудила власти за жестокость по отношению к ее покойному мужу, призвала всех евреев брать с него пример. А потом последовал новый акт трагедии. Мария Карповна была исполнена твердой решимости вывезти гроб с телом мужа в Израиль. Напрасно отговаривали ее родственники. Через несколько месяцев она получила разрешение и вместе с дочкой Софьей и маленьким внуком, взяв гроб с останками покойного, вылетела в Израиль. Друзья Давидовича приняли его вдову хорошо, но очень скоро ее, русскую женщину, потянуло на родину. Это то, что мне было известно перед арестом. Лишь через год, получив доступ к материалам дела, я узнал, как развивались события дальше. Письма, которые писала из Израиля Мария Карповна, были полны грусти и тоски -- я читал их в одном из своих "талмудов". "Как можно привыкнуть к тому, что нет снега? -- жаловалась она. -- К чужой речи? Обычаям?" До кончины мужа она жила только его интересами, его здоровьем, его борьбой, теперь же в ней проснулась ностальгия по своему собственному миру. В декабре семьдесят седьмого ей, дочери и внуку было разрешено вернуться в CCCP, но гражданство им дали не сразу. Сначала их допросили по моему делу. Марии Карповне и Софье пришлось показать, что их муж и отец стал жертвой сионистов, что те использовали его имя и даже его смерть в своих целях и что сама кончина его была ускорена не постоянными преследованиями КГБ, как это утверждалось в нашем заявлении, а визитами активистов сионистского движения. Конкретно против меня в их показаниях ничего не было, но КГБ тем не менее решил пригласить Гаськову на открытое заседание суда, чтобы нажить на их возвращении политический капитал. Свидетельница входит в зал. Два года назад я видел ее на похоронах, -- она была худенькой, бледной, печальной. Сейчас Софья кажется мне еще более изможденной, слабенькой и грустной. Впрочем, последний эпитет тут не подходит -- в ее лице появилось что-то безысходно-трагическое. Судья просит Софью дать показания по делу. Она долго молчит, потом что-то шепчет. -- Громче! -- кричат из зала. -- Громче! -- повторяет судья. -- Я не знаю, что говорить... Задайте лучше вопрос. Судья секунду размышляет, потом берет в руку протокол допроса Гаськовой на следствии и говорит: -- Вот вы показали, что... -- и зачитывает абзац. -- Это верно? -- Да, -- кивает свидетельница и снова замолкает. Безуспешно попытавшись убедить Софью говорить самостоятельно, судья попросту читает вслух все ее показания. -- Все правильно? -- спрашивает он. Гаськова молча кивает. Происходит грубейшее нарушение закона: судья обязан заново допрашивать свидетеля. Теперь моя очередь задавать вопросы. Я предупреждаю свидетельницу: -- Если не хотите отвечать, так сразу и скажите. Читали ли вы рукопись неизданной книги вашего отца "Путь еврея в Советской Армии"? Чьи мысли он там выражает -- свои собственные или навязанные ему другими людьми? -- Я не хочу отвечать на этот вопрос, -- почти шепотом отвечает покрасневшая Софья. -- Есть ли у вас хоть какие-то основания считать, что я и мои друзья заставили вашего отца делать заявления в поддержку Израиля и против советской эмиграционной и национальной политики? Если да, то объясните какие. -- Я не хочу отвечать на этот вопрос, -- еле слышно говорит Гаськова. Последний вопрос жесток, но я вынужден его задать: ведь нас обвинили в том, что мы против желания семьи превратили похороны Давидовича в политическую демонстрацию. Поколебавшись, а все же спрашиваю: -- Помните ли вы, с какой речью выступила ваша мать на похоронах отца? Уже только по слабому движению губ ее можно прочесть: "Я не хочу отвечать", -- и тут судья полным страдания голосом выкрикивает: -- Ну зачем вы задаете такие вопросы?! Власть, столько лет мучившая Давидовича, поставившая условием возвращения Гаськовой в СССР подписание показаний, которые у нее не хватает решимости повторить, использующая их для обвинения меня в государственной измене, возмущена моим бессердечием!.. Это, конечно, вершина цинизма. Тем не менее я еще долго испытываю неловкость оттого, что был вынужден задать несчастной Софье все эти вопросы. Не знаю, что чувствуют в эти минуты судьи и прокурор кроме, естественно, досады: почему не вызвали ее на закрытое заседание, но в окончательном тексте приговора ссылки на показания Гаськовой нет. Последней свидетельствует Ирина Мусихина -- соседка Лиды Ворониной по квартире, показавшая на следствии, что я с помощью Лиды составлял списки отказников и передавал их Тоту. Казалось бы, уж ее-то надо было вызвать на закрытое заседание, но, видно, до смерти хотелось КГБ порадовать прессу подробностями моей личной жизни, вытянутыми из Мусихиной: неопрятен в быту, получал какие-то вещи из-за границы, ездил с Тотом и Ворониной на пляж, о чем свидетельствовали фотографии, на которые соседка постоянно натыкалась то в кухне, то в ванной... Ира -- крупная блондинка лет двадцати пяти, покрытая матовым загаром, приобретенным, похоже, совсем недавно, должно быть, на курорте, робко занимает свидетельское место, осматривается и застенчиво, жалко улыбается мне. Судья предлагает ей дать показания. -- Я ничего о преступлениях Щаранского не знаю, -- быстро отвечает она. -- Минуточку! -- говорит судья. -- Но вот же передо мной протокол вашего допроса на следствии... -- Это было давно. Сейчас я уже не помню. Задайте вопрос, а так мне трудно. Я ожидаю, что судья, как и в случае с Гаськовой, начнет читать вслух ее прошлые показания, но этого не происходит -- видимо, скумекал сам или кто-то объяснил ему в записке, что на открытом суде так делать не годится: свидетели должны давать показания добровольно. -- Ну хорошо, -- говорит он. -- Вы долго жили с Щаранским в одной квартире. Что можете сказать о нем? -- Это был очень хороший сосед, интеллигентный, тихий, вежливый. -- Но вы говорили на следствии и об отрицательных чертах, -- бросает реплику прокурор. Бедная Ира заливается краской, которую не может скрыть даже ее коричневый загар, и, буквально сгорая от смущения, тихо произносит: -- Ну да, как медицинский работник, я не могла не заметить, что он не всегда опрятен в быту. Я с трудом удерживаюсь от смеха, глядя на разочарованное лицо прокурора. Ира говорила чистую правду: я вполне мог по рассеянности воспользоваться в ванной ее мылом или не забрать вовремя грязную сковородку с плиты. Но ведь не ради подобных разоблачений КГБ затратил на свидетельницу столько усилий, выбрав ее из сотен других людей! -- Так... А что вы знаете о его сионистской деятельности? -- Ничего. -- А списки отказников... Прокурор еще не успевает закончить свой вопрос, как Мусихина восклицает: -- Я вообще узнала, что такое списки отказников, только на следствии! Прокурор сразу прикусывает язык: продолжать эту тему опасно. Помолчав, он спрашивает: -- Вы видели Роберта Тота? -- Да, он иногда заходил в Щаранскому, а если того не оказывалось дома, оставлял мне для него визитную карточку с запиской на обороте. Был очень вежлив и приветлив. -- Но вы видели, как Щаранский передавал Тоту материалы... И опять робкая Ира перебивает его: -- Я всего один раз, проходя мимо открытой двери, случайно заглянула в комнату и увидела, как Щаранский протягивает Тоту какую-то бумагу. Может, это был даже чистый лист, откуда я знаю? Да-а! Представляю себе, как досадуют в этот момент судья, прокурор и сотрудники КГБ, ответственные за подготовку свидетелей, что не вызвали Мусихину на закрытое заседание! Там можно было бы прикрикнуть на нее, подозвать к судейскому столу, показать ее подпись под протоколом, в котором говорится, что она видела, как я передаю Toтy списки отказников, отпечатанные Ворониной, предупредить ее о привлечении к суду за ложные показания, заставить подтвердить, что тогда она помнила лучше... Сейчас все это уже невозможно. -- У меня нет вопросов к свидетельнице, -- говорю я, и мы с Ирой обмениваемся дружескими улыбками. Судье остается только отослать ее и вычеркнуть из списков свидетелей обвинения. Я смотрю на Леню -- он внимательно изучает свои записи. Не отберут ли их при выходе? Но этот длинный, полный впечатлений и эмоций день пока не закончен -- нам предстоит еще один фарс. Судья вызывает свидетельницу Мильгром Иду Петровну. Брат встает и заявляет: -- Наша мать стоит у входа и требует допустить ее в зал суда. Она отказывается свидетельствовать против своего сына. Привлечение ее в этом качестве -- лишь повод не дать ей присутствовать здесь. Судья предупреждает Леню, что его могут вывести из зала за то, что он пытается вмешаться в работу суда. Распорядитель выходит и отсутствует пять минут. У меня колотится сердце: сейчас я, может быть, увижу маму... Нет! Она не должна этого делать! Я представляю себе, как хочется ей войти внутрь, но ведь она требует, чтобы ее впустили не на несколько минут в качестве свидетеля, а на все время суда. "Мамочка, не уступай!" -- твержу я мысленно, но вовсе не уверен, что именно этого хочу. -- Свидетельница Мильгром отказывается явиться в суд для дачи показаний, -- объявляет вернувшийся распорядитель. Судья выдерживает паузу, склоняет голову налево, направо, получает одобрение "кивал" и говорит: -- Мы могли бы, конечно, привести свидетельницу силой, но, учитывая, что она мать подсудимого, а также ее возраст, мы не будем настаивать. Судебное заседание закончено. Меня возвращают в тюрьму и сразу же выводят вместе с сокамерником на прогулку. Там, во дворике, я рассказываю ему о поведении каждого из свидетелей и радуюсь: почти полтора года КГБ стряпал дело, задолго до того вербовал и внедрял к нам своих агентов, вязал сети хитроумных провокаций, накатал сорок страниц обвинительного заключения, разоблачающего мировой сионистский заговор... Формулировки обвинения действительно звучали устрашающе, они произвели впечатление не только на публику, но и на моего брата -- я это видел. Да что брат! Даже сам я, прекрасно знающий, что за всем этим ничего не стоит, не мог отделаться от тяжкого ощущения безнадежности, когда слышал их в суде. Но как же при этом легковесны, как несерьезны, как хрупки, как попросту смешны те аргументы и доказательства, которые КГБ смог в итоге представить суду! Обвинения стукачей не выдерживают столкновения с самой элементарной логикой. Свидетели, запуганные на допросах, один за другим пытаются соскочить с поезда... Кстати, их список исчерпан. -- Неужели это конец процесса? -- спрашиваю я своего соседа: у него ведь за плечами уже три или четыре суда. Но он не "политик" и затрудняется дать ответ. -- Все же, наверное, должны зачитать документы, на которые они ссылаются в обвинении, -- неуверенно говорит он. И верно: КГБ собрал огромное количество доказательств нашей "клеветы", должны же они предъявить их в суде! Читаю УПК. Вроде бы мы правы. Что ж, это хорошо, это даст мне возможность в течение по крайней мере нескольких дней -- материалов-то на десятки томов! -- публично проанализировать методы их работы, показать, что клевета не в наших документах, а в их. Следующий, четвертый день суда действительно начинается с демонстрации документов. Впрочем, еще до этого, в пустом зале, где нет никого кроме меня, моей охраны, секретаря суда и прокурора, мой обвинитель Солонин подходит ко мне и говорит зло и резко: -- Щаранский! На вас советская власть столько сил потратила: вырастила, воспитала, дала образование, а вы все это против нее обратили. Неужели вам не понятно, что и наше терпение не бесконечно? Как я могу ходить с вами по одной земле и дышать одним воздухом, если вы враг всего того, что дорого мне? Еще не поздно, подумайте! Не знаю, что означала эта его вспышка. Может, последняя попытка запугать меня перед тем, как я произнесу в суде свою речь? -- И я не хочу ходить с вами по одной земле, но вы же не выпускаете меня в Израиль! -- отвечаю ему я. ...Когда через полгода я прочел в газете "Известия" сообщение о скоропостижной смерти заслуженного деятеля юстиции, начальника отдела Прокуратуры СССР Солонина П.Н., то его слова о том, что он не может ходить со мной по одной земле, показались мне сбывшимся пророчеством... Но пока полный сил и энергии Солонин просит суд приобщить к делу "важный документ": справку из Госбанка о том, что я с семьдесят четвертого по семьдесят седьмой год получил из-за рубежа материальную помощь денежными переводами на общую сумму около восьмисот долларов. -- Вот она, плата за предательство! -- восклицает он. Советские корреспонденты спешат записать это в свои блокноты. А потом начинается демонстрация фильмов: "Рассчитанный риск" -- одного из важнейших материалов обвинения -- и "Человек, который зашел слишком далеко", который призван подтвердить, что моя деятельность и мои связи были преступными... Снова я вижу Авиталь во главе демонстрации. На этот раз она пришла ко мне прямо в зал суда. КГБ не хотел впускать родственников, однако моя жена прорвалась. Я счастлив и взволнован. Но в зале начинаются крики: -- Это наглая клевета! Смерть изменнику! -- и спокойствие вновь возвращается ко мне. Какой-то тип подлетает прямо к барьеру и, слегка придерживаемый старшинами, орет, размахивая кулаками перед моим лицом: -- Щаранский! Мы не станем терпеть таких предателей, как ты! Видимо, по замыслу авторов сценария, это кульминационный момент: "взрыв народного гнева" в суде. Но и для меня это высшая точка процесса: Авиталь -- со мной. Я отвечаю им всем надменной торжествующей улыбкой. Меня ведь охраняют не старшины -- меня охраняет Авиталь. Когда сцена народного негодования завершается, Солонин задает мне вопрос: -- Вы утверждали, что не занимались тайным распространением клеветы, однако только что все мы видели, как вы в условиях конспирации даете интервью, в котором клевещете на СССР. Что вы можете сказать по этому поводу? -- Во-первых, я утверждал и утверждаю, что вся информация, которую я передавал на Запад, предназначалась исключительно для открытого использования, -- отвечаю я. -- Интервью, заснятое для показа по телевидению, -- лучшее доказательство этому. Ну а то, что людям, которые это интервью брали, пришлось прятать пленку до вывоза ее из СССР, говорит не о закрытом характере нашей деятельности, а о закрытости советского общества. Во-вторых, ни одно из моих заявлений, сделанных тогда, не является клеветническим: я ведь рассказываю о конкретных фактах, связанных с реально существующими людьми -- евреями и немцами, добивающимися выезда из СССР. Материалы моего дела подтверждают, что все, о чем я говорил, действительно имело место. Кроме того, отвечая на вопрос о немецкой эмиграции, я сказал, что по крайней мере десять тысяч человек выразили желание переселиться в ФРГ. Я недаром настаивал в своем ходатайстве на приобщении к делу официальных справок об эмиграции немцев: ведь только в семьдесят шестом году количество выехавших превысило эту цифру -- иными словами, то число, которое я назвал в интервью, занижено. Не хотите ли вы сказать, что, обвиняя меня в "клеветнических измышлениях о положении национальных меньшинств", вы имеете в виду этот факт -- преуменьшение мной масштабов немецкой эмиграции из СССР? Я ожидаю, что сейчас мы перейдем к обсуждению других документов, но судья неожиданно заявляет: -- Объявляется часовой перерыв, чтобы прокурор и обвиняемый могли подготовиться к выступлениям. -- К каким выступлениям? -- спрашиваю я, ничего не понимая. -- К обвинительной и защитительной речам. Вот так сюрприз! А я-то думал, что у меня впереди еще несколько дней! Даже простой перечень использованных против меня материалов займет несколько судебных заседаний! В перерыве пытаюсь обдумать свою речь, но ничего не получается: никак не удается сосредоточиться. Не могу простить себе допущенную глупость: полтора года готовился к процессу, три с половиной месяца изучал материалы, а защитительную речь так и не написал! Может, сказать им, что не готов -- не предупредили своевременно, выступлю завтра? Нет, не годится. Где гарантия, что брата снова пустят в зал? Мысль о том, что Леня здесь, что я сейчас смогу сказать ему очень многое, меня вдруг успокаивает. Да что мне, собственно, готовиться! Дело я знаю лучше кого бы то ни было. Скажу главное. Мне приходит в голову такое соображение: первым будет выступать прокурор. Я же в своей речи проанализирую его аргументы и один за другим опровергну их. Но меня ожидает глубокое разочарование: никаких аргументов я от Солонина не услышу, он вообще проигнорирует все, что было на суде, а начнет... с лекции о международном положении. Подойдя к прокурорской трибуне, Солонин ставит перед собой стакан с водой и, взяв в руки толстенную пачку машинописных листов, начинает торжественно читать текст своего выступления. Продолжается лекция часа полтора, с десятиминутным перерывом. Он говорит о преследовании негров в США и ЮАР, ирландцев в Англии, арабов в Израиле, о том, что капитализм, отличительные черты которого -- безработица, наркомания и проституция, пытается укрепить свои позиции с помощью войн -- горячих и холодных: горячих -- во Вьетнаме и на Ближнем Востоке, холодных -- против стран социалистического лагеря, прежде всего против СССР. Пропагандистские кампании в этой войне следуют одна за другой: операция "Солженицын", операция "Сахаров", теперь -- операция "Щаранский" ("В хорошее общество попал!" -- думаю я). Далее прокурор останавливается на происках мирового сионизма. Об Израиле он говорит, что это не страна, а военный лагерь; экономика разрушена; в государстве религиозный террор. ("Суббота -- это траурная минута молчания, протяженностью двадцать четыре часа", -- запомнилась мне такая его метафора.) Израилю нужно пушечное мясо, чтобы угнетать другие народы, завоевывать новые территории, -- потому-то мировой сионизм и объединил свои силы в борьбе за советских евреев. Далее Солонин описывает ситуацию внутри СССР, долго вещает о преимуществах жизни при социализме и в какой-то момент переходит к моему делу. Но что это?! Он просто читает слово в слово обвинительное заключение, предъявленное мне до суда! И все. Ни анализа документов, ни ссылок на показания свидетелей, ни попыток защищать Липавского, Рябского и других, уличенных мной во лжи, -- ничего! Как будто суда и не было. Дочитав текст обвинения, прокурор вновь возвращается к международному положению, говорит о преступных связях между империалистическими спецслужбами, сионистскими организациями и их пособниками в СССР. По ходу доклада он приводит высказывания Ленина и Дзержинского, Брежнева и Мартина Лютера Кинга... -- Прежде чем показывать на меня пальцем, отмой его! -- цитирует Солонин Бенджамена Франклина и... направляет в мою сторону указательный палец. Я смеюсь. Заканчивает прокурор свою речь такими словами: -- За свою преступную деятельность Щаранский безусловно заслуживает высшей меры наказания. Но учитывая его возраст и то, что ранее он не был судим, государственное обвинение считает возможным ограничиться пятнадцатью годами заключения с отбытием первых трех лет в тюрьме. Кто-то кричит из зала: -- Мало! Пожизненное ему, пожизненное! Объявляется двадцатиминутный перерыв. Что же мне сейчас делать? Вступить в дискуссию о международном положении? Смешно. Анализировать свидетельские показания и документы? Но речь прокурора, при всей ее бессодержательности, возвела мое дело на определенный политический уровень, и я чувствую себя обязанным принять вызов. Так и не решив толком, с чего начать свою защитительную речь, я вхожу в зал суда. Ловлю взгляд брата -- и забываю все свои сомнения. Я должен обращаться к нему, к маме, к Авитали, к моим друзьям, к моему народу. -- Передо мной стоит вроде бы безнадежная задача, -- начинаю я. -- Казалось бы, бессмысленно выступать в суде, где все предрешено заранее, защищаться от обвинения в шпионаже, хотя приговор был вынесен еще до моего ареста официальным государственным органом -- "Известиями", выступать перед специально подобранными зрителями... Тут в зале раздаются крики: -- Клевета! -- Ложь! Я делаю паузу и выжидательно смотрю на судью. Тот быстро реагирует: -- Прекратить шум в зале! -- ...выступать перед теми, кто пришел сюда по спецпропускам, перед людьми, единственная обязанность которых -- встретить аплодисментами предрешенный приговор. Тем не менее обвинение, предъявленное мне сегодня и касающееся так или иначе всех еврейских активистов в СССР, а по существу -- всего моего народа, так серьезно, что я не считаю себя вправе оставить его без ответа. Да, в современном мире, как указал сегодня прокурор, противоборствуют две социальные системы. Однако невозможно свести все международные события только к этому; существует, к примеру, и такой процесс, как борьба народов за свое национальное освобождение, за право жить в соответствии со своими культурными и религиозными традициями, за право жить в собственном государстве. Далее вкратце говорю об истории сионизма; о том, как Герцль под влиянием дела Дрейфуса пришел к мысли о необходимости создания еврейского государства; о том, что в борьбе за эту идею приняли участие евреи из разных стран, в том числе и из России; о процессе врачей и антисемитизме пятидесятых годов, лишившем наш народ последних иллюзий; о Шестидневной войне, в которой Израиль отстоял свое право на существование, -- событии, приведшем к подъему национальных чувств советских евреев. После этой преамбулы я начинаю отвечать прокурору по существу дела. -- Конечно, я мог бы долго вести дискуссию с представителем обвинения по поводу того, где больше нарушаются права человека: в СССР или в Америке, ЮАР или в Израиле, -- но хочу заметить, что судят меня не за преследования негров или арабов. Я обвиняюсь в том, что оказывал помощь капиталистическим государствам в проведении враждебной деятельности против СССР. Для того, чтобы доказать это, нашу открытую деятельность по информированию мировой общественности квалифицировали как тайную, конспиративную и -- что особенно существенно для обвинения -- инспирированную и направлявшуюся западной разведкой. Наше общение с друзьями из-за рубежа не могло считаться "конспиративным" хотя бы потому, что западная пресса, как правило, заранее сообщала о том, что одной из целей поездки того или иного сенатора или конгрессмена в Москву были встречи с отказниками. Остановлюсь на вопросе, откуда и кем направлялась наша деятельность. Немало эпизодов инкриминируются мне по этому пункту обвинения, но лишь о двух говорится, что мы, еврейские активисты, действовали в них по заданию из-за рубежа. Первый связан с сенатором Бруком, который, как показывает Липавский, привез в Москву по просьбе сенатора Джексона черновик заявления в поддержку его поправки. Джексону это якобы было необходимо для успеха его предвыборной кампании в канун президентских выборов, а я будто бы эту заявку выполнил: собрал подписи и вернул заявление Бруку. Я подробно разбираю все противоречия в показаниях Липавского по этому эпизоду -- фактические, хронологические и политические. Да, и политические тоже: ведь Брук -- республиканец; не странно ли, что именно его демократ Джексон избрал себе помощником в предвыборной кампании? Я подчеркиваю, что заявление в поддержку поправки Джексона действительно существовало, как и все другие наши письма и обращения, упомянутые в обвинении. Я не только не отрицаю свое авторство -- я заявляю, что горжусь им. Но причиной появления этих документов были не заказы из-за границы, а советская эмиграционная политика, государственный антисемитизм в СССР. Второй эпизод -- это встреча на квартире Рубина с Пайпсом, который призвал нас объединиться с диссидентами для контроля над соблюдением в Советском Союзе Хельсинкских соглашений. Я напоминаю суду, что этому нет никаких доказательств, кроме свидетельств Рябского, которого я поймал на грубой лжи: четвертого июля семьдесят пятого года не существовало Заключительного акта, а ровно через год в СССР не было ни Пайпса, ни Рубина. -- Но как бы ни были извращены факты по этой части обвинения, гораздо более зловещий характер носит другой его пункт: шпионаж, -- ускоряю я свою речь, опасаясь, что вот-вот меня прервут, и пытаясь успеть сообщить брату как можно больше. -- Во-первых, все основные документы- "доказательства": инструктивное письмо Липавскому, анкету с вопросами "шпионского характера", бумаги, найденные Захаровым, -- я впервые увидел лишь на следствии. Что же касается копировальной бумаги, якобы обнаруженной у меня дома -- а точнее, на квартире, которую снял Липавский и где за несколько дней до его исчезновения поселился я, -- то ее даже на следствии предъявить не решились, хотя по закону меня должны ознакомить со всеми вещественными доказательствами, используемыми против меня. Русский текст показаний Тота отличается от оригинала ровно настолько, чтобы из него следовало: помимо информации для статей я передавал ему и другие сведения об отказниках. -- Но ведь ваше ходатайство было удовлетворено, текст исправлен, -- замечает судья. -- Да, верно, после моих протестов исправлен. Но в предъявленном мне обвинительном заключении он восстановлен -- там старый текст, проверьте! Судья листает страницы обвинения и находит нужную. Видно, что он растерян. Растерянность эта, впрочем, не помешает ему назавтра зачитать приговор все с той же неисправленной формулировкой. Однако мне некогда задерживаться на деталях, я спешу изложить основную концепцию защиты: -- Да, мы составляли списки отказников, чтобы помочь людям, но делали это открыто, передавали копии в официальные советские организации, американским политическим деятелям; составляли их, как видно из протоколов обыска, задолго до того, как якобы получили соответствующее задание. Каждый отказник сам решал, какую информацию о себе дать. Поэтому я уверен, что секретных сведений в составленных нами списках не было. Дальше я все так же бегло, скороговоркой, уверенный в том, что уж в этом-то месте наверняка остановят, говорю о своих ходатайствах и вопросах к экспертам, с помощью которых можно было бы легко установить истину. Судья меня не останавливает, но и Леня, похоже, не все успевает ухватить. Я-то варился в этом котле полтора года, а ему необходимо все понять за какой-нибудь час. Лишь в восьмидесятом году, во время нашего первого продолжительного свидания, я подробно объясню ему всю "шпионскую" часть моего обвинения и растолкую свою защитительную позицию. Переходя к обвинению по статье семидесятой, я говорю о значении соглашений, достигнутых в Хельсинки, о том, какое множество людей обращалось к нам, членам Хельсинской группы, с просьбой помочь им отстоять свои права; вспоминаю о преследованиях пятидесятников, со многими из которых я был хорошо знаком; отмечаю, что правду можно узнать, если приобщить к делу все те материалы, которые были конфискованы у нас во время обысков, и допросить тех свидетелей -- бывших и нынешних политзаключенных, -- которых мы называем в своих письмах и обращениях. Последний документ, упомянутый в моем обвинении как клеветнический, наше заявление по поводу фильма "Скупщики душ", официально именуемого антисионистским, а по существу -- откровенно антисемитского, главная идея которого -- глобальный заговор империализма и мирового еврейства против СССР. Слепак, Бегун, Юлий Кошаровский и я пытались даже подать в суд на авторов этой ленты и, естественно, безуспешно: наш иск не был принят. Обвиняя нас в клевете на советскую власть и государственное телевидение, КГБ в подтверждение представил отклики граждан на этот фильм, полученные его создателями. Сейчас я с удовольствием цитирую один из них -- письмо учительницы сельской школы: -- "Посмотрев этот фильм, хочешь сказать спасибо его авторам за то, что они еще раз напомнили нам: в то время, как наш русский народ вместе с другими народами СССР строит коммунизм, евреи делают то, на что только и способна эта нация, -- живут за счет других людей". Это ли не антисемитизм в самом чистом виде? Вот какие настроения пытаются пробудить в народе -- и успешно! -- создатели так называемой антисионистской литературы! -- говорю я, указывая на сидящих в первом ряду советских журналистов. Силы мои на исходе. Я понимаю, что Леня тоже устал, что ему все труднее усваивать новый материал, и хотя есть еще много эпизодов, связанных с различными пунктами обвинения, о которых я вспомнил по ходу выступления и о которых стоило бы рассказать, я спрашиваю судью: -- Надеюсь, что у меня остается право и на последнее слово? -- Да, -- отвечает тот. -- С учетом этого я на сегодня закончу. Еще раз заявляю, что все предъявленные мне обвинения -- ложь и абсурд. Я возвращаюсь в тюрьму, иду с соседом на прогулку, описываю ему свою дуэль с прокурором и пытаюсь объективно оценить все, что произошло. С одной стороны, я удовлетворен: теперь-то брат должен достаточно ясно представлять себе мое дело. Вместе с тем я ужасно сожалею о том, что упустил так много важных и интересных эпизодов: комедию с датой "находки" Захарова, попытки Адамского, Дорониной и Смирновой отказаться на закрытом заседании суда от своих показаний, данных на следствии, и еще немало существенного. То и дело мне вспоминается что то, представляющееся страшно важным. Конечно, они бы попытались помешать мне выложить все это, но если толково составить речь, то, может, и удалось бы... Ну что мне стоило, -- ругаю я себя, -- подготовить пространное выступление, как это сделал Солонин, и попросту прочесть его? Я, похоже, совершенно забыл, что еще несколько дней назад не имел ни малейшего представления о том, как будет проходить процесс, кто будет присутствовать в зале и удастся ли мне вообще раскрыть рот. Тогда у меня была лишь одна задача: добиться открытого суда. Если бы идея написать текст речи и пришла мне в то время в голову, я счел бы ее нелепой. Сосед, видя, как я устал, говорит мне: -- Соберись с силами. Остался финишный рывок: последнее слово. В нем ты сможешь сказать все, что не успел. Сказать все, что не успел? Ну уж нет! Весь мой опыт "споуксмена" протестует против этого. Работая с иностранными корреспондентами, я пришел к заключению: многословными могут быть только заявления второстепенной важности, важные -- не больше, чем на страницу, важнейшие -- на полстраницы. -- У тебя есть еще право на реплику, -- подсказывает Леонид. Да, действительно, если прокурор решит спорить с моими доводами, он имеет право на реплику; но тогда такая же возможность должна быть предоставлена и мне, и я воспользуюсь ей, чтобы дополнить свою речь. Я готовлю список из пятнадцати вопросов, которые затрону, если получу право на реплику. Ну, а теперь -- последнее слово. Я кладу перед собой чистый лист бумаги, долго и сосредоточенно размышляю, пытаясь сформулировать самую суть моего дела. Начало никак не получается, но зато в голову приходит фраза, место которой -- где-то в середине: "Я надеюсь, что страшные и тяжелые, но лживые и абсурдные обвинения, предъявленные сегодня мне и вместе со мной -- всему нашему еврейскому движению, не только не остановят процесс национального возрождения евреев Советского Союза, как о том заявляли мне сотрудники КГБ, но, наоборот, придадут ему новый импульс, как не раз уже бывало в нашей истории". А дальше происходит что-то странное: я строчу, не останавливаясь и не исправляя ни одного слова, с трудом успевая записывать приходящие в голову мысли. Дойдя до последнего предложения: "В будущем году -- в Иерусалиме!", -- я перевожу дыхание и возвращаюсь к началу. Теперь мне ясно, с чего начинать: со слов о том, каким счастьем для меня были эти годы -- годы свободы, -- несмотря на угрозы и преследования, на тюрьму и следствие. И опять чудо: начало так естественно сливается с той фразой, которую я придумал в качестве центральной, что мне не приходится ничего редактировать. Я читаю свое последнее слово соседу. -- Сильно, -- говорит он. И, подумав, просит: -- Ну-ка, еще раз. Я начинаю перечитывать: "С самого начала моего дела полковник Володин и другие следователи КГБ...", -- но он тут же перебивает меня: -- Стоп! Вот что мне не нравится: ты такую речугу написал, на всю систему замахнулся, и вдруг какой-то Володин... Да кто он такой! Почему ты вообще его упоминаешь? Я сразу же соглашаюсь с соседом. Действительно, не с Володиным же я сейчас воюю. Это исправление было в тексте единственным. Когда я утром просыпаюсь, то оказывается, что мне не нужно и перечитывать свои записи: я помню речь наизусть, она уже стала частью меня самого. Стоит мне вспомнить одну фразу из нее, как я уже мысленно договариваю весь текст до конца. Чувствую я себя на удивление хорошо: ни следа усталости, никаких сожалений -- этого не сказал, того не сделал... Все же кладу в левый карман брюк список из пятнадцати пунктов для реплики, а в правый -- текст последнего слова и фотографию Авитали. В зале -- жара, езжу я без пиджака, и в брючном кармане карточка немного помялась. Ничего, Натуля, осталось потерпеть один день... Я вхожу в зал. Леня на месте. Смотрю на Солонина -- перед ним нет никаких бумаг, стало быть, реплики не будет: ведь он до сих пор без шпаргалки не сказал практически ни слова. Я вдруг испытываю легкую досаду и разочарование: они вообще не намерены обсуждать доводы, выдвинутые мною на суде. Может, все-таки к последнему слову прибавить несколько замечаний? Но в это время прокурор, отвечая на вопрос судьи, говорит, что отказывается от реплики, и тот торжественно обращается ко мне: -- Подсудимый! Что вы хотите сказать суду в вашем последнем слове? Я -- суду? Ну нет! С ними мне говорить не о чем. Я чуть было не произнес это вслух, но вовремя спохватился: скажу им это напоследок. Они сами подсказали мне концовку. Сейчас же я буду обращаться не к ним. Я встаю, демонстративно поворачиваюсь к брату и начинаю диктовать свое последнее слово. Говорю я медленно, и только убедившись, что Леня успел записать очередную фразу, перехожу к следующей. (Лишь через много лет я узнал о том, что перед началом последнего судебного заседания кагебешники отобрали у брата его записную книжку. Несмотря на то, что Лене пришлось писать прямо на ладони, он восстановил после суда текст моего последнего слова почти полностью -- за исключением фразы в середине, которую я написал первой.) Я диктую этот текст так, как, должно быть, командир диктует в штаб донесение об одержанной победе. Во всяком случае ощущение у меня именно такое. Время от времени я опускаю руку в карман и трогаю фотографию жены. В какой-то момент рука дрогнула и карточка надорвалась. До сегодняшнего дня этот надрыв напоминает мне о той минуте. -- С самого начала следствия по моему делу, -- говорю я брату, -- сотрудники КГБ неоднократно заявляли мне, что при той позиции, которую я занял, меня неизбежно ждет расстрел или -- в лучшем случае -- пятнадцать лет заключения. В то же время они обещали, что если я изменю ее, если окажу КГБ помощь в его борьбе против еврейских активистов и диссидентов, то мне дадут очень короткий, чисто символический срок, и я получу возможность уехать в Израиль к жене. Своей позиции я не изменил ни на следствии, ни на суде, и вот вчера представитель обвинения потребовал приговорить меня к пятнадцати годам. Пять лет назад я подал заявление на выезд из СССР в Израиль. Сегодня я, как никогда ранее, далек от своей цели. Казалось бы, мне следует глубоко сожалеть о том, что случилось за это время. Но это, конечно, не так. Эти пять лет были лучшими годами моей жизни. Я счастлив, что сумел прожить их честно, в ладу со своей совестью, говорил только то, что думал, и не кривил душой даже тогда, когда речь шла о моей жизни. Я рад, что за эти годы смог помочь многим людям, которые в этом нуждались и обращались ко мне. Я горжусь тем, что именно в этот период познакомился и сотрудничал с такими людьми, как академик Андрей Сахаров, Юрий Орлов, Александр Гинзбург -- продолжателями лучших традиций русской интеллигенции. Но прежде всего я, конечно, чувствую себя участником удивительного исторического процесса -- процесса национального возрождения советского еврейства и его возвращения на родину, в Израиль. Я надеюсь, что страшные и тяжелые, но лживые и абсурдные обвинения, предъявленные сегодня мне и вместе со мной -- всему нашему еврейскому движению, не только не остановят процесс национального возрождения евреев Советского Союза, но, наоборот, придадут ему новый импульс, как не раз уже бывало в нашей истории. Мои родные и близкие хорошо знают, насколько сильным было мое желание уехать к жене в Израиль, с какой радостью я в любой момент променял бы так называемую известность еврейского активиста, к которой, по утверждению обвинения, я стремился, на визу в Израиль. В течение двух тысячелетий рассеянные по всему свету, лишенные, казалось бы, всякой надежды на возвращение, евреи тем не менее каждый год упрямо и на первый взгляд совершенно безосновательно желали друг другу: "Лешана хабаа бирушалаим!" -- "В будущем году -- в Иерусалиме!" И сегодня, когда я, как никогда ранее, далек от исполнения своей мечты, от моего народа и от моей Авитали и когда впереди у меня только долгие тяжелые годы тюрем и лагерей, я говорю моей жене и моему народу: "Лешана хабаа бирушалаим!" Я кончаю диктовать Лене, поворачиваюсь к судье и, наконец, отвечаю на его вопрос: -- Суду же, которому предстоит лишь зачитать давно готовый приговор, мне нечего сказать. Я сажусь. Наступает долгая тишина. "Суд удаляется на совещание", -- слышу я. Меня уводят. Несколько часов провожу я в камере. Напряжение постепенно отпускает меня. Я смотрю на фотографию Авитали и чувствую, что сейчас мы вместе, мы сокрушили все преграды на нашем пути. Я почти счастлив. Приносят обед, но я отказываюсь от еды: мне сейчас не до этого. Прошло четыре часа, и появляется капитан Минаев, чтобы вести меня в зал. По дороге он говорит: -- Приведите себя немного в порядок. Я чувствовал себя вполне в порядке и прихорашиваться не стал, но понял: сейчас будут снимать. И не ошибся: в зале полно теле- и фоторепортеров. Судья начинает читать приговор, и они делят внимание между ним и мной. Снимают меня долго, в разных ракурсах. Вначале я стараюсь позировать каждому, глядя в объектив и усмехаясь, но вскоре мне это надоедает. Я перевожу взгляд на Леню, и уже до самого конца мы так и смотрим друг на друга. Брат суров и спокоен, мне кажется, что мы никогда еще не понимали друг друга так хорошо. Шестнадцать месяцев назад, когда за мной закрылись ворота Лефортово, он был далек от моей жизни, от моих интересов: лояльный советский гражданин, семья, работа... Как поведет он себя? -- беспокоился я тогда. Откажется от брата? Я был уверен, что нет. Но, может, согласится на роль молчаливого наблюдателя, принимающего условия КГБ: вы нам не мешаете -- мы вас не трогаем? И вот сейчас я смотрю на него, сидящего среди кагебешников: он демонстративно игнорирует ненавидящие взгляды, жесты и выкрики, ведет записи; глядя на Леню, я чувствую связь с семьей и друзьями, со всем миром. Мы радостно улыбаемся друг другу. "Береги родителей, Леня!" -- мысленно говорю я ему. Приговор оглашен: тринадцать лет. После своего последнего слова я и забыл совсем, что должны еще назвать срок. Пятнадцать лет, тринадцать -- какая разница! На меня это сейчас не производит абсолютно никакого впечатления. Меня выводят из зала, и в последний момент Леня кричит: -- Толенька! С тобой -- весь мир! На него сразу же бросаются кагебешники; я хочу крикнуть: "Береги родителей!" -- но не успеваю и рта раскрыть: чья-то согнутая в локте рука сдавливает шею, меня подхватывают под руки, поднимают в воздух, бегом проносят по коридору и вбрасывают в воронок. Запирается "стакан", включается сирена, и машина срывается с места. В камере я успеваю только сказать соседу: "Тринадцать лет", -- как нас сразу же забирают на прогулку. Только здесь, во дворике, я перевожу дыхание. Леонид поздравляет меня. -- С чем? -- Во-первых, не расстреляли. Во-вторых, такой прекрасный срок -- тринадцать лет! -- Почему прекрасный? -- У нас, мошенников число тринадцать считается самым счастливым! Вот, смотри. Он снимает рубаху, и на его правом плече я вижу вытатуированную цифру "13". Мы смеемся. Я начинаю понемногу приходить в себя. Тут мой сокамерник настораживается, к чему-то прислушивается. С последнего этажа тюрьмы доносятся звуки радио. В наших камерах репродукторов нет, но они есть у тех зеков, которые работают в тюрьме поварами, раздатчиками, уборщиками. Это обычно заключенные, приговоренные к коротким срокам и отбывающие их тут же. Репродуктор далеко от нас, но включен на полную мощность, и я тоже начинаю разбирать отдельные слова: "Щаранский... Филатов... ЦРУ... изменники..." -- О тебе передают! -- говорит с восхищением мой сосед. Ах, сволочи! Теперь на весь мир будут кричать: Щаранский и Филатов -- шпионы! "Ладно, я свое сказал", -- пытаюсь я успокоить себя. На следующий день в "Правде" мы прочтем статью, текст которой сейчас передают, о процессах надо мной и Филатовым... "Да, не прошло и получаса, а статья готова!" -- скажу я Леониду со злостью. А что было злиться-то, спрашивается? Я ведь лучше других знал, что все подготовлено заранее... Вернувшись с прогулки, я взволнованно хожу по камере. Радость победы так велика, что я не чувствую усталости. Достаю из кармана слегка надорванную карточку Авитали. -- Не возражаешь, если я поставлю ее на стол? -- спрашиваю я Леонида. Он сразу же соглашается и ложится на нары, чтобы не мешать мне ходить по камере. Три шага к окну -- я смотрю на Наташу. Поворот -- три шага к двери. Поворот -- смотрю на Наташу. Начинаю читать свою молитву. И вдруг какой-то ком, внезапно подкативший к горлу, лишает меня дыхания. Я упираюсь лбом в стену и -- плачу...  * ЧАСТЬ ВТОРАЯ *  1. ЭТАП Наутро после суда, пятнадцатого июля семьдесят восьмого года, я проснулся там же, где провел последние шестнадцать месяцев. Но это было уже не то Лефортово, в котором меня изолировали, отняв свободу, где меня пытались сломить, угрожая лишить жизни. Теперь следственная тюрьма стала местом, где я одержал победу, защитил свою духовную независимость от царства лжи, укрепил незримую связь с Авиталью и Израилем. Все вокруг, казалось, было свидетелем моего триумфа: стены камеры, убогая тюремная мебель и, конечно же, люди -- сосед, надзиратель, которых мне хотелось прижать к сердцу от избытка чувств. Что ж, это была настоящая война, и победа досталась мне непросто. "Но можно, можно, оказывается, с ними бороться!" -- ликовал я, и будущее представлялось мне в самом розовом свете: прежде всего я теперь -- по их собственному закону -- должен получить свидание с родственниками. Я ждал этой встречи как премии за проделанную работу, как компенсации за страдания нашей семьи. Что будет потом -- казалось уже не таким важным. Приговор -- тринадцать лет тюрьмы и лагеря -- сознанием не воспринимался всерьез. Эйфория победы заглушала все остальные чувства и породила уверенность в скором освобождении. Вчерашняя встреча с Авиталью вселила в меня надежду, что очень скоро мы вновь будем вместе. Ближайшие же дни несколько отрезвили меня, поубавили пыла. Но потребовался целый год, долгий год новой жизни, чтобы нетерпеливое ожидание выхода на волю сменилось твердой решимостью пройти до конца свой путь, каким бы длинным он ни оказался. ...Восемнадцатого июля в четыре часа дня меня переводят в транзитную камеру, тщательно обыскивают и усаживают за стол напротив двери. Входит Поваренков и еще какой-то незнакомый полковник. -- Сейчас вы встретитесь с матерью. Имейте в виду: одно слово не по-русски -- и мы сразу же прекращаем свидание. -- Да она и не знает никаких языков, кроме русского, -- пожимаю я плечами. -- Ну, в общем, чтобы никаких там "Шалом, Авиталь" не было! Я усмехаюсь, не отрывая взгляда от двери. И вот входит мама -- седая, изможденная, ставшая, кажется, еще ниже ростом. Не заметив меня, она сразу же подходит к Поваренкову. -- Почему меня держат тут столько часов и не пускают к сыну! -- гневно восклицает мама. -- У меня же есть разрешение судьи! И по какому праву у меня отобрали еду, которую я ему принесла? -- Вот ваш сын, -- говорит Поваренков. -- А еда ему положена только наша. Мама оборачивается, видит меня, вскрикивает -- и садится на подставленный ей стул по другую сторону стола. -- Я принесла сыну клубнику, -- снова поворачивается она к начальнику тюрьмы, будто мы расстались с ней только вчера, а не полтора года назад. -- Почему я не могу отдать ее ему? Тут уже лопается терпение не только у Поваренкова, но и у меня. -- Мама! Какая еще клубника! Как папа? Наташа? Как вы все? Оказалось, что отец болен -- перенес инфаркт; судья разрешил три отдельных свидания со мной -- маме, папе и Лене; завтра -- папина очередь, его привезут в Лефортово на такси. Наташа много ездит, мама разговаривает с ней по телефону почти ежедневно. -- Вы о семье говорите! -- вмешивается второй полковник. -- Это и есть наша семья, -- в один голос отвечаем мы. Мама передает мне приветы от многочисленных друзей. -- Надеюсь, никого не обманули предъявленные мне обвинения? -- спрашиваю я. -- Никто в шпионаж не поверил? -- Ну что ты! -- восклицает мама. -- А знаешь, -- сообщает она мне радостную весть, -- Дина с семьей уже в Израиле! -- Вот здорово! Я так за нее боялся! Есть и печальная новость: недавно арестованы Ида и Борода. -- Свидание окончено! -- неожиданно говорит Поваренков. -- Как так? -- возмущаемся мы. -- Ведь нам по закону положен как минимум час! -- Но у вас же будет три свидания вместо одного -- каждое по двадцать минут. -- Когда завтра привозить отца? -- спрашивает его мама. -- В это же время. Мы с мамой тянемся друг к другу через стол и крепко обнимаемся. Нас торопят: -- Все, все! Свидание окончено! До этой минуты мама держалась прекрасно: ни слез, ни причитаний, а сейчас расплакалась. Сквозь рыдания она что-то шепчет мне, но слов я не могу разобрать -- кажется, "скоро ты будешь свободен". Последние прощальные слова -- и мы расстаемся. Завтра я встречусь с папой. Я так возбужден, что когда мне вечером приносят копию приговора, которая должна храниться у меня весь срок, я даже не притрагиваюсь к ней. Какими словами подбодрить папу? Что передать для Наташи? С этими мыслями я засыпаю, а наутро меня будит новая команда: -- С вещами на этап! Как на этап?! А свидание с отцом, с братом? Я протестую, отказываюсь собирать вещи, требую вызвать Поваренкова. Два надзирателя решительно берут меня под руки, выволакивают в тюремный двор и передают наряду эмведешников. Отныне формально КГБ больше не имеет со мной дела -- я перехожу в ведение Министерства внутренних дел. Меня сажают в воронок, туда же бросают узел с гражданскими вещами, накопившимися у меня за полтора года. Теперь они мне не понадобятся ни в тюрьме, ни в лагере -- пользоваться ими в ГУЛАГе запрещено; мама должна была сегодня забрать их, но охранка спешит избавиться от всего, что напоминало бы о моем пребывании в Лефортово. Впрочем, отдают не все -- ни одна тетрадь, ни один клочок бумаги, заполненный моей рукой, ко мне не вернулся. Отбирают и выданный накануне приговор. На железнодорожной станции, куда меня привозят, я впервые в жизни нахожусь в роли этапируемого преступника. Мне все внове: ряды автоматчиков, овчарки, колонна зеков, в первом ряду которой оказываюсь и я. -- Шаг в сторону рассматривается как попытка к бегству. Конвой открывает огонь без предупреждения! -- слышим мы. Я с трудом поднимаю свои вещи. Мне бы их выбросить -- все равно ведь не понадобятся, но я толком не пришел в себя, ясно лишь одно: меня нагло обманули и отца я сегодня не увижу. Я еще не знаю, что предпринять, и волоку узел к поезду. -- Какой режим? -- спрашивает охранник у входа в вагон. -- Все строгие, кроме первого, -- отвечает кто-то из конвоиров. Меня подталкивают сзади: быстрее, мол, поднимайся. -- Ишь, прибарахлился! -- говорят за моей спиной. -- Пора раскулачить! Меня буквально вминают в клетку, до отказа забитую людьми. Они возмущенно кричат конвою: -- Куда же еще?! Солдаты с трудом впихивают меня внутрь, но для вещей уже нет места. -- Что еще за купец нашелся! -- орут зеки, теперь уже на меня. У каждого из них -- лишь небольшая сумка, и мне страшно неловко. Решетка сзади захлопывается, я притиснут к ней обозленными людьми. Ситуация не из приятных, и я говорю: -- Извините, ребята, так много места занимаю... -- Кто такой? Статья? -- раздается чей-то требовательный голос. Я понимаю: в их обществе мне теперь жить много лет. Надо представиться. -- Щаранский. Шестьдесят четвертая. -- Ну-у?! Так это о тебе все дни по радио говорят? -- Наверно. -- Политик! Шпион! -- в этих возгласах -- смесь удивления и восхищения. -- Да я всю жизнь мечтал с таким потолковать! -- кричит кто-то с верхней полки -- видать, пахан. -- А ну, дайте политику поудобней устроиться! Тебя как звать? Жрать хочешь? -- Толя, -- отвечаю я. -- Только я не шпион. Я... Но объяснить ничего не успеваю. Гремит замок, решетка открывается, и какой-то мент, матерясь, вытаскивает меня из клетки:  Что ж не сказал, что политик?  Мента обрывает стоящий рядом офицер: -- А вы куда смотрели?! Зеки, еще недавно возмущавшиеся моим вторжением, разочарованы столь быстрой разлукой, и под их крики меня проводят в самый конец вагона, в так называемый "тройник": это узкая клетка-купе с тремя полками, расположенными одна над другой. Особо опасных государственных преступников -- по-зековски, политиков, -- запрещено держать вместе с остальными заключенными-бытовиками. Что ж, теперь и мне по чину положен особый "распределитель"! Я бросаю узел на пол и сажусь на нижнюю полку, вытянув ноги. В этот момент кто-то из коридора обращается ко мне. Поворачиваю голову и вижу молодого лейтенанта. -- Что? -- спрашиваю его, но то ли в поезде слишком шумно, то ли он не хочет говорить громко, то ли я попросту ничего не соображаю -- слова офицера до меня не доходят. Я подхожу вплотную к решетке, и он шепчет мне прямо в ухо: -- Это о тебе сейчас на Западе такой шум? Я не сразу нахожусь, что ответить. -- Наверное... Не знаю... Может быть... В это время в дальнем конце коридора хлопает дверь, и лейтенант быстро говорит: -- Ну, счастливо тебе отмотать, парень! Держись. Он отходит от моей клетки и идет по коридору, зычно командуя: -- Не курить! Громко не разговаривать! Его добрые слова трогают меня. Я еще не представляю себе, насколько редко случается такое в ГУЛАГе, еще не знаю, что за все последующие годы ни разу не услышу от офицера МВД ничего подобного. Я засыпаю. Открываю глаза -- поезд стоит. Снова гремит решетка -- на выход. Неужели опять тащить этот проклятый узел? Оставляю в клетке пальто, пиджак, еще какое-то барахло -- и выхожу на платформу. Снова автоматчики, собаки, "стакан" в воронке -- и тюрьма. Знаменитая Владимирка. Меня вводят в транзитную камеру. Голые нары. В углу вместо параши -- дыра в цементном полу. Я подхожу к ней -- и от неожиданности отпрыгиваю: оттуда раздаются человеческие голоса. Скоро я узнаю, что это тюремный "телефон", и если бы гениальный патент его использов