олений людей, чья жизнь отныне протекала под гнетом римского владычества. И события Мартовских ид многие из них восприняли одобрительно. Брут и Кассий предстали в их глазах не потерпевшими поражение борцами с режимом, а прежде всего доблестными последователями греческих тираноборцев, о чем свидетельствовали статуи обоих римских магистратов, украсившие афинскую агору. Однако следовало следить, чтобы бдительный Антоний не насторожился раньше времени. Среди постоянно проживавших в Греции римских граждан находилось немало осведомителей, а в теплое время года новости доходили в метрополию очень быстро. Поэтому в первые недели своего пребывания в Афинах Брут и Кассий старались вести себя незаметно. С помощью молодого Цицерона они сняли хороший дом, в котором принимали римских юношей, обучавшихся в Афинах, делили с ними трапезу и вели долгие философские беседы. Брут, кроме того, посещал вместе с ними лекции двух модных в те годы философов -- представителя Академии Теомнаста и сторонника школы Ликея Кратиппа. С виду все это выглядело совершенно невинным. Надо сказать, Брут и в самом деле получал от этих занятий искреннее удовольствие. В последние двадцать лет он постоянно возвращался мыслью к годам своего ученичества в Афинах и всей душой мечтал вновь окунуться в его атмосферу. И теперь он предался любимому делу с усердием человека, который знает, что отпущенная ему передышка долго не продлится. Репутация оригинала, страстно влюбленного в философию, служила ему надежной защитой от любопытных взоров. Никто из непосвященных и не догадывался, что римские эфебы, собираясь на дружеский ужин к Бруту, обсуждают отнюдь не только мудрые высказывания Теомнаста и Кратиппа. Многие отмечали, что еще в молодые годы Марк Юний Брут оказывал на окружающих заметное влияние. Живя в продажном мире, он умел оставаться чистым; сталкиваясь с развратом, умел хранить целомудрие; на фоне всеобщего наплевательства выделялся серьезным отношением к важным вещам. Без нарочитости, присущей его дядюшке Катону, он самым естественным образом стал для большинства современников живым воплощением идеалов римской доблести, которых мало кто из них придерживался в повседневной жизни, но продолжал уважать в душе. Не удивительно поэтому, что римская молодежь, учившаяся в Афинах, взирала на него с почтением. Воспитанные греческими наставниками в неприятии тирании, эти юноши видели в Бруте идеал истинного римлянина. Ни в курии, ни на Форуме Брут не встречал такого восторженного приема. Среди его юных товарищей оказались отпрыски лучших римских фамилий, имевшие все основания гордиться своими предками, прославившимися во времена республики. Младший брат Порции Марк Порций Катон, после самоубийства отца так и не вернувшийся в Италию, его двоюродный брат и сын помпеянского полководца, погибшего под Фарсалом, Домиций Агенобарб, молодой Цицерон, к счастью, не унаследовавший от отца ни трусости, ни склонности к панике, -- все они с готовностью предложили Бруту свою помощь. И пусть им не хватало опыта, зато их сердца переполняли отвага и страстное желание восстановить Республику. Даже те из них, кто не мог похвастать древней родословной, разделяли общий энтузиазм. В этом кружке Марк познакомился с внуком отпущенника из Венузии (ныне Веноза) Квинтом Горацием Флакком [116]. Двадцатилетний юноша далеко не во всем соглашался с образом мыслей Брута, однако и он поддался царившему в кружке воодушевлению и принял звание военного трибуна армии, которой пока не существовало даже в первом приближении. Таким образом, два первых осенних месяца, на протяжении которых, казалось бы, не происходило никаких значительных событий, стали временем интенсивной подготовки к гражданской войне. Как только наступившие холода прервали морское сообщение между Грецией и Италией и поступление свежих новостей затруднилось, она пошла полным ходом [117]. Многие обитавшие в Афинах римские граждане поверили в шансы Брута: обстановка в городе настолько накалилась, что стали возможны любые крутые перемены. На протяжении нескольких месяцев после Мартовских ид Марку Антонию приходилось нелегко, но пока он справлялся с трудностями. В этом человеке, пользовавшемся репутацией не слишком умного лентяя, раба своих дурных привычек, неожиданно проснулись такие качества, как умение лавировать и плести сложные политические интриги. Действуя чрезвычайно ловко, он сумел удалить за пределы Италии Брута и его друзей, добиться для себя должности проконсула в Галлии и Цизальпинской Галлии на целых пять лет, а управление Македонией передать своему брату Гаю Антонию -- заместителю Брута на посту городского претора. Однако, избавившись от присутствия в городе тираноборцев, он решил, что у него полностью развязаны руки и перестал сдерживать свои честолюбивые устремления и личные пристрастия. Очень скоро внимательные наблюдатели поняли, что он, не считаясь со средствами, метит на место Цезаря. Не больше и не меньше. Отцы-сенаторы, привыкшие за годы диктатуры к послушному молчанию, утвердили под давлением Антония несколько эдиктов, которые консул выдавал за подготовленные Цезарем. На три четверти это были фальшивки, сфабрикованные Антонием в собственных интересах, в том числе указы, принимаемые к вящей выгоде третьих лиц -- из них консул устроил откровенный торг. Все знали, что к марту 44 года Марк Антоний успел совершенно разориться и погряз в долгах. Но уже в июне он расплатился со всеми кредиторами, а его состояние приближалось к кругленькой сумме в четыреста миллионов сестерциев. Поистине, он не терял времени даром. Подобное бесстыдство начинало всерьез беспокоить римскую верхушку. Кроме того, Антоний собрал вокруг себя людей особого сорта -- тех, кого Цицерон именовал Mali Viri [118] -- всевозможных бунтовщиков и мятежников, привыкших ловить рыбку в мутной воде. Их засилье угрожало порядку в государстве и общественному спокойствию. В это же время в гонку за обладание наследством Цезаря включился и еще один персонаж -- внучатый племянник и приемный сын диктатора Гай Октавий. Весной, когда Октавий прибыл в Рим из Иллирии, никто не воспринял всерьез притязаний этого 19-летнего юнца. Но уже три месяца спустя стало ясно, что от "мальчишки", как его презрительно называли более зрелые политики, так просто не отмахнешься. Умный и осторожный, он начал с того, что поддержал Антония, когда речь шла об изгнании из Италии убийц его "отца". Однако затем он выступил против консула, обвинив его в незаконном присвоении его наследства. Ходил даже слух, что Октавий готовил убийство Антония, а когда это не удалось, воспользовался популярностью имени Цезаря в армии, чтобы поднять против него вызванные с Востока легионы. Антоний вовремя узнал об этом и учинил над неверными жестокую расправу, казнив каждого десятого командира. И... испортил дело, разрешив присутствовать на казни своей жене Фульвии, большой охотнице до зрелищ этого рода. Народ охотно простил бы консулу гибель нескольких десятков центурионов, но одна мысль о том, что он сделал это по капризу жестокой женщины, приводила римлян в негодование. Противостояние Антония и Октавия приняло открыто враждебные формы. Наиболее опасным пока казался действующий консул. Цицерон, издавна ненавидевший его [119], воспользовался одной из речей, произнесенных Антонием в сенате против заговорщиков, и ответил на нее целой серией гневных диатриб, в насмешку названных автором "Филиппиками" -- намек на знаменитые выступления Демосфена, направленные против Филиппа Македонского. Своими "Филиппиками" Цицерон преследовал вполне определенную цель -- добиться политического, а еще лучше и физического уничтожения Антония. Итак, в Риме произошли события, изменившие расклад сил в благоприятном для Брута направлении. Сумеет ли он извлечь из них пользу? Первым делом следовало раздобыть денег. От суммы, предоставленной Титом Помпонием Аттиком, остались одни воспоминания. В Афинах тираноборцы вели достаточно скромный образ жизни, порой обращаясь за поддержкой к молодому Цицерону, которого отец обеспечивал щедрым содержанием. В качестве ответной услуги Кассий обучал юношу греческому языку, которым владел в совершенстве. Однако долго так продолжаться не могло. Брут твердо решил отправиться в Македонию, а Кассий -- в Сирию. Значит, необходимо было собрать войско, а для этого требовались немалые средства. Время торопило: весной в указанные провинции прибудут вновь назначенные наместники -- Гай Антоний и Публий Корнелий Долабелла. В конце сентября Кассий выехал в Сирию. Он знал о богатствах этой провинции и рассчитывал собрать нужные суммы на месте. Брут, не чинясь, отдал ему весь нанятый на деньги Аттика флот и остатки наличности, а сам остался в Афинах без единого асса в кармане. И здесь ему улыбнулась Фортуна. В начале октября проконсул Азии Гай Требоний сообщил, что его квестор Марк Апулей ведет в Рим эскадру кораблей, в трюмах которых упрятаны 16 тысяч талантов -- подати, собранные в провинции. Апулей намеревался сделать остановку в греческом порту Каристе, на южной оконечности Эвбеи. Брут по достоинству оценил важность этого сообщения. Никаких угрызений совести он не испытывал, уверенный, что эти деньги в любом случае попадут не в государственную казну, а в личные сундуки Антония. В сопровождении нескольких друзей он бросился в Карист. Апулей, действовавший заодно со своим проконсулом, не стал чинить Бруту никаких препятствий и, кроме ценного груза, передал в его распоряжение корабли вместе с находившимися на борту воинами. Казалось, впервые за много лет судьба повернулась к Бруту лицом. Увы, случившийся вскоре неприятный инцидент, расцененный как дурное предзнаменование, значительно отравил его радость. "Подарок" Апулея свалился на него как раз в те дни, когда он собирался отпраздновать свой сорок первый день рождения [120]. Сразу два приятных повода подвигли Марка устроить банкет. В конце пирушки, согласно обычаю, Брут поднял кубок с вином, чтобы совершить жертвенное возлияние. Он выпил за Фортуну Рима, за победу своего дела, за возрождение Республики, за кару подлецам, за свободу города и его граждан, а затем решил прочитать гостям греческие стихи. Не слишком задумываясь, он принялся декламировать первое, что пришло в голову -- отрывок из песни XVI Илиады, последние слова Патрокла, гибнущего под мечом Гектора: "В том, что я гибну, повинна лишь ты, злая судьба, и ты, сын Лето..." [121] Еще не закончив декламацию, Марк уже понял, что неудачно выбрал стихи, однако было поздно. Дурные предчувствия охватили гостей, от веселого настроения не осталось и следа. С пира они расходились опечаленными. Впрочем, пока еще боги, включая и сына Лето, им явно благоволили. Спустя несколько дней квестор Сирии Гай Антистий Вет, разделявший убеждения заговорщиков, причалил в Греции с несколькими судами, также перевозившими в Рим собранные в провинции подати. Он вручил Бруту два миллиона сестерциев. Теперь в распоряжении Марка появилась весьма значительная сумма денег. Пришла пора переходить к решительным действиям. События последних месяцев заставили его жестоко разочароваться в свойствах человеческой натуры. Он понял, что неподкупные люди -- большая редкость. И стал играть по общим правилам. Первым его внимание привлек легат Луций Пизон, командир одного из шести легионов, оставленных Антонием в Македонии. Посланный к легату молодой Цицерон выложил перед ним внушительную горку талантов, и великолепный Пизон сейчас же почувствовал себя убежденным сторонником тираноборцев. Так у Брута появился первый легион. Действуя в те же дни и теми же методами, Домиций Агенобарб переманил на сторону Брута конный эскадрон, двигавшийся к Сирии накануне прибытия нового наместника Долабеллы. В ноябре Марк отправился в Фессалию. Он хорошо знал этот край, где сражался в армии Помпея. По пути к его небольшому войску присоединялись римские ветераны, когда-то воевавшие под знаменами Гнея Великого. Если в гражданской жизни Марку случалось проявлять нерешительность, то в армии он совершенно преобразился. Даже не имея за плечами богатого командирского опыта, он на глазах превращался в умелого полководца. Казалось, какой-то врожденный инстинкт подсказывал ему, что и когда следовало предпринять. Справедливости ради следует отметить, что военную школу он прошел под руководством лучших полководцев своего времени -- сначала Помпея, а затем Цезаря -- и усвоил лучшие уроки обоих: способность к неожиданным демаршам Гая Юлия и расчетливую осторожность Гнея Великого. Вскоре еще один конный эскадрон, отправленный в Сирию вслед за первым, влился в войско Брута. Теперь под его началом насчитывалось восемь тысяч воинов [122]. В первых числах декабря он подошел к фессалийской крепости Сицион и захватил ее. Его военной добычей стал большой запас оружия, снаряжения и продовольствия, собранный еще Цезарем ввиду будущего парфянского похода. До сих пор Бруту удавалось добывать средства, не проливая крови, и ему хотелось действовать так же и в дальнейшем. В частности, он надеялся, что сумеет отстоять свои права на управление Македонией, не прибегая к насилию. По обычаю, римский наместник оставался в провинции до весны, когда прибывал его преемник, которого он вводил в курс местных проблем. Македонией тогда управлял Квинт Гортензий Гортал -- сын известного оратора и дальний родственник Марка. Квинт Гортензий пользовался в Риме репутацией бездельника и повесы. Его юношеские проделки закончились печально: отец лишил его наследства и оставил все свое огромное состояние второй жене, прелестной Марции. С той поры бедняга Квинт только и думал, как бы разбогатеть, и охотно принял службу, предложенную Цезарем. Все эти обстоятельства не укрылись от внимания Брута. Он написал молодому Гортензию весьма любезное письмо, в котором обтекаемо, но ясно давал понять, что способен помочь ему поправить финансовые дела. В обмен он просил немногого: признать за ним законное право на македонское наместничество. Гортензий принял это предложение с удовольствием и, рассудив, что возвращаться в Рим ему теперь не с руки, согласился также присоединиться к ставке Брута в качестве советника. Вслед за наместником союзниками Брута стали местные царьки и вожди, традиционно выступавшие в роли клиентов римлян. Они обеспечили его армию проводниками и разведчиками, усилив ее за счет нескольких отрядов лучников и конных воинов. Пусть внешне они порой выглядели довольно экзотично, зато сражаться умели прекрасно. Впрочем, чтобы по-настоящему подчинить себе Македонию, а также зависимые от нее Грецию и Иллирию, следовало перетянуть на свою сторону войска, стоявшие в Аполлонии и Диррахии, главных военных бастионах этих провинций. И тут случилось неожиданное: Бруту донесли, что Гай Антоний, которого ожидали гораздо позже, высадился в Диррахии. Почему он так спешил? Прежде всего потому, что в Риме дела Антониев шли далеко не так гладко, как им хотелось бы. Чем быстрее приближался день 31 декабря -- официальная дата завершения срока полномочий консулов и магистратов, -- тем громче звучал голос оппозиции, недовольной злоупотреблениями Марка Антония. Нападки, подогреваемые "Филиппиками" Цицерона, которые день ото дня становились все более оскорбительными и резкими, сыпались на консула со всех сторон. Даже те из сенаторов, кто прежде поддерживал его, теперь явно делали ставку на юного Октавия. Антоний понял, что для спасения карьеры ему остался единственный способ -- последовать примеру Цезаря. Он обеспечил себе наместничество в Галлии и Цизальпинской Галлии на долгих пять лет и рассчитывал навербовать в этих богатых и густо населенных провинциях мощное войско, чтобы затем с оружием в руках явиться в Рим и раздавить всех своих врагов -- и республиканцев, и сторонников Октавия. Но это значило, что в Медиолан ему следовало попасть до того, как новые консулы Панса и Гиртий -- убежденные цезарианцы, весьма благосклонно принявшие приемного сына их покойного друга, -- сумеют аннулировать его назначение. Оставив в Риме Фульвию с детьми, Марк Антоний поспешно двинулся в путь. Его брат Гай, презрев опасность, в разгар зимы решился пересечь Адриатическое море. Высадившись на берег, он узнал, что Квинт Гортензий официально признал правителем провинции Марка Брута. У него остался последний шанс -- первым добраться до городов, где стояли римские гарнизоны, и принять под свое командование пять расквартированных здесь легионов.  Понимал это и Брут. От того, сумеет ли он опередить Гая Антония в Диррахии, городе, имевшем первостепенное стратегическое значение, -- теперь зависел успех предпринятого им дела. Что это означало на практике? Необходимость форсированным маршем пересечь расстояние в сотни миль, пройти фессалийскими болотами, преодолеть горы Эпира и заснеженные перевалы. И все это -- под сырым ветром и моросью ледяного января. Холод стоял невообразимый. Брут решил не обременять себя обозами -- они слишком медлительны -- и выступил в поход налегке. С ним отправились только конница и отряд отборных воинов. Они двигались быстро, не жалея сил, останавливаясь лишь для кратких ночевок. Спали прямо на голой земле, закутавшись в плащи, ведь палаток с собой не тащили. Вскоре стала ощущаться нехватка провианта. Но никто не жаловался, ведь их вел вперед Брут. Он ел меньше других, почти не отдыхал и постоянно напоминал своим воинам, что от их храбрости и выдержки зависит судьба Рима. 20 января 43 года его маленькое войско увидело в сером рассветном сумраке очертания Диррахия. Похоже, в городе никаких следов Гая Антония. Они пришли первыми! На протяжении всего перехода Марк держался так, будто лишения и усталость ему нипочем. Но теперь, когда Диррахий лежал перед ним, готовый распахнуть ворота, ему внезапно стало совсем плохо. У него поднялся страшный жар, силы совершенно оставили его. Лекарь-грек, осмотрев занемогшего полководца, объявил, что причина болезни -- физическое изнеможение и переохлаждение. Сообщил он и название болезни -- булимия, то есть "бычий голод" [123]. Лечение? Обильная еда, горячее питье, теплая постель. Рекомендации, как видим, самые простые, однако легко ли их выполнить перед осажденным городом? Напрасно соратники Марка в который раз перетряхивали свои походные мешки, последняя сухая корка давным-давно съедена. Им, молодым и крепким парням, в большинстве привычным к суровому военному быту, переход дался гораздо легче, чем Бруту, который все эти дни и держался только силой духа. Его воины прекрасно понимали это, и их уважение к своему командиру только росло. Уважение... Именно это чувство чаще всего пробуждал в окружающих Марк Юний Брут. Многие из них не соглашались с его политическими взглядами, но никто и никогда не смел упрекнуть его в своекорыстии. Даже после убийства Цезаря, когда Антоний и его приспешники вовсю чернили тираноборцев, в адрес Брута не раздалось ни одного навета. Бессмысленно обвинять человека, чья верность своим убеждениям известна каждому, и не только в Риме, но и далеко за его пределами. В том числе в Диррахии... Посовещавшись, воины Брута придумали, что делать. Несколько из них подошли к городским воротам и вступили в переговоры со стражей. Они честно сказали, что их маленькое войско -- передовой отряд армии Брута, что их полководец болен и ему срочно нужна пища. И тут случилось чудо. Осажденные жители Диррахия принялись спускать со стен корзины с хлебом, мясом, вином... И это чудо сотворило одно только имя -- Брут. Гарнизоном Диррахия командовал в это время Публий Ватиний -- убежденный цезарианец, известный тем, что занимал должность консула в течение рекордно короткого срока. Действительно, за два года до этого Цезарь назначил его консулом вечером 30 декабря, а уже на следующий день ему пришлось сложить с себя полномочия. Эта карикатура на демократию вызвала в Риме немало кривотолков и впоследствии подвигла нескольких римских деятелей присоединиться к заговорщикам [124]. Правда, сам Ватиний обиженным себя не чувствовал -- и одного дня в ранге консула ему хватило, чтобы извлечь для себя массу выгод. Впрочем, он вообще считался в Риме человеком покладистым. Оказывать сопротивление Бруту, которого наместник Гортензий признал своим законным преемником, и ждать Гая Антония, которого сенат не сегодня-завтра лишит всяких прав? Это показалось бы ему верхом глупости. Тем более что жители города явно рады приветствовать Брута. Конечно, необходимо соблюсти внешние приличия, чтобы никто потом не стал говорить, что он сдал город без боя. И Ватиний, дабы спасти лицо, быстренько организовал небольшой фарс. К нему, якобы по собственной инициативе, явилась депутация от воинов гарнизона с призывом капитулировать. Ватиний, разумеется, отказался, но под угрозой силы вынужден был уступить. К вечеру 20 января Диррахий сдался. Брут завладел самой крупной военной базой региона. Позиции Гая Антония существенно ослабли. Взвесив реальный расклад сил, брат консула отказался от попыток вернуть Диррахий и предпочел, пока не поздно, захватить второй стратегически важный пункт -- Аполлонию Эпирскую. Теперь-то удача, казалось, его не покинет. До него дошли слухи о том, что Брут тяжело болен. Значит, помешать ему он не сможет. За крепостными стенами Аполлонии Антоний будет неуязвим. Он объявит себя единственным законным правителем и добьется покорности от всех войск, размещенных в Македонии, Иллирии и Греции. Гай Антоний действительно вошел в Аполлонию, однако дальнейшие события пошли совсем не так, как он предполагал. Во-первых, Брут быстро поправлялся. Нескольких дней, проведенных в тепле, с хорошим уходом и полноценным питанием, ему хватило, чтобы совершенно восстановить силы. В то время, когда Антоний в злорадных мечтах видел его агонию, он уже во весь опор скакал к Аполлонии. Весть о приближении Брута произвела на жителей города чрезвычайно сильное впечатление. Римский гарнизон и отряды, охранявшие прилегающие заставы, повели себя неожиданным для Антония образом. Наслышанные о подвигах Брута, они, как истинные римляне, без лишних колебаний сделали выбор в пользу наиболее храброго, наиболее решительного и... наиболее удачливого. Чем ближе к Аполлонии, тем многочисленнее становилось войско Брута. В самом городе Гай Антоний чувствовал себя неуютно. Подчиненные ему солдаты открыто заявляли, что не будут сражаться против соотечественников. Наконец, даже местный сенат предупредил его, что отказывает ему в поддержке, и посоветовал как можно скорее уносить из города ноги. Младший брат консула не стал настаивать и покинул Аполлонию в сопровождении нескольких когорт, которые согласились следовать за ним. На Эпирском побережье, на оконечности полуострова, располагался город Бутрот, имевший стратегически важный выход к морю. Здесь проживало немало ветеранов, поселенных еще Цезарем, и именно сюда решил двинуться Гай Антоний. Брут в это время успел примчаться в Аполлонию, принял под свое командование римский гарнизон и немедленно бросился вдогонку за Антонием. С быстротой, достойной Цезаря, он настиг его, навязал ему сражение и одержал победу. В этом бою полегли три когорты Антония, однако сам он с уцелевшими воинами сумел спастись и взял курс на Иллирию. На сей раз его целью стала Буллида, еще один приморский город на Адриатическом побережье. Он шел к нему извилистым путем, держась предгорий, и вскоре добрался до первых городских застав, которые охраняли воины Брута. Антоний без труда перебил их. Надежды снова вспыхнули в его сердце, но ненадолго. Его преследовали войско, возглавляемое Марком Туллием Цицероном -- сыном консуляра, и легион Пизона, еще в ноябре перешедший на сторону республиканцев. Марк Туллий никогда не командовал войском, мало того, он вообще никогда раньше не принимал участия в войне, однако с отвагой, присущей молодости, бросился на опытных бойцов Антония и нанес им сокрушительное поражение. Остатки разбитых отрядов в беспорядке бежали к югу, в болотистые прибрежные равнины. С другой стороны на них надвигалась армия Брута. Взятые в клещи силы Гая Антония превратились в легкую добычу для победителей. Пожалуй, слишком легкую... Брут всегда ненавидел, когда бьют слабых. Своим соратникам, горевшим нетерпением прикончить врага, он спокойно объяснил: "Зачем убивать людей, которые завтра встанут в строй рядом с нами?" И отдал приказ просто окружить противника. Его расчет оправдался. Очень скоро к нему явились представители вражеского войска с предложением перейти на его сторону и выдать Гая Антония. Брут принял это предложение. Понимая, какие чувства испытывают воины к своему неудачливому полководцу, он рассудил, что у него в плену тому грозит куда меньшая опасность, чем среди своих же солдат. Разумеется, Гай Антоний приходился родным братом Марку Антонию. Но уничтожить его только за это? Брут назвал бы это подлостью и низостью. Кроме того, несмотря на все свои недостатки, Антонии всегда умели казаться хорошими людьми. И младший брат консула владел этим искусством в полной мере. Но главное, он принадлежал к тому же кругу, что и Марк, и к тому же поколению. В последние четыре месяца, с тех пор, как Кассий отбыл на Восток, Марк общался исключительно с людьми, которые годились ему в сыновья, или с простыми воинами. Он истосковался по хорошей беседе хоть с кем-то, кто понимал бы его с полуслова, кто мыслил бы теми же понятиями, что и он. И потому не спешил расставаться с Гаем Антонием, который из пленника вскоре превратился чуть ли не в его приятеля. Ко всеобщему удивлению, он даже не счел нужным лишить вчерашнего врага знаков воинского отличия и привилегий. Благородный и наивный, Брут и здесь оставался самим собой. А Гай Антоний -- достойный брат Марка Антония -- приветливо улыбаясь Марку, думал лишь о том, что легко обведет вокруг пальца этого простака. Овладев Диррахием и Аполлонией, разгромив войско Гая Антония и перетянув на свою сторону его легионы, Брут сделался полновластным хозяином Македонии и зависимых от нее Греции и Иллирии. Если не юридически, то фактически он стал наместником этой провинции. Но, хотя он и не признавал законности решений, принятых сенатом под давлением Антония и Октавия, двусмысленность своего положения серьезно его угнетала. Он добился признания своих прав силой оружия и теперь ему требовалось, чтобы это признали сенат и римский народ. В конце января 43 года Брут написал письмо консулам Гаю Пансе и Авлу Гиртию, в котором сообщал, что взял в управление провинцию, назначенную ему Цезарем, и намерен вести дела в интересах республики и общего блага. Мы помним, что еще летом Гиртий сыграл не слишком благовидную роль, служа посредником между Антонием и Цицероном. Именно по его просьбе последний расточал столь дурные советы Бруту. Однако за минувшие полгода ситуация существенно изменилась. В декабре Марк Антоний, потерявший в городе последнюю поддержку, покинул Рим, переправился в Цизальпинскую Галлию и обложил осадой Мутину. Законный правитель Децим Юний Брут, разумеется, отказался освободить ему место. От былой популярности Антония не осталось и следа, и сенат горячо одобрил действия Децима Брута и выразил надежду, что он разобьет войска нового проконсула, по примеру Цезаря замыслившего очередной государственный переворот. Это означало фактическое объявление гражданской войны. Но в Риме боялись не только Антония. С каждым днем все более угрожающим становилось поведение юного Октавия. Чувствуя за собой поддержку приведенных с Востока легионов, приемный сын диктатора полагал, что теперь ему можно все. Так, он во всеуслышание потребовал для себя должности и звания консула на будущий год. Сенаторов это заявление шокировало. Они напомнили молодому честолюбцу, что существует cursus honorum -- официальный путь прохождения карьеры, что нельзя занять высокий пост магистрата, не достигнув определенного возраста. Чтобы претендовать на консульский ранг, надо быть не моложе сорока трех лет, а Гаю Октавиану Юлию Цезарю не исполнилось еще и двадцати. Но решимость, с какой "мальчишка" рвался к власти, пугала. И самое печальное заключалось в том, что консулы и сенат не располагали собственными военными силами. Вот почему письмо Брута, вслух зачитанное Гиртием, вызвало у отцов-сенаторов такую радость. В случае необходимости он уже через неделю сможет привести свои шесть легионов в Рим и защитить город. Республиканская оппозиция вздохнула с облегчением. Даже те из цезарианцев, кто минувшим летом настаивал на скорейшей высылке Брута из Рима, теперь ждали его как гаранта своей безопасности и законных прав. Оставался сущий пустяк -- проголосовать за признание Марка Юния Брута официальным наместником Македонии. По традиции первыми на заседании брали слово старейшие сенаторы, бывшие консулы. На сей раз заседание открыл Квинт Фувий Кален, чьи преклонные годы сделали присущую ему осторожность более похожей на трусость. -- Письмо Брута, -- провозгласил он, поднимаясь с кресла, -- написано просто превосходно! Какой дивный почерк и что за прекрасный стиль! Сенаторы замерли, пораженные. Неужели Квинт впал в старческое слабоумие? Вовсе нет. Просто лично ему Брут никогда не нравился, и теперь он намеренно тянул время, собираясь с мыслями, чтобы помешать тому получить полагающиеся почести. -- За красоту почерка, -- с места выкрикнул Цицерон, -- хвалить надо не Брута, а его писца! Зато стиль письма Марк Туллий, взяв в свою очередь слово, оценил очень высоко. Но панегирик литературным талантам Брута понадобился ему лишь как вступление к импровизированной речи, которой впоследствии предстояло стать десятой "Филиппикой". Квинт Фувий полагает, что Брута ни в коем случае не следует назначать наместником провинции, мало того, необходимо отобрать у него все до единого легионы? Нет, он, Цицерон, с этим не согласен. Брут имеет на них все права, потому что он их заслужил! Разве не он вот уже во второй раз спасает Республику? -- Какие только гнусные клеветы не обрушивались на голову Брута! -- продолжал консуляр. -- Если бы Гай Антоний сумел осуществить то, что задумал, -- а он осуществил бы это, если бы не доблесть Брута, -- то мы уже потеряли бы и Македонию, и Иллирию, и Грецию! Бежавший из Рима Марк Антоний превратил бы Грецию в крепость, из которой готовил бы нападение на Италию. Но теперь это невозможно -- Греция подчиняется законной власти, власти Брута. Войска, которыми командует этот достойный восхищения гражданин, защищают не только безопасность Греции, они защищают ее честь! Греция протянула руку Италии и обещает ей свою помощь! И Цицерон принялся доказывать, что в сложившихся обстоятельствах войска Брута представляют собой силы республиканцев, следовательно, отобрать у него легионы значит подвергнуть себя двойной опасности -- со стороны мятежника Антония, укрывшегося в Цизальпинской Галлии, и со стороны Октавия, рвущегося к диктатуре, которую он считает семейной собственностью, доставшейся в наследство от приемного отца. Свое выступление оратор закончил воинственным призывом: -- Сюда, легионы! Сюда, вспомогательные отряды! Сюда, конница! Сюда, к нам, Брут, доблестный защитник Республики, навсегда связанный с нею кровью двух фамилий, имя которых он носит! После такой зажигательной речи высоким магистратам осталось лишь одно -- составить проект сенатус-консульта, объявляющего Брута законным наместником завоеванных провинций. Горестные вздохи Квинта Фувия Калена не помешали сенаторам быстро набросать текст постановления и так же быстро проголосовать за него. Вот что в нем говорилось: "В сложившихся обстоятельствах, заслушав доклад консула Гая Пансы по поводу письма, полученного от проконсула Квинта Цепиона Брута [125], выносим свое мнение. Признавая, что проконсул Квинт Цепион Брут, действуя решительно, быстро и храбро, в крайне трудное для Республики время сумел отстоять наши провинции Македонию, Иллирию и Грецию и сохранить под властью консулов, сената и римского народа легионы, армию и конницу, постановляем, что проконсул Квинт Цепион Брут действовал во благо Республике, согласно собственному достоинству и достоинству своих предков, как и согласно обычаям своей фамилии, каковые состоят в доблестном служении Республике. За это сенат и римский народ выражают и будут выражать ему свою благодарность. Пусть же проконсул Квинт Цепион Брут охраняет, защищает и печется о целостности провинций Македонии, Иллирии и Греции, пусть он командует войсками, которые сам собрал и обучил, пусть использует на свои военные расходы столько из принадлежащих Республике средств, сколько сочтет необходимым. Ввиду военных расходов он правомочен осуществлять любые займы и проводить любые хлебные реквизиции; сам же с войском должен держаться в возможной близости от Италии". Одновременно сенаторы одобрили действия предыдущего македонского наместника Гортензия, сумевшего правильно разобраться в подлинных интересах государства. Не так часто в политике случаются столь кардинальные и столь стремительные повороты. Каких-нибудь полгода назад Марк Брут фактически бежал из Италии, преследуемый Марком Антонием. Сегодня он стал воплощением единственной надежды мужей чести и взял под свое командование единственную армию, сохранившую верность сенату, тогда как Антоний, укрывшись в Галлии, старательно раздувал тлеющее пламя мятежа. Впрочем, разве не он еще прошлым летом предрекал, что всевластие консула недолговечно? Как только восстановилось морское сообщение с Востоком, наконец дал о себе знать и Кассий, о котором никто ничего не слышал с самой осени. Вести, которые он прислал сенату, повергли высоких магистратов в состояние, близкое к панике, и снова укрепили их в уверенности, что только тираноборцы способны защитить их от угрозы хаоса и насилия. Кассию повезло меньше, чем Бруту. Ему не удалось помешать коллеге Антония по консулату Публию Корнелию Долабелле высадиться в Малой Азии. Договориться с Долабеллой о чем бы то ни было не представлялось ни малейшей возможности, и Кассию пришлось вступить с ним в сражение. Прибыв в Смирну, Долабелла добился приема у проконсула Азии Гая Требония, одного из участников мартовского заговора. О том, что в точности между ними произошло, мы можем лишь догадываться -- настолько туманны и противоречивы все повествующие об этом источники. Доподлинно известно одно: явившись к Требонию под личиной друга, Долабелла обманул доверие проконсула и убил его. Если верить ходившим тогда слухам, перед смертью он подверг Требония жестоким пыткам, желая выведать, куда девались средства, собранные в Азии в качестве податей, -- те самые средства, что еще в конце октября Требоний переправил Бруту. После двух суток нечеловеческих мучений несчастный проконсул был казнен. В факте гибели Требония сомневаться не приходится, потому что Долабелла, обвинив убитого в отцеубийстве, приказал лишить его прах погребения и бросить в море, чему стали свидетелями все жители Смирны. Еще более жуткая деталь: отрубленной головой казненного телохранители Долабеллы, не таясь, играли, словно мячом, прямо на городских улицах... О жестокости и диком нраве Долабеллы в Риме знали давно. Кто, как не он, буквально потопил в крови мятеж популяров, вспыхнувший было сразу после похорон Цезаря! Но одно дело приколотить к крестам две-три сотни рабов и сбросить с Тарпейской скалы десяток-другой плебеев, и совсем другое -- пытать и мучить, а затем казнить и оставить без погребения проконсула, носителя одной из самых громких патрицианских фамилий. Своими зверствами Долабелла совершил нечто такое, что в глазах сограждан навсегда лишило его права именоваться римлянином. В одиннадцатой "Филиппике" Цицерон назвал его и Антония "самыми ужасными и самыми дикими людьми, когда-либо маравшими облик мира". И все без исключения сенаторы присоединились к этому мнению, потому что каждый из них легко мог представить на месте Требония себя. Даже Квинт Фувий Кален, полтора месяца назад пытавшийся помешать Бруту добиться одобрения сената, впал в ярость и громко требовал объявить Долабеллу врагом народа. -- Впрочем, -- добавил он, -- если кто-нибудь из вас предложит более суровое наказание, я с ним заранее полностью согласен. На самом деле более грозной кары для гражданина Рима просто не существовало. Объявление врагом народа означало гражданскую смерть. Врага народа, как бродячую собаку, имел право убить любой. И Цицерон, еще недавно питавший к бывшему супругу Туллии самые теплые чувства, а теперь не на шутку перепуганный, обрушивал на прежнего любимца громкие проклятия: -- Кто скажет мне, что Антоний и Долабелла -- мужи? Нет, они -- чудовища и варвары, повинные в неслыханной дикости. [...] Это монстр, захвативший легион, собравший вокруг себя беглых рабов и целую шайку гнусных подонков. Это безумец, не способный сдерживать свои инстинкты, это гладиатор, заранее обреченный гибели... Но если кровавое чудовище попирает все человеческие и божественные законы, его, очевидно, нужно остановить? Каким путем? Благодарение Юпитеру, Провидение посылает Риму избавителя в лице Кассия, который теперь как раз на Востоке... Иными словами, настаивал Цицерон, Гаю Кассию Лонгину необходимо придать те же полномочия, что и его шурину Марку Юнию Бруту, и признать все его действия законными. Разумеется, Кассий вынашивал собственные честолюбивые планы. И хотя, послушные совету Брута, Тертулла и Сервилия предавали гласности далеко не все новости, приходившие к ним с Востока, старательно дозируя информацию о военных победах Кассия, сенаторы искренне верили в его силу. И, в общем-то, не так уж и ошибались. Прибыв в Сирию осенью 43 года, Кассий обнаружил армию в состоянии полной дезорганизации. Луций Статий Мурк и Квинт Марций Крисп крупно повздорили с Цецилием Бассом и занимались в основном сведением личных счетов. Первые, имея под своим командованием шесть легионов, осадили второго, располагавшего лишь двумя. За всем этим с изумлением наблюдали сирийцы, вифанийцы и парфянские шпионы, которым грела сердце надежда на то, что римляне в очередной раз перегрызут друг другу глотку. Кассий прежде всего решительно призвал всех трех военачальников к здравомыслию и порядку. Он умел разговаривать и с простыми воинами, и с командирами. К тому же в Сирии его хорошо помнили как участника трагического поражения под Каррами и организатора обороны всей провинции. И потому вся армия единодушно признала в нем полководца. К началу зимы под началом Кассия собралось сразу восемь легионов. Вскоре до него дошла весть о том, что Клеопатра вступила в сговор с Долабеллой. Он не удивился. Царица Египта, полагавшая, что вплотную приблизилась к бессмертной славе, с гибелью Цезаря разом лишилась всех радужных надежд. Из Рима ей пришлось бежать в чужом платье, словно надоевшей хозяину куртизанке. Этого она тираноборцам не простила бы никогда. Она всей душой ненавидела Брута, эту ходячую добродетель, а заодно и Кассия, вслух именовавшего ее "александрийской шлюхой". Чтобы расправиться с ними, она не пожалела бы ничего. В том числе четырех легионов, которые покойный возлюбленный оставил в Египте для защиты царицы и ее сына. И Клеопатра отдала своим легионам приказ двигаться в Малую Азию для воссоединения с войском Долабеллы. Однако в своих расчетах египетская царица совершенно не учла патриотических настроений римских легионеров. Тем совершенно не понравилось, что ими командует женщина, да еще и чужеземка, да еще и царица. Добравшись до Иудеи, четыре легиона под командованием Ацилия встретились с Кассием, подоспевшим, чтобы преградить им путь на север. И вместо того чтобы вступить с ним в жестокую братоубийственную схватку, они просто перешли под его знамена. Теперь Кассию подчинялись уже 12 легионов. Финансовых средств ему также хватало с избытком -- он сумел прибрать к рукам подати из Пергама, а сделав краткую остановку в Иерусалиме, вынудил евреев передать ему храмовую сокровищницу. Таким образом, всего на стороне Брута и Кассия выступали уже 18 легионов, причем Кассий намного "обошел" родственника. Возможно, эта "диспропорция" немного сердила Сервилию. Еще бы, зятю его приобретения дались без особого труда, тогда как ее сын перенес минувшей зимой жестокие лишения и подвергался огромной опасности. Но, как бы там ни было, мать Брута больше ни секунды не сомневалась, что окончательная победа за тираноборцами. Еще до наступления лета все трое -- Брут, Кассий и Децим Брут -- должны были триумфаторами вступить в Рим и здесь решить дальнейшую судьбу страны. Но Сервилия не только не радовалась, она испытывала жестокую тревогу. Слишком хорошо зная Марка, она опасалась, что все лавры победы достанутся не ему, а Кассию. Соперничества Децима Брута, отважного воина, но довольно ограниченного политика, она боялась гораздо меньше. Если бы сенаторы отказались принять указ о предоставлении Кассию тех же полномочий и почестей, что уже получил Брут... И Сервилия развила активную деятельность. Она убедила консула Гая Пансу высказаться против сенатус-консульта в пользу Кассия. Одновременно она уговорила Цицерона сделать то же самое -- якобы для того, чтобы не настраивать против себя Пансу. Ее игра стала ясна очень скоро, как только Панса признался, что действовал по указке Сервилии. Мать Брута попыталась внушить сенаторам, что выполняла просьбу своего сына. Однако Цицерон принес в сенат последние письма Брута, в котором ни о чем подобном не говорилось. В конце марта 42 года сенат и римский народ все же провозгласили Кассия законным наместником Сирии и признали за ним те же полномочия, что тремя месяцами раньше предоставили Бруту. Юридически тираноборцы победили. Теперь оставалось обратить эту победу в реальную действительность. Это означало три важные вещи: физическое устранение Антония в Цизальпинской Галлии и Долабеллы на Востоке, а также скорейшее возвращение Брута в Италию. И тут начались непредвиденные сложности. На самом деле, победные реляции, которые слал Бруту Цицерон, далеко не отражали реального состояния дел. Не все шло так гладко, как хотелось бы. Кроме того, Брут, хотя он ни с кем не делился мрачными мыслями, пребывал в постоянной тревоге за Порцию, здоровье которой заметно ухудшилось. В своих редких письмах Марку Порция, не желая его расстраивать, никогда не жаловалась на недомогание, но ведь ему писали также Сервилия и Тертулла. В отличие от жены мать и сестра не скрывали от него жестокой правды и исподволь готовили его к надвигающемуся несчастью. Что за болезнь мучила Порцию? Если наше предположение о ее беременности верно, не исключено, что она потеряла ребенка из-за преждевременных родов. Эта гипотеза объясняет и ее физическую слабость, и, что гораздо важнее, упадок духа, который уносил ее силы гораздо быстрее, чем любая болезнь. О том, что Порция переживала моральные страдания, говорит тот факт, что ее близкие всерьез опасались попытки самоубийства. Порция значила для Марка невероятно много. С того самого дня, когда он принял решение примкнуть к армии Помпея под Диррахием, им двигали не только долг и честь, но и любовь к Порции. Да, он испытывал бесконечную преданность своему делу, но оно во многом представало перед ним в облике дочери Катона. Кроме тревоги за Порцию, его одолевали и другие заботы. Из письма Кассия он узнал об ужасной гибели Гая Требония. Он любил и уважал этого человека, хотя не всегда понимал скрытые мотивы его поступков. Особенно дорожил он воспоминанием о том дне, когда Требоний, единственный из всех заговорщиков, присоединился к Бруту в его требовании оставить в живых Марка Антония. Да, их доброта обернулась серьезными бедами, но ни разу Марк не раскаялся в том, что совершил благое дело. Пусть Антоний и Долабелла изощряются в подлостях и звериной жестокости, никто не запретит ему, Бруту, хранить в душе человечность и быть свободным от мелкой мстительной злобы. Этой позиции не понимал и Цицерон, никогда не отличавшийся великодушным отношением к поверженному противнику. Он считал необходимым сурово покарать Гая Антония. Пусть расплачивается за своего брата Марка, осадившего Мутину, за своего союзника Долабеллу, наводнившего Восток шайками головорезов. И разве не о мщении взывает дух несчастного Требония? Марк не желал прислушиваться к доводам подобного рода. В апреле ему доставили письмо от Цицерона. Читая это послание, он чувствовал, что его физически мутит: "Полагаю, твое семейство, для которого ты так же дорог, как для меня, уже сообщило тебе о том, что 13 апреля в сенате зачитывали письма, подписанные тобой и Гаем Антонием. Ни к чему рассказывать об одном и том же, однако я счел необходимым написать тебе, чтобы поделиться своими мыслями об этой войне. В том, что касается государственных дел, мы с тобой, мой милый Брут, всегда придерживались единого мнения. Однако в некоторых случаях -- заметь, я не говорю "всегда" -- мои решения отличались от твоих, быть может, несколько большей твердостью. Ты знаешь, что я всегда стремился к освобождению Республики не от тирана, а от тирании. Ты склонен к большей мягкости -- и за то тебе вечная хвала! Но в те дни все мы с мучительной болью понимали, как следовало поступать, как понимаем и сейчас, что над нами нависла большая опасность. В ту пору ты думал лишь об общественном спокойствии и повторял, что оно не может зависеть от речей. Я же думал только о свободе, а свобода без мира -- пустой звук. В то же время я считал, что мир целиком зависит от войны и силы оружия. И множество наших сторонников, притом самых ревностных, требовали, чтобы мы их вооружили. Но мы старались обуздать их порыв, пригасить их пыл. Вот почему дело в конце концов дошло до того, что не вдохнови божественная сила молодого Цезаря Октавия, все мы оказались бы во власти самого продажного и самого гнусного из негодяев -- я говорю о Марке Антонии. И сегодня ты можешь видеть, какими несчастьями он нам грозит. И ни одно из них не довлело бы над нами, если бы тогда вы не пощадили его. Впрочем, оставим это... То, что ты совершил, столь незабываемо, столь божественно или почти божественно, что достойно не упреков, а величайшей хвалы. С недавних пор ты кажешься более суровым. За короткое время ты собрал целую армию, войска и легионы. О бессмертные боги! С какой радостью встретил сенат твоего гонца с письмом! С каким облегчением вздохнул весь Город! Никогда еще не приходилось мне видеть такого единодушного восторга. Правда, оставались кое-какие сомнения относительно Гая Антония и жалких осколков, в которые превратилось его войско после того, как ты забрал себе большую часть его конницы и легионов, но их удалось наилучшим образом рассеять. Письмо, зачитанное в сенате, свидетельствует и об осторожности императора, и о храбрости твоих воинов, и об их умении сражаться. Все это относится и к моему любимому сыну, который воевал вместе с вами [...]. Но вот утром Апрельских ид является твой славный Пил, как всегда, скорый в передвижениях. О боги, что за человек! Какая серьезность, какая верность и как искренне он предан благому делу Республики! Он привез два письма. Одно от тебя, второе от Гая Антония. Он вручил их плебейскому трибуну Сервилию, который передал их Корнуту. И вот он начал читать письмо Гая Антония, в котором тот именовал себя проконсулом. Это вызвало такое же изумление, как если бы Долабелла осмелился присвоить себе титул императора! Он ведь тоже прислал к нам гонца, но вот только никто не решился последовать примеру Пила и предать его послание гласности или вручить кому-либо из магистратов. Затем нам зачитали твое письмо. Конечно, оно слишком коротко, но в то же время чрезмерно снисходительно к Гаю Антонию. Сенаторов оно неприятно поразило. Что до меня, то я не знал, что и думать. Предположить, что нам подсунули фальшивку? А если ты потом подтвердишь подлинность письма? Значит, признать, что письмо действительно написано тобой? Но это ущемило бы твое достоинство. Вот почему я тогда промолчал. На следующий день, когда все кругом только и твердили, что об этой истории и нападали на Пила, я открыл дебаты. Я очень долго говорил о проконсуле Гае Антонии. Секстий поддерживает нас. Потом, когда мы с ним остались одни, он сказал мне, что мой сын, как и его, окажутся в чрезвычайно неприятном положении, если допустить, что они с оружием в руках поднялись против проконсула. Ты этого человека знаешь, он верный друг. Затем выступали и другие. Но наш великолепный Лабеон заметил, что на письме нет твоей личной печати, что на нем не стоит дата, что ты не предупредил о нем никого из своих корреспондентов. Одним словом, слишком много в этом письме необычного. Он, конечно, хотел доказать, что письмо -- фальшивка. И если ты спросишь меня, какой эффект произвели его слова, я отвечу тебе, что многие ему поверили. Брут! Постарайся теперь хорошенько поразмыслить над природой этой войны. Я прекрасно понимаю, что ты превыше всего ставишь мягкость и из мягкости надеешься извлечь наибольшую пользу. Эта позиция достойна уважения, но сегодня ты должен оставить свое милосердие, более подходящее другим временам и другим местам. С кем мы имеем дело, Брут? С авантюристами, с отчаянными людьми, которые доходят до того, что грозят храмам бессмертных богов! И ставка в этой войне -- наша жизнь или смерть. Кто те, кого мы собираемся пощадить? И ради чего мы должны их пощадить? Стоит ли защищать людей, которые, добейся они победы, уничтожат нас всех до одного? Неужели ты видишь хоть какую-нибудь разницу между Долабеллой и троицей Антониев? [126] Если мы пощадим хотя бы одного из Антониев, это будет означать, что мы слишком жестоко поступили с Долабеллой. Вот какого мнения придерживаются сенат и римский народ. Я, со своей стороны, использовал все свое влияние, чтобы это мнение оформилось именно в таком виде. Если ты со мной не согласен, я готов тебя защищать, но своего мнения не изменю. Люди не ждут от тебя ни слабости, ни жестокости. Но идти средним путем легко. Будь жестким с командирами и прощай воинам" [127]. Марк не раз и не два брезгливо морщился, читая это послание. Фокусы, которые сторонники его собственной партии проделывали перед сенаторами, ему совершенно не нравились. Тем более отвратительным казался ему урок, преподанный Цицероном. Наконец, его больно задели похвалы, расточаемые старым консуляром молодому Октавию. Как знать, не совершит ли знаменитый оратор очередной поворот, на сей раз обернувшись лицом к честолюбивому внуку Цезаря? 15 мая он отправил Цицерону ответ: "Ты пишешь, что дело трех Антониев -- это одно и то же дело и что я должен определиться в своем к ним отношении. Что касается определенности, то я могу сказать одно: право судить граждан, не сложивших голову в бою, принадлежит только сенату и римскому народу. Я ошибаюсь, возразишь ты мне, именуя гражданами тех, кто поднял мятеж против Республики? Напротив, я целиком и полностью прав. До тех пор пока сенат и народ не вынесли своего суждения, разве смею я выступать судией и доверяться собственным представлениям? И я не изменю своей точки зрения и в отношении Гая Антония. Ничто не принуждало меня его убивать, и я обращался с ним вовсе не как слабый с сильным, но избегая жестокости. Пока длилась война, я держал его подле себя. Не думаю, что нам, озабоченным защитой республиканских принципов, пристало добивать побежденных. Это ничем не лучше, чем осыпать безмерными почестями всемогущих властителей, подогревая в них тщеславие и гордыню. Ты мой самый дорогой друг, Цицерон, я считаю тебя лучшим и отважнейшим из людей, и мое уважение к тебе зиждется не только на твоих личных качествах, но и на том, что ты сделал для Республики, но в этом вопросе, мне кажется, ты тешишь себя напрасными надеждами. Стоит кому-нибудь совершить хороший поступок, ты сейчас же готов позволить ему все и во всем с ним согласиться. Но когда все позволено, дух человеческий слабеет, а попустительство окружающих толкают его ко злу. Доброта твоя столь велика, что ты, надеюсь, правильно поймешь мое предупреждение, тем более что я адресую его тебе в заботе о всеобщем спасении. Впрочем, в любом случае ты поступишь так, как считаешь нужным, как, в свою очередь, и я. Пойми, дорогой Цицерон, наступает время, когда нам нельзя слишком рано радоваться поражению Антония. Не должно больше быть места упрекам в том, что, борясь с самым очевидным злом, мы прибегаем к средствам, порождающим зло еще большее. Отныне в любом несчастье, произойдет ли оно в результате нашего выбора или случайно, будет наша вина, и первым виновником будешь ты, потому что в твоих руках сосредоточена вся полнота власти, какой только может обладать гражданин свободного государства, и это -- с одобрения сената и римского народа. Сенат и римский народ не просто терпят тебя у власти, они желают, чтобы ты этой властью распоряжался. И ты должен защищать эту власть, не колеблясь и не совершая неосмотрительных шагов. Да, в осмотрительности редко кто может сравниться с тобой, исключая разве что распределение почетных обязанностей... Что касается прочих добродетелей, ты обладаешь ими всеми, и в такой полной мере, что с успехом выдерживаешь сравнение с древними. Единственное, что можно было бы добавить к твоему благородному и свободолюбивому нраву -- чуть больше умеренности, чуть больше осторожности. Разве может позволить себе сенатор совершать нечто такое, из чего дурные люди способны извлечь пример? Вот почему я боюсь, как бы любезный твоему сердцу Цезарь во всей этой истории с консульством [128] не решил, что он вознесся благодаря твоим декретам. Если Антоний рвался царствовать потому, что успел подхватить инструмент власти, выпавший из руки другого, то, спрашивается, как поведет себя человек, получивший могущество не из рук покойного тирана, а прямо от сената? На что он будет готов? Я был бы счастлив восславить твою проницательность, если бы кому-нибудь удалось убедить меня, что Цезарь удовлетворится теми высокими почестями, которых он уже удостоился. Возможно, ты скажешь мне, что я упрекаю тебя в чужих ошибках? Действительно, я считаю, что на тебе лежит ответственность за них -- в той мере, в какой ты мог предупредить их! Если б только ты мог понять, какая тревога грызет мое сердце из-за этого Октавия..." [129] Должно быть, Брут действительно серьезно тревожился и гневался, если он решился с такой откровенностью высказать свои мысли Цицерону. Тщеславный сверх всякой меры, Марк Туллий с удовольствием читал совсем другие письма, переполненные льстивыми похвалами, более похожими на дифирамбы. Обвиняя Цицерона, Брут намекал ему на беззаконие, допущенное в годы его консульства и преследования Каталины. Именно Цицерон настоял на казни без суда сподвижников Каталины, в том числе отчима Антония Лентула. Не оттуда ли пошла его неистребимая ненависть к фамилии Антониев? И позже Цицерон не раз сгибался перед людьми, облеченными властью, будь то Помпей или Цезарь. И вот теперь он примеривается точно так же склониться перед слишком зубастым для его лет юнцом... Брут не ошибался в своих прогнозах. Он очень хорошо видел, что сыновняя почтительность Октавия -- не более чем завеса, прикрывающая его чудовищные амбиции. Компромисс между мартовскими заговорщиками и наследником жертвы заговора? Брут понимал: это невозможно. Разумеется, он не вынашивал планов физического устранения молодого честолюбца, но в то же время отдавал себе отчет: если Октавий начнет принимать хотя бы скромное участие в государственной политике, положение республиканцев окажется под серьезной угрозой. И его милосердие к Гаю Антонию на этом фоне казалось таким пустяком... Год, начавшийся под добрым знаком, постепенно приобретал тревожные черты. Деньги несчастного Требония, равно как и прочие средства, полученные от конфискации податей, растаяли как снег под солнечными лучами. Войска, набранного Брутом, хватало, чтобы держать в подчинении провинции, но пускаться с такими силами в поход на Италию, чтобы встретиться лицом к лицу с легионами Октавия и Антония, нечего было и думать. К финансовым трудностям добавились неприятности, связанные с Гаем Антонием. Цицерон, строго отчитывая Брута, в одном был прав: всех Антониев отличала черная неблагодарность, все они обладали прямо-таки сверхъестественным даром отравлять жизнь своим благодетелям. Как только закончились военные действия, Гай Антоний, оказавшийся под покровительством Брута, обрел почти неограниченную свободу действий. И поспешил ею воспользоваться, чтобы начать в войсках подрывную работу. Но воины относились к Марку Бруту с искренней любовью, и вскоре они доложили ему о попытках Гая поднять их на мятеж. Закон, которому подчинялась римская армия, в этом случае диктовал самую суровую кару: зачинщика мятежа ждала немедленная смертная казнь. Вспомним Марка Антония, который минувшей осенью безо всяких колебаний приказал казнить три сотни командиров, только заподозренных в тайном сговоре с Октавием. Он лично присутствовал при казни и привел с собой жену. К тому времени, когда голова последнего из приговоренных слетела с плеч, белые одежды Фульвии стали красными от чужой крови... Бруту расправы, подобные этой, внушали ужас. Это Долабелла мог потирать руки от удовольствия, глядя на сотни распятых на крестах или на протяжении двух суток пытая бывшего друга; это Антоний мог с довольной улыбкой наблюдать, как рубили головы его вчерашним подчиненным. Даже Цицерон, кичившийся своим человеколюбием, мог отправить на смерть своего ближнего. Но не Марк Брут. Между тем закрыть глаза на предательство Гая Антония значило подогреть зреющий мятеж и лишиться уважения собственных воинов. Перед Марком стоял трудный выбор. И он разыграл перед войском целый спектакль. Приказав арестовать Антония, он под надежной охраной посадил его на корабль, официально объявив, что мятежник будет утоплен в открытом море. На самом деле капитан корабля получил инструкцию переправить Антония к бывшему наместнику Македонии Квинту Гортензию, в доме которого тот стал бы жить под домашним арестом. Антоний, который ничего заранее не знал, повел себя как последний трус. Он рыдал и молил о пощаде. Следует отдать должное Цицерону, который в письме от 15 мая весьма проницательно оценил ситуацию: "Гай по-прежнему под моим присмотром. Клянусь тебе, что своими причитаниями он внушает мне жалость. Боюсь, что в конце концов он сумеет найти безумцев, которые окажут ему помощь. Вот она, моя непрестанная головная боль..."* * Из текста можно подумать, что Антоний находился в Риме под присмотром Цицерона. Между тем он был в Македонии у Гортензия. Брут дал распоряжение его казнить только после убийства Цицерона. Новости с театра военных действий, как в Италии, так и на Востоке, тоже не слишком радовали. Марк Антоний вот уже три месяца держал осаду Мутины, которую стойко оборонял Децим Брут. Наконец консулы приняли решение лично возглавить войско и двинуться на помощь осажденным, надеясь зажать Антония в тиски. Однако военная удача чаще улыбалась не им, а Антонию, который в очередной раз доказал, что не зря считался одним из лучших военачальников, прошедших школу Цезаря. Что касается разгрома Долабеллы, который поначалу казался делом нескольких дней, то здесь военная кампания неожиданно приняла затяжной характер. Публий Корнелий захватил Лаодикею -- важный морской порт, через который его снабжал продовольствием флот Клеопатры. Египетская царица знала Долабеллу еще по Риму, и не исключено, что красота и молодость этого негодяя внушили ей определенные мечты -- раз уж судьба отобрала у нее Цезаря... Кассий попытался окружить Лаодикею блокадой, но она оказалась малоэффективной, поскольку легкие египетские триремы передвигались гораздо быстрее, чем римские галеры. Впрочем, его расчет строился на том, что жители Лаодикеи не смогут долго выдерживать осаду -- вряд ли мощи всего египетского флота достанет, чтобы снабжать провиантом целый город. Армии Кассия, состоявшей из десяти легионов и двадцати когорт вспомогательных войск, приходилось держать под контролем огромную территорию, доходившую до парфянской границы. Его конница, насчитывавшая четыре тысячи всадников, стояла в соседнем с Лаодикеей Палтосе, но не настолько близко, чтобы помешать Долабелле время от времени совершать опустошительные рейды по киликийским владениям. Брута удивляло, почему Кассий, располагавший значительными силами, не решается на штурм Лаодикеи. Понемногу его начали терзать подозрения. Неужели Кассий вынашивает какие-то скрытые планы? Римляне вообще имели дурную склонность рассматривать Восток как источник неисчерпаемых богатств. И Марк, зная Кассия как человека, в числе добродетелей которого бескорыстие никак не значилось, все чаще задавался вопросом, не тянет ли тот время намеренно, используя свои легионы для обогащения. В любом случае тактика Кассия, направленная на медленное изматывание противника, слишком надолго задерживала его на Востоке, тогда как он в любую минуту мог срочно потребоваться здесь, в Европе. Тем временем события в Цизальпинской Галлии приняли неожиданный оборот. Под угрозой попасть в клещи между Децимом Брутом и консульскими легионами Марк Антоний решил снять осаду Мутины. И тут ему повезло. В первом же бою был смертельно ранен консул Гай Панса, а уже на следующий день сложил голову его коллега Гиртий, возглавлявший отряд, штурмовавший лагерь Антония. Гибель обоих консулов сразу -- трагедия, подобной которой римляне не знали со времен Пунических войн, -- заметно подорвала моральный дух победителей. Войско Децима Брута, изможденное длительной осадой, не успело организовать преследование Антония, и тому удалось бежать. Ему мог бы преградить дорогу Октавий, но он даже не сделал такой попытки и предпочел явиться к ложу умирающего Пансы. Настал день 24 апреля. Республиканцы потеряли двое суток, за которые Антоний благополучно укрылся в Альпах. Конечно, дело происходило не зимой, а весной, тем не менее отрядам Антония пришлось нелегко. Без запасов продовольствия, по тающему снегу, они все-таки сумели преодолеть горные перевалы и пробились в Провинцию (ныне Прованс). Отныне единственным, кто мог бы добить Антония, стал Марк Эмилий Лепид, легионы которого стояли в Юлиевом Форуме (ныне Фрежюс). Но... каждый знал, что Антония и Лепида связывали давние дружеские отношения. Если эта парочка сговорится между собой и решится двинуться на Рим, встретить их будет некому, кроме юного Октавия. Ситуация, таким образом, выглядела более чем тревожной. Брут не ошибался, предостерегая Цицерона против наследника Цезаря. Он знал, что молодой честолюбец при первой возможности свернет шею ему, освободителю Республики. Еще более подозрительным выглядело поведение Октавия под Мутиной. Почему он отказался преследовать Антония? Действительно, еще полгода назад смертельно с ним враждовавший, теперь Октавий прикидывал возможности тактического союза с бывшим консулом. При всех своих недостатках Марк Антоний отличался поистине львиной отвагой и, несомненно, обладал полководческим даром. Что касается Октавия, то даже краткий опыт участия в военных кампаниях Юлия Цезаря открыл ему печальную истину: он был редкий трус и совершенно не владел искусством стратегии. Тщательно скрывая это от окружающих, он понимал, что без Марка Антония ему не обойтись [130]. Все это Октавию объяснил умирающий Панса, дав напоследок отеческий совет помириться с Антонием и совместными усилиями довести до конца начатое Цезарем дело [131]. Брут, даже находясь вдали от Рима, правильно оценивал возникшую опасность. В эти дни решалась судьба Республики, но он ничего не мог предпринять, располагая слишком слабыми силами. А Кассий продолжал свою игру в кошки-мышки с Долабеллой... Если бы ему хотя бы прислали подкрепления или деньги! Брут написал Цицерону, через которого всегда обращался в сенат, с требованием того и другого и вскоре получил ответ, поразивший его своей сухостью: "Ты испытываешь нужду в двух необходимых вещах: подкреплениях и деньгах. Мне трудно дать тебе разумный совет. В том, что касается денег, я не вижу иного способа, кроме того, которым ты можешь воспользоваться, опираясь на сенатус-консульт: проведи насильную реквизицию в городах! Что до подкреплений, то тут я просто не знаю, что тебе посоветовать"*. * Письмо, которое цитирует автор, датировано апрелем, то есть до описываемых событий. Поэтому-то Цицерон говорит, что трудности -- в нежелании Пансы отослать армию из Италии (Brut. II, 4). Гай Панса накануне отбытия в Мутину, где он нашел свою смерть, запретил высылать Бруту подкрепления под тем предлогом, что Рим в опасности и ему потребуются все силы для собственной защиты. На самом деле убежденный цезарианец Панса так и не смог смириться с возвышением убийц диктатора, отныне прославляемых как спасители отечества. Облегчить им жизнь отнюдь не входило в его планы. Цицерон, которого раззадоривали любые проявления взаимной вражды, не преминул по этому поводу отметить: "Панса досадует, видя, как растет число добровольцев, желающих направиться к тебе. Возможно, твоя слабость греет ему душу"*. * На самом деле: "Многие подозревают, что он не хочет, чтобы даже ты был слишком силен. Но я в это не верю". Смерть Пансы ничего не изменила в этом раскладе. И Брут понял, что надеяться ему надо исключительно на себя. Из городов провинции он получал только те средства, которые ему предоставлялись добровольно. Грабить жителей, потрясая оружием, -- это было не в его правилах. Он старался действовать не угрозами, а убеждением. Вот, скажем, какое послание он направил жителям Пергама: "Я слышал, будто вы ссудили деньгами Долабеллу. Если вы сделали это по доброй воле, признайте, что поступили несправедливо по отношению ко мне. Если же вас к этому принудили, докажите это и добровольно окажите помощь мне". Плутарх, который испытывал к Бруту самые теплые чувства, увидел в этой записке лишь образец лаконизма. Но жители Пергама не спешили оценить красоту аттического стиля. Бруту понадобилось по меньшей мере пять писем, чтобы уговорить их предоставить достаточно скромный заем. А Долабелла тем временем высадился с частью своего войска в Херсонесе [132]. Брут, намеревавшийся летом переправиться в Италию, не мог оставить его у себя за спиной. Получив контроль над проливом Геллеспонт, Публий Корнелий наверняка попытался бы перевербовать легионы Брута и перекрыть Кассию путь в Европу. "Я не намерен дольше терпеть, что этот негодяй оскорбляет могущество Рима", -- повторял Брут. Но покончить с "негодяем" ему мешала жестокая нехватка людей и средств. Правда, Долабелла об этом не догадывался, а потому не решился переправиться на европейский берег, закрепившись на азиатском. У Брута появилась надежда, что здесь до него доберется Кассий. Он торопился вернуться в Италию, понимая, что Республика снова под угрозой. Действительно, Кассию удалось нанести отрядам Долабеллы несколько поражений и заставить того снова укрыться в Лаодикее. Казалось, теперь ему следовало лишь воссоединиться с силами Марка Юния и совместно двинуться к Риму. В том, что события будут развиваться именно в этом направлении, не сомневался никто. Отцы юношей, служивших под началом Брута, уже предвкушали торжественную встречу героев и приискивали им хорошие места в жреческих коллегиях. Все последние недели они буквально засыпали Марка письмами с просьбой о рекомендациях. Тот оставлял их без ответа. Слишком хорошо он помнил, как накануне битвы под Фарсалом некоторые глупцы оспаривали друг у друга должность верховного понтифика, занимаемую тогда Цезарем. Война еще не окончена, твердил он себе, а Фортуна -- самая капризная и непостоянная в сонме божеств... Правда, одну кандидатуру он все-таки поддержал. Речь шла о вакансии в жреческой коллегии, освободившейся после смерти Пансы. И претендовал на это место не кто иной, как его пасынок Луций Бибул. Марк не смел отказать тяжелобольной Порции, озабоченной судьбой единственного сына. Он также выступил в защиту Гликона -- врача-грека, сопровождавшего в походе покойного Пансу. С фамилией Юниев Брутов его связывали клиентские отношения. Лекарь с безупречной репутацией, тот после кончины своего пациента переживал трудные времена. У него нашлись недоброжелатели, которые стали распускать бредовые слухи, что раненого консула прикончил... его собственный врач, якобы наложивший ему отравленную повязку. Несмотря на очевидную глупость этих измышлений -- Панса получил смертельную рану дротиком, и удивляться следовало не тому, что он умер, а тому, что с такой раной он прожил еще несколько суток, -- в Риме, вообще падком на сплетни, их горячо обсуждали. Брут, на глазах которого от боевых ранений погибло немало воинов и командиров, разумеется, не поверил в виновность Гликона. В письме к Цицерону он требовал освобождения лекаря: "Я настоятельно рекомендую тебе Гликона, врача Пансы; ты знаешь, что он женат на сестре нашего дорогого Ахиллеса [133]. Я слышал, что Торкват подозревает его в смерти Пансы и заключил под стражу по обвинению в отцеубийстве. Все это звучит совершенно неправдоподобно! Зачем было Гликону убивать Пансу, если именно он больше всех и пострадал от его кончины? К тому же я знаю его как честного и скромного человека. Я вообще не верю, что он способен на преступление, даже если б оно принесло ему выгоду. И я прошу тебя, а Ахиллес, который, как ты догадываешься, озабочен этим делом еще больше моего, присоединяется к моей просьбе, так вот, я очень прошу тебя добиться освобождения Гликона и позаботиться о нем. Это сейчас волнует меня больше всего остального" [134]. После этой истории с врачом-греком Бруту не часто приходилось обращаться за услугами к Цицерону. Начиная с предыдущего лета Марк Туллий, оставаясь глухим к предупреждениям Брута, демонстрировал все более явные симпатии к Гаю Октавию. Поначалу Марк подозревал, что старый консуляр ищет у молодого наследника-диктатора защиты против Марка Антония, с которым автора "Филиппик" связывала давняя вражда. Однако в последние недели Цицерон, похоже, сменил тактику, что всерьез встревожило Брута. Юный Цезарь рвался в консулы, впрочем, не делая из этого тайны и, очевидно, считая высшую государственную магистратуру частью своего наследства. Его первая попытка провалилась, но после гибели обоих действующих консулов -- Гиртия и Пансы -- он возобновил наступление. Цицерон в этой ситуации вел себя неоднозначно. То, что оставалось в его душе от бывшего консула, надеялось на победу тираноборцев и жаждало восстановления республики. Но вместе с тем он все чаще склонялся к мысли, что республиканский строй пережил себя, что империи нужен хозяин, а Брут с его уважением к закону в борьбе с более хитрыми и изворотливыми соперниками не имеет никаких шансов. Если уж государство обречено пасть жертвой тирании, рассуждал Цицерон, пусть лучше тираном станет Октавий, а не Антоний. Вот почему в своих письмах он превозносил молодого честолюбца до небес. Брут догадывался, что отчасти Цицерон сам попал в ловушку собственного воображения. Выдумав себе образ Гая Октавиана Юлия Цезаря, он перестал понимать, что реальный Октавий не имеет с этим идеализированным представлением ничего общего. Он не жалел усилий, чтобы предостеречь Марка Туллия от опасного, если не самоубийственного, заблуждения, но не слишком в этом преуспел. Он попытался прибегнуть к помощи Тита Помпония Аттика: этот человек, которому в равной мере доверяли и Цицерон, и Брут, нередко мирил их, исполняя роль посредника. По все более раздраженному тону писем обоих своих корреспондентов Аттик понял, что отношения между ними обострились, и советовал Бруту пощадить самолюбие Цицерона. Марк не нуждался в подобных советах. О каком самолюбии могла идти речь, если Цицерон, находясь в Риме, сознательно или неосознанно вредил делу партии, к которой принадлежал? В пространном письме к Аттику Брут не только подверг суровой критике поведение Цицерона, но и изложил собственные намерения. Это письмо можно в какой-то мере считать его символом веры. "Ты пишешь, -- говорилось в нем, -- что Цицерона удивляет мое молчание по поводу предпринимаемых им шагов. Что ж, ты вынуждаешь меня к откровенности. Мне, конечно, известно, что Цицерон в своих поступках руководствуется лучшими намерениями. Разве посмею я усомниться в его приверженности Республике? Но, как бы это выразиться... Мне кажется, что он, осторожный сверх всякой меры, повел себя не слишком умно... Он позволил тщеславию взять над собой верх, хотя из любви к Республике не побоялся обзавестись таким опасным врагом, как Антоний. Право, не знаю, что и думать. Вместо того чтобы сдерживать честолюбие и стремление к вседозволенности "мальчишки", он их только подогревает. Он настолько снисходителен к этому юнцу, что для нас это выглядит оскорбительным [...]. Да, мы не хвалимся тем, что совершили в Мартовские иды -- в отличие от Цицерона, без конца вспоминающего свои пресловутые Декабрьские ноны [135], но разве это дает ему право хулить достойное дело?* Ведь сам он не позволил Бестию и Клодию непочтительно отозваться о его консульстве! Наш высокочтимый Цицерон хвастает тем, что поддержал войну против Антония, не снимая тоги [136]. Но какой в этом прок, если тот, кто победил Антония, заявляет о своем намерении занять его место? Стоит нам это стерпеть, этот победитель обратится в еще большее и еще глубже укорененное зло. Все то, что предпринял Цицерон, он предпринял не потому, что не желал над собой властителя, а потому, что не желал, чтобы этим властителем стал Антоний. Что до меня, то я не могу испытывать признательности к человеку, которого пугает не столько само рабство, сколько дурной нрав господина. Как и к человеку, который этого господина превозносит и своими указами добивается для него всяческих выгод. [...] Разве такое поведение достойно консуляра? Разве оно достойно Цицерона? * Утверждение, что Брут не гордился Мартовскими идами, не соответствует действительности. Брут даже вскоре после убийства Цезаря стал чеканить золотые монеты со своим изображением. На другой стороне была надпись: "Иды Марта". Раз уж ты не велишь мне и дальше отмалчиваться, приготовься услышать вещи крайне тебе неприятные. Мне и самому больно об этом писать. Мне известно, как ты относишься к Республике. [...] Во имя Геркулеса, Аттик, на тебя я не сержусь. Твой возраст, твой характер, забота о детях -- все это не дает тебе принять участие в решительных действиях. Обо всем этом я знаю из рассказов друга Флавия. Но вернусь к Цицерону. [...] Ты говоришь, он опасается последствий гражданской войны. Но чего же следует опасаться? Побежденного врага? Или всемогущества юнца, который, командуя победоносной армией, впадает в безрассудство? А может, его почтительность вызвана тем, что он заранее уверился в его всемогуществе? О глупость, порожденная страхом! Ведь те беды, которых мы страшимся и от которых ищем защиты, как знать, быть может, их можно было бы избежать, если бы не наша предосторожность, притягивающая их, словно нарочно! Мы слишком боимся смерти, и изгнания, и бедности! Послушать Цицерона, так это все страшные бедствия! Для него главное -- добиться желаемого, быть окруженным уважением и льстивыми хвалами, а почетное рабство его не ужасает! Если только можно называть почетной самую гнусную и отвратительную мерзость! Лучший из людей, к чему он стремится, что делает, какую цель преследует? Он ищет согласия с Октавием... Что до меня, то я больше ни в грош не ставлю искусство, в котором, я знаю, блещет Цицерон. К чему было писать все эти бесчисленные трактаты о свободе и родине, о человеческом достоинстве, о смерти, изгнании и бедности? [...] Довольно слушать, как он превозносит сам себя, оскорбляя нашу скорбь. Что нам толку от поражения Антония, если его место сейчас же занял другой? [...] Пусть же Геркулес пошлет Цицерону долгие дни, раз уж тот согласен жить на карачках, обратившись в покорного раба! Если он может жить, забыв про совесть, презрев свой возраст, свое славное прошлое и свои былые свершения, -- пусть живет! Но я зрю в корень зла и объявляю ему войну. Я объявляю войну тирании, стремлению помыкать людьми, всякой власти, претендующей на то, чтобы встать выше наших законов! И я не отступлюсь от своего, какое бы сладкое рабство мне ни предлагали! Даже если, как ты утверждаешь, Антоний -- хороший человек, с чем лично я не согласен. Наши предки не терпели никакого рабства, в том числе и отцовского. Если б я не любил тебя так, как Цицерон, судя по всему, любит Октавия, я не стал бы писать тебе все это. Мысль о том, что я огорчу тебя, причиняет мне страдания, ведь я знаю твою преданность друзьям, особенно Цицерону... Знай же, что и я по-прежнему тепло отношусь к нему, даже если мне пришлось изменить свое мнение о нем. Но я вынужден судить по тому, что вижу... [...] Меня не удивляет твое беспокойство о здоровье моей несчастной Порции..." [137] Аттик поостерегся показывать Цицерону это исполненное гнева и боли письмо, в котором Брут с излишней проницательностью вскрыл сомнительную игру, проводимую старым политиком. Он предпочел думать, что дурное настроение друга вызвано причиной, о которой вскользь упоминалось в последних строках послания. Дальнейшие события лишили Аттика возможности упрекать его за это. В июне 43 года Порция умерла. Судьба добрых полгода готовила Марка к этому несчастью, но боль его от этого не стала меньше. Если в политике он всегда хранил верность одной идее, то и в личной жизни оставался однолюбом. Смерть Порции стала для него страшным ударом [138]. Но отдаться своему горю он не мог. Многие сочувствовали ему в утрате любимой супруги, но никто из друзей не понял бы его, если он позволил бы скорби сломить себя. Да и Порция первая никогда бы ему этого не простила. Мы не знаем, сколько горьких слез пролил Марк наедине с собой, укрывшись от всех в палатке. На людях он вел себя так, что никто из окружающих и не догадывался о его несчастье. Призвав себе на помощь всю философию стоицизма, он с головой окунулся в труды, не оставляя себе ни времени, ни сил для страдания. Вскоре он получил письмо от Цицерона, оскорбительный тон которого не мог его не покоробить: "Возвращаю тебе услугу, прежде оказанную мне в связи с моим трауром [139]. Я бы высказал тебе свои соболезнования, если бы не знал, как превосходно ты владеешь средствами, которые советовал применить мне, когда несчастье коснулось меня. Желаю лишь, чтобы их применение вышло у тебя не таким трудным, как в свое время показалось мне. Было бы странно, если бы человек твоих достоинств не сумел использовать советы, которые сам давал другим. Признаюсь, что в авторитетных доводах, которыми ты со мной поделился, я нашел мысли, способствующие тому, чтобы утихомирить горе. Ты говорил, что мое уныние несовместимо с положением человека, считающего себя отважным и привыкшего утешать других. В одном из своих писем ты упрекал меня в этом и прибегал к весьма сильным выражениям, обычно тебе не свойственным. Вот почему, уважая твое мнение, я постарался взять себя в руки. Все, чему меня учили, все, что я читал или слышал по тому или иному поводу, заставило меня проявить сдержанность. Но, видишь ли, Брут, я-то отвечаю только перед природой и собственным благополучием, тогда как ты -- раб взятой на себя роли. Ты постоянно на сцене, на виду публики. На тебя смотрит все твое войско, и весь Рим, и весь мир. Разве годится, если герой, вселивший храбрость в наши сердца, вдруг проявит душевную слабость? Твое горе безгранично, и нет на свете потери, которая могла бы сравниться с твоей. Но если б сердце твое не истекало кровью, если бы ты не страдал, твоя бесчувственность показалась бы стократ хуже, чем самая великая боль. Только умерь ее, эту боль! Этот совет, полезный кому угодно, тебе просто необходим. Я написал бы и больше, если бы не думал, что и так сказал слишком много. Мы ждем тебя и твою армию. Без вас, даже если все наши желания исполнятся, мы никогда не почувствуем себя по-настоящему свободными. Я буду держать тебя в курсе дел, происходящих в Республике, и наверняка напишу обо всем подробнее в следующем письме, которое намерен отправить с нашим другом Ветом" [140]. Ничего не скажешь, действительно дружеское утешение!* Бруту хватило мудрости не показать окружающим, как больно ранило его каждое слово этого послания. Его воины по-прежнему видели перед собой спокойного и уверенного в себе полководца. Впрочем, дальнейший ход событий не оставил императору времени на слезы и стенания. * Об этом письме см. предисловие. Новости, которыми Цицерон обещал поделиться с Брутом, отдавали катастрофой. Антоний по-прежнему находился в Галлии, но Лепид, вместо того чтобы ударить ему в спину, вступил с ним в соглашение. Отступление Антония и его переход через Альпы многое изменили в самом его войске. Мужество, с каким их полководец переносил лишения и опасности, расположили к нему воинов. Они знали, что противники часто сравнивали Антония с восточным сатрапом, не способным сдерживать свои страсти, но теперь убедились, что это не так. Любой из них, не задумываясь, пошел бы за ним в огонь и воду. Лепид разбил лагерь на берегу реки Аргента. Перед ним стоял трудный выбор. Ему совсем не хотелось вступать в схватку с бывшим другом, но и открыто перейти на его сторону он боялся -- поддержка человека, публично объявленного врагом народа, означала бы для него конец. Антоний решил не торопить события. Встав лагерем на другом берегу реки, он запретил своим людям возводить какие бы то ни было оборонительные сооружения, тем самым ясно давая Лепиду понять, что вовсе не считает его врагом. И взял за правило прогуливаться на виду легионеров Лепида, взиравших на него с противоположного берега. Его хорошо знали в войсках, и один вид этого бравого вояки, в знак траура по Риму и Цезарю отпустившего бороду, поднимал в воинах мощную волну сочувствия. 29 мая 43 года, поддавшись давлению собственных солдат, Лепид открыл перед Антонием ворота своего лагеря и дал согласие идти вместе с ним на Рим, чтобы выбить оттуда республиканцев. Наместник косматой Галлии Луций Мунатий Планк и наместник Испании Гай Азиний Поллион предпочли объявить себя их союзниками. К началу лета под командованием Марка Антония собралось 23 легиона. Весть об измене Лепида -- впрочем, легко прогнозируемой -- и переходе на сторону мятежников двух провинций ввергла сенаторов в ужас. Для защиты города они по-прежнему располагали всего лишь войском юного Октавия, к которому все, кроме Цицерона, относились со злобным недоверием. В этой ситуации отцы-сенаторы сделали, что могли: объявили Лепида изменником и врагом народа и отдали приказ о конфискации его имущества. Эта, законная по римским понятиям, мера больно ударила по членам семьи Марка Эмилия Лепида. Мы помним, что еще год назад он развелся с Юнией Старшей, однако у нее остались дети и теперь именно они оказались лишенными отцовского наследства. Вместе с матерью Сервилией и младшей сестрой Тертуллой Юния Старшая бросилась к Цицерону и умоляла его не карать ее сыновей за ошибки отца. Она проклинала бывшего супруга и напоминала консуляру, что ее дети -- родные племянники Брута и Кассия. Однако все ее аргументы разбились в прах о ледяную невозмутимость Цицерона. Он терпеть не мог Сервилию и не собирался помогать ее дочери. Возмущенные женщины пообещали ему, что немедленно свяжутся с Марком и расскажут ему, как он с ними обошелся. Стремясь опередить их, Цицерон поспешил сам написать Бруту и изложить ему собственную версию произошедшего. "Я намеревался связаться с тобой через Мессалу Корвина, однако потом подумал, что будет нехорошо, если славный Вет, прибыв к тебе, не привезет письма от меня. Брут, Республика в страшной опасности. Мы почти победили, но теперь должны снова начинать войну. Все это произошло из-за того, что Лепид оказался негодяем, к тому же безумным негодяем. Сегодня, когда мне и так хватает государственных забот, я вынужден печься и еще об одном, весьма нелегком, деле. Нет ничего на свете, что огорчило бы меня больше, нежели невозможность уступить просьбам твоей матери и твоей сестры. Я, конечно, убежден, что ты полностью меня поддержишь. По правде сказать, это единственное, что меня волнует. Невозможно судить о Лепиде, забыв об Антонии. Мало того, здесь все считают, что его проступок по тяжести несоизмерим даже с преступлениями Антония. Разве не он получил одобрение сената? Разве не он несколькими днями раньше прислал нам полное определенности письмо? И вот теперь он не только соединяется с остатками армии нашего врага, но и объявляет нам беспощадную войну на суше и на море! И каким будет исход этой войны, нам неведомо... Вот почему, слыша сегодня призывы проявить милосердие к его детям, мы не можем быть уверены, что, одержи их отец победу -- да хранит нас от этого Юпитер! -- для нас настанет день последней страшной муки. Да, я понимаю, что заставлять детей платить за ошибки отцов -- жестоко. Но ведь законы потому и законы, что они разумны. Так, любовь к детям заставляет нас еще лучше служить Республике. Значит, жестокость по отношению к своим детям проявляет Лепид, а не те, кто провозглашает его врагом народа. Даже если бы сейчас он сложил оружие, ничто не спасло бы его детей от последствий его проступка и никто не отменил бы конфискации их имущества. Слыша, как твои мать и сестра стонут о судьбе детей, скажи им, что Лепид, Антоний и прочие готовят нам куда более страшную участь. Ты и твое войско -- наша лучшая и единственная надежда. Ради блага Отчизны, ради твоей славы и чести ты, как я тебе уже писал, должен немедленно вернуться в Италию. Родина остро нуждается в твоих воинах и твоих советах" [141]. Письмо вызвало в душе Марка новую бурю негодования. Красоты стиля этого послания раздражали его не меньше, чем моральные наставления и уроки законности, которые пытался преподать ему Цицерон. Когда же он получил письмо от Сервилии, ситуация и вовсе предстала перед ним в ином, менее безнадежном, свете. Дело в том, что Лепид всегда прислушивался к советам своей умной и решительной теши и во многом благодаря им и сделал столь блистательную карьеру. Сервилия и сейчас не теряла надежды образумить Лепида, хотя он и перестал быть ее зятем. И Брут, зная способности своей матери, доверял ей в этом. Но пока следовало добиться отмены решения о конфискации. Марк знал, что медлить нельзя. Если казна наложит лапу на состояние Лепида, будет поздно что-либо предпринимать. А он любил своих племянников. Решив пока оставаться в рамках вежливости, он написал Цицерону вполне любезное письмо, призывая его проявить снисхождение к сыновьям Юнии. Если Республике и в самом деле так нужен он и его легионы, рассудил он, почему бы ему и не обратиться к сенату с просьбой, тем более что просил он не для себя. "Цицерон! Во имя нашей дружбы заклинаю тебя: забудь, что дети моей сестры -- сыновья Лепида, и вспомни, что в будущем именно мне придется заменить им отца. Уверен, что, осознав это, ты сделаешь ради них все возможное и невозможное. В семейных делах каждый делает, что может. Что касается меня, то любовь и долг твердят мне, что нет на свете ничего, что я не совершил бы ради детей моей сестры. И, если я заслуживаю какой-либо награды, найдется ли у партии мужей чести другой повод меня наградить? И каким образом я смогу принести пользу матери, сестре и ее детям, если ты и сенат не проявите снисхождения, забыв, что Лепид -- их отец, но вспомнив, что я -- их дядя? Я пребываю в такой тревоге и расстройстве, что не способен на длинное письмо; впрочем, оно и не нужно. Если бы в нынешнем тяжелом положении для того, чтобы убедить тебя помочь и проявить сострадание, нужна была многословная речь, это говорило бы о безнадежности попытки. Вот почему я больше не стану надоедать тебе своими просьбами. Просто вспомни, кто я, и реши, должен ли я рассчитывать получить от тебя то, о чем прошу. Это личная просьба -- если ты, Цицерон, мне верный друг; и в то же время официальная -- если ты не желаешь помнить о нашей дружбе, -- ведь ты самый видный из наших консуляриев. Напиши мне как можно скорее, что ты думаешь предпринять в связи с этим делом. Из лагеря, писано в календы квинтилия" [142]. Хорошо зная характер Лепида -- человека не слишком умного, чтобы действовать быстро, но в то же время достаточно обидчивого, чтобы послушно исполнять все приказы Антония, -- Брут не слишком волновался. Пока 23 легиона, ведомые мятежниками, дойдут до Рима, под мостами утечет немало воды. Гораздо более опасным казался ему Октавий, но тот пока не располагал большими силами. Поэтому Марк не считал необходимым немедленно двигаться к Италии. Даже с поддержкой Децима Юния Брута, все еще находившегося в Цизальпинской Галлии, шести легионов явно не хватило бы, чтобы остановить противника с войском, в пять-шесть раз превосходившим его собственное. Прежде чем думать о походе в Италию, надо было срочно воссоединиться с Кассием, все еще державшим свои силы на Востоке. В июне Кассий захватил Лаодикею и нанес окончательное поражение Долабелле. Красавец Публий Корнелий, предавший страшной смерти Требония, привык и остальных людей мерить своей меркой, а потому не ожидал от Кассия, слывшего человеком гневливым и скорым на расправу, ничего хорошего. Загнанный в тупик, он призвал к себе одного из своих вольноотпущенников, бывшего гладиатора, и приказал ему убить себя. Отпущенник так и сделал, но затем, вопреки приказу убитого им хозяина, не пошел за наградой, а тут же, над телом Долабеллы, покончил с собой. Кассию все это показалось достойным уважения, и он организовал Долабелле погребение по принятому обряду. По мнению Брута, смерть Долабеллы означала окончание восточной кампании, и он со дня на день ждал известия о скором подходе Кассия с войском. Однако ждал он напрасно. У Кассия нашлись дела более увлекательные, чем судьба республики -- он занялся грабежом восточных провинций. Шли недели, для Брута заполненные лихорадочными приготовлениями к выступлению в Италию. Из всех портов Греции, Иллирии и Малой Азии он нанимал корабли, на которых в сентябре полагал переправиться в Брундизий. Он вербовал солдат и пытался собрать с населения провинций подати, которые поступали очень вяло, поскольку от силовых методов наместник отказался. Но в Риме Цицерону казалось, что Брут непростительно долго тянет время. Аттик, в надежде раскрыть консуляру, пока не поздно, глаза на замашки юного Октавия, показал ему одно из писем Брута, ввергшее того в холодную ярость. Цицерон немедленно направил Бруту длиннющее послание, изобиловавшее оскорблениями, -- настолько несдержанное, что он поостерегся показывать его Аттику. "После долгого перерыва отвечаю на одно из твоих писем, в котором ты, одобряя множество моих шагов, выдвигаешь мне единственный упрек: я, дескать, слишком расточителен, когда речь идет о распределении высоких должностей. Именно это ты ставишь мне в вину, хотя другие корят меня за излишнюю суровость к тем, кто достоин наказания, и ты, возможно, разделяешь их мнение. Если это действительно так, я хотел бы с предельной ясностью высказаться по этому вопросу. Брут! После убийства Цезаря и памятных нам ид марта я сразу сказал, чего, на мой взгляд, не хватает вашему делу. Я уже тогда догадывался, какие бури готовы обрушиться на нашу родину. Ты помнишь об этом. Вы избавили нас от бедствия, вы отмыли римский народ от грязи, и слава ваша поднялась до небес. Но рычагами власти завладели Лепид и Антоний; первый -- образец непостоянства, второй -- вместилище всех пороков, и оба -- враги мира и гражданского спокойствия. Против этих смутьянов, мечтающих о новых мятежах, мы оказались бессильны. Между тем весь Рим стремился к Свободе. Меня тогда обвинили в излишней жестокости. Может быть, вы поступили мудро, покинув Город, который только что освободили. Затем вы отказались от помощи, которую вам предлагала Италия. Когда Город оказался во власти чудовища, когда Антоний силой оружия диктовал ему свой закон, когда тебе и Кассию в его стенах грозила прямая опасность, я полагал, что и мне следует уехать из Рима. Не в силах помешать негодяям творить свои дела, я, по меньшей мере, избавил бы себя от необходимости наблюдать это печальное зрелище. Но, верный самому себе и питаемый бесконечной любовью к родине, я не смог бросить ее в минуту опасности. Я уже направил парус к Ахее, когда южный ветер развернул мой корабль к Италии, словно запрещая мне ее покидать. Тогда-то мы и встретились с тобой в Велии, и после этой встречи я слег. Ты отступил, Брут! Да, ты отступил. Именно так я называю то, что ты сделал, ибо стоики учат, что мудрец не должен бежать. Но я вернулся в Рим, чтобы сейчас же стать жертвой низости безумца Антония. Разумеется, я его раздразнил, и мне пришлось прибегнуть к мерам, которые всегда высоко ценились благородным домом Брутов, ибо и ты обращался к ним во имя освобождения государства. Впрочем, оставим то, что касается меня лично. Обращаю твое внимание лишь на одно: все то доброе, что совершил юный Октавий -- а этому мальчику мы обязаны жизнью -- он совершил по моему совету. Нет ни одной высокой должности, которой я для него добился и которой он не заслужил! И каждая из них вызвана необходимостью. Когда перед нами вновь замаячила тень свободы, еще до того, как Децим Брут смог проявить свою доблесть, единственной нашей поддержкой оставался этот юноша, избавивший нас от Антония. Так есть ли награда, которой он не достоин? [...] Теперь, когда мы разобрались с тем, как я распределяю высокие назначения, перейдем к моей суровости. Каждое из твоих писем дает мне ясно понять, как восхищает тебя милосердие победителя к побежденным. Наверное, ты достаточно мудр, чтобы поступать так, как тебе кажется правильным. Но оставлять преступника без наказания, а если называть вещи своими именами, прощать преступление -- можно в других обстоятельствах. Сегодня, когда мы ведем войну, я считаю такой подход порочным. Во всех гибельных для страны гражданских войнах, память о которых хранит наша история, кто бы ни одержал победу, можно было хотя бы не сомневаться, что Республика устоит в любом случае. Я не знаю, какой она будет, если мы победим, но в одном могу тебя уверить: если мы потерпим поражение, никакой Республики больше не будет. Признаю, что кара, которую я обрушил на головы Антония и Лепида, кому-то покажется слишком суровой. Но ведь двигала мною не месть. Я стремился помешать мужам бесчестья повернуть оружие против своей родины, не дать им в будущем последовать дурному примеру, показав, к чему это приводит. Впрочем, не я один принимал решение о наказании -- его единодушно поддержал весь сенат. Допускаю, что наказывать невинных детей -- жестоко, но таков обычай всех народов, и он уходит корнями в глубокую старину. Дети Фемистокла тоже лишились всего. Частное право накладывает подобное наказание на любого гражданина; почему же к врагам Отечества мы должны проявлять особую мягкость? И на что же жаловаться этим людям, если они и сами признают, что, окажись победа в их руках, они поступили бы со мной еще более сурово? [143]" Итак, защищая наследника Цезаря, Цицерон проявлял необычайную широту взглядов, доходя до того, что ставил на одну доску честолюбивого юнца и тираноборцев. Он как будто забыл, что минувшим летом Октавий приложил все усилия, чтобы удалить героев Мартовских ид из Рима. Особенно резанули Брута строки, в которых старый консуляр похвалялся своим личным мужеством, противопоставляя его дезертирству Марка -- хотя прямо дезертиром он его не называл, но намекал на это весьма прозрачно. Но ведь Цицерон вообще ничем не рисковал, возвращаясь в Рим. Он находился под защитой Гиртия и некоторых других деятелей, да при этом Бруту еще пришлось его долго уговаривать. И все знали, что, прибыв в Город, Марк Туллий несколько дней просидел дома взаперти, не показываясь в сенате и ежедневно изобретая себе новую болезнь. Когда же, доведенный страхом до отчаяния -- так затравленное животное бросается на обидчика, чтобы спасти свою жизнь, -- он решился и произнес первую "Филиппику", то на следующий же день поспешил укрыться на одной из своих вилл, расположенных на побережье, где его на всякий случай ждал готовый к отплытию корабль. Все свои следующие речи он произносил не в сенате, а дома. Их публикацией и распространением вопреки воле насмерть перепуганного автора занимался Аттик. Лишь в начале декабря, после поспешного бегства Антония, он рискнул показаться в Риме, но тут уж дал себе волю, преследуя членов семьи бывшего консула, объявленного вне закона. И этот человек смел давать другим уроки мужества! Негодование Брута против Цицерона достигло предела, когда несколько дней спустя он получил от Тита Помпония Аттика копию письма, отправленного их общим другом Октавию. По мнению Аттика, склонного к компромиссам, это послание должно было успокоить Марка и показать ему, что Цицерон желает тираноборцам только добра, а все его любезности, адресованные Октавию, служат единственной цели -- достичь их взаимного примирения. Аттик выбрал для своей задумки неподходящий момент. Брут и так не знал, куда деваться от душившей его гневной ярости, когда наткнулся в письме Цицерона на такие строки: "Октавий! Мы ждем от тебя только одной милости и снисхождения. Пощади граждан, окруженных уважением народа и всех честных людей!" Отныне его разрыв с Цицероном стал неизбежным. Брут знал, что даже головой на плахе он ни у кого не станет просить пощады, а уж меньше всего -- у Октавия. Цицерону нравится жить на четвереньках -- его воля! Но кто дал ему право требовать того же от него, Брута, да еще выставлять его в роли жалкого просителя? Гнев -- чувство, которому стоик не должен поддаваться. Но если задета честь стоика, он не должен молча сносить оскорбление. "Я прочитал часть твоего письма, адресованного Октавию; ее переслал мне Аттик. Твои хлопоты по спасению моей жизни не доставили мне удовольствия. Мне ежедневно докладывают обо всем, что ты, как верный друг, сказал или сделал в защиту нашей чести и достоинства. И теперь, читая эту часть твоего письма, я испытал такую боль, острее