овало о принадлежности к ордену, пароли, известные лишь посвященным, страшные клятвы не нарушать тайны, -- писал один из исследователей связей русского масонства с декабризмом, -- все это имело серьезное значение в то время, когда принадлежность к масонству и другим тайным обществам могла довести до пыток, как в некоторых католических странах Западной Европы, до знакомства с Шешковским и заточения в Шлиссельбургскую крепость у нас. Являясь ненужным пережитком для тех масонов, которые не шли дальше пережевывания элементарных нравственных истин и не особенно выдающейся благотворительности, некоторые приемы, усвоенные масонами, могли казаться весьма не лишними тем, которые, как Пестель и многие декабристы, участвовали одновременно и в тайном обществе с политическими задачами и в той или в другой масонской ложе. Некоторые из них, как А. Н. Муравьев, прямо признавали на следствии, что они желали скрыть тайное общество под масонским покровом, другие, как M. H. Новиков, племянник знаменитого масона, считали масонскую ложу местом вербовки для членов Союза благоденствия..." Правда, близкий к Чаадаеву Якушкин вполне отрицательно отнесся к игре в масонство. Но причина такого его отношения коренилась в его неприятии начинавшего в тот момент все более распространяться в русском обществе мистицизма, для которого масонские ложи представлялись вполне готовой организационной основой. Чаадаева же тогда религиозные проблемы еще не волновали. Была у русского масонства в XIX веке и еще одна особенность, которая не могла не располагать к нему проевропейски настроенное мыслящее русское общество той поры. Дело в том, что масонство начала прошлого века на Руси оказалось не только хранителем эмбриональных форм декабризма, но и своеобразной, неразвитой формы позднейшего западничества. Связи русских масонов с Западом были тогда достаточно известны и внушали серьезные опасения правительству. Многие из будущих русских декабристов сделались масонами на Западе еще во время антинаполеоновского похода, они поддерживали связи с Западом, с масонами из зарубежных лож, время от времени получая таким путем достаточно сомнительную с точки зрения официальной литературу. Полиции было известно и о посредничестве польских масонов в связях русских "братьев" с итальянскими карбонариями. Радикально настроенная часть передового тогдашнего русского общества сознательно использовала масонство для установления связей с зарубежными революционными организациями. Для примера можно сказать о связях русских масонов-революционеров со знаменитым Буонарроти -- участником коммунистического "заговора равных" Бабефа, который, живя с 1806 года под надзором полиции в Женеве, основал там масонскую ложу, стремившуюся, согласно полицейским донесениям, "к ниспровержению деспотизма с помощью кинжала". Одни из "братьев" Буонарроти по масонству писал в своих заметках о том, что "искусные и многочисленные эмиссары были отправлены в это время в Германию, в Польшу и даже в Россию, чтобы придать новую силу тайным обществам". Попадая за границу во время своих туристских поездок, русские масоны тотчас же оказывались там среди своих зарубежных "братьев", в самой гуще политической и идейной жизни, и привозили на родину идеи и настроения, подчас отличавшиеся радикализмом. В 1822 году царское правительство закрыло в России масонские ложи. Годом раньше Чаадаев вышел из масонской ложи "Соединенных братьев". Из всего сказанного понятно, думается, почему Чаадаев, искавший сфер приложения для своего "истинного честолюбия", искавший "идей действенных", не мог пройти мимо масонства. Дело тут, конечно, было не только и не столько даже в моде. На какое-то время масонство должно было представиться ему практической возможностью хотя бы частичного осуществления той нравственной идеи, которая затем станет делом всей его жизни, символом его веры. Конечно, каких-либо особых иллюзий по поводу масонских идей умница Чаадаев, как видно, все-таки не питал. Но проповедовавшаяся масонами идея всемирного духовного братства людей, идея нравственного самосовершенствования личности -- эти идеи не могли не быть близки Чаадаеву. Пусть для многих других они были лишь красивой фразой, модной позой, "хорошим тоном". Чаадаев к подобным идеям относился вполне серьезно. Масонская же мысль об уравнении всех "человеков" перед лицом некоей высшей нравственной задачи была особенно близка Чаадаеву, принимая в его сознании антикрепостнический характер. Пустой форме либеральной масонской фразы Чаадаев как бы возвращал ее конкретный смысл, демократическое содержание. И если особых иллюзий относительно ценности масонского миросозерцания как такового Чаадаев, видимо, не питал, то надежды найти способ воздействия на русское общество через масонство у него, по всей вероятности, некоторое время были. Эти надежды пришлось оставить. На смену им явилась иная мысль. Явилась мысль приспособить для своих "истинно честолюбивых намерений" формы куда более могущественные, куда более действенные. По поводу этих форм у Чаадаева, конечно, не было, в свою очередь, уже ни малейших иллюзий. Была лишь надежда использовать их как слепое орудие в своих целях. Тут мы вернемся вновь к эпизоду с чаадаевской отставкой после поездки его в Троппау. Существует еще одна версия, связанная с этим эпизодом чаадаевской биографии. Эта версия обладает тем достоинством, что, не противореча известным фактам, она вполне согласуется в отличие от прочих с характером Чаадаева, его образом мыслей в ту пору. Тут мы вспомним еще раз (на этот раз уже добрым словом) Ю. Н. Тынянова. Но прежде -- несколько слов о том, что за конгресс был в Троппау, что за история случилась в Семеновском полку, и вообще несколько слов о том, что происходило в тот момент в политической и общественной жизни России и всей Европы. Это важно для дальнейшего. В 1819--1820 годах общее состояние Европы переломилось. Развертывание революционной ситуации было остановлено, а затем сломлено реакцией. В этом было главное. Европа покренилась вправо, начиналось попятное движение. Еще в 1815 году был создан по инициативе Александра I Священный союз -- союз реакционных режимов для борьбы с накатывающейся революцией. На конгрессах союза неизменно присутствовал Александр I. В России он бывал наездами, все более не любил ее, все глуше от нее замыкался, отходил от нее, отходил от былых своих либеральных утопий. Начиналось время "кочующего деспота". По выражению одного современника, царь правил "с почтовой коляски". Впрочем, это было не совсем так. Россией правил своего рода "русский наместник" царя Аракчеев. Аракчеев "закручивал гайки". Разрасталась тайная полиция -- к той, что была подчинена министерству внутренних дел, прибавилась сеть информаторов, непосредственно подчиненная петербургскому генерал-губернатору Милорадовичу, сверх того Аракчеев имел и своих собственных осведомителей. Набирала силу цензура. Уже следили за "нравственностью" в поэзии, выражения вроде "нагая истина" почитались неприличными. Ни с того ни с сего было запрещено печатание некоторых произведений Ломоносова. Над Пушкиным собиралась гроза, шли слухи о намерении царя сослать его в Сибирь. В университетах запрещались уроки анатомии. Между тем в стране, разоренной недавней войной, было неспокойно. То и дело вспыхивали крестьянские бунты, волновалось казачество. На Дону в волнениях участвовало около 45 тысяч крестьян, в 256 селениях бунты усмирялись воинскими командами. Наиболее типическим проявлением аракчеевщины оказались так называемые "военные поселения" -- новый способ содержания армии, придуманный Александром I и введенный им с 1816 года. В военных поселениях крепостные крестьяне считались одновременно и военнослужащими (служба в ту пору продолжалась в России 25 лет). Это был ярчайший, уникальный образец своеобразного "военного феодализма". Избы крестьян в зоне военных поселений снесли, крестьян с семьями загнали в огромные казармы, одели их самих и их детей (с 6-летнего возраста!) в военную форму. Весь рабочий день пошел под барабанный бой и военные сигналы труб -- побудка, принятие пищи, выход на работу. Полевые работы совершались под надзором капралов. Крестьянки по общей команде топили печи, был строго регламентирован скудный крестьянский рацион питания. Порка за малейшее отступление от казенного регламента стала бытовым явлением. Такого рода "поселения" перепоясали всю страну. Они были введены в Новгородской, Петербургской, Могилевской, Слободско-Украинской и Херсонской губерниях. Либеральные посулы царя обернулись чудовищной "новацией" в духе самой бредовой фантазии. Если Аракчеев стал "русским наместником" Александра I, то сам Александр сделался аракчеевским министром иностранных дел. Состоявшийся в октябре 1820 года конгресс Священного союза в Троппау явился весьма важной вехой во всей деятельности вдохновляемого Александром союза. Здесь был открыт и недвусмысленно провозглашен "принцип интервенции". Державы -- члены союза заявили о своем "праве" вооруженной силой подавлять революционное движение в любой стране, невзирая даже на отношение к этой акции "законных" правительств. Здесь же Австрии было "поручено" подавить вооруженной силой неаполитанскую революцию. Реакция открыто отождествляла свое "право" с грубой силой. От разговоров и уговоров она перешла к "делу". И вот в этот-то момент в самой России случилось нечто совершенно чрезвычайное. Произошло событие, ставившее под сомнение твердокаменность режима самого Александра. В том же октябре того же 1820 года возмутился Семеновский полк -- прославленный полк, герой Отечественной войны, краса и гордость императорской гвардии. И началось возмущение с головной -- "государевой" -- роты: сам Александр I был шефом этого полка. Солдаты потребовали смещения своего командира -- аракчеевского ставленника Шварца, измучившего их дикой муштрой и вконец замордовавшего полк. Переполох в "верхах" сделался страшный. О событиях в полку каждые полчаса слались со специальными нарочными донесения Милорадовичу, "все меры для сохранности города были взяты. Через каждые полчаса, -- вспоминает современник событий, -- (сквозь всю ночь) являлись квартальные (в штаб-квартиру Милорадовича. -- А. Л.), через каждый час частные пристава привозили донесения изустные и письменные... отправляли курьеров, беспрестанно рассылали жандармов, и тревога была страшная..." Полк был усмирен. "Государева рота" загнана в Петропавловку. "...Нижние чины, -- вспоминает Якушкин, -- были развезены по разным крепостям Финляндии; потом многие из них были прогнаны сквозь строй, другие биты кнутом и сосланы в каторжную работу, остальные посланы служить без отставки, первый батальон -- в сибирские гарнизоны, второй и третий размещены по разным армейским полкам. Офицеры же следующими чинами все были выписаны в армию с запрещением давать им отпуска и принимать от них просьбу в отставку; запрещено было также представлять их к какой бы то ни было награде". Четверо из офицеров были отданы под суд; "при этом, -- как пишет Якушкин, -- надеялись узнать у них что-нибудь положительное о существовании Тайного общества". Царь к этому времени уже получил донос о том, что такое общество в России существует. "С конгресса в Троппау. -- писал один из старших современников Чаадаева, -- по мнению моему, начинается обратное движение всей европейской политики и довольно крутой перелом в политике Александра". "Убеждения князя Меттерниха, -- добавляет он, -- восторжествовали". "После семеновской истории, -- пишет Якушкин, -- император Александр поступил совершенно под влияние Меттерниха... В 22-м году, по возвращении в Петербург, первым распоряжением правительства было закрыть масонские ложи... со всех служащих были взяты расписки, что они не будут принадлежать к тайным обществам..." Так сошлись, совместились во времени два важных исторических события -- конгресс в Троппау и "семеновская история". И вот установить, так сказать, уже живую, непосредственную связь между этими событиями и взялся Чаадаев, приняв поручение доставить Александру в Троппау донесение о возмущении семеновцев. Чаадаев -- прошедший Отечественную войну с Семеновским полком, друг и приятель большинства семеновских офицеров... Он мог бы и отказаться от такого поручения. Но не отказался. Даже, как свидетельствуют современники, напротив -- настоял на том, чтобы оно было доверено именно ему. Зачем? Мемуаристы-современники и позднейшие биографы Чаадаева разводят руками, "...Вместо того, чтобы от поездки отказываться, -- пишет Жихарев, --он (Чаадаев. -- А. Л.) ее искал и добивался... В этом несчастном случае он уступил прирожденной слабости непомерного тщеславия; я не думаю, чтобы при отъезде его из Петербурга перед его воображением блистали флигель-адъютантские вензеля на эполетах столько, сколько сверкало очарование близкого отношения, короткого разговора, тесного сближения с императором". Так значит -- "прирожденная слабость", "непомерное тщеславие". А может быть, все-таки "истинное честолюбие"? "Итак, -- пишет Тынянов, процитировав приведенные выше слова чаадаевского племянника, -- короткий разговор, тесное сближение с императором. Перед нами человек, близко знавший Чаадаева, человек не чужой". И, оттолкнувшись от этой вскользь брошенной, случайно проскользнувшей сквозь сплетню фразы, Тынянов начинает строить свою цепь логических доказательств. Нет, немилость Александра к Чаадаеву не была вызвана "опозданием" последнего в Троппау. Сам Меттерних свидетельствует о том, что император узнал о событиях в России именно от курьера, прибывшего из Петербурга, то есть от Чаадаева. "Конечно, -- пишет Тынянов в статье, посвященной историческим корням сюжета грибоедовского "Горе от ума", -- загадка, породившая выдумку об опоздании, развернувшаяся в клевету, была Жихаревым названа "короткий разговор" с императором -- такова была цель поездки Чаадаева, -- был неизвестен только самый разговор, с царем и было непонятно, почему Чаадаев всю жизнь молчал о разговоре" (таком. -- А. Л.). Если, продолжает Тынянов, "...сопоставить все растущее значение личности Чаадаева, интерес к нему Александра I, смысл и значение происшедшего события, поставившего под вопрос все будущее царя, с докладом о котором он ехал, и "короткий" разговор... кончившийся несогласием, и объясняет дальнейшее". "Главная мысль Чаадаева, -- пишет далее Тынянов, -- мысль болезненная, страстная -- была мысль о рабстве, как об общей причине всех болезней и недостатков России". В подтверждение этого своего положения Тынянов приводит выдержку из "Философического письма". Правда, "Письмо" было написано значительно позднее того времени, о котором в данном случае идет речь, но тут это не натяжка. Достаточно вспомнить послание Пушкина к Чаадаеву. "Что общего, -- продолжает Тынянов, -- было в мысли о рабстве (то есть крепостной кабале русского крестьянина. -- А. Л.) с восстанием Семеновского полка? Однако восстание произошло против командира... как введшего в полк приемы худшего рабства... Восстание Семеновского полка произошло против полного уравнения военного строя с крепостным рабством... Можно предположить. -- заявляет Тынянов, -- что Чаадаев стремился к встрече с царем и к докладу ему о происшедшем восстании именно потому, что оно было вызвано порядками рабства, введенного в полк. Неприятность встречи с царем и доклада ему была слишком очевидна... Катастрофа с Чаадаевым, разыгравшаяся при главе европейской реакции Меттернихе, вовсе не была частной, личной. Это была катастрофа целого поколения... Государственная значительность частной личности отразилась на Чацком, и эта черта, несомненно, идет от Чаадаева, от его несбывшегося громадного влияния на дела государственные, от его влиятельности и связей с важнейшими лицами..." Итак, если прислушаться к Тынянову, все-таки не "природное тщеславие", не карьеристские намерения, а именно "истинное честолюбие" побудило Чаадаева к столь рискованному шагу -- поездке в Троппау. И к разговору с царем -- разговору, который уже вне зависимости даже от чаадаевских намерений, по одной только объективной логике дела должен был окончательно и бесповоротно прояснить истинные намерения и планы Александра I в отношении института крепостничества в России. Но только не было ли все это к тому времени и так уже достаточно ясно? Нет. Нам-то теперь все это, конечно, ясно. Нам ясно, что возможные надежды Чаадаева на "отмену" Александром I крепостного права были ошибочны. Тогда же многим и многим хотелось еще надеяться на такой вариант в развитии России. Один из виднейших деятелей декабризма, Н. И. Тургенев (человек, достаточно близкий к чаадаевскому кругу), уже в конце 1819 года -- то есть как раз накануне описываемых событий -- составил по предложению Милорадовича специально для представления царю записку, в которой доказывал историческую необходимость и политическую неизбежность освобождения крестьян сверху. Чаадаев, замечает Тынянов, накануне своей поездки в Троппау имел свидание с Милорадовичем. Положения, сформулированные в записке, могли лечь в основу переговоров Чаадаева с императором. Сам Чаадаев в ту пору (или вернее теперь уже будет сказать до той поры) был весьма склонен к попыткам воздействия на царя в либеральном духе. Вспомним и такие пушкинские строки: Увижу ли, друзья, народ не угнетенный И рабство, падшее по манию царя? И над отечеством свободы просвещенной Взойдет ли, наконец, прекрасная заря? "Эти самые стихи, -- свидетельствует один из чаадаевских современников, -- в печать, конечно, не допущенные, особенно полюбились императору Александру, и наш Чаадаев, списав своей рукой всю элегию, представил ее через своего генерала И. В. Васильчикова государю..." Надежды на "добрые намерения" царя вообще были, как известно, весьма сильны среди декабристов и продекабристски настроенного русского дворянства той поры. Заметим в этой связи, кстати, что ведь и само восстание планировалось значительной частью декабристов лишь в случае, если бы русский престол не перешел бы к Константину, с которым по не вполне все-таки ясным причинам связывались некие реформистские надежды. Правда, умный, внимательный, скептический Чаадаев, очень хорошо осведомленный в ту пору к тому же о настроении "верхов" (а через "своего" Васильчикова и о некоторых истинных намерениях правительства), вряд ли уж слишком надеялся на добрые намерения императора. Но прояснить роль Александра I перед лицом русского общества было делом исторически весьма и весьма желательным и своевременным. Объективно такое прояснение лишь, конечно, способствовало радикализации прогрессивно настроенной части русского общества, активизации его революционной части. Эта немаловажная историческая задача была, во всяком уж случае, Чаадаевым тогда выполнена. Ценой личной беды. Ценой уничтожения еще одной надежды у самого Чаадаева. И этот путь для воздействия на российскую действительность также отпал. Потом, позднее, на этот путь будут еще пытаться вступать и Герцен и даже Чернышевский; первый -- питая некоторые иллюзии, второй -- не имея на сей счет никаких иллюзий. Для Чаадаева он отпал уже в ту пору. В нем до некоторой степени сохранится лишь сожаление по поводу того, что, может быть, он несколько поспешил со своей отставкой. Но сожаления эти будут вызываться уже иными соображениями. Впрочем, мрачное воспоминание о своем визите в Троппау Чаадаев сохранит до конца жизни, дав тем самым пищу и предлог для новой сплетни: Чаадаев обиделся на царя. Нет, в этом случае пострадало, конечно, лишь "истинное" его честолюбие. Итак, что же оставалось? Оставалось еще непосредственное участие в тайном обществе декабристов. Летом 1821 года Чаадаев дал свое согласие вступить в тайное общество. И даже посожалел, что не сделал этого раньше: можно было бы, не уходя в отставку, попытаться впрячь в декабристскую повозку великого князя Николая Павловича. Чаадаев не увидел в декабризме самостоятельной политической силы и, так и не заинтересовавшись как следует деятельностью тайного общества, уехал за границу. Правда, как помним, Чаадаев был принят в тайное общество Якушкиным именно в тот момент, когда декабристы переживали организационный кризис и идейный разброд. С точки зрения самого Чаадаева, время для активных действий к тому моменту уже прошло. И Чаадаев, посожалев, что переговоры с ним о вступлении в тайное общество не состоялись раньше, с тяжелым сердцем уехал из России, чтобы никогда больше в нее не возвращаться. Последнее обстоятельство очень показательно: Чаадаев, стало быть, не собирался участвовать в деятельности тайного общества, и, уж во всяком случае, Сенатская площадь ему и не снилась. И сам Чаадаев в письмах к близким говорил, что уезжает навсегда, и близкий друг Якушкин был до такой степени уверен в этом, что на допросе после разгрома восставших спокойнейшим образом назвал Чаадаева в числе лиц, завербованных им в нелегальную организацию. Конечно, это была более чем неосторожность. Впоследствии Якушкин и сам это так именно и оценил: "Тюрьма, железа (кандалы. -- А. Л.) и другого рода истязания произвели, -- писал он, -- свое действие, они развратили меня. Отсюда начался целый ряд сделок с самим собой, целый ряд придуманных мною же софизмов... Это был первый шаг в тюремном разврате... Я назвал те лица, которые сам комитет (следственный. -- А. Л.) назвал мне, и еще два лица: генерала Пассека, принятого мною в общество, и П. Чаадаева. Первый умер в 1825 г., второй был в это время за границей. Для обоих суд был не страшен". Несерьезно отнесшись к своему разговору с Якушкиным и своему вступлению в общество, Чаадаев все-таки спустя некоторое время оказался куда более зрелым и серьезным человеком, нежели его друг, не назвав на допросе никого, вообще ни словом не обмолвившись о том, что знал о деятельности общества. Впрочем, об этом дальше. Надо сказать тут, что, считая время для активных действий уже упущенным, Чаадаев был не столь уж в этом своем взгляде на положение дел не прав, как это может показаться с первого взгляда. Организационный кризис и идейный разброд, которые переживало декабристское движение в 1820-- 1821 годах, были, конечно же, не только и, пожалуй, даже не столько симптомом роста и созревания этого движения. Дело обстояло несколько сложнее. Основное содержание исторического момента, основной смысл времени заключался в ту пору в том, что революционная ситуация в Европе уже исчерпывалась, как мы говорили, революционный подъем надломился, история покатилась вправо. Судьба же русского революционного движения в двадцатых годах прошлого столетия была неотделима от судеб европейской революции, свидетельством чего, в частности, был и международный характер Священного союза. Редкий современник описываемых событий, редкий мемуарист не отмечает, что время, о котором мы тут толкуем, было временем очевидного перелома в общественной и политической жизни страны. В записи от 13 марта 1821 года П. А. Вяземский, вспоминая о событиях в Семеновском полку и о правительственной реакции на эти события, замечал: "Разве Священный союз не есть Варфоломейская ночь политическая? "Будь католик, или зарежу!" "Будь раб самодержавия, или сокрушу". Вот, -- говорит Вяземский, -- существенность того и другого разбоя". По мнению очевидцев, Варфоломеевская ночь реакции наступила не в 1825 году, а несколько раньше. Это существенно. Одно дело -- революционное восстание в момент революционного подъема, другое -- в эпоху спада революционного движения. Тут все по-разному: и резон для восстания и его результаты и последствия. В России революционная ситуация, возникавшая было после войны 1812 года, так и не вызрев в силу ряда особенностей национальной истории в ту пору, о которой идет речь, успела уже вполне смениться явной реакцией, пришла аракчеевщина. И перелом в общественной и политической жизни страны случился, конечно же, не в 1825 году, а пятью целыми годами раньше. Чацкий у Грибоедова уже не победитель, не человек, предчувствующий победу или хотя бы готовящийся к решающим битвам, исход коих хотя бы уже предрешен, но человек гонимый, он уже в опале у общественного мнения своей социальной среды. Декабристы не поторопились (как полагали многие из них и многие из их позднейших исследователей), а опоздали со своим выступлением на Сенатской площади. Отсюда и их общее почти настроение в самый момент восстания -- тот странный мрачный фатализм, который поражает и до сих пор. Этот фатализм обреченности -- сознание неизбежности гибели -- психологически шел от чувства социального одиночества. "Страшно далеки" были, согласно ленинскому выражению, декабристы от народа 1. Именно в этом обстоятельстве заключалась, коренилась, конечно, главная причина социальной ограниченности декабризма. Но к моменту своего выступления декабристы находились уже и в условиях непосредственной социальной изоляции: в обществе свирепствовала реакция, "Варфоломеевская ночь" уже наступила. 1 В. И. Ленин. Соч., т. 15, стр. 468--469. 72 Сам по себе военный переворот (буржуазно-либеральный или даже буржуазно-демократический по своему объективному историческому смыслу и последствиям) в ту пору, о которой идет речь, ровным счетом ничего несбыточного в принципе собой не представлял. Такой переворот вполне мог бы удаться и во многом бы изменить к лучшему весь дальнейший ход русской истории. Но вот переворот такого сорта на фоне политической и общественной реакции, уже наступившей тогда в России, в условиях отката освободительного движения, в условиях угасания революционной активности общества становился, конечно, делом достаточно уже несбыточным, принимал черты авантюры. Восстание декабристов в 1825 году было актом вынужденным. Достаточно без предубеждения, без заранее принятой на веру мысли прочитать свидетельства большинства участников восстания, чтобы увидеть, как не готовы они были даже внутренне к нему, как они бросились в восстание просто потому, что представился случай. Этот случай им был представлен стечением обстоятельств, но не выработай ими самими. Период междуцарствия, наступивший на краткое время в тот момент (в витринах столичных магазинов уже были выставлены портреты Константина, хотя Константин не соглашался ехать на коронацию; Николай рвался получить трон, но Константин не заявлял о своем официальном отречении), был действительно уникальным поводом для восставших. Но всякий хороший повод -- повод тогда лишь, когда есть достаточное основание. Мрачный фатализм декабристов -- отражение и выражение их непроизвольности в восстании, политической несамостоятельности их решения выступить. Отсюда и чувство обреченности, отсюда и бесконечные колебания даже наиболее активных деятелей из их среды, отсюда, наконец, та поспешность, с которой они признавали себя побежденными, и то шокирующее своей неуместностью (и шокировавшее современников) чистосердечие их на первых же допросах. Характерно, что большинство современников и очевидцев восстания было просто ошарашено известием о нем. Дело тут было не в конспиративном искусстве участников заговора -- конспирация у них была никуда не годной. О заговоре знала вся правящая верхушка, знали все те, кому бы прежде всего ничего не следовало знать. Царь, впрочем, по каким-то причинам не давал хода поступившему к нему доносу. Вместе с тем он стал как будто бояться России. "В последние годы своего царствования император, -- пишет один из современников, -- сделался почти нелюдимым. В путешествиях своих он не заезжал ни в один губернский город, и для него прокладывалась большая дорога и устраивалась по местам диким и по которым прежде не было никакого проезда". Донос нашли, разбирая бумаги императора после его кончины. Тотчас стали принимать меры. Послали арестовывать Пестеля. Пестель поколебался, решая, дать ли себя арестовать или поднять войска, и... решился в итоге на первое. Его арестовали накануне восстания. Восстание было вынужденным и по той еще причине, что сохраняло хоть какой-то шанс для участников заговора: Пестель был "первой ласточкой"; разгром заговора, по существу, уже начался. Восстание произошло тогда, когда заговор был уже формально известен, а репрессии уже начались. Современники удивились восстанию не потому, что ничего не слыхивали о тайном обществе, а потому прежде всего, что само время никак уж не наводило на мысль о возможности открытого выступления. Не мудрено, что те из декабристов, кто в период, предшествовавший восстанию, находился за рубежом и вследствие этого больше ощущал общеевропейское положение в ту пору, были просто изумлены случившимся. Н. И. Тургенев, например, вступивший в тайное общество значительно раньше Чаадаева, активный член этого общества, председательствовавший на том самом Московском съезде общества, после которого Чаадаев согласился участвовать в декабристском заговоре, узнав о восстании в бытность свою в Париже, назвал это событие "непонятным происшествием". Лишь постепенно до него дошел смысл случившегося. Реакция его была близка к горестному изумлению. Да, вне всякого сомнения: дело декабристов "...не пропало. Декабристы разбудили Герцена. Герцен развернул революционную агитацию. Ее подхватили, расширили, укрепили, закалили революционеры-разночинцы, начиная с Чернышевского и кончая героями "Народной Воли"..." 1 1 В. И. Ленин, Соч., т. 18, стр. 14--15. 74 Это несомненно так с точки зрения очень большой исторической перспективы и -- главное -- с точки зрения той новой социальной силы, которая в конце концов встала во главе победоносной революции. Вообще, как известно, обращение с революционной проповедью к обществу, вообще всякое революционное действие не пропадает для истории бесследно, при любом своем исходе отзывается в истории. Иной вопрос, однако, непосредственные последствия этого действия для его исполнителей и -- даже шире -- для той социальной группы, которая именно и породила это действие. В 1825 году были раз и навсегда сломлены, похоронены политические основы дворянской революционности в России. Дворянство как носитель революционной потенции больше уже никогда не поднималось. Вот, кстати сказать, почему сразу же после поражения на Сенатской площади случайно уцелевшие декабристы или даже люди "декабристского толка" стали вдруг выглядеть какими-то ходячими архаизмами, сразу же оказавшись, по герценовскому выражению (примененному им, между прочим, к тому же Чаадаеву), "праздными" людьми. Пройдет десять с небольшим лет после событий на Сенатской площади, и Чаадаев будет писать своему ссыльному другу Якушкину: "Ах, друг мой, как это попустил господь совершиться тому, что ты сделал? Как он мог позволить тебе до такой степени поставить на карту свою судьбу, судьбу великого народа, судьбу твоих друзей, и это тебе, чей ум схватывал тысячу таких предметов, которые едва приоткрываются для других ценою кропотливого изучения? Ни к кому другому я бы не осмелился обратиться с такой речью, но тебя я слишком хорошо знаю и не боюсь, что тебя больно заденет глубокое убеждение, каково бы оно ни было. Я много размышлял о России с тех пор, как роковое потрясение так разбросало нас в пространстве, и я теперь ни в чем не убежден так твердо, как в том, что народу нашему не хватает прежде всего глубины. Мы прожили века так или почти так, как и другие, но мы никогда не размышляли, никогда не были движимы какой-либо идеей: вот почему вся будущность страны в один прекрасный день была разыграна в кости несколькими молодыми людьми, между трубкой и стаканом вина". В этом письме многое уже идет от настроения и убеждений Чаадаева времен его "Философических писем". Но представление о восстании на Сенатской как о деле, прежде всего весьма несерьезном, было вообще распространено тогда среди некоторой части передовых людей. Тот же Николай Иванович Тургенев писал вскоре после восстания: "Было восстание, бунт. Но в какой связи наши фразы -- может быть, две или три в течение нескольких лет произнесенные, с этим бунтом?.. А что было кроме разговоров?" Или даже так: "Ребятишки! -- сорвалось с языка. Этот упрек жесток, ибо они теперь несчастны. Я нимало не сержусь на них (участие Тургенева в заговоре было выдано восставшими на первых же допросах. -- А. Л.), но удивляюсь и не постигаю, как они могли серьезно говорить о своем союзе. Я всегда думал, что они никогда об этом серьезно не думали, а теперь серьезно признаются!" 19 июля 1826 года Вяземский замечает в своих записях: "По совести нахожу, что казни и наказания (то есть казни и наказания декабристов. -- А. Л.) не соразмерны преступлениям, из коих большая часть состояла только в одном умысле". Известны достаточно пренебрежительные слова, сказанные Грибоедовым о попытке декабристов изменить ход развития русского общества: "Сто прапорщиков хотят переменить весь государственный быт России". В "дружески-резком", по выражению M В. Нечкиной, варианте эта фраза звучала даже так: "Я говорил им, что они дураки". Нечкина с достаточным основанием склоняется к мысли, что подобный отзыв Грибоедова о декабристских планах следует отнести к 1824--1825 годам, то есть ко времени непосредственной подготовки восстания и совершения его. Нет необходимости замалчивать подобного рода высказывания чтимых нами людей того времени. В них нет ничего позорящего этих людей, в них нет никакой предосудительной двусмыслицы. Они будут очень понятны, если, учитывая все сказанное выше, принять во внимание, что, скажем, и Чаадаев, и Н. Тургенев, и Вяземский в своих оценках декабристской деятельности основывались главным образом на своих сведениях о сравнительно раннем декабризме -- до Московского съезда общества. Действительно, как писал Пушкин в знаменитой десятой главе "Евгения Онегина": Сначала эти разговоры Между Лафитом и Клико Лишь были дружеские споры, И не входила глубоко В сердца мятежная наука, Все это было только скука, Безделье молодых умов, Забавы взрослых шалунов... Ко времени же, когда Россия, по словам Пушкина, покрылась "сетью тайной" и восстание вдруг волею случая оказалось какой-то почти фатальной необходимостью, -- в глазах того же Чаадаева или того же Н. Тургенева такого рода восстание представлялось почти фатально исключенным из сферы истинно разумных действий. Представление же о декабризме, революционных тайных обществах в России у людей этого типа (позднейшими исследователями для обозначения этих людей был введен метафорический термин "декабристы без декабря", вначале относившийся к одному Вяземскому) осталось тем, каким сложилось оно во времена Союза спасения и Союза благоденствия. Перелом в развитии общественной и политической ситуации, наступивший где-то к 1820 году, воспринимался деятелями этого типа как свидетельство обреченности всякой практической попытки изменить ход исторического развития, отбивая у них интерес к собственно декабристским формам деятельности. Трудно, конечно, сказать, какую бы позицию занял Чаадаев в дальнейшем развитии событий, если б не уехал в 1823 году из России, Но уже самый отъезд его не был результатом какого-то мимолетного настроения, каприза, нервного срыва. Гершензон намекает на то, что Чаадаев-де поехал в Европу совершенствоваться, так сказать, в мистицизме, который им уже к тому времени, согласно необоснованной гершензоновской концепции, овладел. Нет, однако, ни малейших оснований видеть в этом причину чаадаевского отъезда. Просто делать ему в России, как он тогда полагал, было больше уже нечего. Все сферы практической деятельности на благо родины, к которым он подходил, одна за другой отпали: они, как он убедился к тому времени, не сулили ничего, кроме успехов для "природного тщеславия", для "истинного" же честолюбия поприща в его глазах не оказалось. Оставалась, правда, еще одна сфера деятельности. Оставались еще непосредственные отношения с людьми, непосредственное воздействие на них, минуя всякие "организационные формы". Оставались дружба, друзья. Конечно, Чаадаев не определял для себя свои отношения с друзьями как именно "сферу практической деятельности во благо родины". Дружба его была прежде всего его глубоко интимным чувством, делом душевным, личной привязанностью. Он был искренен в дружбе, хотя и не всегда до конца во всем откровенен с друзьями. Но к своим дружеским связям Чаадаев относился с очень высокой внутренней ответственностью. Можно сказать, что Чаадаев обладал очень высокой культурой дружеских отношений. Эта интимная сфера была возведена им на высоту огромной моральной значимости, сильнейшего духовного подъема. И это было очень знаменательной чертой чаадаевского характера. Интимное тут ставилось им значительно выше гражданского, а вместе с тем интимному придавалась значимость общественная. В этой черте личности Чаадаева, в этом качестве его характера очень ярко выразился глубокий и многозначительный процесс, происходивший тогда в жизни русского "мыслящего общества", -- разъединение гражданского и личного, официального и интимного, казенного и человеческого в человеке. Недаром, кстати сказать, и само, столь привычное теперь, слово "казенный" появилось в русской литературной речи именно ведь в ту пору. Но чаадаевское отношение к друзьям, характер этого отношения контрастировал по своему социально-этическому смыслу не только с казенными нормами поведения, устанавливаемыми официальным регламентом. Высокая строгость чаадаевского чувства противопоставилась и тому своеобразному культу легкомысленного приятельства, тому культу мораль ной безответственности, которые были в таком ходу у либерально настроенной части дворянской молодежи тех лет и в которых эта молодежь находила тогда некое противоядие все тем же официальным нормам общественной морали. Это было время некоей "вольности" в нравах, некоего "гусарства", эффектной бесшабашности, разгульного запанибратства, пышных кутежей и любовной чехарды, временами подходившей к какому-то озорному разврату. Вакх и Венера оказались вдруг самыми ходовыми героями в дружеских посланиях и стихотворных обращениях друг к другу. Кутеж и любовная интрижка стали признаками хорошего тона. Неуемное бражничество П. Катенина обсуждалось с не меньшим вкусом и азартом, нежели его литературно-критические выступления и стихотворные опыты. Гусарская "лихость" и разгул Дениса Давыдова обрели уже характер почти ритуальный, сделались одной из тем творчества этого поэта. Дружбой с повесой П. Кавериным авторы ученых монографий корили Пушкина без малого лет сто. Потом скандалезные подробности этого приятельства стали просто не упоминаться в "серьезных исследованиях". Это было "недостойно" великого поэта. Но столь же "недостойны" были, как хорошо известно, и многие "детали" в житейской биографии и самого Пушкина. Современники смаковали пикантные подробности амурных похождений Грибоедова; составлялись "донжуанские списки" каждого более или менее известного поэта; в стихах стали модны элегантные непристойности. "Любовный быт пушкинской эпохи" стал специальной темой позднейших достаточно серьезных исследований, теперь почти совершенно уже неизвестных. Тема была не лишена пикантности. "Гусарство" Дениса Давыдова, кутежи Катенина, "повесничество" Каверина, "студенческая" бесшабашность Языкова, пушкинский молодой любовный азарт -- все это была, конечно, очень своеобразная богемность молодой дворянской интеллигенции тех времен. Но шла она не от того, от чего шли припадки хмельного забвенья, скажем, у Герцена в сороковых годах. "Поймут ли, оценят ли грядущие люди, -- писал Герцен, -- весь ужас, всю трагическую сторону нашего существования?.. Поймут ли они, отчего мы лентяи, ищем всяких наслаждений, пьем вино и прочее?" В "богемстве" дворянской молодежи начала века не было отчаяния, не было желания забыться, наркотизироваться. В их "богемстве" был озорной протест, веселый вызов, была шаловливая дерзость или дерзкая шалость своеобразного фрондерства. Весьма показательна с этой именно точки зрения неизменно резкая и крайне раздраженная реакция "верхов" на всякого рода выходки "взрослых шалунов". Не говоря уж о более поздней по времени страшной истории Полежаева, сжитого со свету Николаем I за фривольно пародийную поэму "Сашка" (царь тогда, по свидетельству Герцена, прямо указал на очевидную с его точки зрения связь этой поэмы с декабристскими настроениями), стоит вспомнить тут, скажем, и "Дело о неприличном поведении в театре отставного полковника Катенина". Катенин "ошикал" в театре какую-то актрису, Александр I повелел немедленно выслать Катенина из Петербурга, напомнив ему при этом его прежние "грешки молодости". Известно, какой нешуточной опасности подвергался Пушкин, сделав известной свою "Гавриилиаду". Через семь (!) лет после написания поэмы Верховная комиссия, решавшая важнейшие государственные дела в отсутствие Николая, занялась делом о сочинении "подобной мерзости". С большим трудом Пушкину удалось тогда избежать новой ссылки, наверное, уже не на юг. Двадцатилетний Пушкин советовал друзьям: Давайте пить и веселиться, Давайте жизнию играть, Пусть чернь слепая суетится, Не нам безумной подражать. Пусть наша ветреная младость Потонет в неге и вине, Пусть изменяющая радость Нам улыбнется хоть во сне. Когда же юность легким дымом Умчит веселья юных дней, Тогда у старости отымем Все, что отымется у ней. Это был пафос эмансипации чувств. Это была первая, во многом еще чисто эмоциональная реакция на ненавистную традицию казенной скованности чувства и поступков, замундиренность души. "Верхи" отлично все это чувствовали. И тем не менее это была всего лишь "дурная антитеза" казенной морали вековому лицемерию "принятого" уклада жизни. Отвечая таким образом окружающему обществу, молодое дворянство оставалось в самом своем протесте этом еще целиком в кольце этических и иных представлений ненавистного общества. Богемствуя, ерничая, молодежь "разругивалась" с официальным и традиционным обществом на одном с ним языке. Оно жило тогда в рамках прямолинейного правила "что посеешь -- то пожнешь": лицемерие чревато разгулом. Это была оборотная сторона, изнанка казенной морали. Это был другой конец той же палки. Просто вылилось наружу то, что ранее было под спудом. Общественная мораль пошла маятником -- из "крайности" в "крайность". И вновь -- из "крайности" в "крайность". Это было бесперспективно. После молодечества юных лет Катенин стал спиваться, Языков душевно постригся в почти казенный мистицизм. Пушкин впал в тяжкий духовный кризис. Надо было найти другую систему отсчета. Нужны стали серьезные мысли, Понадобилась новая мораль, свой взгляд на жизнь, своя требовательность к себе, собой для себя найденная строгость. Дело, конечно, не в том, что молодое вольнолюбивое дворянство старело, так сказать, физиологически. Прежде всего сами изменения в общественной жизни тогдашнего русского общества лишали вольнолюбивый порыв "мыслящей молодежи" черт радости, бесшабашного восторга, веселой удали; вносили в жизнь черные ноты тоски, невеселой думы. Николаевские времена принесли глухую скорбь, отчаяние, больной угар похмелья. Но веселье ушло уже значительно раньше. И чем дальше -- тем больше и больше почти возрожденческая цельность, нерасчлененность первого юношеского протеста-порыва обретала черты некоего морального репетиловства. Для веселья не оставалось причин. Общественное настроение менялось. Еще ничего не было решено. Еще не проиграна была битва на Сенатской. Еще целых два года оставалось до рокового декабря. Еще вид кронверка Петропавловки не леденил душу. Еще никому не снилась яма с известью, в которую бросили трупы пятерых. А время уже переломилось. Свободы сеятель пустынный, Я вышел рано, до звезды; Рукою чистой и безвинной В порабощенные бразды Бросал живительное семя -- Но потерял я только время, Благие мысли и труды... Это было написано Пушкиным в 1823 году, когда Лермонтову было еще 9 лет. Настроение стихов почти лермонтовское. Желание "пить и веселиться" исчерпалось. "Что была политика? -- писал Тынянов, имея в виду преддекабристский и декабристский периоды в жизни русского общества. -- Что такое тайное общество? Мы ходили в Париже к девчонкам, здесь пойдем на Медведя, -- так говорил декабрист Лунин. Он не был легкомыслен, он дразнил потом Николая из Сибири письмами и проектами, написанными издевательски ясным почерком, тростью он дразнил медведя, -- он был легок. Бунт и женщины были сладострастием стихов и даже слов обыденного разговора. Отсюда же шла смерть, от бунта и женщин... Над женщинами в двадцатых годах шутили и вовсе не делали тайн из любви. Иногда только дрались или умирали с таким видом, как будто говорили: "Завтра побывать у Истоминой". Был такой термин у эпохи: "сердца раны". Кстати, он вовсе не препятствовал бракам по расчету. В тридцатых годах поэты стали писать глупым красавицам. У женщин появились пышные подвязки. Разврат с девчонками двадцатых годов оказался добросовестным и ребяческим, тайные общества показались "сотней прапорщиков"... Время бродило. Всегда в крови бродит время, у каждого периода есть свой вид брожения. Было в двадцатых годах винное брожение -- Пушкин. Грибоедов был уксусным брожением. -- А там с Лермонтова идет по слову и крови гнилостное брожение, как звон гитары. Запах самых тонких духов закрепляется на разложении, на отбросе (амбра -- отброс морского животного), и самый тонкий запах ближе всего к вони". Общая историческая тенденция, ее смысл обозначены тут Тыняновым безупречно. Только Тынянов несколько "округлил" повороты времени: "двадцатые годы", "тридцатые годы", потом, наверное, "сороковые"; Пушкин, Грибоедов, Лермонтов... Но Грибоедов -- автор "Горя от ума" -- был все-таки современником Пушкина, и "винное брожение" переходило в "уксусное" раньше, чем это получилось у Тынянова. Но сама эта, почти намеренная, ошибка очень характерна, показательна, значительна. Совершенно такую же в общем ошибку сделал в свое время еще Герцен, сравнив в "Былом и думах" два послания Пушкина к Чаадаеву. "Безмерно печально сличение двух посланий Пушкина к Чаадаеву, -- писал Герцен, -- между ними прошла не только их жизнь, но целая эпоха, жизнь целого поколения, с надеждою ринувшегося вперед и грубо отброшенного назад. Пушкин-юноша говорит своему другу: Товарищ, верь: взойдет она, Заря пленительного счастья, Россия вспрянет ото сна, И на обломках самовластья Напишут наши имена". Но, продолжает Герцен, "заря не взошла, а взошел Николай на трон, и Пушкин пишет: Чадаев, помнишь ли былое? Давно ль с восторгом молодым Я мыслил имя роковое Предать развалинам иным? ...Но в сердце, бурями смиренном, Теперь и лень, и тишина, И в умиленье вдохновенном, На камне, дружбой освященном, Пишу я наши имена!" Между тем первое из вспоминаемых Герценом посланий было написано Пушкиным в 1818 году, а второе... в 1824-м. То есть до воцарения Николая I. Не менее характерна тут и ошибка уже самого Пушкина, который считал, что это послание написано им еще в 1820 году; он помнил, что перелом в его "настроении" произошел сравнительно задолго до Сенатской площади; когда именно -- это было уже для него, как видно, менее важно. Впрочем, может быть, Пушкин смешал это свое послание с другим -- третьим посланием к Чаадаеву, написанным действительно хоть и не в 1820-м, но все-таки в 1821 году. Содержание этого послания вводит нас в самую сердцевину того перелома в общественном настроении тех лет и того кризиса в пушкинском отношении к жизни и в его самосознании, которые определили и последующий ход развития общественной мысли в России на долгие годы и последующее развитие пушкинского творчества. Вместе с тем это послание несколько приоткрывает перед нами завесу над той интимной сферой личной дружбы, непосредственного душевного контакта с людьми, которые представлялись тогда Чаадаеву еще одним и немаловажным, очевидно, путем к воздействию на ход русской истории. Речь идет о той роли, которую сыграл Чаадаев в кризисный период русской жизни, в кризисный период развития пушкинского дарования. Пушкин, правда, говорил тут о своих отношениях с Чаадаевым достаточно многозначительно, но все-таки несколько загадочно: ...Ты был целителем моих душевных сил: О неизменный друг, тебе я посвятил И краткий век, уже испытанный судьбою, И чувства -- может быть, спасенные тобою! Ты сердце знал мое во цвете юных дней; Ты видел, как потом в волнении страстей Я тайно изнывал, страдалец утомленный; В минуту гибели над бездной потаенной Ты поддержат меня недремлющей рукой; Ты другу заменил надежду и покой; Во глубину души вникая строгим взором, Ты оживлял ее советом иль укором; Твой жар воспламенял к высокому любовь... Дело тут, конечно же, не только и не просто в том, что Чаадаев в свое время отговорил Пушкина от мысли о самоубийстве в связи с пущенным о нем бретером и авантюристом Федором Толстым грязным слухом или по крайней мере от мысли о дуэли с Толстым. В самом деле, откуда взялась "бездна потаенная", "тайное изнывание", почему поэт называет себя "страдальцем утомленным", что означает фраза о чувствах, спасенных Чаадаевым, и т. д.? Еще Гершензон предупреждал комментаторов: "Здесь (то есть в "Послании". -- А. Л.) не нужно искать намеков на дружеские услуги со стороны Чаадаева... Здесь речь идет исключительно о внутренних падениях Пушкина и о высокой настроенности духа, о нравственной свободе, которым он учился у Чаадаева... Эта "потаенная бездна", -- говорит Гершензон, приводя пушкинское выражение, -- как раз свидетельствует о каком-то тяжелом нравственном кризисе, пережитом Пушкиным между 1818 и 1820 гг.". Но далее, развивая свою мысль, Гершензон старается подвести читателя к "догадке" о том, что Чаадаев увлекал Пушкина столь "высокими" помыслами, что их по праву следовало бы называть уже "небесными", отвлекая Пушкина от дел земных к помыслам "возвышенным". Последуй Пушкин за Чаадаевым в тот момент безоговорочно, и он, согласно Гершензону, обратился бы в первоклассного мистического гения. У Чаадаева-де уже тогда намечался переход к мистицизму. Доказательство -- все тот же облеуховский дневник. Так на основе домысла и произвольного толкования сомнительных документов возникала легенда о смысле и направленности влияния Чаадаева на Пушкина. Современные комментаторы, отшатнувшись от этой легенды, вернулись к узкобиографическим истолкованиям темы. Однако опять-таки чисто биографическое рассмотрение этой темы не раскрывает ее, не раскрывает в ней главного. Пушкин и Чаадаев встретились впервые и познакомились у Карамзина, в Царском Селе. Это было в 1816 году. Пушкин был еще лицеистом. Особенно тесно сошлись Чаадаев и Пушкин после окончания Пушкиным лицея. Уже в 1820 году, с высылкой Пушкина из Петербурга, постоянные отношения между друзьями прекратились. Вот и все -- все, что можно почерпнуть из "анкетных сведений" о жизни этих двух людей. В 1820 году, как считает Гершензон, дружба Чаадаева и Пушкина обрывается. Так оно и есть, если только под дружбой понимать одно "хождение в гости", "обмен визитами", а не нечто более духовно сложное, не некое прежде всего состояние души, не нравственное и интеллектуальное взаимоотношение людей прежде всего. А ведь после 1820 года были и встречи Чаадаева с Пушкиным, и обмен между ними письмами, и, наконец, письмо Пушкина Чаадаеву, правда, не отосланное, но столь необходимое для понимания и Чаадаева, и Пушкина, и всей истории русской общественной мысли. Но какой же характер, какой внутренний этический и идейный смысл имели отношения Чаадаева и Пушкина в первую пору их дружбы? На сей счет известны лишь домыслы и догадки. Наиболее принципиально значительная из них принадлежит Гершензону. Мы с ней знакомы. А теперь вернемся к "Посланию". Терпенье смелое во мне рождалось вновь; Уж голос клеветы не мог меня обидеть, Умел я презирать, умея ненавидеть. Что нужды было мне в торжественном суде Холопа знатного, невежды при звезде... Мне ль было сетовать о толках шалунов, О лепетанье дам, зоилов и глупцов И сплетней разбирать игривую затею, Когда гордиться мог я дружбою твоею? Благодарю богов: прешел я мрачный путь; Печали ранние мою теснили грудь; К печалям я привык, расчелся я с судьбою И жизнь перенесу стоической душою... Значительно позже Чаадаев писал в одном из своих "Философических писем": "Надо избавиться от всякого суетного любопытства, разбивающего и уродующего жизнь, и первым делом искоренить упорную склонность сердца увлекаться новинками, гоняться за злобами дня и вследствие этого постоянно с жадностью ожидать того, что случится завтра. Иначе вы не обретете ни мира, ни благополучия, а одни только разочарования и отвращение. Хотите вы, чтобы мирской поток разбивался у порога вашего мирного жилища? Если да, то изгоните из вашей души все эти беспокойные страсти, возбуждаемые светскими происшествиями, все эти нервные волнения, вызванные новостями дня. Замкните дверь перед всяким шумом, всякими отголосками света. Наложите у себя запрет, если хватит у вас решимости, даже и на всю легковесную литературу, по существу она не что иное, как тот же шум, только в письменном виде". Есть ли какая-то связь, какая-то общность идейного "настроения" между этим отрывком и содержанием пушкинского "Послания" Чаадаеву? Эта связь несомненна. "Повсюду мы встречаем людей, -- пишет Чаадаев далее в своем "Письме", -- ставших неспособными серьезно размышлять, глубоко чувствовать вследствие того, что пищу их составляли одни только эти произведения последнего дня, в которых за все хватаются, ничего не углубив, в которых все обещают, ничего не выполняя, где все принимает сомнительную или лживую окраску и все вместе оставляет после себя пустоту и неопределенность..." Надо отринуть "суету" жизни, ее кажущиеся проявления, ее внешнее своеобразие, верхнее течение, надо сосредоточить себя на существенном в жизни, на главном в ней и в себе самом. Сделай так -- и благо тебе будет. А иначе суета засосет, закрутит тебя. Вот главное в "Письме" Чаадаева и в "Послании" Пушкина. Вот их общая мысль. Конечно, такая жизненная позиция достаточно аристократична по своей духовной сущности, она не лишена известного идейного высокомерия. Более того, аристократизм такой позиции может оказаться чреватым определенной духовной изоляцией, идейным аскетизмом. И тенденция именно такого рода как раз и наблюдалась впоследствии у того же Чаадаева, скажем. Но есть тут и иная сторона дела. Во всякой жизни есть своя "суета" и свое "дело", "кажимость" и "сущность". И всегда первый из этих элементов общественного бытия стремится выдать себя за второй. Порой это удается. Сказанное применимо и к такому явлению общественной жизни, как освободительное, революционное движение. Там тоже есть серьезное историческое дело, а есть и фраза, поза, жест. Там есть Репетиловы, Хлестаковы и Ноздревы революции, "хористы революции", как назвал их Герцен. "В смутные времена общественных пересозданий, -- писал он в "Былом и думах", -- бурь, в которые государства надолго выходят из обыкновенных пазов своих, нарождается новое поколение людей, которых можно назвать хористами революции; выращенное на подвижной и вулканической почве, воспитанное в тревоге и перерыве всяких дел, оно с ранних лет вживается в среду политического раздражения, любит драматическую сторону его, его торжественную и яркую постановку. Как для Николая шагистика была главным в военном деле, так для них все эти банкеты, демонстрации, протестации, сборы, тосты, знамена -- главное в революции... Толкуя всю жизнь о небольшом числе политических мыслей, они об них знают, так сказать, их риторическую сторону, их священническое облачение, т. е. те общие места, которые последовательно появляются одни и те же, по очереди, как уточки в известной детской игрушке, в газетных статьях, в банкетных речах и в парламентских выходках... Хористы революции, подобно хору греческих трагедий, делятся еще на полухоры; к ним идет ботаническая классификация: одни из них могут называться тайнобрачными, другие -- явнобрачными. Одни из них делаются вечными заговорщиками, меняют по нескольку раз квартиру и форму бороды. Они таинственно приглашают на какие-то необыкновенно важные свидания, если можно, ночью или в каком-нибудь неудобном месте... пишут шифрами и химическими чернилами новости, напечатанные... в газетах... Сколько заговорщики стараются прикрыть прозрачной завесой таинственности и красноречивым молчанием свою тайну, столько явнобрачные стараются обличить и разболтать все, что есть за душой. Это бессменные трибуны кофейных и клубов; они постоянно недовольны всем и хлопочут обо всем, все сообщают, даже то, чего не было..." Начало прошлого века в России -- пора всякого рода тайн и надежд -- по-своему было классическим временем и классической, почвой для "революционной репетиловщины" самого разнообразного толка -- от чисто политического фразерства и позерства до "гусарства" в житейском смысле и до морального разгильдяйства и разухабистости, не весьма опрятных. Таков был "свет" -- среда, которая окружала и тот круг, среди которого рос гений Пушкина, формировались личности истинно передовых людей тогдашней России. Пушкин пишет Чаадаеву из южной ссылки: В стране, где я забыл тревоги прежних лег, Где прах Овидиев пустынный мой сосед, Где слава для меня предмет заботы малой, Тебя недостает душе моей усталой. Врагу стеснительных условий и оков, Не трудно было мне отвыкнуть от пиров, Где праздный ум блестит, тогда как сердце дремлет, И правду пылкую приличий хлад объемлет. Оставя шумный круг безумцев молодых, В изгнании моем я не жалел об них, Вздохнув, оставил я другие заблужденья, Врагов моих предал проклятию забвенья, И, сети разорвав, где бился я в плену, Для сердца новую вкушаю тишину. В уединении мой своенравный гений Познал и тихий труд и жажду размышлений Владею днем моим; с порядком дружен ум; Учусь удерживать вниманье долгих дум, Ищу вознаградить в объятиях свободы Мятежной младостью утраченные годы И в просвещении стать с веком наравне. Богини мира, вновь явились музы мне. И независимым досугам улыбнулись, Цевницы брошенной уста мои коснулись... Это, конечно, не уход в иллюзорную идиллию. Чаадаев содействовал более глубокому осознанию поэтом своего социального протеста, своей нравственной независимости от общества, его окружавшего. Своеобразный интеллектуальный и нравственный импульс, исходивший от Чаадаева, как бы заражал поэта стремлением к самостоятельному осознанию бытия, то есть к творческому именно мировосприятию. Жизнь "в суете", жизнь кое-как, без оглядки -- жизнь случайная по преимуществу. Она идет "по поводу", а не в силу своей собственной внутренней причины. Это необоснованная жизнь. И это неосознанная жизнь. В такой жизни человек не может подумать о том, куда он идет. И он никуда не идет, хотя все время спешит. Он изживает свою жизнь, а не живет. Он существует лишь в мире внешних, как бы навязанных ему случаем обстоятельств. Мир проходит мимо него, а он проходит по этому миру, как случайный, спешащий к чему-то другому "посетитель жизни". Он все самое важное, самое радостное, самое ему внутренне необходимое откладывает "на потом". Но ничего "другого" и ничего "потом" у него никогда уже не будет. Жизнь "в суете" -- это "дорога в никуда". По-своему прожитая жизнь -- вот что вносит человек в историю человеческого прогресса, в историю становления человека. Человек, живущий "в спешке", в суете, не может "одуматься", оглядеться, вчувствоваться в жизнь. Он живет в мире нравственных штампов, гуртовых, стадных представлений, в мире социальных трафаретов. Он приучается воспринимать действительность конъюнктурно, с "чужих слов". Наконец, он уже сам становится элементом той "суеты", которая вначале, быть может, даже угнетала его. В юности приятели звали Пушкина "добрым повесой". Здравомысленные "взрослые дяди" ахали: "Если бы Пушкин был посерьезнее, какую пользу мог бы он принести отечественной словесности!" Теперь эти сожаления производят вполне комическое впечатление. Но для большого человека подвластность законам житейской суеты может обернуться действительной трагедией. "...Сколько людей, -- писал Герцен в "Былом и думах", -- прошли с гордым и торжествующим лицом всеми невзгодами жизни, тюрьмами и бедностью, жертвами и трудом, инквизициями и не знаю чем -- и срезались на дерзком вызове какого-нибудь шалуна или негодяя. Эти жертвы, -- добавляет Герцен, -- не должны падать. Основа, определяющая поступки человека, должна быть в нем, в его разуме; у кого она вне его, тот раб при всех храбростях своих". Но до понимания этой истины даже самая передовая часть русского общества в XIX веке не сразу доработалась мыслью и чувством. Теперь мало кто знает, что, скажем, лицеист Кюхельбекер стрелял на дуэли в лицеиста Пушкина. Кюхельбекер промахнулся. Дуэль была из-за пушкинской эпиграммы на "Кюхлю". Пушкин выстрелил в воздух. Дело кончилось дружеским чаепитием. Кюхельбекер был вспыльчив до неистовства, и любой обидчик мог па мгновение показаться ему смертельным врагом. Но сколько раз потом в жизни Кюхельбекер благодарил свою неверную руку! Современников поражала в Чаадаеве черта, которую один из его младших современников назвал "его нравственной неприкосновенностью". Он был неподвластен нормам суетной морали тогдашнего общества и потому был неуязвим с точки зрения этой морали. Он совершенно хладнокровно, со спокойной усмешкой, к примеру, отказался от вызова на дуэль по какому-то пустяку. И великосветский повеса, вызвавший его, потерялся. Когда Чаадаева высочайше объявили сумасшедшим, некто стал донимать его грязными анонимками. Чаадаев лишь посмеивался, читая их. Автора анонимок было легко угадать, но он так ничего и не добился тогда. А чуть позже тот же мерзавец тем же способом спровоцировал трагическую дуэль Пушкина... Один из современников чаадаевских вспоминает: Чаадаев "утверждал, что, живи он в Петербурге во время предсмертной дуэли Пушкина, Пушкин никогда бы не дрался..." Интонация этого современника несколько в данном случае иронична: вот, мол, до чего доходило чаадаевское тщеславие и вот-де как высоко ставил он сам свое влияние на великого поэта. А может быть, ирония тут была все-таки и не вполне уместна. Глупо, конечно, было бы представлять дело таким образом, что Чаадаев-де явился для Пушкина какого-то рода "идейным поводырем", без которого поэт пропал бы, заблудившись в суете идейной и житейской сутолоки тогдашней жизни. Дело не в том, конечно. Дружба с Чаадаевым вырастала у Пушкина из его собственных духовных потребностей, она была его собственной внутренней необходимостью, как говорилось в старину, его собственным "сердечным влечением". И вполне понятно, почему эта дружба была столь необходима Пушкину именно в его ранние, незрелые еще душевно годы. Тогда для него важны были поиски общего направления всего дальнейшего развития. Об итогах, результатах, содержании этого развития речь еще, естественно, не шла. А когда пошла, пути друзей разделились -- тут каждый из них уже жил по-своему. Ведь и смысл отказа от "суеты" заключается в жизни по-своему, иначе и дружба окажется "суетной". Но в молодости, при не устоявшемся еще мироотношении, не устоявшемся еще отношении к себе, такой старший дpуг, каким был для Пушкина Чаадаев, оказался для поэта чрезвычайно счастливым "подарком судьбы". Вот очень беглые, хотя и не лишенные выразительности свидетельства современников, в которых порой проскальзывают упоминания о характерных чертах этой дружбы. 1818 год. Чаадаев живет холостяком в гостинице Демута. Пушкин только что вышел из лицея. "Пушкин часто посещал его (Чаадаева. -- А. Л.) и продолжал с ним живые, откровенные царскосельские беседы. Но все изменялось вдруг, когда приходили к Чаадаеву с докучными визитами те его светские знакомые, которые на кредит пользовались репутацией умников и любезников. Пушкин сейчас смолкал, садился в угол на диване, поджав ноги, и упорно чуждался всяких отношений с подобными посетителями, покушавшимися иногда обращаться к нему с видом снисходительного покровительства..." "Чаадаев, воспитанный превосходно, не по одному французскому манеру, но и по-английски, был уже 26-ти лет, богат и знал 4 языка. Влияние его на Пушкина было изумительно. Он заставлял его мыслить... он думал о том, о чем никогда не думал Пушкин... взгляд его на жизнь был серьезен. Он поворотил его мысль. Пушкин считал себя обязанным и покидал свои дурачества в доме Чаадаева... Он беседовал с ним серьезно..." И т. д. Гершензон, суммируя свои впечатления от подобного рода свидетельств современников молодой дружбы Чаадаева и Пушкина, писал: "Мы можем до некоторой степени восстановить содержание этих бесед (в гостинице Демута. -- А. Л.)... По образованию и широте взглядов Чаадаев, конечно, превосходил большинство своих сверстников... и для него на первом плане стояли тогда строгое отношение к себе и желание свободы для России. То и другое соединялось в сознании своего общественного долга". Тут, правда, следует затронуть один вопрос, весьма важный для верного понимания Чаадаева и характера его влияния на современников. Только ли против светской суетности и репетиловской "революционной" суеты выступал тогда Чаадаев? Нет. Дело шло дальше. Чаадаев подчас выступал против революционного насилия. Правда, наиболее резкие суждения Чаадаева о революционных формах воздействия на историю относятся ко времени "Философических писем". В 1820 же году, к примеру, испанскую революцию Чаадаев встречает панегириком. "...Большая новость, -- пишет он брату, -- и эта последняя гремит по всему миру: революция в Испании закончилась, король принужден был подписать конституционный акт... Целый народ восставший, революция, завершенная в 8 месяцев, и при этом ни одной капли пролитой крови, никакой резни, никакого разрушения, полное отсутствие насилии, одним словом, -- заключает Чаадаев, -- ничего, что могло бы запятнать столь прекрасное дело... Происшедшее послужит отменным доводом в пользу революции. Но во всем этом, -- добавляет Чаадаев, -- есть нечто, ближе нас касающееся, -- сказать ли? доверить ли сие этому нескромному (перлюстрация писем в тогдашней России была общеизвестным уже фактом. -- А. Л.) листку? Нет, я предпочитаю промолчать; ведь уже теперь толкуют, что я демагог! дураки! они не знают, что тот, кто презирает мир, не думает о его исправлении..." Если даже последнюю фразу списать за счет подцензурных ухищрений исключительно, то и тогда чаадаевские похвалы испанской революции прозвучат все-таки порицанием методов насильственного и кровавого вмешательства в исторический процесс, беспощадности революционного радикализма. И все-таки можно сколько угодно рассуждать на тему о том, "признавал" или "не признавал" Чаадаев революционные методы изменения действительности, признавал или не признавал он историческую правомерность насильственного преобразования общественной жизни. Одни из современных наших исследователей считают, что "признавал", другие говорят -- нет. Есть еще и такие, кто считает, что у Чаадаева вообще не было сколько-нибудь устойчивой точки зрения по этому вопросу: в один период своей жизни он-де относился к революции положительно, в другой -- отрицательно, в следующий -- вновь положительно и т. д. И каких бы точек зрения в данном случае исследователи ни придерживались, они приводят соответствующие их точке зрения цитаты из Чаадаева и не приводят цитат, их точки зрения не соответствующих. Думается, однако, что спор о том, "признавал" или "не признавал", -- спор несколько абстрактный. В самом деле, о каких революциях у Чаадаева идет речь, о каких революциях он вообще говорит? Признавал ли он, к примеру, исторически правомерными в принципе "военные революции" -- революционные перевороты "сверху"? В известных условиях, очевидно, да. Иначе чем же и объяснить его интерес к декабризму? В "Философических письмах" содержится прямой панегирик религиозным войнам, когда массы, воодушевляемые, по мнению Чаадаева, "высокой идеей" и предводительствуемые своими "духовными отцами", идут даже на самые "крайние" формы и методы борьбы со своими идейными и политическими противниками. Даже сжигание людей на кострах, по-видимому, не очень уж устрашает в данном случае Чаадаева! На закате своей жизни Чаадаев еще задумается и о специальной прокламации к крестьянам, которая именем бога небесного будет призывать их восстать на "богов земных". Во всех этих случаях позиция у Чаадаева прослеживается довольно последовательная. И вместе с тем Чаадаев действительно постоянно с огромной настороженностью относится к любым фактам революционной самодеятельности масс. У него можно легко найти самые решительные антиреволюционные в этом смысле заявления, и отнюдь не только в подцензурных произведениях или в выступлениях, подготовленных им с учетом возможной их перлюстрации. Так в чем же дело? Подумаем, однако, для одного ли Чаадаева была характерна подобная двойственность, подобная противоречивость. Являются ли, иначе говоря, эта двойственность и эта противоречивость его, так сказать, чисто личной социально-патологической чертой, своеобразным "уродством" его мировосприятия или же в ней проявились и отразились какие-то объективно-исторические особенности той эпохи, в которую он жил? Трудно, пожалуй, было бы найти в чаадаевское время в России человека, который больше б тяготился отечественными порядками, нежели, скажем, Пушкин, которого эти порядки временами едва не сводили с ума и который временами готов был бежать от них в буквальном смысле слова хоть на край света. Но вспомним, что через все творчество великого поэта наряду с мотивом его "вольнолюбивых" стихов проходит и очень мрачный мотив неверия в народ, в историческую плодотворность его политической активности. Это же факт! И это ведь тот самый мотив, который чуть позже -- у Лермонтова обернется прямым проклятием родной стране. Более того, как помним, Пушкина страшит "русский бунт, бессмысленный и беспощадный". Вспомним в этой связи и более чем осторожное отношение декабристов к идее поддержки их выступления широкими народными массами. Чаадаева всегда смертельно пугала мысль о возможности стихийной народной революции, не освещаемой передовой идеей, революции "темной", слепой, социально инстинктивной. Его смертельно пугала мысль о возможности какого-то страшного, по его представлениям, кровавого вала, который затопит всю страну, погребя под собой и грязь "верхов" и высокую культуру "блудных сынов" дворянства. Его смертельно страшила мысль о возможности неуправляемой революции. Был ли в подобном отношении к "низам" и их революционной потенции какой-то социальный снобизм? В известной мере, очевидно, был. Но это только одна сторона дела, и не главная. Революционные силы, писал Грамши, не имеющие "точно сформулированных программ", работают лишь "на чужого дядю" и представляют собой ферменты восстания, которое наверняка будет монополизировано самыми реакционными элементами..." 1 Вот почему стихийная, "темная" революция "снизу", произойди она, "удайся" она в начале прошлого века в России (а такой вариант ни одним мыслящим человеком во времена Чаадаева в принципе не исключался), могла бы оказаться в итоге явлением самого черносотенного характера. Слепая ярость народных масс, как правило, весьма удачно используется "самыми реакционными элементами". 1 Антонио Грамши, Избранные произведения, т. III, стр. 406. Как видим, была все-таки известная последовательность в "непоследовательности" чаадаевского отношения к "проблеме революции вообще". Чаадаев чувствовал опасность не только "сверху" -- смертельную опасность, которую нес с собой реакционный политический режим. Он думал и об опасности "снизу". Социально-историческая ограниченность, по-видимому, не давала все-таки ему связать в своем сознании эти две опасности, представить их двумя звеньями в единой цепи исторического процесса. Но социальный инстинкт диктовал Чаадаеву, без сомнения, крайне трагический характер мировосприятия. И он просто не мог не искать выхода и в некоторых "примерах" Запада и в попытках примерить опыт этих примеров на русской почве. Более узким в сравнении с затронутым выше вопросом является вопрос об отношении Чаадаева собственно к декабризму. Но и он достаточно все-таки сложен. Кстати сказать, и самый факт вступления Чаадаева в декабристское общество не означал механически еще принятия им всей программы дальнейших действий этого общества. Во-первых, по той простой причине, что вполне разработанной программы у общества, находившегося тогда в состоянии кризиса и реорганизации, и не было. Во-вторых же, потому, что о целях и задачах декабристов Чаадаев в ту пору мог судить в основном по тем лишь программным документам, которые были у заговорщиков раньше. А эти документы состояли у декабристов зачастую из двух "этажей". В первом, известном всем членам союза (и даже не членам союза), провозглашались либерально-просветительские принципы. Второй "этаж" хранил секреты об истинно революционных намерениях союза. Но о существовании этого второго "этажа" знали отнюдь не все даже и из числа самих заговорщиков. Напомним еще раз в этой связи, какой неожиданностью для Чаадаева явилось выступление его соратников по тайному обществу на Сенатской площади. Так обнаруживается некое противоречие, перед которым останавливаются многие авторы, обращаясь по тому или другому поводу к фигуре Чаадаева и характеру его влияния на Пушкина и вообще окружавших его в ту пору людей. Действительно, с одной стороны, Чаадаев -- друг самых передовых людей своей эпохи, человек, гонимый власть имущими, учитель будущих революционеров наконец. Чаадаев -- противник "рабства", глашатай "свободы", "вольности", "прав". С другой стороны, Чаадаев оказывается противником революционного переустройства общества. Гершензон, как помним, нашел, что никакого противоречия тут нет и не было: Чаадаев был контрреволюционером и мистиком, остальное выдумал Герцен и иже с ним и вслед за ним. Оппоненты Гершензона поступали по-разному, но в общем подчеркивали прогрессивные стороны чаадаевской деятельности и несколько притеняли его антиреволюционные высказывания. Применительно к ряду передовых людей начала прошлого века в России существует такой термин, уже упоминавшийся здесь в иной связи, -- "декабристы без декабря". "Декабристы без декабря" -- то есть люди, близкие к декабристской идеологии, даже, возможно, разделяющие ее, органически входившие в круг лиц, непосредственно, организационно участвовавших в практической деятельности тайного общества, их единомышленники, друзья, и в то же время это люди, по тем или иным причинам не ставшие все-таки участниками восстания на Сенатской площади. Вяземский, Грибоедов, Пушкин, Чаадаев -- все это "декабристы без декабря". Список можно было бы продолжить. Порой неучастие этих людей в восстании пытаются объяснить "анкетными данными" их биографий -- кто-то из них был в ту пору в отъезде, кто-то случайно не знал о восстании. Такой подход к делу, конечно же, ничего не объясняет. Ибо и отъезд и "случайное незнание" требуют в данном случае своего объяснения. Что касается, скажем, Пушкина и Грибоедова, го их отсутствие на Сенатской площади порой оправдывается даже тем высоким соображением, что они-де понимали всю историческую обреченность декабристов, оторванных от народа и потому бессильных. Но только ведь свою обреченность достаточно ясно ощущали и сами декабристы -- участники восстания. Возможны ли, в самом деле, такие ситуации, когда индивидуальное сознание может совмещать в себе последовательную историческую прогрессивность и политическую антиреволюционность? Казалось бы, уже сама постановка этого вопроса подразумевает известную меру либерально-примиренческого отношения к жизни. А между тем стоит все-таки обратиться к фактам. Действительно, "все ли деятели нашего освободительного движения отличались "политическим революционерством"? Нет, конечно, не все! Между ними были люди, стремившиеся к политической свободе, но в то же время чуждавшиеся "революционерства", и точно так же между ними были люди, весьма склонные к "революционерству", но чуждавшиеся "политики". Это писал марксист Плеханов, полемизируя с более чем либерально в ту пору настроенным Гершензоном. Конечно, разъединенность "свободомыслия" и революционности, "революционаризма" не бывает и не может быть делом личного произвола. Такая разъединенность -- черта сравнительно неразвитого состояния освободительного движения. И в то же время такая разъединенность может быть и чертой упадка движения. Одно дело -- оказаться противником революционного натиска в период общественного подъема, в пору революционной ситуации -- это почти механически столкнет человека в ряды охранителей "спокойствия", сделает его ретроградом. Другое дело -- несогласие с идеей немедленного бунта, восстания в период отката революционной волны, когда призыв к революционному натиску обнаруживает черты политической авантюры, общественной безответственности. Тут несогласие с революционными методами никак еще не означает само по себе политической контрреволюционности. Тут дело обстоит сложнее. Но в принципе возможны, стало быть, такие исторические ситуации, когда освободительное движение объединяет в себе и сторонников политической революции и ее противников, причем объединяет их не "тактически", не в вынужденном временном союзе, а органично. Тогда-то в одном ряду с декабристами и встают "декабристы без декабря". Не обходится тут, естественно, и без путаницы. Князь Трубецкой -- человек, известный своим безусловным личным мужеством, герой двенадцатого года -- ведет себя во время восстания на Сенатской как трус: это "декабрист без декабря", только не уяснивший самому себе сущности своего собственного мировоззрения, поддавшийся настроенности своего непосредственного окружения, побоявшийся опозориться несогласием с мнением друзей. И опозорившийся именно в силу этой "суетной", конечно же, своей боязни. И вот с тех пор Трубецкой стал чуть ли не синонимом изменничества. "Мразью" называла его темпераментная Лариса Рейснер, "предателем" -- бесстрашного Трубецкого, которому не хватило идейного мужества для того, чтобы выбрать свой путь и не присоединяться к тем, кого в душе считал он неправыми. Исходя из разного рода конъюнктурных соображений (отзвук на Западе, опасность выяснения истинных масштабов мятежа, выяснение истинных размеров недовольства в русском обществе отечественными порядками, компрометация лиц, близких двору, и т. д.), Николай I, люто ненавидевший декабристов, тем не менее не искал поводов для увеличения числа репрессированных лиц. Согласно традициям XVIII века и буквальным требованиям тогдашнего закона, основывавшегося еще на петровском "Регламенте", жестокий приговор по делу декабристов мог быть и еще более кровавым. Мстительный и бессердечный, царь все-таки самолично, к примеру, в семь раз сократил число лиц, приговоренных "Росписью" Верховного уголовного суда к смертной казни. Имя князя Сергея Петровича Трубецкого в "Росписи" стояло первым вслед за именем поручика Каховского... Трубецкой, конечно, крайний случай. Но это именно тот случай, который очень выразительно показывает, к чему -- как это ни парадоксально на первый взгляд -- может привести попытка стать революционнее своих истинных убеждений. Дело в том, что отступление от своих убеждений (если таковые действительно имеются) -- вправо ли, влево ль -- в совершенно равной мере есть уже идейная измена. Обстоятельства могут довольно легко сложиться так, что эта идейная измена может стать изменой политической. Тут уже от самого человека многое может и не зависеть -- обстоятельства его повлекут, и судьба его может определиться иронией истории. И общий результат здесь, конечно, не переменится от одного того, что субъективно это может оказаться "изменой по недоразумению". Нет истинного мужества вне "разумения" того, что ты, человек, обязан сделать согласно своим убеждениям. ...Для выбора, который не посмел сделать Трубецкой -- "диктатор" восставших, "диктатор поневоле", -- требовалось не меньшее мужество, чем для того, чтобы в урочный день и час прийти на Сенатскую площадь, даже сознавая всю безнадежность предприятия. То была еще пора дуэлей: прослыть трусом было страшнее, чем поставить свою жизнь на карту даже и по менее значительному поводу. Чаадаев выбрал свой путь. Этот путь оказался не менее мучительным, нежели путь его друга Якушкина, путь "декабристов с декабрем" -- путь в Сибирь. Во многом даже более мучительным. Его ждала каторга мысли, кандалы идейные. "Он, -- говорит Плеханов, -- явился жертвой нашего -- идейного -- освободительного движения". Какое-то время Чаадаев почти один, почти в совершенном одиночестве тянул на себя ту цепь, которая порвалась на Сенатской площади. В тот момент, когда он, наконец, обессилев, упал, в страшной, последней муке своей готовый проклясть и свою жизнь и вообще все живое, молодые руки подхватили его ношу... Стефан Цвейг считал, что в жизни человечества есть "звездные часы" -- моменты, мгновения, когда история делает сдвиг, когда она открывается людям, чтобы они могли вдруг увидеть в ней нечто новое, невиданное. Эти часы -- ключевые звенья эпохи. Есть такие "звездные часы" и у отдельных людей, в их личной истории. Иногда люди не замечают этих часов в своей жизни, не осознают их значения, пропускают их. Так получаются настоящие неудачники. Не те, кто остался не знаменит или даже совсем безвестен, а те, кто в суете прошел мимо своей жизни, своей "доли", кто прожил свою жизнь впопыхах, без оглядки. Нужна известная сосредоточенность, чтобы не пропустить своих "звездных часов" -- это ступени судьбы, ее развилки. Тут человека ждет выбор -- куда идти, что терять, что находить, что искать... Чем отчетливее выражены "звездные часы" во внутренней жизни человека, тем четче контур этой жизни, тем круче, резче вписывает себя она в эпоху, тем долговечнее и прочнее ее нить в том переплетении людских судеб, из которых связывается тело века. В "звездные часы" жизнь отдельного человека завязывает узлы, соединяющие ее со временем. Можно идти по нитке -- по биографии человека, перещупывать его "анкетные данные" -- и пропустить такой узел, можно принять за такой узел разлохматившееся во все стороны волокно, можно, наконец, от неосторожности или по каким-то другим причинам разорвать узел. Надо стараться его распутать: в "звездные часы", делая выбор, человек вносит свою лепту в историю человечества, вписывает свое решение в общий ход, общее развитие судеб мира. Только вот возможен ли вообще какой-либо выбор для человека? Это не простой вопрос. Ведь, вообще-то говоря, "судьба" человека социально-исторически детерминирована -- обусловлена обстоятельствами. Вступая в жизнь, человек, как известно, уже находит готовый мир. С закономерностями этого мира человек поделать ничего не может. Они объективны, они от него не зависят. Тот же Плеханов, к примеру, не любил слова "выбор" в упомянутом смысле, подшучивал над "интеллигентскими" рассуждениями о "свободе выбора" пути: что, мол, там ни говори, а яблочко от яблони недалеко падает и на груше растут груши, а не брюква и не апельсины. Если встать на такую вот точку зрения, то никакого драматизма, никакого нравственного и идейного напряжения в судьбе Чаадаева, пожалуй, не найдешь: сотни и тысячи обстоятельств -- больших и малых -- сделали его судьбу и его самого такими, какими они получились. Чуть измененные обстоятельства определили судьбу Якушкина, новая комбинация -- и перед нами вариант Вяземского, скажем, или Грибоедова. И действительно, биографию Чаадаева можно рассматривать так, что все станет предопределено его социальной анкетой: своеобразие воспитания, своеобразие среды, личного психологического склада, общих условий исторической действительности той поры обусловят едва ли не каждый шаг человека. Категория "выбора" исчезнет. Места для "свободы личного поступка" не останется. Останутся объективно обусловленные обстоятельствами действия. И все. А вместе с тем исчезнет и понятие исторической ответственности личности: если все обусловлено, то исторически "все оправдано" -- "на рожон не попрешь". В конце концов исчезнет и понятие самой личности: личности нет, есть лишь совокупность проявления определенных социально-исторических обстоятельств. И все. Да, действительно, с объективными закономерностями общественного бытия человек поделать ничего не может. Только ведь их всегда много сразу действует в жизни, этих объективных закономерностей. Простая констатация их присутствия при рассмотрении индивидуальной судьбы -- теперь уже общая фраза. Стихийная "игра" объективных закономерностей общественного бытия создает подчас самые замысловатые "узоры", самые прихотливые переплетения. Объективные закономерности противоречивы -- такова главная объективная закономерность исторического развития. Объективные закономерности общественного бытия -- не река, которая несет в одном направлении все, что есть на ее поверхности. Эти закономерности -- сложный водоворот, в котором действуют самые разные, противоборствующие силы. Они крутятся и сталкиваются; одни из них идут вверх, другие -вниз; одни бурлят у самой поверхности и всем видны, самоочевидны, другие "тайно" подрывают берега в глуби; одни "прозрачны как слеза", другие смутны, вероятностны, не поддаются прямому наблюдению, угадываются лишь инстинктивно, ибо аппарат социального восприятия окружающей действительности у человека еще весьма несовершенен. И человек, если только он не отдался "суете", которая его "несет" и "швыряет", куда хочет, -- не щепка. Человек постоянно ощущает на себе, вокруг себя и в самом себе эту разноголосицу стихии, он принимает "сигналы" бессчетных социальных импульсов. Он как судно под парусом: оно целиком зависит от ветра, который ему то друг и спаситель, то враг и смерть. Вся его жизнь, все движение -- в этой стихии. И если без ветра оно мертво, недвижно, то оно может плыть против ветра, искусно используя определенные комбинации воздушных течений. А полного безветрия практически ведь не бывает. Так появляется возможность выбора: "Куда ж нам плыть?" Но выбор -- не произвол. В выборе нельзя изменить себе. Возвращение Глава III ...Так дремлет недвижим корабль в недвижной влаге, Но чу! -- матросы вдруг кидаются, ползут Вверх, вниз -- и паруса надулись, ветра полны; Громада двинулась и рассекает волны... Плывет. Куда ж нам плыть? А. С. Пушкин, "Осень", 1833 г. ...Здесь не торная дорога, где колесо жизни катится по наезженной колее: это тропа, по которой приходится продираться сквозь тернии и колючки, а подчас и сквозь чащу. П. Я. Чаадаев, "Философические письма", письмо второе Чаадаев решил плыть к Западу. "Говорят, -- писал 5 апреля из Кишинева Пушкин в Москву Вяземскому, -- что Чаадаев едет за границу -- давно бы так; но мне жаль из эгоизма его -- любимая моя надежда была с ним путешествовать -- теперь бог знает когда свидимся". Друзья провожали Чаадаева. Матвей Муравьев-Апостол сошел с корабля почти у брандвахты -- на самой границе. Это было 6 июля 1823 года. 2 января 1826 года Матвей Муравьев-Апостол был "взят с оружием в руках", как писалось позднее в "Росписи государственным преступникам". Он шел с войском, поднятым на штурм царизма уже после разгрома декабристов на Сенатской площади. "Декабриста без декабря" провожал "последний декабрист". Чаадаев уезжал. Надолго. Очень может быть -- навсегда. Княжне А. М. Щербатовой он писал незадолго до отъезда, что едет в Швейцарию, где думает обосноваться "навсегда". Ему хотелось утешить старенькую и заботливую Анну Михайловну. "Я буду навещать вас каждые три года, -- пишет Чаадаев, -- каждые два года, может быть ежегодно, но моей страной будет Швейцария... Мне невозможно оставаться в России по многим основаниям". Перед отъездом, в мае 1822 года, Чаадаев разделил имущество со своим братом. Это не было бегством Это и не могло еще тогда быть бегством. Еще ничего не было решено. Он уезжал вовремя. По давнишней русской традиции он уезжал на Запад. Русских, еще до Чаадаева, тянуло на Запад. По разным причинам. Мысли о "вольностях" западной жизни не раз смущали еще и русских бояр. Побеги в Литву были достаточно частым явлением в Московской Руси. В этом было тогдашнее своеобразное "гусарство", своего рода "загул" -- продолжение "домашнего" загула, его развитие, его, так сказать, последний рубеж: "дальше ехать было некуда" уже. Правда, в феврале 1660 года случился на Руси один довольно странный случай по тогдашним временам. Достаточно высокопоставленный вельможа, сын думного дворянина и воеводы Афанасия Лаврентьевича Ордын-Нащокина, посланный к своему отцу в Ливонию с ответственным поручением от самого царя Алексея Михайловича, неожиданно сбежал за границу. Все, кто знал молодого Ордын-Нащокина, были потрясены: его ждала блистательная карьера. Сам царь утешал ошеломленного отца. В чем же было дело? Это ведь не был "загул", и молодой человек не пытался скрыться, как-то проштрафившись на родине... С точки зрения его внешних "биографических данных" ничто не предвещало подобной неожиданности. Оказывается, впрочем, что молодой Ордын-Нащокин "уже давно, -- как пишет один позднейший историк, -- был известен как умный и распорядительный молодой человек, во время отсутствия отца занимал его место... вел заграничную переписку, пересылал вести к отцу и в Москву к самому царю. Но среди этой деятельности у молодого человека было другое на уме и на сердце: сам отец давно уже приучил его с благоговением смотреть на запад постоянными выходками своими против порядков московских, постоянными толками, что в других государствах иначе делается и лучше делается. Желая дать сыну образование, отец окружил его пленными поляками, и эти учителя постарались со своей стороны усилить в нем страсть к чужеземцам, нелюбье к своему, воспламенили его рассказами о польской "воле". В описываемое время, -- замечает историк, -- он ездил в Москву, где стошнило ему окончательно, и вот, получив от государя поручение к отцу, вместо Ливонии он поехал за границу, в Данциг, к польскому королю, который отправил его сначала к императору, а потом во Францию". Вот и Чаадаеву "стошнило". Побег молодого Ордын-Нащокина, по мысли Плеханова, явился далеким прообразом чаадаевского ухода на Запад. Но параллель эта как-то не выходит до конца. "Со времени Петра, -- пишет Плеханов, -- приток иностранных идей к нам совершался почти без перерыва... не прекращалась и та умственная денационализация просвещенных русских людей, которой впоследствии так возмущались славянофилы. Не все эти люди, разумеется, покидали Россию, но все чувствовали себя "вне народных потребностей", все являлись... "иностранцами" дома... Был, правда, в двадцатых годах нашего (то есть девятнадцатого. -- А. Л.) столетия период, когда просвещенных людей не "тошнило" в их стране, когда они твердо верили, что им скоро удастся пересоздать русскую жизнь сообразно тем идеям, которые они усвоили с запада. Но этот период (то есть декабристский период. -- А. Л.) скоро миновал, людей александровского времени постигла тяжелая неудача, и просвещенным русским людям опять ничего не оставалось, кроме "тошноты". Чаадаев уезжал, и уезжал официально, в ту пору, когда десятки уже и сотни и десятки сотен русских образованных людей уезжали за границу. "На воды", "в Париж", "в Рим", "за получением образования", наконец, просто так, "рассеяться" -- все это были вполне достаточные и вполне официальные причины для отъезда на Запад. Русские образованные дворяне в чаадаевское время не чувствовали себя "за границей" в Париже, или Риме, или даже в Лондоне. Попадая за рубежом в свой социальный круг, они порой чувствовали, что узы социальные важнее, существеннее, ближе уз национальных. Да и то еще: во всех упомянутых западноевропейских столицах было тогда свое "русское общество", свой русский "свет". Люди жили по "заграницам" годами, подчас лишь время от времени наезжая, наведываясь (как то и обещал Чаадаев перед отъездом своей Анне Михайловне) в Россию для поддержания официальных и неофициальных связей или приведения в порядок хозяйственных дел. Совершенное знание иностранного языка стирало психологическую и интеллектуальную отчужденность иностранцев. Стало быть, сам по себе отъезд за границу в ту пору был для русского просвещенного дворянства делом обыденным, заурядным, бытовым. Главное в этом случае было заключено в истинных мотивах отъезда. Были, конечно, среди отъезжающих и последователи молодого Ордын-Нащокина. Но у них эмиграции внешней предшествовала эмиграция внутренняя. Внешняя лишь фиксировала факт уже совершившийся. Молодой Ордын-Нащокин уехал потому, что, по мнению своих современников, просто "спятил". Вернулся же потому, что, наконец, "одумался". Чаадаев уехал на Запад потому, что одумался и, трезво посмотрев на вещи, махнул, наконец, рукой на все свои прожекты общественно полезной деятельности. А вот "сошел с ума", по мнению светского общества -- своей социальной среды, -- он как раз тогда, когда вернулся. В сравнении с "Чаадаевым семнадцатого века" тут была какая-то обратная логика, обратная закономерность. "Чаадаев семнадцатого века", одумавшись, просил прощения и получил его. Чаадаев вернулся нераскаянным. У молодого Ордын-Нащокина эмиграции формальной предшествовала духовная эмиграция, внутреннее отчуждение от родины. Чаадаев уезжал потому, что не мог в себе самом порвать с Россией. Духовной эмиграции у Чаадаева не было. Он был первым западником, то есть именно русским человеком "западной ориентации". Русский западник без мысли о России, без боли о России, без души в России -- абсурд. "Когда Борис Годунов, -- писал Осип Эмильевич Мандельштам, -- предвосхищая мысль Петра, отправил за границу русских молодых людей, ни один из них не вернулся. Они не вернулись по той простой причине, что нет пути обратно от бытия к небытию, что в душной Москве задохнулись бы вкусившие бессмертной весны неумирающего Рима. Но ведь и первые голуби не вернулись обратно в ковчег. Чаадаев был первым русским, в самом деле идейно побывавшим на Западе и нашедшим дорогу обратно. Современники это инстинктивно чувствовали и страшно ценили присутствие среди них Чаадаева. На него могли показывать с суеверным уважением, как некогда на Данта: "Этот был там, он видел -- и вернулся". Отъезд Чаадаева на Запад был началом преодоления начавшейся было духовной его эмиграции. И отъезд оказался возвращением. Это было идейное путешествие. С точки же зрения обычной, опять-таки "анкетной", путешествие Чаадаева представляется очень странным, непонятным. Первоначально Чаадаев решает было плыть в Гамбург. Поблизости от Гамбурга есть морские купанья, которые прописал Чаадаеву петербургский врач, некто Миллер. Чаадаев склонен очень серьезно отнестись к совету своего врача. В нем появляется и в дальнейшем все усиливается новая черта, столь уж не подходящая для блестящего гусарского офицера, -- мнительность. Чаадаева мучит геморрой -- следствие какого-то нарушения обмена веществ. Чаадаев подозревает, что болезнь, установленная врачами, не главное в его нездоровье. Он систематически недомогает, капризничает, злится. Итак, в Гамбург. Отдыхать, купаться, лечиться. 2 июля 1823 года Чаадаев пишет еще из Петербурга брату: "Друг прелюбезный, я не писал тебе, мне хотелось приехавши в Любек в одно время написать о отбытии моем и о счастливом прибытии в чужую -- обетованную землю... Еду я завтра в Кронштадт, на другой день, вероятно, пущусь в путь... Прежде нежели увижу весь свет, проживу с полтора месяца в соседстве с Гамбургом, в Куксгавене, где буду купаться в море; мне это настоятельно предписано здешним доктором Миллером -- великий человек! -- он мне объявил, что во мне все нервическое, и даже слабость желудочная..." Через три дня Чаадаев вновь пишет брату, уже из Кронштадта: "Пишу к тебе для того, чтобы тебе сказать, что еду я не в Гамбург, а в Англию... Позабыл, было, ты, верно, спросишь, что же ванны морские? -- да разве в Англии нет моря?" Корабль, на котором Чаадаев решил вдруг плыть в Англию, оказался более комфортабельным, чем тот, что шел в Гамбург. Вот и вся причина изменения первоначального маршрута. Чаадаев капризничает. До Англии Чаадаев добирался долго. В Балтийском море, по выходе из Каттегата, корабль был захвачен сильнейшим штормом. 17 дней Чаадаева носило вдоль норвежских и английских берегов. Наконец, как пишет Чаадаев брату, "занесло черт знает куда", и Чаадаев сошел с корабля близ Ярмута. Лондон Чаадаеву не очень-то понравился. "Я пробыл в Лондоне, -- пишет он Михаилу, -- четыре только дня; был в Вестминстере, влезал на Павловский Собор, как водится. Самою разительною вещью в Лондоне мне показалась его необъятность, а самою прекрасною парки... Впрочем, Лондон, как мне кажется, представляет то, что есть наименее любопытного в Англии, это -- столица, как и многие другие, грязь, лавки, несколько красивых улиц, вот и все". Зато Брайтон, в который сразу же перебрался