Чаадаев и где, наконец, занялся морскими купаньями, произвел поначалу на него самое отрадное впечатление. Но купанья не помогли. Да и вообще Чаадаев не вполне понимает, доволен ли он пока своей поездкой. "Божусь, не знаю, -- пишет он Михаилу, -- дай опомниться". Через некоторое время он сообщает тетушке, что немедля едет в Париж. Тут же все меняется. Легкая простуда, и Чаадаев остается в Англии. Потом быстрое выздоровление. Чаадаев вновь остается в Англии. Наконец Париж. Старый знакомый. Город чаадаевской молодости, надежд. "Я в Париже, -- пишет Чаадаев брату, -- первые дни бегал по городу, искал по улицам воспоминаний, не могу сказать, чтобы много нашел; мне даже сначала показался Париж не так шумен, не так весел, как прежде, после я догадался, что не Париж, а я переменился... Русских здесь множество, более ста, много знакомых, я никого из них не вижу..." Свидание с забытыми надеждами вышло грустное. "Я живу подле Тюльерийского сада, и много обещаю себе радости от его зелени и тени. Весну всю проживу здесь, а в конце мая поплетусь в Швейцарию..." Еще один мотив появляется в письмах Чаадаева домой -- тревога о денежных делах. Письма к брату пестрят разговорами о деньгах, просьбами выслать денег, которых Чаадаеву уже не хватает, рассуждениями о дороговизне заграничной жизни, о его, Петра, неумении вести свои дела и т. д. и т. д. С удивительным умением Чаадаев без всяких кутежей, без всяких видимых излишеств растрачивает за границей кучу денег. Временами ему приходится, как видно, действительно туго. "Премилый друг, -- пишет Чаадаев брату из Парижа. -- ...Я жил долго без денег и перебивался не без труда, но до тюрьмы дело не доходило. Не имея здесь ни одной приятельской души, не мог занять и прожил сам не знаю как; продавал старое платье, книги и разную дрянь... Тетушке не сказывай, что старые штаны продавал, она примет это за бурю". Наконец Чаадаев выбирается из Парижа и переезжает в Швейцарию. Как помним, перед отъездом на Запад Чаадаев писал тетушке, что именно Швейцария станет его второй родиной. Вскоре Чаадаев переезжает из Швейцарии. В конце марта 1825 года он оказывается в Риме. В Италию Чаадаев едет без всякой особой охоты, без всякого любопытства, почти лишь для того как будто, чтобы, как он говорит, "отделаться". За все время своего путешествия Чаадаев, по его собственному свидетельству, ни от кого, кроме брата, не получает писем, никаких связей с родиной он не поддерживает. Брат в это время живет в деревне, никакой серьезной информации о положении дел в России в его письмах нет. Чаадаев чурается русского общества за границей, подолгу живет в уединенных местах, почти ни с кем не видится. И неожиданно Рим производит на Чаадаева самое отрадное впечатление. "Рим, -- пишет Чаадаев брату, -- чрезвычайная вещь -- ни на что не похожая, превосходящая всякое ожидание и всякое воображение; я провел там два приятных месяца, отгадай, с кем? с старым, с добрым своим приятелем Ник. Тургеневым". В это же время Чаадаев получает письмо от Якушкина. Для Чаадаева это событие. О получении этого письма он специально извещает брата. После Италии, постоянно меняя ранее принятые планы дальнейших путешествий, Чаадаев едет в Карлсбад, где вновь живет вместе с Н. Тургеневым. Чаадаев все время лечится. И постепенно самочувствие его становится все хуже и хуже. Его мучают головокружения, странные нервные состояния -- "гипохондрия". Временами вроде бы наступает некоторое улучшение, потом еще хуже. И чем дальше -- тем все хуже. Доктора не помогают, лечение не идет впрок. Тоска какая-то все более овладевает Чаадаевым. Какая-то черная тоска, вроде предвестия большого несчастья. Чаадаев не находит себе места. И постепенно в его письмах к брату начинает звучать еще один мотив: необходимость возвращения домой. Сначала этот мотив -- формальный. Чаадаев говорит в письмах какие-то общие слова Михаилу, он как бы старается уверить брата, что уехал не навсегда, что вернется, что они еще увидятся и т. д. Но постепенно мысль о возвращении становится и более серьезной и более конкретной, более очувствованной, что ли. Чаадаев начинает всерьез уже беспокоиться, подолгу не получая известий из дому, его волнует молчание брата, он требует, чтобы брат чаще, подробнее писал о том, что делается в России. А из Парижа Чаадаев уже с какой-то мрачноватой интонацией замечает в одном из своих писем к Михаилу: "...скажу тебе, что извлек из своего странствия... пользу, вот какую -- уверился, что сколько по белу свету ни шатайся, а домой надобно". Вслед за тем в письмах появляются рассуждения о том, сколько еще времени пробудет Чаадаев за границей. О невозвращении нет уже и речи. Но возвращение все оттягивается и оттягивается: то новый приступ старой болезни, то непонятное недомогание "общее", то еще что-то -- не вполне ясно, что именно, -- мешает Чаадаеву определить окончательный срок своего возвращения. Потом начинают определяться и "окончательные сроки". Но возвращение все оттягивается и оттягивается. Михаил, похоже, начинает терять надежду. Как будто какая-то болезненная судорога передергивает Чаадаева, когда он пишет о своем будущем житье-бытье дома. Нет, не мысль о "родных снегах" или "родных березках" влечет его в Россию. Страшноватым представляется ему "родное житье", жутью веет на него от мысли о грядущем "коротаний жизни на родине". По возвращении в Россию Чаадаев намеревается поселиться в деревне. Особенно пугает его мысль о долгих зимних деревенских вечерах, когда, как пишет он брату, "стужа страшная, ветер дует и бегают тараканы". Два чувства, едва ли не в равной мере острых, борются в Чаадаеве -- тоска по родине и страх перед идиотизмом русской деревенской жизни, с которым, как полагает Чаадаев, ему неизбежно придется столкнуться по возвращении домой. "...Вот беда! -- пишет он брату, -- хочу домой, а дома нету". Так проходят месяцы, "годы. По письмам Чаадаева к Михаилу трудно, очень трудно судить, о чем думает во время своих странствий Чаадаев, куда теперь устремляются его мысли, какие процессы подспудно происходят теперь в его сознании. В письмах брату Чаадаев толкует все больше о разных пустяках или о деньгах, жалуется на здоровье, на настроение. Очень немногочисленные письма Чаадаева к другим людям носят исключительно деловой характер, очень кратки. Правда, приблизительно через год после своего отъезда за границу, когда Чаадаев получает известие о большом петербургском наводнении 7 ноября 1824 года, в его письме к брату вдруг прорываются какие-то очень искренние и новые для него ноты. "Я здесь узнал, -- пишет Чаадаев из Милана, -- про ужасное бедствие, постигшее Петербург; -- волосы у меня стали дыбом. Руссо писал к Вольтеру по поводу Лиссабонского землетрясения, что люди всему сами виноваты; зачем живут и теснятся они в городах и в высоких мазанках! Безумная философия! Конечно, не сам Бог, честолюбие и корыстолюбие людей воздвигли Петербург, но какое дело до этого! разве тот, кто сотворил мир, не может, когда захочет, и весь его превратить в прах! Конечно, -- замечает Чаадаев, -- мы не должны себя сами губить, но первое наше правило должно быть не беды избегать, а не заслуживать ее. Я плакал как ребенок, читая газеты... Это горе так велико, что я было забыл за ним свое собственное... что наше горе перед этим! Страшно подумать, что из этих тысяч людей, которых более нет, сколько погибло в минуту преступных мыслей и дел! Как явятся они перед Богом!" Процитировав этот отрывок из письма, Гершензон замечает. "Это пишет не единомышленник Якушкина и Муравьева-Апостола, а ученик Штиллинга: в громадном общественном бедствии, в гибели сотен людей и разорении тысяч перед ним встает один вопрос: о Божьем гневе и загробном возмездии". Нам еще придется говорить о религиозности Чаадаева. Но только Гершензон явно упрощает вопрос, полагая, что человек, разделяющий религиозные воззрения, автоматически, так сказать, переставал быть единомышленником Якушкина и Муравьева-Апостола. Не случайно и то, что Гершензон, приводя этот отрывок из письма Чаадаева к брату, "забывает" процитировать именно то место в нем, где как раз и говорится о Якушкине, Муравьеве и других друзьях Чаадаева: "Может быть, -- пишет Чаадаев, -- кто-нибудь из моих знакомых погиб... нельзя ли, -- просит он брата, -- отписать к Якушкину и велеть ему мне написать, что узнает про общих наших приятелей; особенно об Пушкине (который, говорят, в Петербурге), об Тургеневе... и Муравьеве..." Трудно представить, что Михаил мог бы не знать о каком-либо несчастье, случившемся тогда с кем-либо из перечисленных Чаадаевым людей. Характерно и то, что не от брата, а именно от Якушкина (который, как помним, незадолго до того принял Чаадаева в декабристское общество) хочет Чаадаев узнать подробности о судьбе близких ему людей. Вероятнее всего, логичнее всего предположить, что известие о страшном стихийном бедствии, постигшем Петербург, вдруг навело Чаадаева на мысль об опасностях иного уже рода и характера, подстерегающих его друзей. В этом случае по-иному может быть истолковано и своего рода предупреждение, совет Чаадаева, переданный на родину в письме к брату (Чаадаев знал, что Михаил часто дает его письма читать близким ему людям, в частности тому же Якушкину) : "первое наше правило должно быть не беды избегать, а не заслуживать ее". Вот, как видно, откуда идет все нарастающая тревога Чаадаева о доме, сознание нравственной необходимости вернуться на родину. Здоровье его все хуже, но Чаадаев пишет брату: "Больше ничего не желал бы, как столько силы, чтобы до вас добраться мог, а там жить с вами здоровому или больному мне бы было все равно". "Что чувствую, что перечувствовал во все это время (то есть за время заграничных своих скитаний. -- А. Л.) -- не могу тебе сказать; за то, что не впал в отчаяние, что осталась во мне надежда вас увидеть, -- остального века не достанет на молитвы". И опять мысль о боге очень тесно переплетается у Чаадаева с мыслью о судьбах ближних его. К этому времени до Чаадаева уже доходят известия о событиях на Сенатской площади. В июне 1826 года Чаадаев выезжает на родину. Здесь, в пограничном городке Брест-Литовске, с Чаадаевым произошел, как он сам говорит в очередном письме к брату, "странный случай". Чаадаев пишет из Брест-Литовска брату: "Я здесь живу, мой друг, две недели. Со мной здесь случился странный случай. Приехав сюда, был осмотрен по обыкновению на таможне довольно строго; между прочим, взяты были у меня бумаги, по обыкновению для пересмотра. По сих пор мне их не отдали. Вероятно, послали в другое место разбирать, а может быть, найдя там несколько писем от Тургенева, препроводили их куда-нибудь на рассмотрение..." Все это оказалось для Чаадаева полной неожиданностью. Он ведь не знал тогда о сообщении, сделанном следственной комиссии по делу декабристов Якушкиным. Не знал он и о том, что за ним, Чаадаевым, уже установлен тайный надзор. В 1935 году Д. Шаховской опубликовал документ, с которым в свое время было бы, конечно, очень важно познакомиться Чаадаеву. Вот он: "Его императорскому величеству от его императорского высочества цесаревича. РАПОРТ Получив донесение Варшавской секретной полиции, что прибыл из-за границы служивший лейб-гвардии в Гусарском полку ротмистр Чаадаев, бывший адъютантом при генерал-адъютанте Васильчикове, и что сей ротмистр Чаадаев спешит ехать из Варшавы в Москву, долгом поставляю всеподданнейше донесть о сем вашему императорскому величеству и присовокупить, что в бытность мою прошлого года в Карлсбаде я видел там сего ротмистра Чаадаева и знал, что он жил в больших связях с тремя братьями Тургеневыми, а наиболее из них так сказать душа в душу с Николаем Тургеневым, донося при том, что сей Чаадаев поступил в означенный полк из прежнего состава лейб-гвардии Семеновского полка; он был отправлен с донесением к покойному государю императору в Троппау о известном происшествии в означенном лейб-гвардии Семеновском полку, и его императорское величество изволил отзываться о сем офицере весьма с невыгодной стороны, и я обо всем оном долгом поставляю донесть до высочайшего сведения вашего императорского величества". Так, языком полицейского агента Константин Павлович писал Николаю Павловичу. О встречах с этим "высоким" доносчиком за границей Александр Тургенев вспоминает, описывая лечебный сезон в Карлсбаде летом 1825 года: "Вчера подошел к нам троим (то есть трем братьям Тургеневым. -- А. Л.) цесаревич. Мы хотели встать, но он троекратно удерживал нас и начал разговор, который кончился через два часа с половиной. Мы почти во все время сидели, а он стоял и от одного предмета переходил к другому. Начали с газет и в течение разговора дело доходило и до... законов уголовных, семеновской истории... словом, о многом и о многих. Он любезен и иногда остроумен". Цесаревич провоцировал. И накоплял сведения. Еще ничего не было решено, еще все было впереди. Сенатская надвигалась. Сведения пригодились. На всякий случай Константин выдал Чаадаева победившему Николаю. После Сенатской площади Чаадаев в глазах Константина упал. Дальнейшая слежка за Чаадаевым была доверена простым полицейским агентам. Первый донос был отправлен Константином царю 7 июля 1826 года, 21 июля того же года Константин писал Николаю: "Вашему императорскому величеству от 7 сего июля из города Бреста Литовского всеподданнейше доносил я о полученном мной от Варшавской секретной полиции донесении, что прибыл из-за границы служивший лейб-гвардии в гусарском полку ротмистр Чаадаев, бывший адъютантом при генерал-адъютанте Васильчикове, что спешит он ехать из Варшавы в Москву и что в бытность мою прошлого года в Карлсбаде я видел его там и знал, что он жил в больших связях с тремя братьями Тургеневыми... По сим причинам я там же приказывал Брест-Литовскому пограничному почтмейстеру и начальнику тамошнего таможенного округа по обязанности их осмотреть все, что есть у означенного ротмистра Чаадаева, коль скоро он прибудет в Брест, и что только подозрительного окажется, представить мне; между тем он, Чаадаев, по приключившейся ему легкой болезни, оставался в Варшаве, и я по возвращении моем сюда нашел его еще здесь, но ничего такого против его не предпринимал, что бы могло подать ему мысль, что его подозревают, а только учрежден был за ним один секретный надзор, по коему ничего особенного в поступках его подозрительного не оказалось, и так он выехал в Брест. Там пограничный почтмейстер и начальник таможенного округа исполнили мое приказание осмотром всего, что при нем было, и как нашли разные непозволенные книги и подозрительные бумаги, то оные представили мне, а его остановили в Бресте под надзором..." и т. д. 26 августа с Чаадаева по повелению Николая I был снят подробный допрос, целью которого было установить степень близости Чаадаева с осужденными его друзьями-декабристами. С Чаадаева была взята подписка о неучастии его в любых тайных обществах. Чаадаев категорически отрицал свое участие в тайном обществе, связь с целым рядом декабристов объяснял лишь дружескими отношениями. "Мнение мое вообще о тайных обществах, -- писал Чаадаев в ответ на один из пунктов допросного листа, -- можно видеть из находящейся в бумагах моих речи о масонстве, писанной мною еще в 1818 году, где ясно и сильно выразил мысль свою о безумстве и вредном действии тайных обществ вообще". Наконец через сорок с лишним дней после задержания Чаадаев был отпущен. Начальник главного штаба Дибич писал по этому поводу московскому генерал-губернатору: "В скором времени должен прибыть служивший лейб-гвардии в гусарском полку и бывший адъютантом при генерал-адъютанте Васильчикове ротмистр Чаадаев, который находился весьма в коротком знакомстве с преступником Николаем Тургеневым. Государь император высочайше повелеть соизволил, чтобы ваше сиятельство имели за ним, г. Чаадаевым, бдительнейший присмотр, и буде малейше окажется он подозрительным, то приказали бы его арестовать". В самом начале сентября 1826 года Чаадаев приезжает, наконец, в Москву. В то же самое время (возможно даже, что в один день с Чаадаевым) в Москву из ссылки, из Михайловского, возвращается и Пушкин. 4 октября Чаадаев переезжает на постоянное жительство в подмосковную деревню своей тетки в Дмитровском уезде. Чаадаев живет уединенно, необщительно, много читает. За ним здесь устанавливается постоянный тайный полицейский надзор. Чаадаев осмысляет результаты своей поездки за границу, осмысляет происшедшее за время его отсутствия на родине. Ему было над чем тогда подумать. Да и деваться ему тогда было некуда. Якушкин сидел в каземате. Николай Тургенев остался навсегда за границей, заочно приговоренный к смертной казни по делу декабристов. Был Пушкин, он писал стихи, от которых выть хотелось: Дар напрасный, дар случайный, Жизнь, зачем ты мне дана? Иль зачем судьбою тайной Ты на казнь осуждена... ...Цели нет передо мною: Сердце пусто; празден ум, И томит меня тоскою Однозвучный жизни шум. Поэт кинулся было уговаривать Николая I стать восприемником петровских традиций, на какое-то время вдруг померещилась ему новая просвещенная монархия. Но очень скоро жизнь не оставила ему уже никаких возможностей для подобных иллюзий. Стало ясно, что начинались какие-то новые времена, и тут каждому надо было выбирать свой путь. Все прежнее разладилось и разлаживалось дальше. Был еще у Чаадаева брат. Но тут отношения оказались лишь родственные, и любовь братняя была только родственная. Умственной же близости не было и не предвиделось. Брата все больше раздражали чаадаевские капризы, эгоцентризм его. Михаил начинал подозревать, что и "гипохондрия", и вообще все болезни Петра Яковлевича, и дикая его неряшливость в денежных делах -- почти уже "позорное" безденежье Петра Яковлевича -- все это тоже капризы. А с декабря 1825 года и брат стал все более замыкаться, сидел один, в деревне, вздрагивал, заслышав колокольчик. Брат все налегал на водочку, дичал. В деревне по зимам была "стужа страшная, ветер дул, и бегали тараканы". Все случилось так именно, как мерещилось тогда -- за границей. Не дай мне бог сойти с ума. Нет, легче посох и сума: Нет, легче труд и глад. Не то, чтоб разумом моим Я дорожил; не то, чтоб с ним Расстаться был не рад... Да, вот беда: сойди с ума, И страшен будешь как чума, Как раз тебя запрут, Посадят на цепь дурака И сквозь решетку как зверька Дразнить тебя придут. Так тогда писал Пушкин. Чаадаеву временами казалось, что он и сам близок к настоящему помешательству. В это время к Чаадаеву пришла его горькая и ненужная любовь. Он всегда был окружен самыми блестящими женщинами своего круга и всегда оставался к ним более или менее равнодушен. Может быть, такое стойкое равнодушие было вопросом интимным, может быть, ему просто не везло. Чаадаев как-то жаловался брату, что многие восхищаются его, Чаадаева, умом, но никто еще не любил его -- просто так, как человека. С женщинами Чаадаев был безупречно внимателен и снисходителен. Авдотья Сергеевна Норова -- старшая дочь в семье соседей Чаадаева по тетушкиной усадьбе -- полюбила его. В этой истории уже ровным счетом ничего не было от модных интрижек начала века. Авдотья Сергеевна была болезненной, хрупкой девушкой. Ни об интриге, ни о замужестве она и не помышляла. Чаадаева она любила самозабвенно, до беспамятства, до какого-то исступления. И исключительно лишь духовно. Это была очень неглупая девушка, попросту гибнувшая среди всего того, что ее окружало. Чаадаев предстал гением. У нее возник культ Чаадаева, близкий к своеобразной религиозной экзальтации. Авдотья Сергеевна писала такие, к примеру, письма своему духовному возлюбленному: "Уже поздно, я долго просидела за этим длинным письмом, а теперь, перед его отправкою, мне кажется, что его лучше бы было разорвать. Но я не хочу совсем не писать к вам сегодня, не хочу отказать себе в удовольствии поздравить вас с Рождеством нашего Спасителя Иисуса Христа и с наступающим новым годом. Покажется ли вам странным и необычным, что я хочу просить у вас вашего благословения? У меня часто бывает это желание, и кажется, решись я на это, мне было бы так отрадно принять его от вас, коленопреклоненной, со всем благоговением, какое я питаю к вам. Не удивляйтесь и не отрекайтесь от моего глубокого благоговения -- вы не властны уменьшить его во мне. Благословите же меня на наступающий год, все равно, будет ли он последним в моей жизни, или за ним последует еще много других". Это была, конечно же, любовь. Но любовь беспросветная, катастрофическая по своим перспективам. Это было, несомненно, вполне безысходное чувство. Любовь должна была или развиться, или умереть. Развиться ей было нельзя. Вместе с любовью умерла и женщина, потому что больше ей уже нечем было жить. Чаадаев был очень серьезен в своем отношении к Авдотье Сергеевне. Смерть ее потрясла его. Может быть, он тоже как-то по-своему любил ее. Перед своей смертью он пожелал, чтобы его похоронили "в Донском монастыре, близ могилы Авдотьи Сергеевны Норовой, или, -- добавил он, -- в Покровском, близ могилы Екатерины Гавриловны Левашевой". В отношении Екатерины Гавриловны к Чаадаеву было меньше черт личных, интимных, больше общественно значимых. Вообще эта женщина своим характером как-то напоминала знаменитых декабристок. Это была скорее всего соратница-утешительница. "Женщина эта, -- вспоминал Герцен, -- принадлежала к тем удивительным явлениям русской жизни, которые мирят с нею, которых все существование -- подвиг, никому неведомый, кроме небольшого круга друзей. Сколько слез утерла она, сколько внесла утешений не в одну разбитую душу, сколько юных существований поддержала она и сколько сама страдала. "Она изошла любовью", -- сказал мне Чаадаев, один из ближайших друзей ее, посвятивший ей свое знаменитое письмо о России". "Философическое письмо", опубликованное в "Телескопе", Чаадаев посвятил, впрочем, другой женщине. Но ошибка Герцена тут также очень знаменательна. Для Герцена было бы очень понятно, если бы Чаадаев именно Левашевой посвятил его. Левашева исключительно высоко ставила Чаадаева, именно его общественную значимость, его общественное "предназначение". "Искусный врач, -- писала как-то Екатерина Гавриловна Чаадаеву, -- сняв катаракту, надевает повязку на глаза больного; если же он не сделает этого, больной ослепнет навеки. В нравственном мире -- то же, что в физическом; человеческое сознание также требует постепенности. Если Провидение вручило вам свет слишком яркий, слишком ослепительный для наших потемок, не лучше ли вводить его понемногу, нежели ослеплять людей... и заставлять их падать лицом на землю. Я вижу ваше назначение в ином; мне кажется, что вы призваны протягивать руку тем, кто жаждет подняться, и приучать их к истине, не вызывая в них того бурного потрясения, которое не всякий может вынести. Я твердо убеждена, что именно таково ваше призвание на земле; иначе зачем ваша наружность производила бы такое необыкновенное впечатление даже на детей? Зачем были бы даны вам такая сила внушения, такое красноречие, такая страстная убежденность, такой возвышенный и глубокий ум? Зачем так пылала бы в вас любовь к человечеству? Зачем ваша жизнь была бы полна стольких треволнений? Зачем столько тайных страданий, столько разочарований?.. И можно ли думать, что все это случилось без предустановленной цели, которой вам суждено достигнуть, никогда не падая духом и не теряя терпения, ибо с вашей стороны это значило бы усумниться в Провидении? Между тем уныние и нетерпение -- две слабости, которым вы часто поддаетесь, тогда как вам стоит только вспомнить эти слова Евангелия, как бы нарочно обращенные к вам: будьте мудры, как змий, и чисты, как голубь..." Между прочим, так не пишут, конечно, к людям конченым, к человеку с умершей душой. Так можно писать лишь к тому, в чьих силах уверен, чьи возможности видишь воочию. Начиная с весны 1830 года в русском образованном обществе стали ходить по рукам "Философические письма" Чаадаева. Они явились как бы продолжением и завершением тех бесед, которые уже раньше вел Чаадаев с друзьями, того "салонного просветительства", которым он занимался и до своего отъезда за границу. Посвящены они были некоей Е. Д. Пановой (или Панковой, как читают эту фамилию отдельные исследователи), с которой, по свидетельству современника, Чаадаев познакомился "нечаянно". Он увидел существо, "томившееся пустотой окружавшей среды, бессознательно понимавшее, что жизнь его чем-то извращена, инстинктивно искавшее выхода из заколдованного круга душившей его среды... не мог не принять участия в этом существе". Сохранилось письмо Пановой к Чаадаеву. Вот оно: "Уже давно, милостивый государь, я хотела написать вам; боязнь быть навязчивой, мысль, что вы уже не проявляете более никакого интереса к тому, что касается меня, удерживала меня, но, наконец, я решилась послать вам еще это письмо; оно, вероятно, будет последним, которое вы получите от меня. Я вижу, к несчастью, что потеряла то благорасположение, которое вы мне оказывали некогда; я знаю: вы думаете, что в том желании поучаться в деле религии, которое я выказывала, была фальшь: эта мысль для меня невыносима; без сомнения -- у меня много недостатков, но никогда, уверяю вас, притворство ни на миг не находило места в моем сердце; я видела, как всецело вы поглощены религиозными идеями, и мое восхищение, мое глубокое уважение к вашему характеру внушили мне потребность заняться теми же мыслями, как и вы; я со всем жаром, со всем энтузиазмом, свойственным моему характеру, отдалась этим, столь новым для меня чувствам. Слыша ваши речи, я веровала: мне казалось в эти минуты, что убеждение мое было совершенным и полным, но затем, когда я оставалась одна, я вновь начинала сомневаться, совесть укоряла меня в склонности к католичеству, я говорила себе, что у меня нет личного убеждения и что я только повторяю себе, что вы не можете заблуждаться; действительно, это производило наибольшее впечатление на мою веру, и мотив этот был чисто человеческим. Поверьте, милостивый государь, моим уверениям, что все эти, столь различные волнения, которые я не в силах была умерить, значительно повлияли на мое здоровье; я была в постоянном волнении и всегда недовольна собою, я должна была казаться вам весьма часто сумасбродной и экзальтированной... вашему характеру свойственна большая строгость... Я замечала за последнее время, что вы стали удаляться от нашего общества, но я не угадывала причины этого... Не стану говорить вам, как я страдала, думая о том мнении, которое вы могли составить обо мне... Но пора кончить это письмо; я желала бы, чтобы оно достигло своей цели, а именно, убедило бы вас, что я ни в чем не притворялась, что я не думала разыгрывать роли, чтобы заслужить вашу дружбу, что если я потеряла ваше уважение, то ничто на свете не может вознаградить меня за эту потерю, даже сознание, что я ничего не сделала, что могло бы навлечь на меня это несчастье. Прощайте, милостивый государь, если вы мне напишете несколько слов в ответ, я буду очень счастлива, но решительно не смею ласкать себя этой надеждой. Е. Панова". Играла ли Панова "роль" или на самом деле была увлечена религиозными идеями Чаадаева, это в конце концов вряд ли может уже нас заинтересовать. Но Чаадаев принес ей трагедию. Не последнюю роль в этой трагедии, как видно, должен был сыграть и сам факт публичного посвящения ей одиозных по тем временам "Философических писем". И если Чаадаева за эти письма объявили сумасшедшим, то Панову в конце концов по настоянию мужа на самом деле засадили в сумасшедший дом. Жутью веет от официального акта губернского московского правления, свидетельствовавшего в конце 1836 года умственные способности Пановой и признавшего ее сумасшедшей. Спрошенная, "довольна ли она местом своего жительства", Панова с заученной, почти солдатской четкостью отвечала: "Я самая счастливая женщина во всем мире и всем... довольна". А когда ее вслед за тем попросили рассказать о состоянии ее нервной системы, Панова заявила, что нервы у нее "до того раздражены, что я дрожу до отчаяния, до исступления, а особенно когда начинают меня бить и вязать". Пановой было тогда 32 года. Бытовая трагедия этой женщины каким-то черным, трагическим фарсом оттенила идейную драму самого Чаадаева. В мае или июне 1831 года Чаадаев вновь стал появляться в обществе, затворничество его кончилось. Внешне это произошло, по словам того же Жихарева, так. Чаадаев страшно надоел своими капризами лечившему его врачу -- профессору Альфонскому, и тот, наконец, почти насильно завез Чаадаева как-то в Английский клуб. Здесь Чаадаев встретил кучу своих былых знакомых, завязался разговор. Чаадаева слушали со вниманием, он оказался центром общества. С этого все и переменилось. Чаадаев вновь стал бывать в "обществе", стал принимать у себя. Внешне все это, возможно, так и выглядело. Настоящая же причина возвращения Чаадаева в "общество" заключалась, очевидно, в том, что ему теперь, как он сам полагал, было что сказать людям. Чаадаев вернулся в "общество" уже автором знаменитых "Философических писем".Они не были еще напечатаны, но они уже существовали. Он вновь выработал позицию, с которой жизнь обретала смысл и значение. Уже в 1829 году Чаадаев спешит сообщить Пушкину: "Мое пламеннейшее желание, друг мой, видеть вас посвященным в тайну времени". "Тайна времени" мучила тогда Пушкина: Мне не спится, нет огня; Всюду мрак и сон докучный; Ход часов лишь однозвучный Раздается близ меня, Парки бабье лепетанье, Спящей ночи трепетанье, Жизни мышья беготня... Что тревожишь ты меня? Что ты значишь, скучный шепот? Укоризна или ропот Мной утраченного дня? От меня чего ты хочешь? Ты зовешь или пророчишь? Я понять тебя хочу, Смысла я в тебе ищу... "Тайна времени" мучила тогда не только Пушкина. Вновь пришло время "тайн". Но только если в ранние годы "Александровской весны" тайны были заманчивые, обещающие радость и вольность, то теперь всплыли тайны мрачные, тайны пугающие, тайны страшные. Раньше были тайны дороги, которая ведет вперед, в будущее, пусть неясное, пусть рискованное. Теперь пришла тайна сбившихся с пути. "Сбились мы. Что делать нам!" "Нет более огорчительного зрелища, -- писал Чаадаев в 1829 году Пушкину, -- в мире нравственном, чем зрелище гениального человека, не понимающего свой век и свое призвание". И Чаадаев спешит одарить гениального друга своим открытием. "Я убежден, -- пишет он ему, -- что вы можете принести бесконечное благо этой бедной России, заблудившейся на земле. Не обманите вашей судьбы, мой друг". Чаадаев считает уже, что не он заблудился, не он не знает дороги вперед, -- заблудилась Россия, ее надо спасать, ей надо указать дорогу. И сделать это может он, Чаадаев. Вновь Чаадаев развивает необычайную общественную активность. Забыты все недомогания, всякая "гипохондрия" отброшена в сторону, от замкнутости, от тех времен, когда он, встречаясь со знакомыми, лишь глубже натягивал на глаза шляпу и спешил проскользнуть незамеченным мимо, не осталось и следа. Чуть не каждый вечер Чаадаев в Английском клубе, в театре, на публичной лекции в университете, в гостиных и салонах. Аккуратнейшим образом раз в неделю он собирает цвет московской интеллигенции у себя -- в доме Левашевых, где он с этого времени поселился и где жил безвыездно уже до самой смерти. Чаадаев обижается, если кто-либо из близких его знакомых пропустит день обязательного визита к нему. "Чаадаев сделался праздным человеком", -- писал Герцен. Да ничего подобного: Чаадаев нашел новое поприще для удовлетворения своего "истинного честолюбия". Чаадаев готовил русское общество к восприятию своих "Философических писем". Чаадаев вновь почувствовал себя "при деле". Отсюда и его тогдашняя собранность, подтянутость. Он вновь был на людях и для людей. Позднее Герцен это понял. Еще раньше поэт-декабрист Федор Глинка так рисовал появление Чаадаева в "свете": Одетый праздником, с осанкой важной, смелой, Когда являлся он пред публикою белой С умом блистательным своим, Смирялось все невольно перед ним! Друг Пушкина, любимый, задушевный, Всех знаменитостей тогдашних был он друг; Умом его беседы увлеченный, Кругом его умов теснился круг; И кто не жал ему с почтеньем руку? Кто не хвалил его ума? А ведь это было время, когда, как писал тот же Герцен, общество сотрясалось от непрерывного ряда ударов "по всякой свободе, всякой умственной деятельности; террор распространялся с каждым днем все более и более. Не решались что-либо печатать; не решались писать письма; доходили до того, что боялись рот открыть не только на людях, но и в собственной комнате, -- все онемело". Только вольная песня Пушкина звучала над Россией и слышалась чаадаевская проповедь. Мы не говорим, что это явления однозначные или равновеликие. Не об том речь. Но в этот период русской жизни только этим двум людям правительство так и не смогло зажать рот. "Про Чаадаева, -- свидетельствует современник, -- узнали люди, которые никогда его не видали, кругом своего существования были от него совершенно отделены, никогда не имели никакой вероятности с ним встретиться, и без того, быть может, про него во всю жизнь бы не сведали. По милости его блистательного, искрившегося мыслями разговора". Известный славянофил, идейный противник Чаадаева А. С. Хомяков писал: "Почти все мы знали Чаадаева, многие его любили, и, может быть, никому не был он так дорог, как тем, которые считались его противниками. Просвещенный ум, художественное чувство, благородное сердце -- таковы те качества, которые всех к нему привлекали; но в такое время, когда, по-видимому, мысль погружалась в тяжкий и невольный сон, он особенно был дорог тем, что и сам бодрствовал и других побуждал, -- тем, что в сгущающемся сумраке того времени он не давал потухать лампаде и играл в ту игру, которая известна под именем: "жив курилка". "Есть, -- добавляет Аксаков, -- эпохи, в которые такая игра есть уже большая заслуга". Ибо, добавим, в такие эпохи подобная "игра" обретает вполне определенный идеологический и даже политический смысл. "Не домогаться ничего, беречь свою независимость, не искать места -- все это, при деспотическом режиме, -- писал Герцен, имея в виду николаевские времена в России, -- называется быть в оппозиции". Вот почему, говорит Герцен, "правительство косилось на этих праздных людей и было ими недовольно". Чаадаевская "праздность" была очень трудной праздностью человека, активно не принимающего господствующую и торжествующую социальную действительность, которая окружает его и диктует ему свою волю и свой жизненный стиль. А вот и еще одно свидетельство о том месте, которое занял Чаадаев в тогдашнем мыслящем обществе. Начальник московской жандармерии генерал Перфильев сообщает по начальству: "Чеодаев, -- пишет он, перевирая фамилию знаменитого человека, -- особенно привлекал к себе внимание дам, доставлял удовольствие в беседах и передавал им все читаемое им в иностранных газетах и журналах и вообще вновь выходящих сочинениях -- с возможной отчетливостью, имея щастливую память и обладая даром слова. Когда нарождался разговор общий, Чеодаев разрешал вопрос, при суждениях о политике, религии и подобных предметах, со свойственным уму образованному, обилующему материалом, убеждением... Образ жизни ведет весьма скромный, страстей не имеет, но честолюбив выше меры. Сие, -- заключает жандарм, -- то самое и увлекает его иногда с надлежащего пути, благоразумием предписываемого". И вновь это честолюбие, честолюбие "выше меры", честолюбие необычное прежде всего бросается в глаза. "Истинное честолюбие" Чаадаева. Жизнь, подобная той, которую теперь вновь ведет Чаадаев, помимо прочего, требует еще и некоторых денег. А денег нет. В конце 1832 года, как сообщает Гершензон, опекунский совет по третьей закладной пустил с торгов последнее имение Чаадаева, оставшееся за ним после раздела с братом. И Чаадаев решает проситься на службу. Он обращается прежде всего по старой памяти к Васильчикову. Потом к Бенкендорфу. Потом Чаадаев пишет самому Николаю. Все это чистое донкихотство. Сам тон писем Чаадаева должен был безмерно раздражать и Бенкендорфа и царя. Чаадаев все время, кажется, что даже непроизвольно впадает в своих письмах к ним в тон поучающе-просветительский. Он советует царю как следует организовать и перестроить дело просвещения в России. Начав со смиренной просьбы о "местечке", Чаадаев тут же срывается на интонации советчика царю. На манер Пушкина Чаадаев подсовывает Николаю амплуа просвещенного монарха. Затея, не принеся Чаадаеву ничего, кроме досады, кончается, естественно, ничем. Царь, даже не вступая в переписку с Чаадаевым, предлагает ему через Бенкендорфа какую-то там должность по министерству финансов. Взбешенный Чаадаев в изысканных выражениях отказывается от этакой милости. Начинается жизнь в долг. Долги накручиваются, как снежный ком, с невероятной быстротой. Письма Чаадаева к родным начиная с этого времени сплошь почти состоят из униженных просьб об одолжении денег -- на год, на месяц, потом на день, на два. Временами Чаадаеву бывает не в чем выйти "в свет", временами он решается продать свою замечательную библиотеку. "Я, нижеподписавшийся, занял..." И подпись: "Отставной гвардии ротмистр Петр Яковлев Чаадаев". Таких бумажек у родных и знакомых Чаадаева набирается все больше и больше. И конца всему этому не видно и не видно. Положение Чаадаева в этом смысле было совершенно безнадежно. Это уже был не просто и не только отказ от какой-нибудь там карьеры. Это была какая-то своеобразная "антикарьера". И потому именно попытка Чаадаева уговорить власть имущих увидеть в нем "государственного человека" теперь уже казалась и совершенно неожиданной, и наивной, и вообще ни с чем уже не сообразной выходкой. В такой попытке теперь была заключена какая-то слишком явная нелепость. Со всем своим жизненным стилем и всей своей манерой мышления и чувствования Чаадаев явно "не вписывался" в казенную обстановку официальных институтов тогдашней общественной жизни. И все это во время, когда обязательное "сведение расхода с доходом" все более и более начинало уже считаться признаком и принципом всякого "истинно порядочного" человека на Руси. Буржуазный дух корысти, дух предпринимательства все больше к тому времени начинал проникать в русскую жизнь. "Капиталы" начинали теснить чины и звания. Деморализованное Николаем русское общество все более созревало для того, чтобы стать продажным. Коммерческая активность -- в прошлом позорная привилегия "презренных откупщиков" -- все больше становилась "государственным делом", а интеллект падал в цене. "Частная инициатива" в делах мысли была непозволительна и пресекалась немедля. Начиналась эра инициативы "деловых людей". Пушкин и Чаадаев сидели в долгах и без денег. Служба стала одной из форм покупки правительством людей. Люди поступали теперь в услужение правительству. Пушкина, узнавшего о своем производстве в камер-юнкеры, обливали дома холодной водой из ведер: в ярости он порою не помнил себя. Бывший "декабрист без декабря" князь Вяземский расплевался со своими "светлыми идеями" и заделался камергером. И чудаковатый, непрактичный Чаадаев заметил как-то в письме к нему: "Неужто надо непременно делать дела, чтобы делать дело? Конечно, можно делать и то и другое; но из этого не следует, чтобы мысль, и не выразившаяся еще в жизни, не могла быть вещь очень дельная. Настанет время, она явится и там. Разве люди живут в одних только департаментах да канцеляриях? Вы скажете, что мысли наши не только не проявляются в жизни, но и не высказываются на бумаге. Что ж делать? Знать, грамотка нам не далась. Но зато если б послушали наши толки! Нет такого современного или несовременного вопроса, которого бы мы не решили, и все это в честь и во славу святой Руси. Поверьте, в наших толках очень много толку. Мир всплеснет руками, когда все это явится на свет дневной". Так завершилось возвращение Чаадаева к России, начавшееся при его отъезде за границу. Эмиграция не состоялась. Иллюзии без надежд Глава IV На следующем листке я вас познакомлю с серым карликом и серым философом. Серый цвет есть цвет мистицизма. В. С. Печерин, Из писем В 1837 году Чаадаев писал своему давнишнему другу М. Ф. Орлову: "Да, друг мой, сохраним нашу прославленную дружбу, и пусть мир себе катится к своим неисповедимым судьбинам. Нас обоих треплет буря, будем же рука об руку и твердо стоять среди прибоя. Мы не склоним нашего обнаженного чела перед шквалами, свистящими вокруг нас. Но главным образом не будем более надеяться ни на что, решительно ни на что для нас самих. Ничто так не истощает, ничто так не способствует малодушию, как безумная надежда. Надежда, бесспорно, добродетель, и она одно из величайших обретений нашей святой религии, но она может быть подчас и чистейшей глупостью. Какая необъятная глупость, в самом деле, надеяться, когда погружен в стоячее болото, где с каждым движением тонешь все глубже и глубже! А потому из трех богословских добродетелей будем прилежать к двум первым, любви и вере, и станем молить Бога простить нам, что мы отвыкли от третьей... Что до нас, то если земля нам неблагоприятна, то что мешает нам взять приступом небо?.. Правда, что по этому вопросу мы с вами расходимся во взглядах. Вы по несчастию верите в смерть... вы полагаете, что между вами и небом лопата могильщика. Печальная философия, не желающая понять, что вечность -- не что иное, как жизнь праведника, жизнь, образец которой завещал нам Сын Человеческий; что она может, что она должна начинаться еще в этом мире и что она действительно начнется с того дня, когда мы взаправду пожелаем, чтоб она началась; философия, воображающая, что мир, окружающий нас, таков в своем реальном бытии, и что его следует принять, и не видящая, что это нами созданный мир и что его следует уничтожить..." Так Чаадаев стал религиозным философом. Когда надежд на успехи в делах земных не остается, люди порой обращаются к "небу". Тогда надежды уступают место иллюзиям. Вот ведь что, по сути-то дела, сказал Чаадаев в своем письме к М. Орлову. Надежда может осуществиться, иллюзии не осуществляются никогда. Двадцатые годы XIX века были эпохой великих надежд. Тридцатые -- время иллюзий. В чем-то иллюзии могут оказаться надежнее самых даже обоснованных надежд: иллюзии не зависят от действительной жизни. Жизнь может обмануть человека в его лучших надеждах, но даже в самых неоправданных своих иллюзиях человек может всегда оставаться совершенно уверен: они покинут его лишь тогда, когда он сам этого захочет. Надежда -- это чувство общественного голода. А когда история не насыщает, приходят всякого рода заменители реального исторического продукта -- иллюзии. Иллюзия -- это горький послевкус неосуществленной надежды. Иллюзии паразитируют на отсутствии здорового обмена веществ в общественном организме. И засилье иллюзий -- всегда верный признак того, что реальных надежд на прогресс у данного общества уже не осталось. Обманутая надежда чревата иллюзией. На смену обманутой надежде часто приходит отчаяние. Из отчаяния, как явления общественного, может вырасти новая надежда. Но если оснований для новых надежд все нет и нет, а жизненные силы в данном общественном организме уже на пределе, то тогда отчаяние может оборваться в смерть этого организма, в его социальный распад. На смену отчаянию может прийти и черное бесплодие социального цинизма. Недаром время прощания с надеждами всегда почти оказывается эпохой массовых предательств: цинизм ведет за собой предательство, цинизм, по существу, и является моральным или идеологическим "оправданием" предательства. И иллюзия в этом случае может предстать как некий спасительный анабиоз. Она не дает целиком атрофироваться, целиком омертветь данному общественному организму. Это "жизнь с закрытыми глазами", это жизнь во сне. Это, в строгом смысле слова, конечно, не жизнь. Но это и не гибель. И такая жизнь лучше, чем полная катастрофа. А в состоянии анабиоза человек может еще как-то "пересуществовать" ядовитую эру безвременья. Так иллюзии порой оказываются формой своеобразной консервации идеалов, которые не могут найти себе удовлетворения в настоящем, но которые вновь окажутся жизнеспособны в грядущем. В этом случае иллюзия становится уже формой социальной утопии. Порой действительно, как писал младший современник Чаадаева Федор Иванович Тютчев: Нам не дано предугадать, Как слово наше отзовется, -- И нам сочувствие дается, Как нам дается благодать... Пройдет какое-то историческое время, какой-то "срок", и какие-то иллюзии и утопии могут предстать элементами новых систем убеждений, связанных, в свою очередь, с новыми историческими надеждами. Тогда некий духовный ток пробежит, соединяя былые заблуждения людей с их новыми надеждами, и новые люди возьмутся сделать то, что так и не удалось свершить людям ушедшим. И иллюзии прошлых времен станут в этом случае как бы телепатической формой духовной связи различных эр духовного развития человечества. Но может произойти и иное. Иллюзия -- это все-таки совершенно особая форма консервации идеалов, связанных с былыми надеждами. Надежда ведь всегда условна, она, так сказать, сослагательна по самой своей природе: своего осуществления она ждет лишь извне. Идеалы, связанные с конкретными историческими надеждами, всегда обращены в будущее, они -- вопрос к этому будущему и призыв к нему. Они ждут ответа от самой жизни. Иллюзии ни от кого никаких ответов уже не ждут. Они сами -- ответ на все вопросы. В своей мертвой отвлеченности произвольных абстракций они канонизируют и догматизируют жизненную живую сущность былых общественных идеалов. В иллюзиях эти былые идеалы только именно сохраняются, но уже больше не растут и не развиваются. И когда история обманывает надежды, иллюзии пытаются скрыть этот обман, выдавая его за истину. Так идеалы перерастают в предрассудки. И так иллюзии становятся формой отрицания тех самых идеалов, на могиле которых они и вырастают, оставаясь своеобразным утешительным надгробием на месте погребения былых надежд. Время, пришедшее в Европу после поражения революционной ситуации, сложившейся здесь в начале прошлого века, было временем великих утопий и самых фантастических иллюзий. Это было время утопического социализма и социального мистицизма. Знаменитый Мадзини, воспетый Герценом герой итальянского освободительного движения, поднимал свою родину с лозунгом "Бог и народ!". Церковь как бы встречала каждого отчаявшегося в своих земных надеждах и предлагала ему испробовать силу "небесного оружия". Многим тогда терять было нечего. Многие и многие шли тогда в религию не как идут в монастырь -- не для смирения и послушания, а именно в поисках новых форм воздействия на ненавистную действительность, ища в религии не успокоения и забвения, а возможностей для действенного протеста. Религия в этом случае представлялась не духовным самоубийством, а именно выходом из тупика, в который человека завела действительность, новой формой общественного подвижничества. Так обращается к "новому христианству" один из патриархов, по энгельсовскому выражению, социализма, Сен-Симон, отказавшийся во время французской буржуазной революции конца XVIII века от графского титула, но отшатнувшийся от этой революции в эпоху ее террора. Так, в принципе, позднее приходит к идее своей "новой религии" один из непосредственных предшественников научного социализма, Фейербах, не нашедший ничего утешительного для своих воззрений в революции 1840 года. Своеобразная религиозность этих и других мыслителей той эпохи смыкалась с общим теологическим уклоном в истолковании исторического процесса (понимание исторического развития как некоей целесообразной предопределенности общественного прогресса), характерным уже абсолютно для всех теорий исторического прогресса XVIII -- начала XIX века... "Разочаровавшись" в действительной истории после какого-либо ее особенно "зловещего" поворота и вместе с тем не находя в своей совести никаких оснований для примирения с "гнусной" действительностью, люди пытались опереть свой протест против реальности на нечто превосходящее эту, "сегодняшнюю" реальность, на нечто не подвластное "злобе дня", на некий надысторический абсолют. Конечно, развитие духовной жизни Европы и в этот период не было однозначным, однолинейным -- в это же время, как мы знаем, подспудно продолжают вызревать и идейные предпосылки для материалистического понимания истории. Но факт остается фактом: гуманизм предшествующей эпохи, "первая, -- по выражению Энгельса, -- форма буржуазного просвещения, в своем дальнейшем развитии перешел в католическое иезуитство" 1. 1 К. Маркс и Ф. Энгельс, Соч., т. XVI, ч. 2, стр. 13. Вообще романтический протест против "несовершенства" этого мира, когда этот протест не находит себе "подручных средств" в окружающей действительности, с достаточной мерой внутренней логики и нравственной последовательности приводит к тому или иному виду телеологического истолкования истории, то есть к какому-то из видов фаталистической концепции исторического прогресса. Прогресс не гарантирован человечеству; теория гарантированного прогресса, по существу, предполагает веру в некую цель развития природы и общества. Прогресс вероятностен. Прогресс предопределен. В этой идее уже кроется зачаток религиозного мироистолкования. Дело остается здесь только за пророком, устами которого фаталистический характер исторического прогресса будет объявлен деморализованным массам и придаст им силы и энергию для необходимых действий во имя гарантированного историей светлого будущего. "Слушая, с какой настойчивостью мы подчеркиваем полезность истории как подтверждения концепции Сен-Симона, -- писал в свое время один из его учеников, -- относительно развития человечества, вы упрекнете нас, быть может, господа, в том, что мы недостаточно считаемся с настоящим... Сен-Симон живо чувствовал пустоту окружающей его среды и леденящий холод, до которого она доведена... Но он не потерял веры в человечество, ибо чувствовал в себе достаточно жизни, достаточно любви, чтобы оживить мир... Стряхните поэтому с себя всякий страх, господа, и не противьтесь потоку, увлекающему вас к счастливому будущему; положите конец сомнениям, которые вносят неуверенность в ваши сердца и поражают вас бессилием: охватите любовно алтарь примирения, ибо времена исполнились, и скоро пробьет час, когда согласно сен-симоновскому преображению христианского слова все будут зваными и все будут избранными". Религиозность такого рода оказывается своеобразной платой за сохранение исторического оптимизма в тех именно случаях, когда с "земной" точки зрения этот оптимизм оказывается слишком абстрактным. Но в этом случае за ценой уже "не стоят". Бумажные ассигнации религии не спасают оптимизм от девальвации на рынке житейской суеты. Удивительно ярким примером такого рода прихода к религии, и именно к католицизму на русской почве, представляется жизнь одного из младших современников Чаадаева, Владимира Сергеевича Печерина. В этой жизни путь, которым сам Чаадаев пришел к католицизму, психологическая закономерность этого пути, -- в случае с Чаадаевым в значительной степени остающиеся скрытыми во внутренней эволюции его мировоззрения, -- как бы выходят наружу и легко прослеживаются в видимой логике жизненных поступков человека. Поступки Печерина помогают понять чаадаевские мысли. Печеринская биография очень интересно пересекается с биографией Чаадаева. Пересечение это происходит как раз в момент "звездного часа" в жизни каждого из упомянутых людей. В конце сентября 1836 года в России вышла в свет 15-я книга "Телескопа", где в отделе "Науки и искусства" была наряду с другими материалами опубликована статья под довольно оригинальным названием: "Философические письма к г-же ***. Письмо 1-ое". Статья была не подписана. Вместо подписи значилось: "Некрополис. 1829 г., декабря 17". Публикация сопровождалась следующим редакционным примечанием: "Письма эти писаны одним из наших соотечественников. Ряд их составляет целое, проникнутое одним духом, развивающее одну главную мысль. Возвышенность предмета, глубина и обширность взглядов, строгая последовательность выводов и энергическая искренность выражения дают им особенное право на внимание мыслящих читателей. В подлиннике они писаны на французском языке. Предлагаемый перевод не имеет всех достоинств оригинала относительно наружной отделки. Мы с удовольствием извещаем читателей, что имеем дозволение украсить наш журнал и другими из этого ряда писем". Так вышло в свет первое из знаменитых "Философических писем" Чаадаева. Опубликовать его Чаадаев решился уже давно и прилагал к тому немало стараний. Пушкин участвовал в поисках возможностей для напечатания "письма". Перевел его с французского (на котором Чаадаев писал лучше, чем по-русски), по предположению некоторых исследователей, Белинский. Мемуарные источники указывают на друга Герцена, известного нам по "Былому и думам", Николая Христофоровича Кетчера. Сам Герцен, за два года до того познакомившийся с Чаадаевым у Орлова, был в это время в вятской ссылке. "Я спокойно сидел, -- вспоминает он, -- за своим письменным столом в Вятке, когда почтальон принес мне последнюю книжку "Телескопа". Надобно жить в глуши и ссылке, чтобы оценить, что значит новая книга. Я, разумеется, бросил все и принялся разрезывать "Телескоп" -- "Философические письма", писанные к даме, без подписи. В подстрочном примечании было сказано, что письма эти писаны русским по-французски, т. е. что это перевод. Все это скорее предупредило меня против статьи, чем в ее пользу, и я принялся читать "критику" и "смесь". Наконец дошел черед и до "Письма". Со второй, третьей страницы меня остановил печально-серьезный тон: от каждого слова веяло долгим страданием, уже охлажденным, но еще озлобленным. Эдак пишут только люди, долго думавшие, много думавшие и много испытавшие; жизнью, а не теорией доходят до такого взгляда... Читаю далее -- "Письмо" растет, оно становится мрачным обвинительным актом против России, протестом личности, которая за все вынесенное хочет высказать часть накопившегося в душе. Я раза два останавливался, чтоб отдохнуть и дать улечься мыслям и чувствам, и потом снова читал и читал... Я боялся, не сошел ли я с ума... Весьма вероятно, что то же самое происходило в разных губернских и уездных городах, в столицах и господских домах. Имя автора я узнал через несколько месяцев..." Чаадаевское "Письмо" пошло по России. В это время, в том же самом году, совсем незадолго до появления чаадаевского "Письма", из России уехал -- навсегда -- молодой талантливый ученый Печерин. 17 февраля 1848 года российский сенат вынес постановление, в котором значилось, что кандидат философии Владимир Печерин признается виновным: 1) в недозволенном оставлении отечества и неявке в Россию по вызову правительства и 2) в отступлении от православного исповедания в римско-католическое и вследствие этого считается отныне навсегда изгнанным из отечества с лишением всех прав состояния. Этому постановлению предшествовали долгие уговоры беглеца, увещевания его, официальные и неофициальные. Владимир остался непреклонным в своем решении. Печерин, конечно, был тоже последователем молодого Ордын-Нащокина, но последователем, который оказался последовательнее своего исторического предшественника. Схема была та же самая, но в случае с Печериным она получила едва ли не классическую завершенность. Как и Чаадаев, Печерин с юности был мучим тем самым чувством, которое Чаадаев назвал "истинным честолюбием". Одно время, правда, Печерину казалось, что он сможет насытить это честолюбие скромным подвижничеством ученого-анахорета. "Я воображал себе, -- вспоминал впоследствии Печерин этот момент в своей жизни, -- бедного византийского монаха в черной рясе. С какой любовью он рисует каждое слово, каждую букву! А между тем вокруг него кипит бестолковая жизнь Византии, доносчики и шпионы снуют взад и вперед; разыгрываются всевозможные козни и интриги придворных евнухов, генералов и иерархов; народ, за неимением лучшего упражнения, тешится на ристалищах; а он, труженик, сидит и пишет... "Вот, -- думал я, -- вот единственное убежище от деспотизма. Запереться в какой-нибудь келье, да и разбирать старые рукописи!" Немалое число русских молодых и не очень молодых людей вслед за Печериным (и, как правило, конечно, даже не зная о его опыте на этот счет) пытались идти этим путем -- прожить жизнь ученой улиткой. Путь этот, как и каждый, имел свою логику. Постепенно, продолжает Печерин, "я начал жизнь петербургского чиновника: усердно посещал домашние балики у чиновников, волочился за барышнями, писал кое-какие стихи и статейки в "Сыне Отечества" и пр. и пр. Но -- что гораздо хуже -- я сделался ужасным любимцем товарища министра просвещения С. С. Уварова, вследствие каких-то переводов из греческой антологии, напечатанных в каком-то альманахе... Раболепная русская натура брала свое. Я стоял на краю пропасти..." Но тут Печерина в числе лучших молодых ученых того времени послали "для усовершенствования в науках" и "приготовления к профессорскому званию" на два года за границу. Годы заграничных странствий стали периодом жестокого духовного кризиса для Печерина. Дневники и письма его тех лет передают нам характер его раздумий и терзаний. Мысль о родине преследует его. "Я родился в стране отчаяния, -- пишет Печерин. -- Вопрос один: Быть или не быть? Как! Жить в такой стране, где все твои силы душевные будут навеки скованы -- что я говорю скованы! -- нет: безжалостно задушены -- жить в такой стране не есть ли самоубийство?" Образ России -- огромного Некрополиса, города мертвых, страны мертвых душ -- образ николаевской России предстает перед ним как видение какого-то страшного бреда. Действительно, было отчего сойти с ума. "Эпоха, -- как писал в одной из своих статей Луначарский, -- можно сказать, была усеяна трупами и полутрупами, из которых одни сопротивлялись и были сломлены, другие согнулись, остались в живых, но были искалечены, приобрели резко выраженные патологические черты". И вот, пишет Печерин, "я погрузился в отчаяние, я замкнулся в одиночестве моей души, я избрал себе подругу столь же мрачную, столь же суровую, как я сам... Этою подругою была ненависть! Да, я поклялся в ненависти вечной, непримиримой ко всему меня окружающему! Я лелеял это чувство, как любимую супругу. Я жил один с моею ненавистью, как живут с обожаемой женщиною. Ненависть -- это был мой насущный хлеб, это был божественный нектар, коим я ежеминутно упивался. Когда я выходил из моего одиночества, чтобы явиться в этом ненавистном мне свете, я всегда показывал ему лицо спокойное и веселое, я даже удостаивал его улыбки... Ах! Я походил на того лакедемонского ребенка, который не изменялся в лице, в то время как когти зверя, скрытого под его одеянием, терзали его внутренности. Я стал в прямой разрез с вещественной жизнью, меня окружавшею; я начал вести жизнь аскетическую; я питался хлебом и оливками, а ночью у меня были видения". Все это похоже на чаадаевский путь. По истечении назначенного срока Печерин вернулся из командировки и вскоре приступил к чтению лекций в Московском университете. Известный русский филолог Буслаев, бывший тогда в числе студентов молодого профессора Печерина, пишет в своих "Воспоминаниях": "Профессор греческого языка... был совсем молодой человек, самый юный из всех прибывших вместе с ним товарищей, небольшого роста, быстрый и ловкий в движениях, очень красив собою, во всем был изящен и симпатичен, и в приветливом взгляде, и в мягком задушевном голосе, когда, объясняя нам Гомера и Софокла, он мастерски переводил нам их стихи прекрасным литературным слогом. Но, к несчастию, мы пользовались его высокими дарованиями и сведениями очень не долго, менее года". Известны восторженные отзывы о Печерине-профессоре Ю. Самарина, И. С. Аксакова. "В короткое время своего профессорства, -- пишет, например, Аксаков, -- он успел внушить и слушателям и товарищам чувства самой живой симпатии. Строгий ученый, он соединял с замечательной эрудицией по части классической древней литературы живое поэтическое дарование и нежную, хотя постоянно тревожную душу, болезненно-чутко отзывающуюся на все общественные задачи своего времени, на всякую боль тогдашней русской действительности... Направление мыслей его было атеистическое, общее почти всем его товарищам". Буде пошло бы так и дальше, Печерина могла ожидать будущность Грановского. Но едва ли кто даже из самых чутких его современников мог тогда догадываться, какого рода чувства брали уже верх в его душе, какого толка мысли завладевали тогда уже его сознанием. Некрополис калечил душу Печерина. Вспоминая о своих записках того времени, Печерин говорил потом, что это было "не литературное произведение, а бюллетень о состоянии моего здоровья". Идеалы были утрачены. Их место заменилось отчаянием. "Нельзя ли остановить жизнь на время? -- писал тогда Печерин. -- Я не хочу жить, пока мне не скажут, зачем я должен жить". Тогда-то по вечерам стал являться к Печерину его Серый Карлик. "Вы не знаете серого карлика? Да, господа! Он мал, как и все карлики, но иногда он в одну секунду перерастет меня, -- говорит Печерин, -- и, стоя за мною, наклоняется ко мне через голову, бесстыдно заглядывает мне в лицо и, насмешливо скаля зубы, шепчет мне на ухо свое позорное имя: Посредственность". Серый Карлик -- это гибель "истинно честолюбивых" надежд. И Серый Карлик -- это рождение спасительных иллюзий. "В одну из... торжественных ночей, -- продолжает Печерин историю своей души, -- я услышал голос моего Бога, тот строгий, грозный голос, который потряс все струны моего сердца. Этот голос прокричал мне: "Что ты тут делаешь? Здесь нет будущности! Встань! Покинь страну твоих отцов! Возьми мое святое знамя! Возьми мой тяжкий крест и неси его, если нужно, до Голгофы! Ты падешь, но имя твое будет записано в книге живота между именами величайших мучеников человечества!" Я, -- говорит Печерин, -- услышал этот голос и решился... Вот, -- заключает он, -- моя история... Я отрекся от всяких чувств; у меня остались одни правила. Я служу неумолимому божеству. Я на его алтаре принес в жертву то, что человеку дороже всего, -- отечество, родных, друзей! Я имел мужество отказаться от общественного положения, весьма выгодного и обставленного всеми прелестями вещественного довольства; я добровольно избрал жизнь лишений, жизнь бродячую, бесприютную, нередко грозящую голодною смертью... Юношеское ли это тщеславие? Или безмерное честолюбие? Или безумие? Не знаю". Грянул "звездный час" Владимира Печерина. Через четыре года после выезда из России Печерин принял католичество и вступил в проповеднический орден редемптористов, известный своим крайним аскетизмом и религиозным подвижничеством. Затем начинается двадцатилетний период деятельности "отца Печерина" -- знаменитого религиозного проповедника. Этот период по-своему тоже, конечно, любопытен, но уже не имеет отношения к истории русской общественной мысли. Имея общий исток, пути Чаадаева и Печерина тут разошлись. Каждый из них нашел свой "звездный час", каждый из них выбрал свой путь. Гершензон пишет, что Чаадаев совершил странную непоследовательность, не приняв католичества и формально не перейдя, так сказать, "в католическую веру", с соблюдением установленного ритуала. Непоследовательности, однако, тут не было. Для Печерина католичество стало новым духовным отечеством. "Что значит отечество, -- писал Печерин перед своим отъездом из России, -- в наш образованный век? Мы вырвались из цепей природы! Мы стоим выше ее! Физические путы нас более не связывают и не должны связывать. Глыбы земли -- какое-то сочувствие крови и мяса -- неужели это отечество? Нет! Мое отечество там, где живет моя мысль, моя вера!" Для Чаадаева идеи неокатолицизма оказались в ту пору парадоксальным путем к осознанию своего места в русском обществе и к осознанию места России в мировой истории. Кто знает, появись "Философическое письмо" годом ранее, и имя Печерина, незаурядного ученого, даровитого поэта и блистательного лектора, может быть, обогатило бы дальнейшую историю русской общественной мысли? Кто знает, сколько имен для этой истории успело спасти выступление Чаадаева? Но Печерину Чаадаев уже не помог, не успел помочь. Прошло много лет. Герцен был уже в Англии и издавал свой знаменитый "Колокол", случайно он встретился с Печериным. В "Былом и думах" есть глава, посвященная этой встрече. Глава называется не "Владимир Сергеевич Печерин", она называется "Pater V. Petcherine" (отец В. Печерин, по-латыни). Кто-то сообщает Герцену: "-- Вчера я видел Печерина. Я вздрогнул при этом имени. -- Как, -- спросил я, -- того Печерина? Он здесь?" ...Его преподобие Печерин!.. "И этот грех лежит на Николае..." И вот -- встреча. Встретились два русских человека на чужбине, два политических эмигранта. И два пути. "...Вышел небольшого роста, очень пожилой священник в граненой шапке и во всем одеянии, в котором священники ходят в монастырях. Он шел прямо ко мне, шурстя своей сутаной, и спросил меня чистейшим французским языком: -- Вы желали видеть Печерина? ...Я смотрел на него. Лицо его было старо, старше лет; видно было, что под этими морщинами много прошло и... умерло, оставив только свои надгробные следы в чертах. Искусственный клерикальный покой, которым, особенно монахи, как сулемой, заморяют целые стороны сердца и ума, был уже и в его речи и в его движениях. Католический священник всегда сбивается на вдову: он так же в трауре и в одиночестве, он так же верен чему-то, чего нет, и утоляет настоящие страсти раздражением фантазии. Когда я ему рассказал об общих знакомых и о кончине Крюкова 1, при которой я был, о том, как его студенты несли через весь город на кладбище, потом об успехах Грановского, об его публичных лекциях -- мы оба как-то призадумались. Что происходило в черепе под граненой шапкой -- не знаю, но Печерин снял ее, как будто она ему тяжела была на эту минуту, и поставил на стол. Разговор не шел..." 1 Крюков Дмитрий Львович (1809--1845) -- историк и филолог, профессор Московского университета, член кружка Герцена и Грановского в сороковых годах. Печерин попросил Герцена прислать ему некоторые его статьи. Потом Печерин и Герцен обменялись несколькими письмами. Они так и не поняли друг друга. Печерин, по всей видимости, прочитал герценовские "Русский народ и социализм" и знаменитое "О развитии революционных идей в России". Он писал в этой связи Герцену: "У вас вырвалась фраза, счастливая или несчастная, как хотите: вы говорите, что "фаланстер -- не что иное, как преобразованная казарма, и коммунизм может только быть видоизменение николаевского самовластия". Я вообще вижу какой-то меланхолический отблеск на вас и на ваших московских друзьях. Вы даже сами сознаетесь, что вы все Онегины, т. е. что вы и ваши -- в отрицании, в сомнении, в отчаянии. Можно ли перерождать общество на таких основаниях?" В своей книге "О развитии революционных идей в России" Герцен, между прочим, писал: "Фаланстер -- не что иное, как русская община и рабочая казарма, военное поселение на гражданский лад, полк фабричных, Замечено, что у оппозиции, которая открыто борется с правительством, всегда есть что-то от его характера, но в обратном смысле. И я уверен, что существует известное основание у страха, который начинает испытывать русское правительство перед коммунизмом: коммунизм -- это русское самодержавие наоборот". "Говоря так, -- читаем мы в комментариях к последнему изданию сочинений Герцена, -- Герцен имеет в виду тенденции регламентирования и уравнительности, присущие утопическим представлениям о коммунизме". Вспомним в этой же связи и уничтожающую критику уравнительных идей вульгарного коммунизма в трудах К. Маркса. Печерин просто смешал воедино представление о коммунизме как действительном движении истории с утопическими теориями коммунистического общества, придав критике Герценом исторической ограниченности некоторых коммунистических утопий того времени смысл утверждения этой ограниченности в качестве исторически неизбежного будущего всего человечества. Герцен отвечал Печерину, говоря, что "тоска современной жизни -- тоска сумерек, тоска перехода, предчувствия. Звери, -- замечал Герцен, -- беспокоятся перед землетрясением". Но "землетрясений" Печерин уже боялся теперь больше всего. "Что будет с нами, -- отвечал он, в свою очередь, Герцену, -- когда ваше образование... одержит победу? Для вас наука -- все, альфа и омега. Не та обширная наука, которая обнимает все способности человека, видимое и невидимое, наука -- так, как ее понимал мир до сих пор, но наука ограниченная, узкая, и наука материальная, которая разбирает и рассекает вещество и ничего не знает, кроме него... Если эта наука восторжествует, горе нам! Во времена гонений римских императоров христиане имели по крайней мере возможность бегства в степи Египта, меч тиранов останавливался у этого непереходимого для них предела. А куда бежать от тиранства вашей материальной цивилизации? Она сглаживает горы, вырывает каналы, прокладывает железные дороги, посылает пароходы, журналы ее проникают до каленых пустынь Африки, до непроходимых лесов Америки. Как некогда христиан влекли на амфитеатры, чтобы их отдать на посмеяние толпы, жадной до зрелищ, так повлекут теперь нас, людей молчания и молитвы, на публичные торжища и там спросят: "Зачем вы бежите от нашего общества? Вы должны участвовать в нашей материальной жизни, в нашей торговле, в нашей удивительной индустрии. Идите витийствовать на площади, идите проповедовать политическую экономию, обсуживать падение и возвышение курса, идите работать на наши фабрики, направлять пар и электричество. Идите председательствовать на наших пирах: рай здесь на земле -- будем есть и пить, ведь мы завтра умрем! Вот, что меня приводит в ужас, ибо где же найти убежище от тиранства материи, которая больше и больше овладевает всем?" И опасения Печерина и даже многие из возражений, сделанных ему тогда Герценом, теперь производят впечатление суждений достаточно наивных. Но здесь важно подчеркнуть иное: Печерина ход жизни пугал. Если раньше его приводило в отчаяние именно оледенение жизни, которое наступило в николаевской России, то теперь оледенел уже он сам. Законсервировавшись, его идеалы утратили связь с живым течением бытия. Сама объективная реальность стала теперь ему чужда и враждебна. Он не находил общего языка с Герценом: для Печерина традиция русской свободной мысли навсегда порвалась как раз в том месте, в котором Чаадаев как раз и связал ее, вновь стянув своим "Письмом" порванное было в тот момент ее звено. За это-то звено и уцепились тут же Герцен и другие, вновь потянув за него всю цепь, -- свободная мысль пошла дальше. "Письмо Чаадаева, -- писал Герцен, -- прозвучало подобно призывной трубе; сигнал был дан, и со всех сторон послышались новые голоса; на арену вышли молодые бойцы, свидетельствуя о безмолвной работе, производившейся в течение этих десяти лет" -- то есть со времени разгрома декабристского восстания. С чаадаевского "Письма", по словам Герцена, "начинается точка перелома общественного мнения". Правда, Чаадаев выступал с религиозной доктриной. Но религия -- дело достаточно сложное. Есть обывательская "религиозность" -- почитание общепринятого предрассудка, исполнение ритуала -- очень распространенный вид казенной религиозности. Это вариант религии "для широкого потребления", будь то буддизм, или мусульманство, или православие. И дело тут ведь совсем не меняется от того, какой именно это ритуал, чему или кому именно поклоняться считается в данном случае признаком хорошего тона и свидетельством гражданской благонадежности. В этом случае почитают ведь не "божество", а вполне земные, реальные вещи. В этой казенной религии нет ничего мистического. Но бывает и религия -- культ какого-то "верховного существа", действительное обожествление этого существа, приписывание ему сверхчеловеческих свойств, наделение его некоей всеобъемлющей гениальностью. "Мы, -- говорил Ф. Энгельс, -- хотим устранить все, что объявляет себя сверхъестественным и сверхчеловеческим, и тем самым устранить лживость, ибо претензии человеческого и естественного быть сверхчеловеческим и сверхъестественным есть корень всей неправды и лжи... Чем "божественнее", то есть нечеловечнее, является что-либо, тем меньше мы в состоянии им восхищаться... Человек должен лишь познать самого себя, сделать себя самого мерилом всех жизненных отношений, дать им оценку сообразно своей сущности, устроить мир истинно по-человечески, согласно требованиям своей природы..." 1 1 К. Маркс и Ф. Энгельс, Соч., т. I, стр. 592--593. 154 Почву, питательную среду для всякой (а не только казенной) религиозности представляет всякое отчуждение человеческого от человека, всякое "расчеловечивание" человека, всякий разлад личности с обществом, всякое расхождение общественного с личностным в самом человеке. Потому-то, кстати сказать, и в древности наиболее религиозными оказывались всегда наиболее авторитарные режимы. С этой точки зрения деспотический тоталитаризм николаевской империи являлся прекрасной почвой для развития религиозных чувств среди наиболее просвещенной части тогдашнего русского общества: для этой части перелом от относительного свободомыслия "Александровской весны" к аракчеевщине позднейшего периода русской империи был, естественно, более разителен, нежели для русского крестьянства, положение которого в течение описываемого времени мало менялось или даже почти не менялось. Для религиозно мыслящего человека отчуждение его человеческой сущности в его собственной религиозности, естественно, выступает в совершенно неосознанной форме. Человек в этом случае не понимает, что он верит в справедливого, совестливого и мудрого бога потому, что в действительности он уже примирился и со своей собственной глупостью. Таким образом, у этого человека возникает как бы два сознания: одно -- религиозное, в котором он мыслит себя в некоем совершенном мире, и другое -- "земное", согласно которому он преспокойно обделывает все свои земные дела. Так религия "примиряет" эти противоположности и действительно примиряет человека с несовершенствами действительности: "богу -- богово, цезарю -- цезарево", молитвы -- богам, послушание -- властям земным. Но встречаются среди религиозно мыслящих людей и личности исключительно цельные, лишенные эклектизма в своем сознании, отрицающие деление на "богово" и "цезарево", отрицающие "земной" мир для мира "высшего". Это еретики. У них религиозность мышления, продолженная почти до бесконечности, обращается из формы примирения с сущим в форму протеста против сущего. И отчуждение в религии истинно человеческих качеств и свойств ими, таким образом, начинает внезапно осознаваться, хотя, конечно, и в извращенной форме. Кстати сказать, старая Русь знала имена многих таких религиозных протестантов, с полной непримиримостью выступавших против "земных" порядков и временами наносивших вполне ощутимый урон моральному, идейному и даже политическому престижу власть имущих. Славнейшим среди них был знаменитый протопоп Аввакум -- основоположник русского старообрядчества, возглавивший раскол русской православной церкви, раскол, который во времена еще царя Алексея Михайловича принял своеобразную форму народного движения против феодального гнета. Порой, как известно, реакция выступает в форме прогресса, порой же прогресс выступает в форме реакции. Вот и в случае с Чаадаевым общественно прогрессивное начало его "Философических писем" выступило в реакционной форме религиозной доктрины и мистической утопии. И хотя Аввакум Петрович был действительно еретиком, а Чаадаев, обратившийся к католичеству, строго говоря, был инаковерцем, есть все-таки некая традиция, сближающая имена этих двух людей в истории русской общественной мысли: их религиозность была формой социального протеста, а не примирением с сущим. Случай же с Печериным в эту традицию уже не идет. Но почему именно к католицизму обратился Чаадаев? "Как ни странно, -- писал, говоря в "Былом и думах" как раз о Чаадаеве, Герцен, -- для нас такое мнение, но не надобно забывать, что католицизм имеет в себе большую тягучесть. ...В сущности, -- заключает Герцен, -- неокатолицизм не хуже риторического деизма, этой не-религии и неведения, этой умеренной теологии образованных мещан, "атеизма, окруженного религиозными учреждениями"... Если до сих пор есть люди, как Мицкевич, как Красинский, продолжающие быть мессианистами, -- то дивиться нечему, что подобное учение привез с собою Чаадаев из Европы двадцатых годов... Революция оказалась несостоятельной, грубый монархизм, с одной стороны, цинически хвастал своей властью, лукавый монархизм -- с другой, целомудренно прикрывался листом хартии... В протестантской Германии образовалась тогда католическая партия. Шлегель и Лео меняли веру, старый Ян и другие бредили о каком-то народном и демократическом католицизме. Люди спасались от настоящего в средние века, в мистицизм -- читали Эккартсгаузена, занимались магнетизмом и чудесами князя Гогенлоэ; Гюго, враг католицизма, столько же помогал его восстановлению, как тогдашний Ламенне, ужасавшийся бездушному индифферентизму своего века. На русского, -- заключает свою мысль Герцен, -- такой католицизм должен был еще сильнее подействовать. В нем было формально все то, чего недоставало в русской жизни, оставленной на себя, сгнетенной одной материальной властью и ищущей путь собственным чутьем. Строгий чин и гордая независимость западной церкви, ее оконченная ограниченность, ее практические приложения, ее безвозвратная уверенность и мнимое снятие всех противоречий своим высшим единством, своей вечной фата-морганой, ...своим презрением светской власти должно было легко овладеть умом пылким..." Да и уж больно скомпрометирован был тогда отечественный вариант христианства русским духовенством. Русское духовенство, писал Пушкин Чаадаеву, "вне общества, оно еще носит бороду. Его нигде не видно, ни в наших гостиницах, ни в литературе, оно не принадлежит к хорошему обществу. Оно не хочет быть народом... Точно у евнухов -- у него одна только страсть, -- говорит Пушкин, -- к власти". Русское духовенство во времена Чаадаева уже было идейным евнухом. И с точки зрения религиозного "идеетворчества" оно было уже совершенно бесплодно. Риторически утверждая человека в качестве центра мироздания, отрицая абсолютный фатализм предопределения, спекулятивно "примиряя" веру и знание (характерно, что позднейшие католики-модернисты призывали к "введению" в католицизм прагматистской философии даже), католицизм оказывался в ту пору куда более гибкой религиозной доктриной, нежели окаменевшее в своих оказененных догмах православие. Наконец, согласно Чаадаеву, русское православие исторически скомпрометировало себя, содействуя закрепощению русского простолюдина. Крепостное же право Чаадаев считал своего рода матерью всех тогдашних отечественных пороков и всех отечественных социальных язв. Между тем католицизм не замарал себя подобным античеловеческим историческим актом. Более того, как утверждает Чаадаев, именно распространение католицизма в Европе содействовало ликвидации в ней феодально-крепостнических отношений, содействовало, стало быть, раскрепощению человечества, а не дальнейшему закабалению его. Была тут, правда, для Чаадаева и еще одна привлекательная сторона в католицизме. Но она уже относится, собственно, не к католицизму, а к чаадаевской философии истории, Но прежде еще несколько слов о самом обращении Чаадаева к католицизму, о процессе этого обращения. Биографы Чаадаева, как правило, связывают пробуждение интереса у него к католицизму с его знакомством во время пребывания за рубежом с теми или иными деятелями католического движения тех лет или с влиянием, оказанным на Чаадаева теми или иными религиозными философами Запада (Юнгом-Штиллингом, Шеллингом). Из простого анкетного факта подобных знакомств и такого рода влияний делается подчас вывод: на Западе-де и заразился Чаадаев мистицизмом. Это, естественно, пустяки. Одним фактом знакомства с каким-то человеком не объяснить такого глубокого сдвига в мировоззрении столь самостоятельно мыслящего человека, каким был Чаадаев. Да и из философии Шеллинга (не говоря уже о мистико-романтической беллетристике Юнга-Штиллинга и о других религиозных философах Запада) никак не "вытянешь" чаадаевских "Философических писем". Надо сказать, что вообще официально-самодержавная теория, согласно которой всякая "крамола" проникает на "святую Русь" с этого самого "гнилого Запада", -- теория, с точки зрения даже психологической, совершенно троглодитская. Она шла от древнего-предревнего поверья: "человека сглазили". Она основывалась в старые времена на представлении о мысли как о заразе: достаточно, мол, здоровому человеку соприкоснуться с больным и -- дело сделано: болезнь передалась; нельзя "заразиться здоровьем", заразиться можно только недугом. В то же время эта теория отражала в чаадаевские времена и вполне полицейский взгляд блюстителей николаевской государственности на распространение идей, как на всякую контрабанду: закройте границу, и крамола прекратится. Теперь власти страшились импорта республиканских идей, революции. Вот и по поводу печеринского обращения к католицизму кое-кто из ошеломленных современников строил догадки и слагал сплетни совершенно согласно упомянутой теории. Небезызвестный Катков уже в 1863 году рассказывал, к примеру, что на Печерина роковым образом повлияла какая-то там беседа с каким-то там монахом-редемптористом. Русский же консул в Антверпене писал в свое время в Россию, на свой салтык объясняя печеринское происшествие: "Касательно же причин, побудивших его (то есть Печерина) переменить веру и не возвратиться в отечество, я только узнал, что в бытность его в Англии он имел тесную связь с тамошнею женщиною, и весьма, может быть, что дальнейшие его действия были последствием сей связи и расстройства, которое она произвела в его духе, особенно если заметить, что особа, пленившая его, не заслуживала его уважения". Буквально так! Не снисходя, естественно, до разбора консульской сплетни, Печерин писал о подобного рода толкованиях происшедшего с ним: "Странные у людей понятия о так называемых обращениях в католическую веру! Восприимчивость пылкой юности -- проповедь католического священника: все это вздор! Оно вовсе не так, -- говорит Печерин, -- было!.. Никакой католический священник не сказал мне ни слова и не имел на меня ни малейшего влияния! Мое обращение началось очень рано: от первых лучей разума, на родной почве, на Руси, в глуши, в русской армии. Зрелище неправосудия и ужасной бессовестности во всех отраслях русского быта -- вот первая проповедь, которая сильно на меня подействовала. Тоска по загранице охватила мою душу с самого детства. На Запад! на Запад! -- кричал мне таинственный голос, и на Запад я пошел во что бы то ни стало! Католическая вера явилась гораздо позже: она была лишь... необходимое заключение долгого логического процесса, или, лучше сказать, она была для меня последним убежищем, после всеобщего крушения европейских надежд... я не изменил, -- замечает Печерин, -- первым убеждениям моей юности. Я люблю припоминать последние слова великого папы Григория VII; умирая в изгнании, в Салерно, он сказал: я любил правосудие и ненавидел беззаконие, и потому умираю в ссылке! Вот, -- заключает Печерин, -- эпиграф к моей жизни и моя эпитафия после смерти... Если вследствие какого-нибудь великого переворота врата отечества отверзнутся передо мною -- я заблаговременно объявляю, что присоединяюсь не к старой России, а к молодой..." И вот, скажем мы, блестящий образец консервации былых идеалов ценой религиозного отрыва их от реальной действительности. Тот же, что и Печерин, в принципе путь прошел, приходя к католицизму, и Чаадаев. Но для последнего католицизм представился не формой отречения от своих былых воззрений, а своеобразным развитием их. "Если бы, -- писал Чаадаев А. И. Тургеневу в 1835 году, -- в те времена, когда я искал религии, я встретил бы в окружающей меня среде готовую, я наверное принял бы ее; но, не найдя таковой, я принужден был принять исповедание Фенелонов, Паскалей, Лейбницев и Бэконов. Вы, -- заключает тут Чаадаев, -- между прочим, были не правы, когда определили меня как истинного католика. Я, конечно, не стану отрекаться от своих верований; да, впрочем, мне было бы и не к лицу теперь, когда моя голова начинает покрываться сединой, извращать смысл целой жизни и всех убеждений моих; тем не менее, признаюсь, я не хотел бы, чтобы двери убежища захлопнулись передо мною, когда я постучусь в них в одно прекрасное утро..." Собственно говоря, и в самом чаадаевском "отрицании России", как и вообще в его философии истории, из которой это отрицание в значительной мере вытекало, не было равным счетом ничего мистического. "Мир, -- писал Чаадаев, -- искони делился на две части -- Восток и Запад. Это не только географическое деление, но также и порядок вещей, обусловленный самой природой разумного существа: это -- два принципа, соответствующие двум динамическим силам природы, две идеи, обнимающие весь жизненный строй человеческого рода". Что же касается России, то, получив христианство из рук Византии, она оказалась как бы между Востоком и Западом, попала в своеобразное межеумочное положение. Не примкнув как следует к Востоку, Россия не сумела проникнуться и "западной мыслью". Отсюда, как считает Чаадаев, и бесконечные, бесплодные метания России между Востоком и Западом, между идеей восточного деспотизма и "западного свободомыслия". "Мы, -- говорит Чаадаев, -- никогда не шли рука об руку с прочими народами; мы не принадлежим ни к Западу, ни к Востоку, у нас нет традиций ни того, ни другого. Стоя как бы вне времени, мы не были затронуты всемирным воспитанием человеческого рода... Сначала -- дикое варварство, потом грубое невежество, затем свирепое и унизительное чужеземное владычество, дух которого позднее унаследовала наша национальная власть, -- такова, -- говорит Чаадаев, -- печальная история нашей юности". С течением времени положение не изменилось: "Мы растем, но не созреваем; движемся вперед, но по кривой линии, то есть по такой, которая не ведет к цели. Мы подобны тем детям, которых не приучили мыслить самостоятельно; в период зрелости у них не оказывается ничего своего; все их знание -- в их внешнем быте, вся их душа -- вне их. Именно таковы мы". Россия, по Чаадаеву, как бы выпала из общего процесса исторического развития, выпала из истории. "И вот, -- восклицает Чаадаев, -- я спрашиваю вас, где наши мудрецы, наши мыслители? Кто когда-либо мыслил за нас, кто теперь за нас мыслит? А ведь, стоя между двумя главными частями мира, Востоком и Западом, ...мы должны были бы соединить в себе оба великих начала... и совмещать в нашей цивилизации историю всего земного шара. Но не такова роль, определенная нам Провидением. Больше того; оно как бы совсем не было озабочено нашей судьбой. Исключив нас из своего благодетельного действия на человеческий разум, оно всецело предоставило нас самим себе, отказалось как бы то ни было вмешиваться в наши дела, не пожелало ничему нас научить. Исторический опыт для нас не существует; поколения и века протекли без пользы для нас. Глядя на нас, можно было бы сказать, что общий закон человечества отменен по отношению к нам. Одинокие в мире, мы ничего не дали миру, ничему не научили его; мы не внесли ни одной идеи в массу идей человеческих, ничем не содействовали прогрессу человеческого разума, и все, что нам досталось от этого прогресса, мы исказили. С первой минуты нашего общественного существования мы ничего не сделали для общего блага людей; ни одна полезная мысль не родилась на бесплодной почве нашей родины; ни одна великая истина не вышла из нашей среды; мы не дали себе труда ничего выдумать сами, а из того, что выдумали другие, мы перенимали только обманчивую и бесполезную роскошь... Если бы, -- продолжает Чаадаев, -- дикие орды, возмутившие мир, не прошли по стране, в которой мы живем, прежде чем устремиться на Запад, нам едва ли была бы отведена страница во всемирной истории. Если бы мы не раскинулись от Берингова пролива до Одера, нас не заметили бы. Некогда великий человек, -- замечает Чаадаев, вспоминая о Петре I, -- захотел просветить нас, и для того, чтобы приохотить нас к образованию, он кинул нам плащ цивилизации; мы подняли плащ, но не дотронулись до просвещения. В другой раз, -- говорит Чаадаев, обращаясь к воспоминаниям о днях "александровской весны", -- другой великий государь, приобщая нас к своему славному предназначению, провел нас победоносно с одного конца Европы на другой; вернувшись из этого триумфального шествия через просвещеннейшие страны мира, мы принесли с собою лишь идеи и стремления, плодом которых было громадное несчастье, отбросившее нас на полвека назад. В нашей крови есть, -- говорит Чаадаев, -- нечто, враждебное всякому истинному прогрессу. И в общем, мы жили и продолжаем жить лишь для того, чтобы послужить каким-то важным уроком для отдаленных поколений, которые сумеют его понять; ныне же мы, во всяком случае, составляем пробел в нравственном миропорядке. Я не могу вдоволь надивиться этой необычайной пустоте и обособленности нашего социального существования. Разумеется, в этом повинен отчасти неисповедимый рок, но, как и во всем, что совершается в нравственном мире, -- замечает Чаадаев, -- здесь виноват отчасти и сам человек". Как же быть? Собственно говоря, для России, для страны в целом Чаадаев никакого выхода не видит. Да и не берется его отыскивать -- ведь действие "неисповедимого рока" предугадать нельзя. Но выход для отдельного русского человека, для частного человека тут, по его мнению, все-таки остается, И вот здесь Чаадаев переходит к своей религиозной утопии. Если Россия не может уже "переиграть свою историю", то отдельный человек может все-таки в какой-то хотя бы мере стать творцом своей собственной частной опять-таки истории. Для этого же есть только один путь -- духовное сближение с Западом, с той общей для всего Запада идеей, которая полнее всего, по мнению Чаадаева, и выражается именно в католицизме. Таким путем в конце концов и отдельный человек в меру сил своих будет до известной степени содействовать "исправлению" общего исторического процесса, столь безжалостно поступившего с Россией... "...Теперь, -- говорит Чаадаев, -- каждому важно знать, какое место отведено ему в общем призвании христиан, т. е. какие средства он может найти в самом себе и вокруг себя, чтобы содействовать достижению цели, поставленной всему человечеству". "Царства божьи внутри нас" составят в своей совокупности некое грандиозное здание, некий колоссальный общий духовный храм всечеловеческого единства. А поскольку, как считает Чаадаев, "вся история новейшего общества совершается на почве мнений" и интересы всегда следуют за идеями, а не предшествуют им, постольку в итоге -- когда-то, пусть и в очень отдаленном будущем, -- человечество и со стороны физических, материальных условий своего существования придет к некоей общности, превратится в одну единую семью. Вот идеал, который теперь противопоставляет Чаадаев ненавистной ему российской действительности. "В картине, открывающейся моим глазам с этой высоты, -- говорит Чаадаев, -- все мое утешение, и сладкая вера в будущее счастье человечества, она служит мне убежищем, когда, удрученный жалкой действительностью, которая меня окружает, я чувствую потребность подышать более чистым воздухом, взглянуть на более ясное небо". И Чаадаев весьма последовательно проводит свою религиозную идею, обращаясь с ней теперь уже к мировой истории. Даже кровопролития, совершаемые во имя тех или иных религиозных принципов, представляются ему не только неизбежными, но и прямо даже благодатными с точки зрения прогресса. "Пусть, -- заявляет он, -- поверхностная философия вопиет, сколько хочет, по поводу религиозных войн и костров, зажженных нетерпимостью, -- мы можем только завидовать доле народов, создавших себе в борьбе мнений, в кровавых битвах за дело истины, целый мир идей, которого мы даже представить себе не можем..." В последующих письмах Чаадаев весьма радикально и вполне последовательно с точки зрения принятого им принципа расправляется, обращаясь уже к истории человеческой культуры, и с языческой античностью и с Возрождением. "Поверьте мне, -- говорит он, -- наступит время, когда своего рода возврат к язычеству, происшедший в пятнадцатом веке и очень неправильно названный возрождением наук, будет возбуждать в новых народах лишь такое воспоминание, какое сохраняет человек, вернувшийся на путь добра, о каком-нибудь сумасбродном и преступном увлечении своей юности". Только средневековью Чаадаев поет гимны как эпохе почти уже безраздельного владычества христианской доктрины в Европе, как некоему прообразу грядущею духовного единства всего человечества. Так меркнет, выцветает, сереет весь духовный облик человечества, на которое Чаадаев теперь глядит сквозь "магический кристалл" своего религиозного идеала. Внешняя парадоксальность, и внутренняя последовательность, и полная неизбежность подобной метаморфозы заключаются как раз в том, что никакого обогащения духовного мира этот идеал Чаадаеву в данном случае принести и не мог, это была не хрустальная призма, с причудливой произвольностью расцвечивающая тягостное однообразие видимого мира, а серые шоры, безжалостно суживающие кругозор и искажающие картину многоцветного и многомерного бытия. Не столь задолго до появления "Философического письма", в двадцатых годах прошлого века, в России распространилось сочинение уже упоминавшегося выше философа-мистика Штиллинга. Автор дал ему название "Der graue Mann" -- "Серый человек". От имени этого мистического героя автор сочинения поучал своих читателей и обращал их "на путь истинный", пугал смертью и страшным загробным возмездием за грехи земные. Вполне возможно, что молодой Печерин, уже тянувшийся к мистицизму, но еще отшатывающийся от него, как от какой-то сладкой отравы, имел в виду штиллинговский образ, говоря о "Сером Карлике", который тогда уже начал захаживать к нему, и о том, что серый цвет -- это "цвет мистицизма". Чаадаевский религиозный идеал также аскетизировал его взгляды на жизнь, оскопляя его представление о реальном бытии, уводя живой мятеж естественного протеста на путь своеобразного отшельнического высокомерия утонченной духовной аскезы. Таков, подводя итоги, был основной смысл и главное содержание того самого первого "Философического письма", по поводу которого тогдашние русские власти обрушили на Чаадаева столь дикие кары. Да и значительная часть того самого "общества", которая еще совсем недавно смотрела Чаадаеву в рот, с благоговением ловя каждое его слово, всячески заискивала его внимания, теперь с презрительным негодованием отвернулась от него. Правда, не столь уже надолго. В чем же все-таки тут было дело? Ведь никаких революционных идеалов, никаких радикальных программ "письмо" чаадаевское, как видим, не содержало. Это была критика тогдашней русской действительности с позиций некоего религиозно-этического идеала, достаточно притом абстрактного. Это была проповедь отказа от форм политической борьбы, всегда наиболее опасной для власть имущих и вызывающей вследствие этого наиболее решительную реакцию с их стороны. Более того, в условиях николаевской реакции, этого, по меткому выражению А. В. Луначарского, "длящегося преступления", когда значительная часть русского образованного общества и без того уже была склонна отойти от всяких "житейских треволнений" в какую-нибудь мистическую или полумистическую аркадию, была склонна "утешиться" в религии, едва ли не любого образца и в итоге таким идейно "элегантным" образом смириться, наконец, с гнусностью существующего режима, когда именно религия все в большей и в большей мере многим и многим начинала казаться достаточно респектабельной формой идейного ренегатства, "Письмо" Чаадаева могло бы сыграть и вполне отрицательную с точки зрения общественного прогресса роль. Ведь даже и солнечный Пушкин тогда уже изнемогал, скорыми шагами приближаясь к своей гибели, которая, по словам все того же чуткого Луначарского, была своеобразным "полусамоубийством". Общественное настроение политической "усталости" захватывало все большие и все более и более социально ценные слои и группы тогдашнего русского мыслящего общества. Общественный индифферентизм становился социальной эпидемией среди наиболее передовой и наиболее мыслящей части русских людей. Не дорого ценю я громкие права, От коих не одна кружилась голова. Я не ропщу о том, что отказали боги Мне в сладкой участи оспаривать налоги Или мешать царям друг с другом воевать; И мало горя мне, свободно ли печать Морочит олухов, иль чуткая цензура В журнальных замыслах стесняет балагура. Все это, видите ль, слова,