Джулиан Саймонс. Карлейль Julian Symons Thomas Carlyle. The life and ideas of a prophet, L., Victor Gollanz, 1952. Перевод с английского и комментарий Е. Сквайре Предисловие С. Бэлзы Издательство "Молодая гвардия", 1981 г. ОГЛАВЛЕНИЕ Томас Карлейль, его прозрения и ошибки. Предисловие С. Бэлзы Глава первая. Омраченный триумф Глава вторая. Истоки идеи Глава третья. Учитель Глава четвертая. Эдинбург Глава пятая. От Джейн Бейли Уэлш Глава шестая. ...К Джейн Карлейль Глава седьмая. Комли Бэнк Глава восьмая. Крэгенпутток Глава девятая. Работа над "Сартором" Глава десятая. История французской революции Глава одиннадцатая. Признание Глава двенадцатая. Дома и в пути Глава тринадцатая. Новая аристократия Глава четырнадцатая. Поворотный момент Глава пятнадцатая. 1848 год и после Глава шестнадцатая. Звуконепроницаемая комната Глава семнадцатая. Век старости Глава восемнадцатая. Конец Джейн Глава девятнадцатая. Вновь переживая прожитое Глава двадцатая. Долгое умирание Глава двадцать первая. Судьба пророка Комментарий Е. Сквайре Основные даты жизни и творчества Т. Карлейля Краткая библиография ТОМАС КАРЛЕЙЛЬ, ЕГО ПРОЗРЕНИЯ И ОШИБКИ Томасу Карлейлю принадлежит та заслуга, что он выступил в литературе против буржуазии в то время, когда ее представления, вкусы и идеи полностью подчинили себе всю официальную английскую литературу; причем выступления его носили иногда даже революционный характер. К. Маркс и Ф. Энгельс. Томас Карлейль. "Современные памфлеты". Биография Томаса Карлейля, написанная Джулианом Саймонсом, известным английским литератором, -- это образцовая биография в английском духе: описание личности, жизни во всех деталях, а деятельность прочерчивается только самой общей канвой. Нам, естественно, нужно познакомиться пошире с деятельностью Карлейля, чтобы попять значение его личности. Выдающийся английский мыслитель Томас Карлейль (1795-- 1881) подсказал путь, по которому пошла мысль многих представителей науки, искусства и литературы. Как достойного собеседника -- хотя и молодого -- его рассматривал Гете. Он был другом и вдохновителем Диккенса. Его воздействие испытал Толстой. Герцен, находясь в Лондоне, связан был фактически только с двумя действительно крупными представителями британского мира -- с патриархом социалистической мысли Робертом Оуэном и Карлейлем. "Война и мир" и "Былое и думы" несут на себе следы чтения Карлейля. Положение Карлейля о том, что в мире чистогана продается все, вошло в "Коммунистический манифест". Вместе с тем Уолт Уитмен, заочный ученик Карлейля, выдвинул такой парадокс. Он сказал, что его век -- XIX столетие -- невозможно понять без Карлейля, однако людям будущего будет трудно понять, чем же объяснялось столь мощное влияние этого человека. Замечание это обращено прямо к нам, ибо мы в таком положении по отношению к Томасу Карлейлю и находимся. Как такое положение могло сложиться? Причина прежде всего в характере деятельности Карлейля. В примечаниях, из которых мы сегодня узнаем о Карлейле, его называют иногда философом, иногда писателем, на самом же деле Карлейля и определить трудно, потому что ни писателем, ни философом, собственно, он не был. Сам себя он считал литератором -- человеком, выступающим в печати. А в какой печати, в каких формах -- это уже и несущественно. Он излагал то, что думал, в той форме, какая ему в данный момент подходила: иногда исторического исследования, вроде бы "исторического", и поэтому его называют еще и "историком", хотя он и не совсем историк; иногда -- интеллектуального романа, но романистом его назвать даже с оговорками невозможно. Прежде всего он мыслитель, и для выражения своей мысли использует различные формы, подчас весьма сложные. Однако Карлейля всегда понимали, ибо понимали направление его мысли. Направление и есть, собственно, основное, что внес своим словом Карлейль. Поменял местами "прошлое" и "настоящее", пошел против общего потока, увлекая за собой и других, но поток сомкнулся -- следа не осталось. Он выступил сильнейшим критиком буржуазного прогресса, он показал оборотную сторону первых и, безусловно, значительных достижений предпринимательства в ту пору, когда "третье сословие", или "средний класс", завоевало ведущее историческое положение. Он усомнился в успехах буржуазной цивилизации, которые были, так сказать, несомненны. Томас Карлейль по-своему понял диалектику приобретений и утрат, сопутствующих развитию человечества. Его ведущий тезис -- о бездушии буржуазной цивилизации, о тем, что богатство материальное не гарантирует богатства духовного, о том, что достижения и прогресс оказываются, с другой стороны, одичанием. Еще раз подчеркнем: Карлейль заговорил об этом тогда, когда требовалась истинно историческая, или, как выражаются англичане, в частности автор этой книги, пророческая проницательность, чтобы увидеть утраты -- при самоочевидных успехах -- деляческого преуспеяния. Когда издержки прогресса кажутся слишком велики, а чувство исторической перспективы изменяет, вот тут и возникает импульс: назад! "Душа убывает!" -- с этими опасениями к прогрессу обращались и Дж. Ст. Милль, и Герцен, и Толстой, и Томас Карлейль. Ни один английский мыслитель-современник так не будил, "провоцировал" мысль, как это делал Карлейль. Враждебное неприятие всей общественной и духовной жизни своего времени и оригинальность и резкость мнений ставили Карлейля в исключительное положение среди современников. Герцен не случайно называл его парадоксалистом: острота и неожиданность оценок Карлейля зачастую направляли мысль современников в неожиданное русло. Жизнь Томаса Карлейля охватывает почти весь XIX век. Наследие Карлейля велико. Оно включает 30 томов критических, исторических и публицистических трудов. Взгляды его сложились рано, еще в 20-е годы, а после 1866 года Карлейль не создал пи одного значительного произведения. Период наибольшей творческой активности Карлейля -- это 30-е -- 50-е годы. Однако была в его пути и некая наклонная регресса, которая заставила Энгельса сказать о позднем Карлейле следующее: "... Справедливый гнев против филистеров сменился у него ядовитым филистерским брюзжанием на историческую волну, выбросившую его на берег" *. * К. Маркс и Ф. Энгельс. Соч., т. 2, с. 513. Небольшая книжка о Карлейле входила в старую, самую первую, еще павленковскую серию "Жизнь замечательных людей". Читателем серии была наша демократическая интеллигенция. Ей считали нужным рассказать и о Карлейле -- наряду со всеми теми, кого на возвышенном языке называли "светочами человечества". У нас в свое время переведены были все основные произведения Карлейля -- "Прошлое и настоящее", "Герои и героическое в истории", "Sartor Resartus". Книги эти давно не переиздавались и являются библиографической редкостью. Читают ли англичане Карлейля сейчас? Да, читают. Карлейль -- ото классика, хотя, надо сказать, что чтение уже первых произведений Карлейля потребовало и от современников определенного усилия: слишком неожиданным, усложненным и странным был язык. Проходило время, и становилось все более ясно, что Карлейль пишет сложно не только потому, что мысль сложна или не выявлена, но и потому, что он хочет оживить застывшие языковые формы. Любопытно, однако, что самые парадоксальные суждения Карлейль выражал подчеркнуто ясным и безупречным слогом. В своей книге Саймонс почти не пишет о социальных и религиозно-философских воззрениях Карлейля, но, как мы уже говорили, это и не могло входить в его задачу. Постараемся восполнить этот пробел. Постараемся также представить отдельные, самые характерные места из лучших произведений Карлейля, которые у нас мало известны. Уже в раннем очерке "Знамения времени", опубликованном в 1829 году "Эдинбургским обозрением", были впервые сформулированы отдельные положения социальной доктрины Карлейля, которые он разовьет в своих многочисленных более поздних произведениях. "Если бы нас попросили охарактеризовать современный век с помощью одного эпитета, -- писал Карлейль, -- у нас было бы сильное искушение назвать его не героическим, религиозным, философским или моральным веком, но прежде всего Веком Механическим. Это век машин в широком u узком смысле этого слова". Так уже в ранней работе определился основной критический пафос Карлейля -- против буржуазного прогресса. Первым произведением, содержавшим развернутую программу Карлейля, был роман "Sartor Resartus" -- "Заштопанный портной" (1833--1834). Саймонс пишет о биографической подоплеке романа, обратимся к его идейной стороне. Ироническое, пародийно-научное и тяжеловесное повествование вобрало в себя "все", о чем размышлял Карлейль в те годы. В форме шутливого рассказа и писания некоего немецкого профессора Карлейль предлагает серьезную критику современного состояния политики, религии, искусства и общественной жизни. Развивая мысли, высказанные еще в очерке "Знамения времени", Карлейль пишет о страшном "механическом" давлении на человека: "В одну эпоху человека душат домовые, преследуют ведьмы; в следующую его угнетают жрецы, его дурачат, во все эпохи им помыкают. А теперь его душит, хуже всякого кошмара, Гений Механизма, так что из него уже почти вытрясена душа и только некоторого рода пищеварительная, механическая жизнь еще остается в нем. На земле и на небе он не может видеть ничего, кроме Механизма; он ничего другого не боится, ни на что другое не надеется". В иносказательной форме Карлейль пишет далее о нищете и роскоши, бедности и богатстве -- двух полюсах английской действительности. Представляя корпорацию аристократов-богачей, или денди, Карлейль подробно описывает роскошный кабинет молодого человека того времени. ("Все, чем по прихоти обильной торгует Лондон щепетильный... " -- описание Карлейля оказывается для нас удивительно знакомым. ) Денди противопоставлена другая корпорация -- "секта бедняков", существующая, как пишет Карлейль, под многочисленными наименованиями: "Горемык", "Белых негров", "Нищих оборванцев" и проч. Отношения их далеки от того, чтобы быть "успокоительными": "Денди до сих пор делает вид, что смотрит свысока на чернорабочего, но, может быть, час испытания, когда практически выяснится, на кого следует смотреть сверху вниз и на кого -- снизу вверх, не так уж далек?" Поставив этот вопрос, Карлейль чуть далее предупреждает, что секты эти заряжены противоположными зарядами, и потому надо ждать взрыва. "До сих пор вы видите только частичные переходящие искры и треск; по погодите немного, пока вся нация не окажется в электрическом состоянии, пока все ваше жизненное электричество, уже более не нейтральное, как в здоровом состоянии, не разделится на две изолированные части положительного и отрицательного (денег и голода) и не будет закупорено в две мировые батареи! Движение пальца ребенка соединяет их вместе, и тогда -- что тогда? Земля просто-напросто рассыпается в неосязаемый дым в этом громовом ударе Страшного Суда; Солнце теряет в пространстве одну из своих планет, -- и впредь не будет затмений Луны". Карлейль вновь и вновь возвращается к возможности "общественного пожара", но, приписывая эти мысли своему герою, предпочитает не высказываться прямо. "Таким образом, Тейфельсдрек доволен, что старое, больное общество будет обдуманно сожжено (увы! совершенно иным топливом, чем благовонные деревья), веруя, что оно есть Феникс и что новое, рожденное в небесах, молодое общество восстанет из его пепла? Мы сами, ограниченные обязанностью фиксировать факты, воздержимся от комментариев". Обратим внимание, что в эти годы Карлейль уже пишет свою "Историю Французской революции", где проводится недвусмысленная параллель между предреволюционной "наэлектризованной" Францией и Англией 30-х годов. Книга "Sartor Resartus" интересна нам еще и тем, что уже в ней были высказаны самые дорогие для Карлейля мысли о значении биографии великих людей: "Биография по природе своей наиболее полезная и приятная из вещей, -- пишет Карлейль, -- в особенности биография выдающихся личностей". (Напомним, что к этому времени Карлейлем уже была написана его первая биография -- "Жизнь Шиллера", 1823--1824. ) Поговорив о значении биографий замечательных людей, Карлейль вводит понятие "поклонение героям", этот "краеугольный камень жизненного утеса, на котором могут стоять безопасно все государственные устройства, до самого отдаленного времени". Так впервые формулируется центральное положение общественной философии Карлейля. Он не пишет о нем здесь подробно, хотя и замечает, что в современной жизни, полностью лишенной героического, есть один человек, которому "открылось вечное в его низких и высоких формах". "Я знаю его и называю его -- это Гете". Среди множества вопросов общественных и религиозно-философских Карлейль затронул в романе и вопросы филологические. Интереснейшие рассуждения его о природе языка навеяны трудами немецких лингвистов начала века (вообще немецкие влияния в книге значительны, и Джулиан Саймонс пишет об этом). "Язык называют платьем мысли, -- говорит Карлейль -- хотя скорее следовало бы сказать: язык есть тело мысли... Что он есть такое, как не метафоры, все еще развивающиеся и цветущие или уже окаменевшие и бесцветные?" Содержательны рассуждения о природе и значении символа, при том, что язык и вся терминология заимствованы Карлейлем опять-таки у немецкого идеализма. "В символе заключается скрытность, но также и откровение: таким образом здесь, с помощью молчанья и с помощью речи, действующих совместно, получается двойное значение... Так во многих нарисованных девизах или простых эмблемах на печатях самая обыкновенная истина приобретает новую выразительность". И далее: "Собственно в символе, в том, что мы можем назвать символом, заключается всегда, более или менее ясно и прямо, некоторое воплощение и откровение Бесконечного. Бесконечное с помощью его сливается с конечным, является видимым и, так сказать, досягаемым". Мы знаем, что, с точки зрения материализма, в символе заключается не "бесконечное" и "конечное", но "абстрактное" и "конкретное", существенно, однако, само по себе указание, сделанное Карлейлем, на диалектику символа. Влияние классического немецкого идеализма было в книге поистине сквозным, но особенно сказывалось в остроумных рассуждениях Карлейля о непознаваемости мира, природы. "Для самого мудрого человека, -- писал Карлейль, -- как бы ни было обширно его поле зрения, Природа остается совершенно бесконечно глубокой, бесконечно обширной, и весь опыт над ней ограничивается немногими отсчитанными веками и отмеренными квадратными милями... Это -- книга, написанная небесными иероглифами, истинно священными письменами, из коих даже пророки счастливы разобрать строчку здесь и строчку там. Что же до ваших Институтов и Академий наук, то они бодро подвизаются и с помощью ловких комбинаций выхватывают из середины плотно сбитого, нераспутываемо-сплетенного иероглифического письма кое-какие буквы и составляют из них тот или другой экономический рецепт, имеющий великое значение в практическом применении". Вычурные образы, неправильные формы, многочисленные намеки и аллюзии, длинные, путаные периоды и множество немецких понятий и слов -- все это затрудняло современникам прочтение книги. По ходу повествования Карлейль сам иронически оценивал свой текст. Мало этого, он приложил к книге довольно резкие (и частично справедливые) отзывы из английской и американской периодики тех лет. ("Отчего бы автору не отказаться от своего недостатка и не писать так, чтобы сделаться понятным для всех? Процитируем в качестве курьеза сентенцию из "Sartor Resartus", которая может быть прочитана как с начала, так и с юнца, потому что одинаково непонятна с любой стороны; мы даже думаем, что читателю действительно легче догадаться о ее значении, если начать с конца и постепенно пробраться к началу... ") "Sartor Resartus" -- не лучшее произведение Карлейля. Мы подробно остановились на нем потому, что в нем, как в зародыше, содержалось все последующее творчество Карлейля, подобно тому как можно сказать, что "Пикквик" включил всего Диккенса. Произведение, с которым прежде всего ассоциируется имя Томаса Карлейля, -- это, конечно, "История Французской революции" (1837). Влияние французской революции и ее последствии на всю общественно-политическую атмосферу Европы начала XIX века было огромно, и Карлейль говорил и писал об этом. Он не мог также пройти мимо символического совпадения своего рождения с датой поражения революции -- Карлейль заканчивает рассказ событиями октября 1795 года. С фактологической точки зрения, "История Французской революции" была почти безупречна при том, что Карлейль плохо знал французский язык и не видел сражений и кровопролитий. Однако "История Французской революции" не была "историей" в точном смысле слова. Недаром в самом конце книги Карлейль, обращаясь к читателю, пишет, что он был для читателя всего лишь голосом. Действительно, читатель ни на минуту не перестает слышать этот голос -- в риторических вопросах и восклицаниях, отступлениях и иронических и серьезных обращениях, которые постоянно напоминают ему, что он не читает историческое исследование, а беседует с блестящим собеседником. Отрицая важность общих, объективных причин в историческом развитии человечества, "навязывание" истории общих законов, Карлейль ставит в центр "Истории Французской революции" личность, вернее, личности. Живость портретов (в особенности Мирабо, Лафайета и Дантона) и центральных эпизодов искупила некоторую невразумительность и напыщенность книги. Воскрешением из мертвых называли современники эту способность Карлейля одушевлять "подрисованные" лица. Причем портреты, созданные Карлейлем, как оказалось, обладают силой обратного воздействия -- искусства на действительность: после выхода "Французской революции" трудно было отвлечься от созданных Карлейлем образов ее вождей. Джулиан Саймонс пишет о том успехе, который имела эта книга. Действительно, надо себе реально представить положение Англии 30-х годов, переживающей подъем чартизма и все трудности промышленной революции, чтобы по достоинству оценить то поистине революционизирующее значение, которое имела книга Карлейля. Восстанавливая атмосферу Франции, Карлейль реально описал то, что марксизм назовет "революционной ситуацией": неизбежность свержения монархии, неспособной управлять народом, который не желает жить по-старому. В результате многие современники Карлейля проводили вслед за ним "опасные параллели" между положением Франции в конце XVIII века и Англии в середине 30-х годов. Книга Карлейля быстро приобрела статус классического исследования, влияние которого сказывается обычно на протяжении длительного времени. Диккенсовская "Повесть о двух городах" была написана более чем через 20 лет после выхода в свет "Французской революции" и под ее очевидным воздействием. Отличием позиции Карлейля и Диккенса оказался, как ни странно, больший исторический оптимизм Карлейля, его большая объективность. Во "Французской революции" автор возмущается, иронизирует, осуждает, но вместе с читателем переживает революцию как историческую неизбежность. Диккенс -- почти искусственная беспристрастность. Диккенс видит в революции "возмездие" -- и в этом смысле идет вслед за Карлейлем, но у Диккенса "кровавая кара" -- это мрачный и вечный символ. "История Французской революции" Карлейля была первым развернутым оправданием революции, написанным тогда, когда революция была еще в живой памяти современников, в этом непреходящее значение книги. Помимо "Истории Французской революции", огромный общественный резонанс имели лекции Карлейля о героях и героическом, прочитанные им в 1840 году. И впоследствии именно эти лекции среди всех других произведений Карлейля вызывали наибольшие споры. Карлейль выразил в них свой взгляд на историю, на роль личности в развитии человечества. "Всемирная история, -- пишет Карлейль, -- история того, что человек совершил в этом мире, есть, по моему разумению, в сущности, история великих людей, потрудившихся здесь, на земле. Они, эти великие люди, были вождями человечества, образователями, образцами и, в широком смысле, творцами всего того, что вся масса людей вообще стремилась осуществить, чего она хотела достигнуть; все содеянное в этом мире представляет, в сущности, внешний материальный результат, практическую реализацию и воплощение мыслей, принадлежавших великим людям, посланным в этот мир". Многие суждения и мысли Карлейля буржуазной историографией эксплуатировались именно потому, что их удавалось вначале упростить или просто исказить. И это относится больше всего к карлейлевскому понятию героя. Отметим в этой связи, что герой, по Карлейлю, -- это прежде всего человек высшей нравственности, обладающий исключительной "искренностью", "оригинальностью" и "деятельностью". Придавая труду высшее, почти религиозное значение. Карлейль видит в подлинном герое человека постоянно трудящегося и деятельного. (Еще раньше в книге "Sartor Resartus" Карлейль говорил о "бессмысленности этого невозможного предписания "познай самого себя", если только не переводить его в другое предписание, до некоторой степени возможное: "познай, что ты можешь сделать". ) Чрезвычайно важна также искренность. ("Кто высказывает то, что подлинно в нем заключается, -- писал Карлейль в книге "Прошлое и настоящее", -- тот всегда найдет людей, чтобы слушать его, несмотря ни на какие затруднения". ) Карлейль недвусмысленно говорит об общенациональном, народном значении подлинного героя, гения. "Великое дело для народа -- обладать явственным голосом, обладать человеком, который мелодичным языком высказывает то, что чувствует народ в своем сердце. Италия, например, бедная Италия, лежит раздробленная на части, рассеянная; нет такого документа или договора, в котором она фигурировала бы как нечто иное; и однако благородная Италия -- на самом деле единая Италия: она породила своего Данте, она может говорить!.. Народ, у которого есть Данте, объединен лучше и крепче, чем многие другие безгласные народы, хотя бы они и жили во внешнем политическом единстве". В карлейлевской концепции героя в том виде, в каком она была разъяснена им в его лекциях, "нравственное", "духовное" и "деятельное" начала нерасторжимы. Это следует помнить, учитывая снижение понятия о герое и героическом, его практическую девальвацию в более поздних произведениях самого Карлейля. Помимо пророков, вождей и "духовных пастырей", Карлейль причислил к сонму героев писателей и поэтов. В принципе идея эта не была нова. Взгляд Карлейля на миссию поэта существенно совпадал с высказываниями Фихте (Карлейль и сам говорит об этом). Английские романтики за 30 лет до Карлейля писали "об исключительной восприимчивости поэта", его особой "подверженности чувству" (в предисловии к "Лирическим балладам", 1800). Но Карлейль поставил поэта, художника рядом с пророками ц героями. Важным было также утверждение героической миссии писателя, не только поэта -- уточнение, но видимости, незначительное, однако на самом деле существенный сдвиг в сторону от романтической позиции. Героизация писательской деятельности, высшей духовной миссии писателя производилась в противовес буржуазно-потребительскому взгляду на искусство, но в основе ее лежал идеалистический взгляд на искусство. Альфа и омега героизма, по Карлейлю, способность героя "сквозь внешность вещей проникать в их суть", "видеть в каждом предмете его божественную красоту, видеть, насколько каждый предмет представляет поистине окно, через которое мы можем заглянуть в бесконечность". Назначение героя и состоит в том, чтобы "сделать истину более понятной для обычных людей". Отметим, что разграничение герои -- негерои производится здесь не по социальному, а по духовному признаку. В этом смысле позиция позднего Карлейля, причислившего к героям "деятельного буржуа", была более социально-конкретна и более реакционна. * * * Список замечательных людей, с которыми на протяжении почти 70 лет общался Карлейль, включает десятки имен. Книга богато населена современниками Карлейля, теми, с кем связан он был идейно, по литературным делам и чисто дружески. Прежде всего это Диккенс, Гете, "американский Карлейль" -- Эмерсон и многие другие хрестоматийно известные лица. В книге нет Герцена, но есть люди его круга -- Маццини, Джон Стюарт Милль. Среди разнообразных влияний и веяний, сказавшихся на центральном произведении Герцена "Былое и думы", Томас Карлейль сыграл особую роль. В годы, когда окончательно складывается замысел "Былого и дум", знакомство с Карлейлем, автором работ, свободно сочетающих историю, философию и беллетристику, научное изложение с поэтическим жаром, оказалось своевременным. Занимавшие Герцена еще в 30-е годы поиски особой формы, соответствующие складу его творческой личности, вылились у него тогда же в мучащий его вопрос: "Можно ли в форме повести перемешать науку, карикатуру, философию, религию, жизнь реальную, мистицизм?" В ранних литературных опытах Герцена еще ощущалась изначальная разнородность элементов, целостность формы была найдена только в "Былом и думах". Герцен познакомился с Карлейлем в 1853 году в Лондоне. Он увидел в нем "человека таланта громадного, но чересчур парадоксального". У Карлейля и Герцена много общих литературных вкусов; у них оставшаяся от юности общая любовь к немецким романтикам, преклонение перед Гете и критика его "олимпийства", у них все вопросы "сочленены с социальным вопросом" (выражение Герцена). Мысль о социальном вырождении Европы, растущий пессимизм Герцена в отношении будущего Европы созвучны настроениям Карлейля в те же годы. Герцен, обличающий "скуку" буржуазного общества, где материальные интересы вытесняют духовные устремления, нашел в Карлейле сочувственного слушателя. В отношении к буржуазному мещанству -- "этой стоглавой гидре" (Герцен), к буржуазному обществу в целом они действительно мыслят одинаково. "Искусству не по себе в чопорном, слишком прибранном, расчетливом доме мещанина... искусство чует, что в этой жизни оно сведено на роль внешнего украшения, обоев, мебели, на роль шарманки; мешает -- прогонят, захотят послушать -- дадут грош, и квит" -- это слова Герцена. Но разве не напоминают они о Карлейле? Точно так же по множеству признаков герценовские наблюдения над жизнью буржуазной Англии близки к наблюдениям Карлейля. Иное дело -- "положительная программа" или взгляды на взаимодействие личности и истории. Проблема "личность и общество" лишь в ранних работах Герцена решалась в плане романтического противопоставления "героя" и "толпы". В более поздние годы диалектика личного и исторического была тщательно продумана Герценом на примере собственной судьбы, она жизненный центр "Былого и дум". В 1866 году во вступлении к "Былому и думам" Герцен писал, что произведение его "не историческая монография, а отражение истории в человеке, случайно попавшемся на ее дороге". Герценовское понимание отношений между исторической личностью и эпохой было намного полнее и глубже, чем ответы, которые давал на эти вопросы Карлейль. В эти годы герценовский идеал тоже обращен назад, но герой отличен от героев Карлейля 50-х годов, он, можно сказать, идеализированный персонаж Карлейля -- автора "Истории Французской революции". В годы, последовавшие за крушением революции 1848 года, Герцен создает образ "Дон-Кихота революции", то есть участника французской революции 1789 года, "доживающего свой век на хлебах своих внучат, разбогатевших французских мещан". Дон-Кихоты революции "мрачно и одинаково стоят полстолетия, бессильные изменить, все ожидающие пришествия республики на земле". Именно в эти годы Герцен пишет о потенциальной революционности народа: "Их (то есть городских работников. -- С. Б. ) революционерами поставила сама судьба; нужда и развитие сделали их практическими социалистами; оттого-то их дума реальнее, решимость -- тверже". А Карлейль? Вышедшие в 1850 году "Современные памфлеты" обнаружили усугубление его собственной политической реакционности. Влияние идей Карлейля было, как мы уже говорили, огромно. Особенно заметно повлиял он на развивающуюся американскую философию и литературную критику, в особенности на Эмерсона, Торо, Лонгфелло. Многие идеи европейского романтизма, не принадлежавшие собственно Карлейлю, стали известны в Америке через Карлейля. Называя Карлейля учеником Гете, Торо в своем очерке 1847 года пишет о "замечательном немецком правиле соотносить автора с его собственными мерками". Но таков был общеромантический принцип литературной критики, нашедший развернутое оправдание у английских романтиков старшего поколения, в частности, у Кольриджа. В России Пушкин сформулировал этот принцип как необходимость судить поэта по законам, им самим над собой признанным. У Карлейля этот принцип был особенно силен, ибо опирался на неизменно сочувственную трактовку личности, биографии великого человека, писателя. То же самое в известной мере относится и к идее "органики". В Англии первым интерпретатором идей немецкого романтизма об органической природе искусства стал Кольридж, а вслед за ним Шелли. Однако для американской критической мысли первостепенное" значение наряду с "Литературной биографией" Кольриджа имели труды Карлейля. * * * Из всех многочисленных отзывов о Карлейле, данных его современниками, особый интерес для нас, несомненно, представляет критика Карлейля Марксом и Энгельсом. В феврале 1844 года в "Немецко-французском ежегоднике" был опубликован отзыв Энгельса о книге Томаса Карлейля "Прошлое и настоящее" (1843): "Среди множества толстых книг и тоненьких брошюр, появившихся в прошлом году в Англии на предмет развлечения и поучения "образованного общества", -- писал Энгельс, -- вышеназванное сочинение является единственным, которое стоит прочитать" *. Энгельс напоминал, что в течение многих лет Карлейль изучает социальное положение Англии -- "среди образованных людей своей страны он единственный, кто занимается этим вопросом!". * К. Маркс и Ф. Энгельс. Соч.. т. 1, с. 572. Перед тем как перейти к анализу новой работы Карлейля. Энгельс делает следующее замечание: "Я не могу противостоять искушению перевести наилучшие из удивительно ярких мест, часто встречающихся в этой книге". И далее Энгельс внимательнейшим образом "прочитывает" всю книгу, иллюстрируя каждое наблюдение подробными цитатами. Он суммирует эту часть статьи следующим выводом, представляющим в максимально сжатой форме содержание книги Карлейля: "Таково положение Англии по Карлейлю. Тунеядствующая землевладельческая аристократия, "не научившаяся даже сидеть смирно и по крайней мере не творить зла"; деловая аристократия, погрязшая в служении маммоне и представляющая собой лишь банду промышленных разбойников и пиратов, вместо того, чтобы быть собранием руководителей труда, "военачальниками промышленности"; парламент, избранный посредством подкупа; житейская философия простого созерцания и бездействия, политика laissez faire *; подточенная, разлагающаяся религия, полный распад всех общечеловеческих интересов, всеобщее разочарование в истине и в человечестве и, вследствие этого, всеобщее распадение людей па изолированные, "грубо обособленные единицы", хаотическое, дикое смешение всех жизненных отношений, война всех против всех, всеобщая духовная смерть, недостаток "души", т. е. истинно человеческого сознания; несоразмерно многочисленный рабочий класс, находящийся в невыносимом угнетении и нищете, охваченный яростным недовольством и возмущением против старого социального порядка, и вследствие этого грозная, непреодолимо продвигающаяся вперед демократия; повсеместный хаос, беспорядок, анархия, распад старых связей общества, всюду духовная пустота, безыдейность и упадок сил, -- таково положение Англии. Если отвлечься от некоторых выражений, связанных с особой точкой зрения Карлейля, мы должны будем с ним вполне согласиться. Он, единственный из всего "респектабельного" класса, по крайней мере не закрывал глаза на факты... " **. * "Laissez faire" -- "предоставьте свободу действий" -- формула буржуазных экономистов, сторонников свободной торговли и невмешательства государства в сферы экономических отношений. ** К. Маркс и Ф. Энгельс. Соч., т. 1, с. 576, 584--585. Факты, которые приводил Карлейль, были поистине чудовищными: в 1842 году в Англии и Уэльсе насчитывалось 1 миллион 430 тысяч пауперов, в Ирландии их было почти два с половиной миллиона, "среди пышного изобилия народ умирает с голоду". Эта основная, критическая часть книги Карлейля получает высочайшую оценку Энгельса. Энгельс цитирует Карлейля целыми страницами, отдавая должное блестящей форме, в которой Карлейль описывает бедственное положение "процветающей" Англии. Энгельс отмечает все самые "колкие" и, по видимости, убедительные места книги. "Но что такое, в конце концов, демократия?" -- вслед за Карлейлем восклицает он и приводит длинное "разъяснение" Карлейля, открывающееся его знаменитым ответом на этот вопрос: "Не что иное, как недостаток в людях, которые могли бы управлять вамп, и примирение с этим неизбежным недостатком, попытка обойтись без таких людей". Особое внимание обращает Энгельс на сетование Карлейля по поводу утраты религии и образовавшейся вследствие этого "пустоты". ("... Небо сделалось для нас астрономическим хронометром, полем охоты для гершелевского телескопа, где гоняются за научными результатами и за пищей для чувств; на нашем языке и на языке старого Бена Джонсона это значит: человек утратил свою душу и начинает теперь замечать ее отсутствие". ) В ответ на это Энгельс пишет: "Собственная сущность человека много величественнее и возвышеннее, чем воображаемая сущность всех возможных "богов", которые ведь представляют собой лишь более или менее неясное и искаженное отображение самого человека. Если поэтому Карлейль повторяет вслед за Беном Джонсоном, что человек утратил свою душу и начинает теперь замечать ее отсутствие, то правильнее было бы сказать: человек утрачивал в религии свою собственную сущность, отчуждал от себя свою человечность, и теперь, когда с прогрессом истории религия поколеблена, он замечает свою пустоту и неустойчивость. Но для него нет иного спасения, он может снова обрести свою человечность, свою сущность не иначе, как преодолев коренным образом все религиозные представления и решительно, чистосердечно вернувшись не к "богу", а к себе самому" *. Карлейль снова выдвигает идею труда как "спасения" человека, он во многом повторяет здесь то, о чем говорил уже в своих лекциях о героях. Он пишет о "священном пламени труда", о его "бесконечном значении". Приведем отрывок из текста, цитируемого Энгельсом. "О человек, разве в глубине твоего сердца не заложен дух деятельности, сила труда, которая горит, как еле тлеющий огонь, и не дает покоя, дока ты не разовьешь ее, пока ты не запечатлеешь ее кругом себя в деяниях? Все, что беспорядочно, невозделано, ты должен упорядочить, урегулировать, сделать годным для обработки, покорным себе и плодородным. Всюду, где ты находишь беспорядок, там твой исконный враг; быстро напади на него, покори его, вырви его из власти хаоса, подчини его своей власти -- власти разума и божественного начала! Но мой совет: прежде всего нападай на невежество, глупость, озверение; где бы ты ни нашел их, рази их, неустанно, разумно, не успокаивайся, пока ты живешь и пока они живы, рази, рази, во имя бога рази! Действуй, пока еще день; придет ночь, и никто уже не сможет работать... " ** * К. Маркс и Ф. Энгельс. Соч., т. 1, с. 583, 593--594. ** Там ж е, с. 588. Однако и труд в буржуазном обществе, как замечает Энгельс, вовлечен в дикий водоворот беспорядка и хаоса. Карлейль требует поэтому "установления истинной аристократии культа героев для организации труда", то есть снова обращается к своей "стойкой" идее о значении героической личности в истории. Энгельс указывает на "односторонность" Карлейля, полную неприменимость всех его рецептов. ("Человечество проходит через демократию, конечно, не затем, чтобы в конце концов снова вернуться к своему исходному пункту"), но отмечает в книге замечательные достоинства и настойчиво советует перевести ее на немецкий язык. "Но да не прикоснутся к ней руки наших переводчиков-ремесленников!" * -- предостерегает он. В 1850 году Марксом и Энгельсом была написана статья о "Современных памфлетах" Карлейля (1850). Этот обширный отзыв Маркса и Энгельса был резким -- в меру того регресса, который наметился в позиции Карлейля к началу 50-х годов. "Антиисторический апофеоз средневековья", который содержался уже в "Прошлом и настоящем", был сохранен в "Современных памфлетах", но основное внимание Карлейля обращено на практическое разрешение острейших общественных проблем. Маркс и Энгельс подчеркивают тут непоследовательность и путаность позиции Карлейля, который буквально не может свести концы с концами. "... Карлейль смешивает и отождествляет уничтожение традиционно еще сохранившихся остатков феодализма, сведение государства к строго необходимому и наиболее дешевому, полное осуществление буржуазией свободной конкуренции с устранением именно этих буржуазных отношений, с уничтожением противоположности между капиталом и наемным трудом, с ниспровержением буржуазии пролетариатом. Замечательное возвращение к "ночи абсолюта", когда все кошки серы! Вот оно, это глубокое знание "знающего", который не знает даже азбуки того, что происходит вокруг него!" "Неприкрытой низостью" называют Маркс и Энгельс рассуждения Карлейля о "зачатках новой, реальной, а не воображаемой аристократии", о "капитанах промышленности", то есть промышленных буржуа **. Ратуя за организацию труда, Карлейль восклицает (Маркс и Энгельс цитируют и эти строки): "Запишитесь в мои ирландские, в мои шотландские, в мои английские полки новой эры, вы, бедные, бродячие бандиты, повинуйтесь, трудитесь, терпите, поститесь, как все мы должны были это делать... Вам нужны командиры промышленности, фабричные мастера, надсмотрщики, господа над вашей жизнью и смертью, справедливые, как Радаман ***, и столь же непреклонные, как он, и они найдутся для вас, лишь только вы окажетесь в рамках военного устава... Я скажу тогда каждому из вас: вот работа для вас; примитесь бодро за нее с солдатским мужественным послушанием и твердостью духа и подчинитесь методам, которые я диктую здесь -- и тогда вам будет легко получить плату". В ответ на эту "сентенцию" Маркс и Энгельс иронически замечают: "Таким образом, "новая эра", в которой господствует гений, отличается от старой эры главным образом тем, что плеть воображает себя гениальной" ****. * К. Маркс и Ф. Энгельс. Соч., т. 1, с. 595--597. ** К. Маркс и Ф. Энгельс. Соч., т. 7, с. 275--276. *** Радаман -- в древнегреческой мифологии сын Зевса и Европы, один из судей в мире мертвых. **** К. Маркс и Ф. Энгельс. Соч., т. 7, с. 277--278. Парадокс судьбы Карлейля заключается в том, что в своей яростной критике буржуазии в поздние годы он приходит, действительно не замечая этого, к "героизации" ее роли. Сила и слабость Карлейля были по достоинству оценены марксизмом. Именно Энгельсом был дан детальный ответ на вопрос об истоках и содержании всей религиозно-философской и общественной позиции Карлейля, актуальность этого ответа подтверждается современными английскими исследователями наследия Карлейля. "Весь его образ мыслей, -- пишет Энгельс, -- по существу пантеистический, и притом немецко-пантеистический. Англичанам совершенно чужд пантеизм, они признают лишь скептицизм; результатом всей английской философской мысли является разочарование в силе разума, отрицание за ним способности разрешить те противоречия, в которые в конце концов впали; отсюда, с одной стороны, возврат к вере, с другой -- приверженность к чистой практике без малейшего интереса к метафизике и т. д. Поэтому Карлейль со своим пантеизмом, ведущим свое происхождение от немецкой литературы, является тоже "феноменом" в Англии, и притом довольно-таки непонятным феноменом для практических и скептических англичан. Они смотрят на него с изумлением, говорят о "немецком мистицизме", об исковерканном английском языке; иные утверждают, что, в конце концов, тут что-нибудь да скрывается; его английский язык, правда, не обычен, но все же он красив; Карлейль -- пророк и т. п., но никто толком не знает, какое всему этому можно найти применение. Для нас, немцев, знающих предпосылки карлейлевской точки зрения, дело довольно ясно. Остатки торийской романтики и заимствованные у Гете гуманистические воззрения, с одной стороны, скептически-эмпирическая Англия, с другой, -- этих факторов достаточно, чтобы вывести из них все мировоззрение Карлейля. Как и все пантеисты, Карлейль еще не освободился от противоречия, дуализм у Карлейля усугубляется тем, что он, хотя и знает немецкую литературу, но не знает ее необходимого дополнения -- немецкой философии, и потому-то все его воззрения непосредственны, интуитивны, больше в духе Шеллинга, чем Гегеля" *. Историческая заслуга Карлейля была в его критике буржуазной Англии, "бесконечно опередившей взгляды массы образованных англичан **. * К. Маркс и Ф. Энгельс. Соч., т. 1, с. 589. ** Там же, с. 595. Если хотим мы соответствовать ленинскому принципу усвоения культурного наследия как совокупности знаний, накопленных человечеством, и творческой переработки этого наследия, то мы, безусловно, не можем пропустить среди возможных "героев" серии такую личность, как Томас Карлейль. Мы должны знать, что пользуемся подчас понятиями, взятыми из его словаря, следом за ним ставим вопрос о диалектике прошлого и настоящего, о различии между культурой и цивилизацией, о подлинных и мнимых ценностях. В известном смысле можно также сказать, что Карлейль причастен и к этой серии, в которой сейчас выходит книга о нем. Под непосредственным влиянием биографий великих людей Карлейля Эмерсон писал свой труд "Представители человечества", и именно по этим моделям издатель-демократ Павленков составлял серию ЖЗЛ, предшественницу нынешней, горьковской. Автор этой книги Джулиан Саймонс -- потомственный английский литератор. Его отец также был биографом. Книга Саймонса о Карлейле выпущена прогрессивным английским издательством "Виктор Голланц". Святослав Бэлза ГЛАВА ПЕРВАЯ ОМРАЧЕННЫЙ ТРИУМФ Людям будущего трудно будет объяснить себе, по одним книгам, личным симпатиям и антипатиям, почему этот мыслитель обрел такую власть над нашей эпохой, каким образом он придал свой особый колорит и нашим идеям, и нашему стилю мышления. Во всяком случае, я не берусь определить его влияние на меня. Но невозможно нарисовать хотя бы и неполной картины середины и конца девятнадцатого столетия без того, чтобы Томас Карлейль не занял в ней заметного места. Уолт Уитмен. Карлейль с американской точки зрения Когда в ноябре 1865 года Томас Карлейль был избран ректором Эдинбургского университета, то и пресса, и критики, и близкие друзья отметили, что значение этого события выходит далеко за рамки местной, эдинбургской, жизни. Примечательно было уже то, что Шотландия впервые официально признала одного из самых знаменитых своих литераторов, но еще важнее был политический и социальный резонанс этого избрания. Предшественником Карлейля на посту ректора был Гладстон, а его соперником -- Дизраэли, и поэтому, когда были объявлены результаты голосования: Томас Карлейль -- 657 Бенджамин Дизраэли -- 310, они были восприняты как символ триумфа политического идеализма над практицизмом Дизраэли, которого Карлейль в разные времена называл то сыном сатаны, то лжецом, то мошенником, то фальшивомонетчиком или старьевщиком 1. Впрочем, новый ректор столь же резко отзывался и о Гладстоне, которого считал человеком, не лишенным способностей, но чересчур нудным и многословным 2. Триумф, таким образом, был одержан сторонниками Карлейля. Но кто были эти сторонники и какие идеи они проповедовали? Несомненно только одно: от консерватора Дизраэли и либерала Гладстона их отделяла, по словам самого Карлейля, "бездонная пропасть и неизмеримости". Карлейль, всю жизнь посвятивший общественному движению, тем не менее настойчиво сторонился каких-либо политических групп и партий. То, что эта одинокая фигура сменила лидера либералов и нанесла столь решительное поражение лидеру консерваторов, удивительным образом подтвердило смутное, но тем не менее широко распространенное ощущение, что человек этот играет особую роль в своей, викторианской, эпохе. Впрочем, признание пришло далеко не сразу. Когда одиннадцатью годами ранее несколько студентов университета Глазго выставили кандидатуру Карлейля на пост ректора, пресса буквально смешала его с грязью, а в помещении, где собирались его сторонники, были переломаны все скамьи. В конце концов Карлейль сам снял свою кандидатуру. Из всех людей, с нетерпением ждавших исхода этих выборов, меньше всех волновался сам Карлейль. Годом раньше он отказался выставить свою кандидатуру против Гладстона па том основании, что он слишком занят книгой о Фридрихе Великом. Теперь, после тринадцати с лишним лет работы, книга была закончена; однако оставались другие сложности, как он сказал явившемуся к нему делегату от студентов: ему уже почти семьдесят лет, и он, как и всегда, страдал, по его словам, несварением желудка. "Слаб, как воробышек, -- писал он брату, врачу Джону Карлейлю, -- печень и нервы никуда не годятся". Но главное препятствие было в ином: на церемонии вступления в должность полагалось произнести речь, а это, заявил он, положительно свыше его сил. Делегат поспешил уверить, что можно будет обойтись и без речи. На том и порешили. После выборов, однако, стало ясно, что придется выступить хотя бы с коротким обращением. Госпожа Карлейль заверяла друзей, что раз нужно, значит, речь будет. Сам же Карлейль говорил, что вся эта затея -- неприятность, которую придется снести терпеливо, раз уж столько добрых друзей об этом хлопочет. Оказалось, правда, что написать себе речь заранее, как это делают обычно, Карлейль просто не способен. Поэтому тревожная неопределенность сохранялась до самого дня выступления и еще усиливала страх перед опасностями предстоящего путешествия, которые и без того всегда принимали в глазах Карлейля чудовищные размеры. Чтобы по возможности облегчить себе предстоящие муки, Карлейль договорился по дороге в Эдинбург ненадолго остановиться у лорда Хотона, во Фристоне, в графстве Йоркшир; из своих эдинбургских знакомых он выбрал одного старого друга Томаса Эрскина: до его дома, надеялся Карлейль, не долетают паровозные гудки. По мере того как приближалось время отъезда, Карлейль все больше начинал беспокоиться, что не выдержит церемонии. Мысль, что больному старику в случае чего, конечно же, будет оказано снисхождение, мало его утешала. Госпоже Карлейль все хуже удавались ее попытки приободрить мужа: сама она слишком боялась, как бы с ним не случилось какого-нибудь приступа или он не упал бы замертво от волнения. Ехать с ним нечего было и думать: не позволяло здоровье. Чего доброго, сама упадет там в обморок! "Получилось бы очень неловко", -- спокойно рассуждала она. Поэтому оставалось приготовить для него все, что может пригодиться в дороге. Когда он в прошлый раз читал лекции, а это было лет двадцать пять тому назад, ему очень помогало изредка глотнуть бренди; и теперь она дала ему свою дорожную фляжку, куда налила одну рюмку бренди: разбавить и выпить перед самым выступлением. 29 марта 1866 года в маленький дом Карлейлей на улице Чейн Роу пришел физик Джон Тиндаль. Тиндаль, Т. Г. Гексли и гостивший у Карлейля Томас Эрскин должны были получить почетную докторскую степень перед церемонией вступления нового ректора в должность, и Тиндаль согласился опекать Карлейля во время путешествия. Старый философ был готов точно в условленное время. Выпил рюмку налитого рукой миссис Карлейль старого темного бренди, запил содовой. Поцелуй на прощание. У самой двери наказ: "Ради бога, как только все кончится -- телеграмму!" -- и уехали. Джону Тиндалю, который, словно нежный сын, опекал Карлейля, было тогда уже сорок пять лет, и он сам был знаменитым человеком. Сын ирландца-сапожника, Тиндаль работал сначала инспектором на железной дороге, пока не нашел своим талантам более подходящего применения, став ученым-экспериментатором. Таланты эти впервые обнаружились, когда он был назначен преподавателем математики и топографии в Куинвуде, этой колыбели раннего социализма. С и M -- начальные буквы английских слов "Начало Тысячелетия" -- были выложены кирпичами в кладке этой экспериментальной школы; здесь впервые в Англии применяли практическую и лабораторную работу в преподавании прикладных наук. Из Куинвуда Тиндаль перешел на плохо оплачиваемую, но весьма влиятельную должность профессора естественной философии в Королевский Институт. Соратник Фарадея и близкий друг Гексли, Тиндаль обладал и удивительной практичностью, и глубиной понимания при огромной широте интересов и способностей -- сочетание качеств, отличавшее многие научные дарования, расцветшие в ту, викторианскую, эпоху. Он делал эксперименты над магнетизмом, светом, теплотой и электричеством, изучал строение скал, исследовал атмосферу как среду распространения звука; он был страстным альпинистом и писателем, удивительно увлекательным, чьи эссе о столь разнообразных предметах, как радуга или обыкновенная вода, до сих пор читаются с интересом. Тиндаль, как и большинство викторианских ученых и физиков его поколения, по складу ума стремился рационалистически объяснять природные явления; Карлейль же был известным противником всякого рационализма, верящим, что жизнь останется "вечно ускользающей тайной". Тиндаль, если и не был атеистом, то все же весьма сомневался в идее божественного сотворения мира; Карлейля ничто не могло рассердить больше, чем сомнение в существовании творца. Услыхав выражение Гексли "вначале был водород", он заметил: "Любого, кто стал бы говорить так в моем присутствии, я попросил бы замолчать: "При мне ни слова об этом, сэр. Если вы не перестанете, я использую все средства, какие имеются в моей власти, чтобы немедленно расстаться с вами" С первого взгляда трудно понять, что общего мог иметь такой человек, как Тиндаль, с таким человеком, как Карлейль. Но, удивляясь тому, что Тиндаль оказался среди сторонников Карлейля, мы забываем, какую притягательную силу имеет для сомневающегося человека убежденность другого. Ученые, физики и философы-рационалисты викторианской эпохи часто сами пугались бездны сомнения и душевной неуверенности, в которую их повергали их же собственные открытия и теории: многие, подобно Тиндалю, грелись возле пламенной веры Карлейля. Даже и в области науки эти люди уважали в других уверенность, которой не хватало им самим. Первая прослушанная Тиндалем лекция Фарадея произвела на него мощное впечатление -- тем, что этот великий человек говорил убежденно, со страстью, а не как простой истолкователь фактов, и "можно было ощущать, как его могучий дух, отражаясь в каждой фразе, придавал ей глубину и звучность". То же почтение скорее к высшей мудрости, чем к высшему знанию, он испытывал, впервые читая Карлейля. Тиндаль был совсем молодым человеком и жил в индустриальном Престоне, когда ему в руки попалась книга Карлейля "Прошлое и настоящее, первый яростный протест против преклонения перед буржуазным преуспеянием и прогрессом. "Положение Англии по справедливости считается одним из самых угрожающих и вообще самых необычных, какие когда-либо видел свет. Англия изобилует всякого рода богатствами, и все же Англия умирает от голода... Эта цветущая промышленность со своим изобилием богатства до сих пор никого еще не обогатила; это заколдованное богатство, и оно не принадлежит никому... Так для кого же это богатство, богатство Англии? Кому оно дает благословение, кого делает счастливее, красивее, умнее, лучше? Пока -- никого. Наша преуспевающая промышленность до сих пор ни в чем не преуспела; среди пышного изобилия народ умирает с голоду; меж золотых стен и полных житниц никто не чувствует себя обеспеченным и удовлетворенным... " * * Цит. по: К. Маркс и Ф. Энгельс. Соч., т. 1, с. 576--578. Страстный призыв автора ко всем филантропам: обратить внимание на бедственное положение несчастных английских рабочих, вместо того чтобы устраивать образцовые фермы в Африке, -- отозвался эхом в сердце молодого человека, видевшего вокруг себя тех самых "заморенных голодом, бледных, желтых" ткачей, о которых писал Карлейль. Тиндаль обнаружил в книге "мощь словесных описаний", "радость электризующих вспышек", а главное -- "мораль столь справедливую, радикализм такого высокого порядка, настолько разумный и человечный, что стало ясно: можно быть радикалом, не раболепствуя перед толпой". Длинноносый, живой, с бахромой бакенбардов, Тиндаль в ту пору походил, как рассказывали, на хорошо сложенного, высокого, сильного плотника. Он прекрасно осознавал важность взятой на себя задачи: доставить философа в Эдинбург по возможности в таком состоянии, чтобы он мог произнести речь. И хотя внешне Тиндаль сохранил невозмутимое спокойствие, он, конечно, пал духом, увидев плачевный итог первой ночи во Фристоне. Лорд и леди Хотон приняли гостей ласково, но обед был подан поздно, во время и после него долго разговаривали, и к тому же Тиндаль с тревогой заметил, что железная дорога зловещим кольцом оплетала Фристон. Гудки паровозов не прекращались всю ночь. Когда наутро Тиндаль пошел проведать Карлейля, его худшие опасения оправдались: тот не спал всю ночь и был вне себя: "Я не могу больше оставаться во Фристоне. Еще одна такая ночь меня доконает". Верный долгу Тиндаль передал эти слова лорду Хотону, который, хотя и огорчился, тем не менее тоже счел, что путешественникам лучше всего немедленно уехать. Выпив крепкого чаю с молоком и взбитым яйцом, Карлейль, однако, уже раскаялся в своей неблагодарности и с готовностью откликнулся на предложение Тиндаля взять лошадей и покататься верхом по окрестностям. Пять часов скакали они по проселкам, полям, вдоль больших дорог, мимо дорожных застав, где Тиндаль платил за обоих подорожную, и это странное лекарство восстановило здоровье Карлейля. Возвратившись, он надел шлепанцы и свой серый халат, набил длинную трубку и, к изумлению слуг, уселся на ковре в зале у камина, пуская дым в дымоход, как он привык это делать дома. В обычное для него время он съел простой обед, а когда начался было спор, Тиндаль быстро прекратил его словами "не будем повторять вчерашнего". Уходя к себе в комнату, в которой было сделано все возможное, чтобы исключить свет и звук, Карлейль сказал Тиндалю, что вряд ли заснет и в семь утра зайдет за ним в его комнату. Однако в семь утра не Карлейль стоял у дверей Тиндаля, а, наоборот, бдительный Тиндаль с облегчением прислушивался к тишине в комнате Карлейля. Он приходил еще раз в восемь, затем в девять часов и застал Карлейля за одеванием, счастливого, с сияющим лицом. "Мой дорогой друг, -- сказал он, -- я родился заново. Я проспал девять часов и ни разу не проснулся". * * * Пока все шло благополучно. Но после первой ночи, проведенной в Эдинбурге -- ужасной, по его словам, -- Карлейль опять почувствовал, что не сможет говорить. Его отчаяние разделял патрон университета, сэр Дэвид Брюстер, с ужасом узнавший, что Карлейль, в отличие от предыдущих ректоров, не сделал даже наброска своей речи. Другие ректоры не только заранее писали эти речи, но их даже успевали до церемонии отпечатать в типографии. Вполне возможно, Брюстера мучили не только опасения, что Карлейль не выдержит процедуры, но и страх, что, импровизируя на научные и социальные темы, этот крайний радикал наговорит много неподходящего для ушей его юных слушателей. Музыкальный зал, где должна была состояться церемония, был в то время самой вместительной аудиторией Эдинбурга. Толпа осаждала его двери задолго до назначенного часа, а к тому времени, когда Карлейль (не забыв выпить приготовленный женою бренди) и другие собрались в соседней комнате, в зале было уже больше двух тысяч человек. Терпеливый Тиндаль опекал Карлейля до самой последней минуты. Перед началом церемонии он подошел к нему и спросил: "Как вы себя чувствуете?" Карлейль только покачал головой. Тиндаль внушительно возразил: "Сегодня вы должны делом доказать то, что проповедовали всю жизнь, и показать себя героем". Карлейль опять покачал головой. Наконец торжественная процессия прошла в зал, Карлейль занял место ректора, и церемония началась. Присуждение почетных степеней прошло гладко. Вот Карлейль провозглашен ректором. Он встал, сбросив с плеч ректорскую мантию, и остался в аккуратно вычищенном старомодном коричневом сюртуке. Среди тех, кто специально приехал в Эдинбург, чтобы услышать вступительное слово Карлейля, был один американский священник, оставивший нам словесный портрет Карлейля в этот переломный момент его жизни: "Величественная, хотя худая и сутулая, фигура производила впечатление собранной силы; голова, прекрасно вылепленная, продолговатая, лишь изредка двигалась из стороны в сторону, и то медленно; руки и ноги спокойно неподвижны, словно причудливые архитектурные опоры, поддерживают корпус и мощную голову: все ото сразу привлекало внимание. Но постепенно выступали другие, более тонкие, черты в лице и всей фигуре -- черты, которые время и судьба, мысль и жизненный опыт добавили к облику, данному природой. Изборожденный морщинами лоб, осененный серебром волос, носил следы долгих лет раздумий и духовной скорби; тонко обрисованный рот, даже в насмешке выражающий сострадание, никогда не кривящийся в сарказме; бледное лицо с играющей на нем краской воодушевления и большие, лучистые глаза -- вот каким внешне представился нам Карлейль". Таково было слегка идеализированное общее впечатление. Другие очевидцы замечали иные подробности: низкий, грустный голос, поначалу утонувший в громе рукоплесканий, но затем, набрав силу, зазвучавший привычно сильно, с заметным акцентом его родного Аннандэля; и неуверенность первых минут, уступившую место замечательной свободе и естественности речи; его привычку, заканчивая мысль, поднимать левую руку, поглаживать затылок, решая, что сказать дальше; нервные движения пальцев. Но сильнее всего запомнилась присутствовавшим почтительная тишина аудитории, когда замерли рукоплескания. Тиндаль чувствовал, как толпа затихла, как бы "охваченная внутренним огнем". Карлейль говорил в течение полутора часов, не пользуясь никакими записями, и, когда сел на место, послышался "явственный звук вздоха, долго сдерживаемого всеми присутствовавшими". Затем поднялся радостный гул. Некоторые размахивали руками, другие пытались пробраться вперед и обнять оратора; кое-кто плакал. После выступления Карлейль направился к двери, где его ожидал экипаж, но передумал и решил пойти пешком. Как только студенты узнали, что ректор находится среди них, позади Карлейля выстроилась процессия, так что ему пришлось все-таки крикнуть извозчика. Он повернулся к толпе и махнул рукой, призывая ее угомониться. Толпа ответила одним последним возгласом. "Что-то в этом звуке, -- замечает Карлейль, -- проникло мне в самое сердце". Усаживаясь, он оглядел толпу и, остановив сочувственный взгляд на самых нищих студентах, пробормотал: "Бедняги! Вот бедняги!" Верный Тиндаль тем временем сбегал на ближайшую почту и послал госпоже Карлейль короткую телеграмму: "Полный триумф". * * * Слово, высказанное вслух, в большой степени обязано своим воздействием чувствам слушающих. Когда аудитория проникается доверием к оратору, ее склонность критически относиться к сказанному вскоре ослабевает. Индивидуальности, из которых состоит аудитория, незаметно сливаются с индивидуальностью говорящего, и истинно одаренный оратор сумеет достаточно распознать желания и помыслы слушающих, чтобы им казалось, что это говорят они сами. Лучшими ораторами, несомненно, становятся те, искренность которых одновременно и подлинна и наигранна: они увлекаются потоком собственных слов, которым они в то же время в совершенстве управляют; они разделяют чувства аудитории и все же могут с точным расчетом тронуть нужную струну -- гнева или юмора; они, говоря от имени разума, обращаются неизменно к чувствам. Таковы отличительные черты всех великих ораторов начиная с Демосфена. И когда тепло живого страстного голоса уходит из слов, когда такие знаменитые произведения ораторского искусства, как пятичасовая речь Шеридана, обличавшего Уоррена Гастингса 3, или нескончаемые речи Гладстона во время его Мидлодианской поездки предстают на печатной странице, неудивительно, что они кажутся нам безвкусными, как остывший пудинг. Карлейль добился в этой речи выдающегося успеха, но, как случается и с более знаменитыми ораторами, его речь на печатной странице много теряет. Начал он с воспоминаний о том времени, когда пятьдесят шесть лет тому назад он впервые переступил порог Эдинбургского университета, и, вскользь упомянув старую добрую альма-матер, выразил свою благодарность за признание его "не самым худшим пахарем на этой ниве". Теперь он живет вдали от Эдинбурга и здоровье его слабо; он боится, что в практическом смысле не сумеет сделать для своих слушателей ничего достойного внимания. Между тем ему хотелось бы сказать несколько слов специально для них; хоть он и не видит большой пользы в советах, а советы, не подкрепленные действием, и вовсе считает бессмысленными, все же об одном он хотел бы сказать, хоть об этом и говорилось уже тысячу раз: "Что прежде всего дело всей вашей жизни зависит от вашего прилежания". Увлекшись своей мыслью, он убеждал их много читать, но разборчиво, не забивая себе голову; быть скромными и непритязательными, усидчивыми и внимательными к тому, что говорят учителя. Но прежде всего следует трудиться, "ибо труд лучшее лекарство от всех болезней и несчастий, когда-либо посещавших человечество, -- честный труд для достижения своей цели". Далее Карлейль советовал им изучать историю, в которой, заметил он, мало достигли те люди или народы, которые отказывались верить в существование неведомого, всемогущего, всемудрого и справедливого начала. Отсюда он перешел, путем шутливых ссылок на историю Британии и Оливера Кромвеля, к замечанию, что чистая демократия несбыточна: что людская масса никогда не сможет управлять собой и что самой благотворной формой власти была бы диктатура. Вспоминая то время, когда он писал о Кромвеле, он рассказал, как его поразило при изучении "Истории дворянства" Коллинза то обстоятельство, что в далеком прошлом люди, которым жаловался благородный титул, в своем большинстве его заслуживали. Он говорил о своем прошлом радикализме и о страстном, пламенном духе реформ, который, судя по всему, увлекает и его теперешних слушателей. Он и сейчас радикал, хотя теперь уже не в том смысле, в каком популярен радикализм: он, к примеру, не одобряет распространения так называемого просвещения, которое сводится к тому, что горничные стали интересоваться различными "логиями", но забыли, как "варить и печь, забыли о послушании, скромности, смирении и нравственном поведении". Затем он посетовал на анархию и упадок, среди которых растет и взрослеет нынешняя молодежь. Ей следует изучать эпоху, брать от нее лучшее, стремиться изменить ее; стараться поступать правильно, не думая о земных благах; мужественно и честно исполнять свой долг, не заботясь о последствиях. Он закончил речь любимыми стихами Гете: Пусть текут часы забвенья, Грусть и радость устраня; Близко время исцеленья, -- Верь же вновь сиянью дня! (Пер. Н. Холодовского) "Трудитесь и не падайте духом... "Wir heissen euch hoffen!" -- "Зовем вас к надежде!" -- да будет это моим последним словом". Вот всего лишь голый каркас той речи, которая привела в восторг одних и заставила рыдать других, то есть то, что остается от пламенного красноречия, если убрать личность самого оратора. Речь была полностью перепечатана многими газетами, и отзывы были почти все одинаково теплыми. Ведь мятежник платил дань респектабельности: вместо того чтобы громогласно призывать к разрушению старого порядка, он сказал то, что вполне мог бы сказать любой почтенный служитель церкви. И все же современники оценили не только его влияние, но и величие его духа, и многие голоса, ранее раздававшиеся против него, замолчали до конца его жизни. Сомнительно, чтобы Карлейль испытывал особую радость от успеха в Эдинбурге, помимо сознания, что он доставил этим большое удовольствие своей жене. За сорок лет совместной жизни она ни на минуту не усомнилась в его величии и теперь видела его признанным всеми. Когда пришла телеграмма Тиндаля, она одевалась, собираясь идти в гости. Торопливо вскрыв телеграмму, она прочитала ее вслух всем служанкам и своей двоюродной сестре, которая гостила у нее в доме, и от чрезмерной радости расплакалась. В тот вечер госпожа Карлейль обедала у Джона Форстера (он известен теперь своими пространными воспоминаниями о Диккенсе). Уилки Коллинз 4 и Диккенс также были на обеде и с большим воодушевлением пили за здоровье Карлейля. Госпожа Карлейль привела Диккенса в восторг, предложив ему сюжет, почерпнутый ею из наблюдений за жизнью одного из домов у нее на Чейн Роу. Занавески в окнах, люди, приходящие в этот дом, и люди, которых туда не пускают, доставляемая и увозимая оттуда мебель -- вокруг таких ничтожных деталей она придумала целую историю, искусно сочетавшую серьезность с юмором. Правда, история пока не имеет конца, сказала она заслушавшемуся Диккенсу, но на днях ожидаются важные события, так что концовку она расскажет ему при следующей встрече. Почти ежедневно она писала мужу письма, рассказывал о потоке доброжелательных и теплых отзывов, которые стекались в дом на Чейн Роу. А Карлейль в это время участвовал в торжествах в Эдинбурге. В его честь был дан обед, на котором присутствовали научные светила разной величины. На другом, менее официальном обеде для него спели песенку, высмеивавшую теорию Стюарта Милля, бывшего приятеля Карлейля. В песенке был такой припев: Сознанье и материя? -- опросил наш Стюарт Милл, Сознанье и материя? -- опросил наш Стюарт Милл, Стюарт Милл -- он всех затмил: Сознанье и материю он просто отменил! Карлейль, развеселившись, подтянул припев вместе со всеми: "Сознанье и материя" -- пел он, размахивая ножом, словно дирижерской палочкой. Все это, кажется, могло только радовать Карлейля. Тиндалю казалось, что так оно и было. И все-таки Карлейль скоро начал жаловаться в письмах к жене, что чувствует себя "как человек, которого хотят задушить гостеприимством, так все вокруг набрасываются на него. Делай то, иди туда! И притом -- банкеты, банкеты!". После четырех дней, проведенных в гостях, на званых обедах, он уехал из Эдинбурга, однако не домой в Челси, как собирался, а вместе с братом Джоном и сестрой Мэри поехал в Аннандэль, на маленькую ферму в Скотсбриге -- свой отчий дом. Здесь он повредил себе ногу, и возвращение в Лондон снова отложилось. На довольно холодное поздравление, присланное Миллем, он почти не обратил внимания: "У Милля внутри одни опилки". Постепенно заживала нога. Он ездил верхом, хорошо спал, наслаждался свежим воздухом и деревенской обстановкой. Спешить домой не было особых причин. Тиндаль уже вернулся в Лондон и в мельчайших деталях рассказал госпоже Карлейль о путешествии. "Кажется, это вершина его жизни", -- заметила она. Тиндаль застал ее в самом бодром настроении и сияющей от гордости за мужа. Куда бы она ни пошла -- всюду разговоры о его выступлении. Один бывший учитель математики из Итона, имевший теперь свою собственную школу, сообщил, к ее величайшей радости, что выступление Карлейля читалось ученикам его школы вслух. Она ездила на два дня к своей приятельнице в Виндзор, а по возвращении начала устраивать грандиозный по ее понятиям званый вечер: приглашались одиннадцать человек на субботу, 21 апреля. Мужа она ждала только к понедельнику, и вечер ей хотелось устроить до его возвращения. Карлейль к субботе достиг Дамфриса. В Скотсбриге его встревожил странный сон, приснившийся ему после того, как оп в тот день не получил письма от жены. "Я говорил себе: это молчание ничего не значит, -- но к часу ночи, вскоре после того, как я лег спать, я увидел что-то вроде сна, предвестие увидеть тебя в крайне плохих обстоятельствах. Я вмиг проснулся с мыслью: "Так вот что такое ее молчание, бедная моя!" Но письмо пришло на Чейн Роу только в два часа пополудни в субботу, и госпожа Карлейль не получила его. И историю про соседний дом она так до конца не рассказала Диккенсу, который позднее очень эту историю хвалил. Форстеры, у которых госпожа Карлейль обедала в тот день, заметили, что она была в необыкновенно приподнятом настроении. "Карлейль приезжает послезавтра", -- сообщила она. Примерно в три часа она отправилась домой в своей карете. У Гайд Парка она выпустила свою собачку Крошку погулять, и собачка попала под проезжавшую мимо коляску. Госпожа Карлейль потянула за каретный шнур и выскочила из кареты, едва та успела остановиться. Крошка, однако, не поранилась, а была только напугана. Госпожа Карлейль подняла собачку в карету и велела ехать дальше. Кучер повиновался, сделав по парку круг, оглянулся, ожидая новых указаний. Госпожа Карлейль сидела без движения. Руки ее лежали на коленях, одна была повернута ладонью вверх, другая вниз. Супруга вновь избранного ректора была мертва. ГЛАВА ВТОРАЯ ИСТОКИ ИДЕИ Простой и понятый, "живой и дарящий жизнь", он тем не менее был скуп на выражение чувств. Мы (дети) все страдали от того, что не смели свободно проявлять свою любовь к нему. Его сердце как бы окружала стена, и оно не в состоянии было открыться. Моя мать говорила мне, что никогда не могла понять его, что ее любовь и уважение к нему (при всех их мелких разногласиях) всегда натыкались на препятствие. Страх отталкивал нас от него. В особенности меня. Томас Карлейль. Воспоминания об отце За пятьдесят шесть лет до описанных событий, пасмурным, морозным ноябрьским утром Томас Карлейль вместе с отцом и матерью шел по улице родной деревни Эклфекан, в графстве Аннандэль, направляясь в Эдинбург, в университет. Карлейлю еще не было пятнадцати, и родители, по тогдашним обычаям, поручили его заботам мальчика постарше. Вдвоем мальчики должны были преодолеть путь до Эдинбурга, почти сто миль -- это также считалось обычным, -- а по прибытии им надлежало подыскать себе жилье. Такое путешествие покажется нам небезопасным, но в то время в Шотландии это было обыкновенным делом. Многие студенты университетов Эдинбурга и Глазго, возможно даже большинство, были выходцами из бедных семей. Их родители с трудом выкраивали средства на обучение в университете, поэтому на место в почтовой карете денег не оставалось, а о том, чтобы кто-то из родителей проводил мальчика, нечего было и думать. Необходимость воспитывала в них привычку рассчитывать на собственные силы. Все нужное для существования -- овсяная мука, картофель, соль, масло и яйца -- приво- зилось студентам из дома с посыльным; в обратный путь на той же подводе отправлялось домой белье для стирки и починки. Имея в кармане жалкие гроши и будучи воспитанными в строгих правилах шотландского пуританизма 5, они, как умели, развлекались в свое свободное время. Обычно оно посвящалось прогулкам по окрестностям, чтению и устройству различных дискуссий. Когда кончался семестр, студенты отыскивали своих земляков и группами пешком расходились домой. Во время первого путешествия в Эдинбург Карлейлю повезло: часть пути они проделали в телеге крестьянина, везшего в город картошку. На третий день они приехали, нашли чистую и дешевую квартиру в бедном районе города, пообедали и отправились обозревать окрестности. Карлейль впервые был далеко от дома. Много времени спустя, вспоминая свои тогдашние настроения, Карлейль находил, что "воображение новичка не было так уж сильно потрясено; помалкивая, он внимательно смотрел по сторонам". Парламент, однако, произвел на него впечатление, особенно судьи в красном бархате, восседавшие на тронах, отгороженных от зала, адвокаты в черных мантиях, с жаром обращавшиеся к ним, и судебные чиновники, которые, сидя высоко наверху, словно ласточки в своих гнездах, издавали "унылые, скорбные звуки". Он быстро втянулся в жизнь огромных студенческих аудиторий университета (индивидуального обучения в университетах Шотландии в то время не было). Его длинная, худая, нескладная фигура, неуклюжие манеры, рез-кип аннандэльский акцент, конечно же, не располагали к нему. Сокурсник Карлейля вспоминал, что речь его была всегда многословной и причудливой, полной сарказма, иронии и преувеличений. Впрочем, Карлейль изливал потоки красноречия только на близких друзей, а в присутствии незнакомых или недоброжелателей он неловко молчал. Характер его корнями уходил глубоко в деревенский быт Эклфекана. Отец Карлейля, Джеймс, и его мать, Маргарет Эйткин, несомненно, обладали незаурядной силой воли. От них Томас воспринял правила поведения и способ мышления, глубоко повлиявший на его жизненную философию, которая и принесла ему славу. Джеймс Карлейль был каменотесом и дом свой построил сам, правда, не для своей семьи, а на продажу. Заказчик, однако, попытался добиться права на владение этим домом, не выплачивая суммы полностью, и Джеймс Карлейль, невзирая на посулы, угрозы и письма стряпчего, поселился в нем сам. Дом разделялся пополам аркой. Наверху, в двух комнатах по одну сторону арки жил сам Джеймс Карлейль. Нижний этаж он сдал некому пекарю, а вторую половину верхнего этажа занимал брат Джеймса. В этот дом Джеймс привел свою первую жену, дальнюю родственницу, носившую ту же фамилию, что и он. Прожили они вместе немногим больше года, когда жена умерла от лихорадки. Через два года, 5 марта 1795 года, Джеймс Карлейль женился на Маргарет Эйткин, дочери разорившегося фермера, до замужества работавшей в услужении. В тот же год 4 декабря у каменотеса, имевшего некоторые познания в математике и даже отменный старинный почерк, приобретенный в те три месяца школы, которые составляли все его образование, и бывшей служанки, с трудом читавшей, а писать тогда еще не умевшей вовсе, родился сын Томас. Это было, как позднее вспоминала мать, "тощее, длинное, нескладное существо". Она даже боялась купать его: как бы не сломать что-нибудь. Не раз говорила она, что вряд ли этот ребенок доживет до зрелых лет. Вслед за Томасом с промежутками от двадцати месяцев до трех с небольшим лет родилось еще восемь детей. Из них один умер полуторагодовалым, остальные все выросли, еще с детства образовав тесный семейный круг, у которого были свои убеждения, свои темы для шуток, а в более поздние годы -- свои забавные привычки: например, чтобы не тратиться на посылку писем, они обменивались условными знаками, посылая по почте газеты: если адрес был подчеркнут двойной чертой, все знали, что все в порядке и никаких важных новостей нет. Карлейлю было тридцать шесть лет, когда он лишился отца. Он написал свои воспоминания о нем. желая отдать себе отчет в том, что "утратил и какой урок содержался в этой утрате". Характер отца и свое детство он описывает с той удивительной способностью воскрешать прошедшее, которая всегда была одной из отличительных черт Карлейля-писателя. Одной фразой открывает он перед нами жизнь своей семьи: "Мы все были заключены в кольцо несгибаемого Авторитета". Уважение к авторитету, приверженность к строгому, фанатическому пуританизму и неукротимый горячий нрав были семейными чертами Карлейлей. Деда Карлейля тоже звали Томасом, в свое время это был дерзкий, необузданный, страстный человек. Собрав деньги на полугодовую ренту, он больше уже не заботился о жене и шести детях. Семья была вечно в нужде, а часто и голодала. Когда Томас-младший был мальчиком, его дед, превратившийся уже почти в легенду, жил еще по соседству в Эклфекане, на средства сыновей. Еще более легендарной личностью был двоюродный дед Карлейля -- Фрэнсис, великий пьяница и игрок. Став моряком, он на первом же корабле поднял бунт. Между дедом Томасом и двоюродным дедом Фрэнсисом существовала какая-то давняя полузабытая распря, но, когда Фрэнсис, в то время уже капитан в отставке, окончательно списавшийся на берег, услыхал, что его брат умирает, он на телеге приехал в Эклфекан, и маленький Томас увидел его в первый и единственный раз. Он запомнил мрачного, огромного, почти страшного старика, которого на руках внесли по крутым ступеням -- сам он идти не мог. Братья поговорили минут двадцать, после чего стул старика спустили обратно вниз, а самого Фрэнсиса унесли. От отца Джеймс унаследовал буйный и независимый характер. В юности он входил в кулачное товарищество местных каменотесов, которые дрались с шайками ирландских и прочих бродяг, наводнивших в то время окрестности. Джеймс Карлейль и его братья слыли самыми работящими парнями во всей округе, но о них также знали, что их лучше не задевать. Маленький Томас всего этого не застал: его отец был теперь членом религиозной секты, отделившейся от официальной церкви по причине ее чрезмерной мягкости. Вряд ли Джеймс Карлейль стал от этого более скромным и воздержанным, чем в тяжелые, голодные годы юности; вряд ли также это обращение усилило в нем его пуританский фанатизм (его хватало и в ранней юности: еще подростком он однажды швырнул в огонь колоду игральных карт). Во всяком случае, несомненно, что сильное религиозное чувство заставляло его раскаиваться в жестоких забавах юности. Со своими детьми он не был никогда ни ласков, ни мягок, но зато всегда сурово-справедлив и ни разу не поднял руку на ребенка сгоряча. Будучи старшим среди детей, Томас Карлейль сполна почувствовал на себе власть отца. Неизвестно, чтобы он когда-либо восставал против этой власти или вообще ставил бы ее под сомнение, но в воспоминаниях, написанных после смерти отца, он обнаруживает ясное понимание того, что некоторые черты его натуры подавлялись в детстве. В доме Карлейлей редки были игры, беззаботное веселье; ни матери, ни детям не позволялось болтать попусту, так как Джеймс Карлейль "положительно не желал и не в состоянии был слышать" праздные разговоры, "он резко отворачивался от них либо, если это не помогало, сокрушительным взмахом отметал их прочь от себя". "Сокрушительным взмахом" служила особая интонация, с которой произносилась такая простая фраза, как "я тебе не верю", или даже "его холодное, равнодушное "а-а", заставлявшее язык присохнуть к гортани". Однако сам оп любил говорить о вещах, которые считал важными. В таких случаях речь его была сжата, энергична, полна сильных и метких выражений и часто поражала богатой крестьянской образностью. ("Как будто муха по дегтю ползет" -- это о плохом проповеднике. ) В минуты гнева, вспоминает сын, "его слова, как острые стрелы, поражали в самое сердце". В воспоминаниях Карлейля об отце один маленький эпизод оставляет особенно яркое, почти зрительное впечатление. Он интересен и тем, что это единственный случай, когда отец был ласков с ребенком: "Я помню, как он перенес меня через Мейн Уотер, через запруду пониже по течению, в том месте, где теперь находится Мейнфутский мост. Мне шел, наверно, пятый год. Кажется, он направлялся в Люс за плотником. Это был самый прекрасный летний вечер, какой я только помню. Первое пробуждение памяти (или просветление) связано с картиной реки: запруда с перекинутой деревянной аркой моста, никаких поручней и ширина в одну доску. Правой рукой он подхватил меня и нес на бедре, не сбавив даже шага, пока мы не оказались на той стороне. Мое лицо было повернуто вниз, и я смотрел в глубокую прозрачную воду с отраженными в ней небесами со страхом, но и с уверенностью в том, что отец меня спасет. Сразу после, почувствовав облегчение, я спросил отца, что это за "маленькие черненькие штучки", которые получаются иногда, когда я тру ладони друг о друга, и u даже сейчас помню (сознание мое, несомненно, было возбуждено пережитым страхом), в каких словах я описывал их: "похожи на рогалики по одному пенсу, но гораздо меньше". Он мне все объяснил: просто руки у меня не совсем чистые. Он был очень ласков, и я любил его". Примерно в это время Джеймс Карлейль начал учить сына началам арифметики и вскоре отдал его сначала в местную сельскую школу, а затем в школу в Ходдаме, в миле от дома. Деревенские в своем образовании обычно дальше не шли, но Джеймс Карлейль после долгих раздумий решил послать своего старшего сына в новую семинарию в Аннане, в шести милях от деревни. Этот шаг, предпринятый, когда мальчику было десять лет, оказался решающим, так как Томас с понедельника по пятницу жил теперь у тетки и оказался таким образом оторванным or дома. Мать, кажется, не имела голоса в решении этого вопроса, но она заставила его дать слово, что ни при каких обстоятельствах он ни с кем не будет драться. Покинув дом на таких условиях, мальчик был плохо подготовлен для жизни среди других школьников. Подолгу слушая отца и его товарищей, рассуждавших о религии или устройстве мира, он научился говорить, как взрослый, и из-за этого да еще из-за привычки выражаться, как его отец, очень категорично и эмоционально, он казался злым и высокомерным. Он отнюдь не был в положении отверженного поэта -- ситуация, хорошо знакомая нам по многим историям из школьной жизни, -- нет, ему вовсе не чужды были телесные упражнения, и он был вынослив. Но с ранних лет он был одержим демоном гордыни, и нет сомнения, что в Аннане он требовал не просто отношения к себе как к равному, но признания своего превосходства над другими мальчиками. Жестокость, с которой они разрушили эту иллюзию, навсегда оставила след в его сердце. В незаконченной повести под названием "Роман об Уоттоне Рейнфреде", первом серьезном творческом начинании Карлейля, Уоттон-школьник представляет себя в будущем "героем и мудрецом, осчастливившим и удивившим мир". Его успехи в учебе, сообщает автор, были "предметом гордости его учителей", и он был бы всеобщим любимцем во всяком обществе, кроме этой компании себялюбивых и жестоких мальчишек, которые издевались над ним и мучили его. Та же тема разработана в философском романе "Сартор Резартус", где описано преследование, которому подвергается герой в гимназии Хинтершлага (то есть "Задобитной") со стороны тех мальчиков, которые "повиновались импульсу грубой Природы, заставляющей стадо оленей набрасываться на раненого сородича, а стаю уток -- убивать своего брата или сестру, сломавших крыло". Между тем в "Сарторе", как отмечает Карлейль в воспоминаниях о своем детстве, не сказано и половины правды о том, что ему пришлось перенести в руках этих "грубых, неуправляемых и жестоких зверенышей" -- его соучеников по школе. Очень долго он исполнял наказ матери не драться, но наконец не выдержал, снял с ноги башмак на деревянной подошве и отколотил им пристававшего старшеклассника. После такого решительного отпора открытое преследование сменилось напряженной враждебностью. Его теперь уважали, но ничто не могло заставить школьников полюбить мальчика, который, как впоследствии вспоминал один из его однокашников, "говорил всем поперек и назло". В Аннане он научился свободно читать по-латыни и по французски, постиг геометрию, алгебру и арифметику. Но самым главным в его образовании в те пять дней недели, когда он с нетерпением дожидался пятницы, было чтение книг из библиотеки некоего Джона Маконаки, бондаря. У него Карлейль брал книги Смоллетта, историю Карла Пятого, написанную Робертсоном 6, -- и то и другое произвело на него глубокое впечатление. Были здесь и книги с математическими головоломками, которые он решал. В школе заметили и его успехи, и, что еще важнее, его жадность к учению. Все же годы, проведенные в Аннане, не изменили его: он поступил туда резким, нескладным, упрямым мальчиком, совершенно неспособным на самоиронию, -- вышел он из Аннана таким же резким и нескладным, и только тонкая непрочная пелена молчания затягивала природную необузданность его речей и чувств. * * * Страх и почтение, которые Карлейль испытывал перед отцом, не вызваны какой-либо особенной родительской жестокостью; напротив, этот суровый пуританин был внимателен и щедр по отношению к своему старшему сыну. В то время было редкостью, чтобы сын шотландского рабочего учился до девятнадцати лет, не заботясь о заработке, и для Карлейля это оказалось возможным только потому, что его отец шел на жертвы ради того, чтобы сын окончил университет. Когда Карлейль, уже двадцати с небольшим лет, растерянно метался от одного занятия к другому, отец ни разу не упрекнул сына за эти метания, столь чуждые его собственному пониманию вещей и темпераменту: этот вспыльчивый и гневливый человек сумел увидеть в сыне его особое достоинство задолго до того, как оно впервые проявилось внешне. В немногих сохранившихся письмах отца к сыну почти открыто признается превосходство сына. Главной чертой в Джеймсе Карлейле, одновременно и отчуждавшей сына и вызывавшей в нем глубочайшее почтение, было то, что Джеймс верил в догмы, в которых Томас невольно очень рано усомнился. Томас видел, что его отец никогда не терзался сомнениями. Он без колебаний буквально верил Библии, буквально представлял себе существование ада. где грешники горят вечным огнем. И, охваченный религиозным восторгом и ужасом ("В его Вере была большая доля Страха", -- писал сын), он уже ничего не боялся в превратностях жизни. Сын замечал, одобрял и старался усвоить равнодушие отца к мнению окружающих, к деньгам, его презрение к пустой фразе и мелочным поступкам, его молчание о "дурном и прошедшем". Но уже когда ему минуло десять, Карлейль начал сомневаться в буквальной истинности многих вещей, записанных в Библии. Вряд ли он поверял свои мысли отцу, перед которым так робел. Но между мальчиком и его матерью таких барьеров не было. Ее вера была менее сурова, чем у отца, но столь же непоколебима, и она пришла в ужас, когда однажды сын спросил ее с иронией: "Чтобы сделать тачку, Всемогущий Господь спустился с небес и пошел в столярку?" Бесхитростно набожная Маргарет Карлейль была потрясена, лишь одним глазом заглянув в мысли ее любимого старшего сына: с тех пор он всегда был для нее заблудшей овцой, которую можно было вернуть в стадо только постоянными увещеваниями (неизменно повторяемыми в каждом ее письме) ежедневно прочитывать главу из Библии. Таким образом, разум юного Карлейля развивался под противоречивым влиянием, во-первых, личности отца, очень почитаемого им, его привычек и образа жизни, а во-вторых, сомнения, ставшего со временем твердым неприятием той безусловной веры, на которой строился этот образ жизни. Можно ли совершить что-нибудь, не имея такой веры? Или только вера могла подвигнуть на великие дела? До конца жизни в нем шла борьба -- в разное время с разной силой -- между непримиримым иконоборчеством его разума и его душевной потребностью в вере, включавшей в себя и веру его отца. Если разум разрушал привычные символы, его приговор следовало принять, но одно разрушение -- как оно могло быть добром? Карлейль нуждался в новом пророческом Евангелии, чтобы усмирить те сомнения в природе бога и общества, которые разбудил его же разум, и, поскольку ни один пророк до него не убеждал его, он сам решил провозгласить благую весть. Но истинно великие пророки получаются только из тех, кого их последователи считают боговдохновенными, а все остальные -- безумцами. В Карлейле пророческий дар боролся с острым интеллектом, то побеждая его, то терпя поражение: страстная сила, с которой предстояло заговорить этому пророку, вытекала не из крепкой веры, а из психологической потребности превзойти в вере отца, при том, что этому препятствовал разум. Вот каковы истоки его долгой, на всю жизнь, борьбы за то, чтобы магией веры изгнать гидру сомнения. ГЛАВА ТРЕТЬЯ УЧИТЕЛЬ Голодные питомцы университета тянулись к своим духовным кормильцам, но вместо пищи их кормили баснями. Той мешаниной умозрительной путаницы, этимологии и механических манипуляций, которую выдавали там за науку, я, пожалуй, овладел лучше многих. Из одиннадцати сотен молодых христиан там набралось бы человек одиннадцать таких, кто стремился к знаниям. Общение с ними согревало и облагораживало. Инстинкт и счастливый случай сделали так, что я пристрастился не к буйству, а к размышлениям и чтению, последнему в особенности ничто не препятствовало. Да что там! -- из хаоса университетской библиотеки я сумел выловить множество книг, о которых не знал даже сам библиотекарь. Так было положено начало моей ученой жизни. Своими силами я научился свободно читать почти на всех европейских языках, на любые темы и по всем наукам. Определенная схема человеческой природы и жизни уже начала вырисовываться во мне, но ее предстояло уточнять при помощи новых опытов и бесконечно расширять. Томас Карлейль. Сартор Резартус После того как мы столько узнали о сомнениях Карлейля в буквальной истинности христианских догм, нам покажется странным, что у него не вызывала никакого видимого отпора перспектива стать священником. Но нужно помнить, что биограф, из будущего оглядывающий весь жизненный путь человека, может с обманчивой ясностью представлять побуждения и поступки, которые в свое время были совершенно неясны тому, кому принадлежали. Принять духовный сан его заставляло и желание родителей видеть его проповедником, и тот суровый факт, что в Шотландии в то время было мало путей для сына рабочего человека, не пожелавшего повторить путь отца, а сильней всего, возможно, то, что он не видел пока для себя никакого действительно подходящего дела. Восемнадцати лет он сделал запись в конце томика греческой прозы: "Имея сердце независимое, не пленяясь улыбками жизни и не склоняясь перед ее гневом, я, возможно, добьюсь литературной славы. И хотя бы судьба готовила мне голодную смерть, я рад тому, что не родился королем!" Впрочем, эти храбрые слова не подкреплялись попытками что-либо написать, скорее они были обманным движением, чтобы заглушить страх, о котором он говорил в то время в письмах друзьям: опасения, что литературного таланта у него нет. Этих друзей -- те одиннадцать из одиннадцати сотен, о которых шла речь в "Сарторе", -- было немного, но они были упорны. Как и сам Карлейль, это были дети тружеников. И они не видели перед собой иного пути, кроме пастырства или учительства. Но было и отличие: они ничего другого и не искали, и, едва прошли у них смутные волнения юности, они спокойно приняли свой наперед известный жребий. Самыми близкими друзьями и корреспондентами Карлейля из числа этих серьезных, добродетельных и вполне довольных собой молодых людей был Роберт Мит-чел, готовившийся в священники, но ставший потом учителем, Джеймс Джонстоун, также будущий школьный учитель, и Томас Муррей, который впоследствии, в минуты отдыха от пастырских забот, написал историю своего родного графства Голоуэй. В окружении этих скромных талантов красноречие Карлейля заблистало ярко. Один из его корреспондентов называл его Джонатаном или Доктором, с шутливым намеком на Свифта, другие Пастором -- все признавали в нем силу духа и интеллекта. Однако за пределами этого узкого круга Карлейль в Эдинбургском университете не имел успеха, которого заслуживали его таланты: и студенты и преподаватели не любили его за самоуверенность. Карлейль не скрывал своего презрения к вычурной манере профессора Брауна, который читал им философию морали; один, в совершенно пустой аудитории, он мрачно сидел с тетрадкой перед профессором Плейфером на его занятиях натурфилософией. Только на лекциях по математике у чудаковатого неопрятного профессора Лесли, в надежде жениться на молоденькой покрасившего волосы в романтический черный цвет, в котором некстати проглядывали розовые и зеленые пряди, -- только здесь наш студент чувствовал внимание и одобрение. Именно Джон Лесли и рекомендовал его учителем математики в Аннанскую семинарию 7. Карлейль прошел собеседование, выдержал его и получил место с жалованьем 60 или 70 фунтов в год -- сумма весьма скромная, но зато теперь он не был больше обузой для отца, который как раз в это время взвешивал свои возможности послать в Эдинбург следующего сына, Джона. В Аннане Карлейль чувствовал себя в роли учителя так же скверно, как когда-то в роли ученика; впрочем, скоро выяснилось, что дело не в Аннане: просто преподавание было не для него. Все же работал он добросовестно, ученики относились к нему хорошо. Он обнаружил странность, которой не одобряли его старшие коллеги, -- пренебрежение к розгам как к исправительной мере. Были и более серьезные причины недовольства этим молодым учителем: он не желал знакомиться с местным обществом, в гости не ходил, а вместо этого водил знакомство со священником Генри Дунканом, на которого в городе смотрели косо за его крамольный евангелизм и симпатии к квакерам. Все попытки старших поставить его на место Карлейль в Аннане, как и в Эдинбурге, встречал сарказмом, и это еще больше восстанавливало против него. В присутствии окаменевшего от ужаса класса он спокойно ответил старшему коллеге, который высокомерно потребовал у него определения добродетели: "Сэр, если в вашем собственном сердце нет понятия о том, что такое добродетель, я не имею надежды внушить вам его". * * * От пыток аннанской жизни Карлейль отдыхал в кругу семьи, за чтением и перепиской с друзьями. Когда Томасу было два года, Джеймс Карлейль перевез семью из старого дома в Эклфекане в другой, небольшой дом поблизости. Этот дом описан в "Сарторе Резартусе": "... просторный крашеный дом, утопающий в фруктовых и лесных деревьях, вечнозеленых кустарниках, увитый жимолостью; яркие цветы, взбиравшиеся от подстриженной травы до самых окон". Позднее, в 1815 году, видя, что работы для каменщика становится все меньше, Джеймс взял в аренду ферму милях в двух к северо-западу от Эклфекана. Эта ферма под названием Мейнгилл ("Большой холм") и стала теперь семейным гнездом. Место было высокое, голое, открытое всем ветрам, не то, что старый дом в цветах и фруктовых деревьях. Ферма имела конюшню, коровник, прачечную и маслобойню. Дом был низкий и длинный, побеленный снаружи; жилое помещение состояло из кухни и двух спален - большой и поменьше. В этих трех комнатах Джеймс и Маргарет Карлейль жили со своими семью детьми. Мы не знаем, как они помещались и где спали в этом доме, да и в старом, тоже трехкомнатном. Вероятно, родители занимали маленькую спальню вместе с младшими детьми, а старшие помещались в большой. Однажды, приехав домой на субботу и воскресенье, Томас вызвался посидеть с больным дядей, за которым ухаживала миссис Карлейль. Ночью больной умер, и Карлейль запомнил его ярко-голубые глаза, "широко раскрытые, пока жизнь не покинула их около трех часов пополуночи". Много лет спустя его как-то спросили, не ощутил ли он в этот момент в себе ортодоксальной веры в бога, на что он ответил, что с такой верой давно уже было покончено, хотя вслух он в этом и не признавался. Кажется, его подвела память: ведь он в это время все еще числился студентом-богословом, и ему еще полагалось учиться три года, прежде чем решить, быть ему священником или нет. Правда, в переписке Карлейля с Робертом Митчелом об их будущем призвании говорится явно без особой теплоты. Христианство, напоминал Карлейль своему другу, в своей основе "опиралось на одну лишь вероятность, и хоть она, бесспорно, велика, все же это только вероятность". Он без отвращения работал над трактатом, который требовался от начинающих священников в Эдинбурге, и его пробная проповедь на тему "Польза скорби" заслужила одобрение профессоров. В то же время чтением он углублял свой скептицизм. В письме к Роберту Митчелу, написанном вскоре после его назначения в Аннан учителем, он сетовал на фанатический скептицизм Давида Юма и его слепую приверженность к безбожию, и это было вполне типичное письмо одного молодого богослова к другому. Но уже через несколько месяцев он признавался другу, что восхищен этим философом, который даже свои заблуждения отстаивал столь остроумно, что, право, жаль было бы уви- деть его поверженным. И Карлейль с не меньшим остроумием начинал излагать свои собственные еретические идеи о том, что развитие личности, пожалуй, больше зависит от внешних причин, чем от нравственных стимулов. Круг чтения Карлейля и в студенческие годы, и позднее по широте и характеру был просто несовместим с заурядной жизнью и взглядами скромного священника. Его интересы простирались от Шекспира (который в Эдинбурге даже не упоминался и которого философ Юм считал талантливым варваром, лишенным вкуса и образованности) до таких книг, как "Трактат об электричестве" Франклина -- одной из многочисленных красных книжек небольшого формата, которые он обнаружил в библиотеке университета. В начале его переписки с Робертом Митчелом Карлейль читал "Историю математики" Боссюэ и вел с другом споры на математические темы. Несколько месяцев спустя мы уже застаем его за чтением "Оптики" Вуда и "Принципов" Ньютона, Цицерона и Лукана, Вольтера и Фенелона; философов-идеалистов, включая и шотландца Дугалда Стюарта; множества современных писателей, начиная от Байрона и Скотта и кончая дамами-романистками. На этом фоне, "сражаясь со словарями, химическими экспериментами, шотландскими философами и метафизикой Беркли", он готовил свою вторую проповедь -- "Натуральную религию", на латинском языке. Ее прочитал он тоже успешно, но радость была омрачена отсутствием Митчела, который к этому времени уже твердо решил, что не станет священником, и Карлейлю так и не удалось уговорить его