ное для него время, как и то, что ему была предоставлена полная свобода проводить вечера с ними или по его собственному усмотрению, и даже то, что во всем с ним обходились как с равным. Он сам говорил, что только полный идиот может пожаловаться на такое отношение к себе; и все же он становился все мрачнее: его выводили из себя модные посетители, весьма озабоченные тем, как бы, выходя из дома, одеться потеплей, или приходящие в восторг от двух подстреленных ими оленей. К тому же сама пища доставляла ему большие неприятности. Иногда Карлейль думал, что миссис Буллер на редкость плохая хозяйка, иногда же приходил к заключению, что ее благотворная деятельность сводится на нет бестолковостью неопрятных девок (как он называл ее прислугу). Еда причиняла ему даже большие мучения, чем воздержание от нее (если только это возможно). "Стоит мне съесть их свиной овсянки -- и я засну, -- писал он брату Алеку, -- но на меня находит двойная доза одури, и я просыпаюсь очень рано утром с сознанием того, что еще один день моего драгоценнейшего времени бесповоротно потерян, что вчерашний день прошел в муках и так же пройдет и сегодняшний. Мне ясно, что я не смогу ни вернуть, ни сохранить себе здоровья в доме, где хозяйство ведет миссис Буллер. А потому мне ничего не остается, кроме как покинуть его". За отчаянием, однако, всегда следовали прекрасные намерения. Для преодоления обступивших его неприятностей требовались неимоверные усилия -- что же, значит, эти неимоверные усилия будут приложены. "Говорю тебе, Джек, ты и я -- мы не должны дрогнуть, -- писал он брату Джону, в то время преспокойно продолжавшему учебу в Эдинбурге и, должно быть, слегка удивленному этими страстными заклинаниями. -- Трудись, мой мальчик, трудись неустанно. Клянусь, что всем этим тысячам мук, этой жестокой схватке, этому нездоровью -- самой страшной из них -- не удастся сковать нас... Два безвестных паренька из безвестного местечка Аннандэль еще покажут миру, на что способны Карлейли". Временами Карлейлю казалось, как, несомненно, показалось и читателю, что все эти горестные причитания и героические призывы были слишком уж несоизмеримы с ничтожностью их повода. Да и места у Буллеров Карлейль на этот раз не бросил, хоть часто и грозился это сделать. Возможно, его удержала благодарность к Буллерам, возможно, он понимал, что в Эдинбурге или где-либо еще ему не будет лучше, чем у них. Он пробыл в Киннерд Хаусе девять месяцев, и, когда по их истечении Буллеры решили перебраться в Лондон, ему был предоставлен трехмесячный отпуск для устройства дел по изданию "Вильгельма Мейстера" и для поездки домой в Мейнгилл. После этого, в июне 1824 года, он последовал за Буллерами в Лондон. Джейн Уэлш надеялась в это же время побывать в Лондоне, с тем чтобы они могли вдвоем погостить у знаменитого теперь Ирвинга, но Ирвинг написал Карлейлю, что его дом пока не готов к тому, чтобы принять даму, а в письме к Джейн Уэлш -- что "моей дорогой Изабелле удалось исцелить раны моего сердца, но я едва ли в силах вновь обнажить их" и что лучше было бы ей навестить его через год, когда он "будет в глазах своей собственной совести достоин" принять ее. Что заставило этого человека, которого Джейн звала теперь "великим Ослиным Оратором", написать такой ответ -- ревность ли жены, или что-либо другое, -- во всяком случае, оно положило конец ее мечтам посетить Лондон вдвоем с Карлейлем. Вооруженный письмами к поэту Томасу Кэмпбеллу и инженеру Телфорду, обладатель 180 фунтов стерлингов, выплаченных ему за перевод "Вильгельма Мейстера", в одиночестве отправился в шестидневное путешествие на яхте в великую столицу. Ирвинг с обычным для него оптимизмом полагал, что достаточно будет показать Карлейля лондонским интеллектуалам, и его таланты станут всем очевидны. Карлейль думал иначе и был прав. Его безапелляционные суждения часто вызывали обиды, а его рыкающий провинциальный акцент должен был придать им нелепый вид. Его широкая начитанность не только в литературе, но и в истории, философии и естественных науках могла быть оценена только теми, кто наперед приготовится благосклонно его выслушать. А его серьезность и неумение легко и непринужденно пошутить не способствовали пробуждению к нему симпатий. Однако Карлейль не ждал многого от Лондона, поэтому и не был разочарован. Стоит ли говорить, что путешествие прошло в самом мрачном настроении: частично из-за жестоких ветров, штормов и штилей, встречавшихся в пути, частично из-за глупости общества, собравшегося на борту яхты. Портреты спутников, которые Карлейль дает в своих письмах, по остроте наблюдений и конкретности предвосхищают самые блестящие из его последующих творений. Нам, например, сообщают, что у некоего сэра Дэвида Инниса "голова большая и длинная, как погребальная урна; лицо, изрытое оспой, волосатое и щетинистое, огромно и напоминало формой топор. По многу часов подряд стоял он посреди палубы, положа левую руку на борт, уткнув большой палец правой руки в бедро, уставившись большими голубыми слезящимися глазами в пустоту, изобразив на губастом лице задумчивость". Наконец путешествие окончилось, и Карлейль встретился с Ирвингом, радушие которого превзошло все ожидания. Их предыдущая встреча кончилась не вполне счастливо. Карлейль провел с Ирвингом и его женой часть их свадебного путешествия в горах, и однажды к ним явился слуга некоего лорда с приглашением к обеду. Через минуту или две прибыл и сам лорд. Наверное, нетрудно было устроить так, чтобы приглашенным оказался и Карлейль, но он уже оседлал свою лошадь и один ускакал домой. В Лондоне все мигом забылось, если Ирвинг вообще еще об этом помнил: он, как всегда, стремился помочь другу. В первый же вечер Карлейль оказался в пестром кругу религиозных радикалов и синих чулок, где была также миловидная и застенчивая кузина Буллера, Китти Килпатрик. Она обратила на себя внимание Карлейля тем, что в прихожей потихоньку сорвала наклейку с его сундука. Этот странный поступок Карлейль объяснил тем, что Китти хотела показать наклейку другой кузине, миссис Стрэчи. Кстати, Китти Килпатрик и миссис Стрэчи с большим вкусом обставили гостиную Ирвингов к их приезду -- счастливчик Оратор вкушал удовольствия новой жизни. Был ли он счастлив? Карлейль не находил этого; он, напротив, видел, что Ирвинг пытается скрыть внутреннее смятение, убеждая себя в благости своей миссии посредника между небом и людскими толпами, которые постоянно окружали его. Первое впечатление Карлейля от лондонского литературного общества было неблагоприятным. Он принес свое рекомендательное письмо Кэмпбеллу, чьим стихотвореньем "Гогенлинден" он некогда восхищался 26. Теперь же воспитанному в деревенской строгости Карлейлю не понравилась щегольская внешность поэта: "голубые сюртук и брюки, монокль, парик, даже его манера кланяться -- во всем виден литературный денди". Вдобавок к этому Кэмпбелл оказался не очень радушным человеком, а его жена говорила с кельтским акцентом. Неужто в этом и состоит отрада жизни, отданной литературе? -- недоумевал Карлейль после своего визита: "глупая жена кельтка, жалкий дар рифмоплетства, страсти не больше, чем в осле бродячего лудильщика, и одна лишь любовь -- к собственной презренной персоне со всеми ее потрохами?" Однако еще большее разочарование постигло Карлейля у Кольриджа 27, словесный портрет которого он приводит в письме своему брату Джону. Это описание замечательно тем, что дает очень выразительный образ поэта и показывает, каким образом Карлейль обозначал душевные качества через внешние черты: "Представь себе тучную, дряблую сутулую персону со слюнявым ртом, хлюпающим носом, с парой странных карих, робких, но очень серьезно глядящих глаз, с высоким, сужающимся кверху лбом и огромной копной седых волос; вот тебе приблизительный образ Кольриджа... В нем нет твердости. Он избегает боли или труда в любой их форме. Сама его повадка говорит об этом. Он никогда не выпрямляет коленей. Он горбит свои жирные, бесформенные плечи, а при ходьбе не ступает, а шаркает и скользит... Он и хотел бы всем сердцем, да чувствует, что не смеет. И говорит он, почти как я ожидал, -- дремучий лес мыслей, из которых некоторые верны, многие ошибочны, а большая часть сомнительны -- и все оригинальны в какой-то степени, многие даже в очень большой. Но в его разговоре нет последовательности: он блуждает, словно парусник по волнам, куда только заносит его ленивый ум; что еще неприятней -- он проповедует, вернее, произносит монологи... на мой взгляд, он человек большого, но бесполезного таланта: странный, нисколько не великий человек". Таково было его мнение о двух наиболее выдающихся литераторах, встреченных им в Лондоне. Общее же впечатление от литературной жизни было даже ниже, чем от отдельных личностей. Толпа, лишенная не только благородных чувств, но и простой честности; бессильные злопыхатели; не люди, а орудия для писания статеек -- вот некоторые из тех фраз, которые он сказал в адрес современных ему критиков. Интересно было бы узнать, что думали они об этом странном, плохо одетом новичке, вторгшемся в их круг, но взгляды тех, кого он наблюдал столь внимательно, скользнули по нему, не задержавшись на нем. Не этим ли пренебрежением объясняется то, что, когда Карлейль наконец получил возможность поговорить с Кольриджем наедине о Канте и различиях между "разумом" и "рассудком", он смог добиться лишь самых уклончивых ответов? Визитом в Лондон закончилась карьера Карлейля в качестве домашнего учителя. Переменчивость характера миссис Буллер теперь приняла форму бесконечных колебаний в каждом ее шаге, а это оказалось невыносимо для Карлейля. Ей пришло в голову провести несколько месяцев в Булони, а покуда она хотела поместить Чарльза и его учителя в доме в Кью Грин, который ни Чарльз, ни Карлейль терпеть не могли. Затем она передумала и решила отправиться в Ройстон, что в графстве Хартфордшир. Намерен ли Карлейль жить с ними во Франции, а пока пожить в Ройстоне? Вынужденный дать немедленный ответ, Карлейль отказался. Особых причин для отказа у него не было: просто он устал учить даже столь приятных юношей, как Буллеры, кроме того, он догадывался -- или ему казалось, что догадывался, -- о желании миссис Буллер отдать Чарльза в Кембридж. Буллеры и Карлейль расстались дружески. Чарльз Буллер был "охвачен грустью и гневом", сам мистер Буллер немного огорчен, а его жена в целом вполне довольна. Буллер предложил ему двадцать фунтов в качестве прощального подарка. "Проявив излишнюю щедрость, которую я не в силах одобрить теперь, по более зрелом размышлении, я счел сумму чрезмерной и принял только десять, -- писал Карлейль матери. -- Мы со старым джентльменом пожали друг другу руки, не проронив слезы. Миссис Буллер же произнесла одну из тех прощальных фраз, которые приняты в ее модном кругу равно для друзей и для врагов. Я рад, что мы расстались друзьями... рад, что вообще расстались... " Нужно, однако, помнить, что письма Карлейля не всегда верно отражают события: здесь, например, он дает нам ощущение какой-то резкости в обращении, которую он, должно быть, в большой степени вообразил себе. Миссис Буллер сопроводила вежливую прощальную фразу еще и приглашением на званый вечер, да и вся семья сохранила самое дружеское расположение к этому странному учителю. Часто раздражение Карлейля изливалось только в письмах, и трудно оценить тяжесть выносимых им мук тому, кто не трудился, подобно ему, над ненавистной работой, которая требует лишь малой доли его энергии и вовсе не дает выхода его таланту. Расставаясь с Буллерами, Карлейль радовался прежде всего тому, что его талант получает свободу. Но какого рода был этот, столь долго пестуемый им, талант? Он пока проявился лишь в биографии Шиллера и переводе "Вильгельма Мейстера". Позднее Карлейль называл жизнеописание Шиллера слабой и жалкой книжонкой. Она, разумеется, непохожа на его лучшие произведения, но ее ни в коем случае нельзя считать ни скучной, ни жалкой. Стиль все еще во многом заимствован у Джонсона, но отличается уже уравновешенностью, твердостью и остроумием самого Карлейля. Уже сейчас его юмор в основном построен на преувеличении. "Загляните в жизнеописания писателей! За исключением Ньюгэтского Календаря 28, все они составляют самые удручающие страницы истории человечества" -- вот один из примеров. В "Жизни Шиллера" есть немало страниц превосходной литературной критики и множество метких замечаний, больше применимых к самому Карлейлю, нежели к предмету его исследования. ("Прежде всего он совершенно свободен от шаблонности во всех ее разновидностях, нелепых и отвратительных, -- лишен начисто". ) Но замечательнее всего в этой книге, написанной в состоянии душевного непокоя и телесных страданий, ее ясность и спокойствие, удивительным образом выдержанный в ней дух научной беспристрастности и благожелательности. Этот стиль никак не соответствовал характеру Карлейля и его образу жизни, и тем более любопытно, что он ему почти вполне удался. Обе книги встретили достаточно теплый прием. "Тайме" дала благоприятный отзыв о "Жизни Шиллера", а "Вильгельм Мейстер", говоря строками из письма самого Карлейля к Джейн Уэлш, "вырастает здесь, в Лондоне, в маленького, совсем крошечного львенка: газеты его расхваливают, публика читает, многие его прямо обожают". Исключением среди всеобщего восхищения был один лишь Де Квинси: рецензируя книгу в "Лондонском журнале", он зло нападал на Гете и ругал переводчика. Ругал, как ни странно, не за неточности перевода (а Карлейль научился немецкому по одним лишь словарям и грамматикам, не имея даже случая слышать немецкую речь), Де Квинси возмущался обилием "провинциализмов, барбаризмов и вульгаризмов" в переводе. Многочисленные шотландские местные выражения, не принятые в Лондоне, указывали, по мнению Де Квинси, на недостаточное знакомство переводчика с культурным обществом. Замечания Де Квинси дают нам почувствовать трудность той задачи, которую взвалил на себя Карлейль, желая познакомить английскую публику с Гете и Шиллером. Мы представляем себе немецкое романтическое движение в литературе как триумф над вольтерианским скепсисом, как торжество веры в ценности цивилизованного общества, веры, возведенной в эстетический принцип и отдаленно связанной с немецкой идеалистической философией. Историки литературы, к своему удовольствию, нашли для Гете и Шиллера место в европейской культуре, восхитились красотой "Фрагментов" Новалиса и сложных метафор Рихтера 29. Но тогда, в начале XIX века, Де Квинси выразил мнение большинства английских литераторов, сказав, пусть и в непривычно резкой форме, что "ни суеверный Египет, ни околдованная Титания, ни пьяный Калибан не создавали себе столь слабого и пошлого идола, как тот, которому современная Германия поклонилась в лице Гете" 30. Карлейль был почти одинок в своей высокой оценке немецких романтиков. Он, без сомнения, потому и ценил их столь высоко, что некоторые черты их творчества выражали его собственное, пока не осознанное, отношение к миру и людям. Те или иные книги оказывают на нас влияние, как правило, тем, что развивают мысли, зародыш которых уже существует в нашем сознании. Но в них могут содержаться и другие идеи -- их мы искажаем или попросту не замечаем. Так и Карлейль безжалостно отверг многие из идей Шиллера и Гете. Его откровенно раздражал их эстетизм, их мысль о том, что культуру можно толкнуть вперед посредством драмы и поэзии. В Гете он обнаружил -- как ни парадоксально это нам покажется -- своего рода оправдание современного пуританизма, недоверие и презрение к плоти и ее стремлениям. От Канта, которого он читал тогда же, Карлейль взял не идею относительности всякого знания, не его отповедь метафизике, а мысль о том, что в современном мире необходима новая, более радикальная метафизика. Он не оценил Канта как философа, не взглянул на Гете как на художника -- трудиться над подобными оценками казалось ему пустой тратой времени. Он искал у них идеи, которые помогли бы ему соединить яростный радикализм со столь же убежденным мистицизмом, недоверие к официальному христианству с приверженностью к пуританизму, -- эти идеи он нашел у немецких романтиков. Сегодня мы можем себе ясно представить, насколько Карлейль нуждался в их руководстве, сколь необходим был для него тот толчок, который сообщили ему немецкие романтики, как они вырвали его из узкосемейных и религиозных тисков и открыли перед ним перспективы (настолько, впрочем, далекие, что и конца не видно было) такого подхода к проблемам общества, который основывался бы на христианской морали, но не признавал церковной доктрины. В подобных вопросах биографы с завидной проницательностью наводят полную ясность. Однако в то время для Джейн Уэлш все это было не очевидно: ей казалось, что Карлейль тратит время попусту на эту неинтересную и ненужную работу. Ей поначалу вовсе не нравился Гете, столь непохожий на ее кумиров Руссо и Байрона; но и позднее, начиная ценить Гете, она все же сожалела о том, что Карлейль столько времени отдает переводам, и приняла безо всякой радости известие о том, что предвидятся новые переводы с немецкого, на этот раз сборника произведений разных писателей. В силу своего романтического характера Джейн, естественно, жаждала славы или хотя бы надежды на нее для своего мужа; однако часто она переживала минуты, когда ей казалось, что гений Карлейля навсегда останется погребенным в колких репликах и эпистолярных откровениях и никогда не заблистает во всю силу перед миром. Занятия Карлейля после его ухода от Буллеров вряд ли убеждали Джейн в его решимости пробиться. Сперва он отправился в Бирмингем в гости к одному аптекарю и врачу по имени Бэдамс, с которым его познакомила приятельница Ирвинга, миссис Монтагю. Бэдамс излечил несколько пациентов, страдавших желудком, обещал он вылечить и Карлейля. Его лечение состояло из регулярных упражнений и диеты, в которой важную роль играли полусырые яйца, огромное количество чая и вино перед обедом. Он был решительно против употребления лекарств. Карлейль же как раз незадолго до этого советовался с врачом, который строго-настрого запретил ему курение и пичкал его ртутью и касторкой. Естественно, что у Бэдамса, который курить разрешил, а касторку назначил лишь раз в четыре дня, Карлейлю показалось несравненно легче. Бэдамс, разбогатевший на производстве серной кислоты, держал двух-трех верховых лошадей; это был бодрый, энергичный и дружелюбный человек; в шесть утра он приходил будить Карлейля, чтобы часа два перед завтраком поездить верхом. В Бирмингеме Карлейль пробыл несколько недель с видимой пользой для здоровья, после чего, однако, не возвратился в Шотландию, а поехал на юг. Первое известие от него Джейн получила из Дувра, а затем из отеля "Ваграм" в Париже. Путешествие во Францию было предпринято не без влияния Ирвинга. Оратор, как Джейн Уэлш и Карлейль называли теперь Ирвинга в своих письмах, находился в Дувре вместе с женой и маленьким сыном, а также с той самой Китти Килпатрик, которая сорвала наклейку с сундука Карлейля. Здесь Ирвинг был занят размышлениями, писанием и купанием, и Карлейль отправился к нему также с намерением поразмышлять и покупаться, однако без желания писать. Писал он только письма к Джейн Уэлш, в которых распространялся о прелестях Китти Килпатрик и странностях Оратора. Китти Килпатрик была, по его словам, "маленькой, черноглазой, смуглой, с золотисто-каштановыми волосами и с таким добрым и веселым нравом, что невозможно представить себе, чтобы она могла хоть на одно мгновение на кого бы то ни было рассердиться". Китти обладала и другими достоинствами: ей был двадцать один год, и у нее было пятьдесят тысяч фунтов собственных денег, она с удовольствием занималась ведением хозяйства и была к тому же дочерью индийской бегумы и британского колониального чиновника. Счастье Китти Килпатрик, по мнению Карлейля, было "у нее в крови, а философией тут ничего не прибавишь". Ирвинг и Карлейль провели много часов в дружеских беседах, но все же Карлейль не мог удержаться от того, чтобы нарисовать Джейн портрет Ирвинга в роли заботливого отца: "Вам было бы любопытно взглянуть на него в роли няньки своего первенца Эдварда! Это слабое тщедушное бесформенное существо, как все дети полутора месяцев от роду; но ни Изабелла, ни ее супруг не могли бы оказать больше внимания юному ламе, если б были верховными жрецами Тибета. Пробуждения, сон и прочие "его" (как они многозначительно именуют младенца) действия играют весьма важную роль в общем благополучии. "Изабелла, -- говорит он, -- а не помыть ли его сегодня вечером теплой водой?" -- "Да, дорогой", -- отвечает покорная жена. Китти при этом хихикнула тайком, а я осмелился внести раскол, заявив, что, на мой взгляд, решение этого вопроса должно целиком зависеть от жены и что я на ее месте вымыл бы его в купоросе, если б мне захотелось, и ни с кем не стал бы советоваться. Видели бы вы этого великана в его широкополой шляпе, с бледным ликом и всклокоченными черными волосами, когда он несет этот пищащий кулечек в своих чудовищных лапах по всему пляжу, сюсюкая с ним, качая его и при каждом его движении склоняясь к нему с жуткой страдальческой улыбкой, невзирая на толпы ошеломленных свидетелей, которые подолгу в немом ужасе смотрят вослед Левиафану, объятому отцовскими чувствами!" В Дувре к ним присоединился Эдвард Стрэчи, человек пятидесяти с лишним лет, который, так же как и Буллер, некогда служил судьей в Индии. С ним была его жена лет на двадцать его моложе. Миссис Стрэчи приходилась сестрой миссис Буллер, но, по словам Карлейля, "походила на нее не более, чем алмаз Голконды похож на бристольский хрусталь; она сразу же прониклась уважением и симпатией к Карлейлю и, возможно, считала Китти Килпатрик подходящей женой для него. Это ей пришла идея отправить Эдварда Стрэчи, Китти Килпатрик и Карлейля в Париж; Ирвинг с женой и нежно любимым сыном остались в Дувре в обществе миссис Стрэчи. Карлейль свободно читал по-французски, но говорил плохо и с сильным акцентом; у Стрэчи с французским дело обстояло еще хуже, в Париже он и вовсе перешел на английский, помогая себе жестами, -- так его гораздо лучше понимали. Карлейль был доволен поездкой, хотя его изумление перед дворцами, картинными галереями и нескончаемыми удовольствиями и сдерживалось сознанием того, что поклоннику немецких идеалистов не к лицу увлечение всей этой мишурой. Франция нравилась ему как бы против его же воли. Пале-Рояль был, по его мнению, пристанищем порока и тщеславия, он с облегчением думал, что на Британских островах такое вряд ли возможно; обедать тем не менее приходил сюда частенько. Здесь французы просиживали, проедали и пропивали жизнь, растрачивали ее на болтовню, чего ни один моралист не мог бы оправдать; дома их напоминали кукольные домики, увешанные зеркалами; бдительный шотландец всюду замечал мошенников и фатов, плутов и шулеров. А посреди всего этого разгула, среди завитушек и позолоты видел он в морге обнаженное тело старого ремесленника, утопившегося в Сене, с лицом, застывшим в гримасе отчаяния, с его грязным и залатанным тряпьем -- вместе с передником и сабо, -- привязанным к шее. Для нас такой контраст впечатлений служит хорошей характеристикой Карлейля, для него же это характеризовало Францию. Известие о его поездке во Францию потрясло стариков Карлейлей: Франция оставалась для них врагом Англии, и они всерьез тревожились, что их сын не вернется оттуда живым 31. Миссис Карлейль перестала напевать за работой, а если сестры начинали смеяться или петь, их упрекали в неуместном легкомыслии; каждый день справлялись на почте, нет ли писем, удостоверяющих, что сын пока еще жив. Наконец письмо пришло, и вся семья возликовала, так как он благополучно посетил, по словам брата Алека, "некогда могущественное королевство Наполеона, перед гневом которого в страхе склонялась Европа". Миссис Карлейль уже прочла "Вильгельма Мей-стера" -- с ужасом и удивлением, возмущаясь безнравственностью женских персонажей, -- и все же ничто не показало ей с такой ясностью, как это путешествие, ту бездну, которая разделяла ее убеждения и убеждения ее старшего сына. В конце концов она вынуждена была не примириться, но признать факт, что ее сын забрел далеко в сторону от ее собственной набожной строгости, и по приезде его в Лондон она просила, должно быть, без больших надежд на то, что он последует ее советам: "Скажи же мне, часто ли читаешь ты главу из Библии? Если нет -- начни теперь, непременно начни! Как ты проводишь субботу в этом беспокойном городе? Не забывай свято соблюдать субботу, и ты никогда не пожалеешь об этом". В Хэддингтоне известие о его поездке также не вызвало большой радости, но совсем по другой причине. Джейн Уэлш уже порядком наскучило слушать об опасностях и тяготах большого мира, не имея возможности повидать его своими глазами. Не без ехидства выражала она надежду (и напрасную притом), что теперь наконец-то Карлейль избавился от своего аннандэльского акцента. В другом письме она спрашивала, когда же ей посчастливится увидеть благодатный юг, где все находят себе друзей. На его похвалы Китти Килпатрик она ответила резко, с нотками гордой властности: "Поздравляю вас с вашим нынешним положением. Имея перед глазами такой пример семейного счастья, защищенный от демонов тоски присутствием этого "необыкновенного, совершенно очаровательного существа", вы должны с утра до вечера вкушать блаженство. Мисс Китти Килпатрик -- боже, до чего же уродливое имя! "Добрая Китти"! О прелестная, милая, восхитительная Китти! Я ей ничуть не завидую, право же, -- хоть она и индийская принцесса. Только я предпочитаю больше никогда не слышать ее имени". Какие основания имела она для ревности? Это письмо написано в октябре 1824 года, к тому времени Джейн Уэлш, правда, неохотно, но все же решилась стать женой Карлейля, хотя прошло еще три месяца, прежде чем Джейн почувствовала себя окончательно связанной с ним. Переход из положения учителя на положение жениха совершился нелегко, много раз Карлейлю искусно напоминали и о его бедности, и о социальном неравенстве. К счастью, он долго не пытался изменить их отношения, пока чисто интеллектуальные. Снова и снова повторял он ей, что она талант, которому нужно лишь работать, писать, публиковаться, и придет признание. Немного нашлось бы таких новичков, надеющихся на литературную славу, которые имели бы мужество поставить такой отзыв о себе под сомнение. Джейн Уэлш он помог одолеть многие тома истории и философии, которые она откровенно считала скучными. Тем не менее она не вполне разделяла его взгляд на ее талант: она так и не начала работать над романом, который он предложил сочинять вдвоем и две главы которого, уже написанные им, полетели в огонь. И все же: кому не польстила бы похвала учителя, да еще столь просвещенного, да к тому же явно влюбленного в нее? Она дразнила его, рассказывая о своих многочисленных поклонниках: о молодом художнике замечательно высокого роста, стройном и изящном, с аметистовым кольцом на пальце; о другом -- сыне фермера, чье предложение она решительно отвергла, о юноше "с красивыми шелковистыми кудрями, прекраснейшими в мире глазами и голосом, подобным музыке", который впал в такое отчаяние от ее отказа, что доплакался до горячки, гуляя с ней, лишился чувств, а затем "три дня и три ночи лежал без сна и почти без пищи, метался по постели и выплакивал свои прекрасные глаза". Рядом с этим романтическим молодым человеком сосед, маленький доктор Файф, всего лишь угрожавший самоубийством в случае ее отказа, выглядел весьма заурядно. От Карлейля ожидалось, что он будет смеяться над незадачливыми воздыхателями и сочувствовать бедной Джейн в ее хлопотах с ними, но самого его долго как будто не приглашали занять место в их ряду. Она писала ему как близкому другу и подписывалась "преданная вам", но едва он, неверно поняв фразу из ее письма, написал взволнованно "Джейн меня любит! она любит меня! и клянусь бессмертием, она будет принадлежать мне, как я ей принадлежу, в жизни и смерти и во всех неведомых превратностях, которые ожидают нас по эту и по ту сторону", его моментально поставили на место. Ему объяснили, что его любят как брата, спокойно и безмятежно, и любовь эта продлится даже в том случае, если Джейн выйдет замуж. "Я буду вам другом, самым верным и преданным другом, пока я жива и дышу; но женой! Нет, никогда! ни даже, если бы вы были богаты, как Крез, и почитаемы и знамениты, как непременно будете". Карлейль ответил с напускным благодушием, что она поставила их отношения "на ту самую основу, на которой я и желал их иметь". За время его романа с Джейн ему пришлось проглотить больше горьких пилюль, чем за всю остальную жизнь. Историю этого странного романа мы знаем преимущественно по письмам: Карлейль и Джейн за все эти годы встречались на удивление редко. Ирвинг привез Карлейля в Хэддингтон в мае 1821 года, и они пробыли там три или четыре дня; затем в конце лета Джейн приезжала в Эдинбург на пять-шесть недель, в течение которых несколько раз виделась с Карлейлем. Он нанес свой злосчастный визит в Хэддингтон в феврале 1822 года и после этого не видал ее целый год, до следующего своего приезда, уже по приглашению миссис Уэлш. На этот раз он был милостиво принят. В мае 1823 года они виделись в Эдинбурге, но лишь мимоходом, поскольку миссис Уэлш снова высказывалась о нем неодобрительно. В ноябре он нанес короткий визит в Хаддингтон. В феврале 1824 года Джейн навещала в Эдинбурге свою подругу Бэсс Стодарт и несколько раз встречалась с Карлейлем, и, наконец, день или два она виделась с ним в мае, перед его поездкой в Лондон. Вот и все. К тому моменту, когда в январе 1825 года она решила, что будет его женой, они не встречались уже полгода. Брачное предложение Карлейля (вернее, то из них, которое она наконец приняла, хотя и с оговорками) осложнилось недоразумением, которое само по себе примечательно. Рассказывая о своей поездке в Париж, он писал, вероятно с некоторым ощущением вины, что, пожалуй, напрасно тратит свою драгоценную свободу на путешествия, что подумывает о том, как обосноваться дома в Аннандэле или где-либо поблизости, и писать и читать, читать и работать в саду, да соблюдать свою бирмингемскую диету. Когда же Джейн вскользь одобрила его намерения, он начал развивать эту мысль. Если б у него была своя земля, писал он, то можно было бы сделаться фермером. "Мне видится, как на рассвете я сажусь верхом на лошадь и, словно злой гений, ношусь среди моих ленивых работников, понукая нерадивых, возделывая и расчищая, обрабатывая и сажая, пока не расцветет вокруг меня сад! А в свободные часы я мог бы посвящать себя литературе. Подчинив таким образом свою жизнь естественным законам, я в один год сделался бы самым здоровым человеком во всей округе". Лондон же, писал он, вовсе не подходит для жизни; этот город-чудовище наскучил бы ей через неделю. Более того, среди всех друзей Ирвинга здесь нет истинно просвещенных людей, да, пожалуй, он один такой и есть на весь Лондон. В длинном ответном письме Джейн останавливается на этой фразе и иронически перечисляет все интеллектуальные удовольствия, которые он ей некогда сулил в Лондоне. ("Куда, наконец, подевалась ваша "розовоперстая заря" -- индийская принцесса?") После нескольких страниц она мимоходом, двумя строками, зачеркивает его радужные планы на фермерскую идиллию: "Если б была у вас своя земля, вы бы превратили ее в сад"! Не подойдет ли моя? Она как раз сдается в аренду, и более заброшенной земли я не знаю". Джейн думала отшутиться от этой затеи, но шутить с Карлейлем таким образом и по такому поводу было очень опрометчиво. Он принял ее предложение всерьез и с энтузиазмом. А она -- поедет ли с ним, разделит ли с ним жизнь в Крэгенпуттоке? Пусть только скажет "да", он тотчас пошлет своего брата Алека оформлять аренду. Далее следовали дифирамбы деревенской жизни. Что превращает женщин в синие чулки, а мужчин в газетных поденщиков? Только их оторванность от действительной жизни, их разрыв с природой. Он ясно представлял себе, как Джейн употребит для разумного ведения хозяйства свою склонность к порядку и изяществу, которую теперь питают одни лишь картины да деловые бумаги, как окрепнет и обогатится его собственный ум от близости к почве. "Роза в ее благоуханном расцвете составляет славу полей, но необходима также почва, стебель, листья, или не будет самой розы. В вашей душе и в моей сокрыто много возможностей, но ее первая обязанность -- заботиться о своем здоровье и счастье: если окажется избыток, который можно посвятить более высоким целям -- он не преминет обнаружиться". Упомянув вскользь денежную проблему (которую, по его мнению, люди вообще склонны переоценивать), он призывал Джейн: "Согласитесь, если доверяете мне! Согласитесь и придите на мою верную грудь, и разделим с вами и жизнь, и смерть!" В наш век, который в любом возвышенном движении усматривает смешную сторону, легко и в этом предложении Карлейля увидеть лишь нелепое: его презрение к деньгам и пренебрежение к сопутствующей им славе суть признаки истинного и прекрасного идеализма, который нам удобней не замечать. Джейн Уэлш была объективней: она понимала страсть и прекрасные возможности Карлейля, но ей попросту не хотелось жить в столь разреженной атмосфере. Ничто так ясно не указывает на разницу характеров Томаса Карлейля и Джейн Уэлш, как случай, происшедший с ними, когда они в раннюю пору своего знакомства прогуливались по улице и он сказал: "Как много здесь вещей, которые мне не нужны", на что она ответила: "Как много здесь вещей, которые мне недоступны!" Джейн Уэлш была земной в самом лучшем смысле этого слова, и она была к тому же практична. Наверное, ей понравилось бы жить в Лондоне, во всяком случае, ей совершенно не хотелось поселиться в глухом, унылом и заброшенном Крэгенпуттоке, в миле от ближайшего хутора, где быт тяжел, а общаться не с кем. Что могло быть менее похоже на ту идеальную жизнь, которую она рисовала Карлейлю: "Уютный дом, мирно покоящийся в какой-нибудь романтической долине, богатство, достаточное для того, чтобы осуществить мой идеал комфорта и изящества; книги, статуи, картины и все прочее для красивой и духовно насыщенной жизни; дружба и общение с немногими, чьи беседы помогут развиться моему уму и сердцу". Можно ли упрекнуть Джейн за то, что она, с ее мечтами, холодно отнеслась к перспективе жить в Крэгенпуттоке? "Нам с тобой хозяйствовать в Крэгенпуттоке! -- писала она. -- Да я бы скорее согласилась построить себе гнездо на вершине скалы". На все остальное она также ответила вполне откровенно. Она любит его, верно, искренне и всем сердцем, "но я не влюблена в вас, то есть, моя любовь к вам -- не страсть, затмившая разум и оттеснившая все мысли о собственном благе и других людях". Ей ни к чему роскошь и большое богатство, но все же она не собиралась лишаться того "положения в обществе", которое занимала от рождения. Имеет ли он прочное место наравне с ней? -- спрашивала она. Или надежды скоро его занять? Имеет ли он постоянный доход, хотя бы скромный? Пусть он лучше забудет Крэгенпутток, а подумает о том, как, употребив свои таланты, "восполнить неравенство рождения -- тогда и поговорим о женитьбе". Наверное, никогда предстоящая женитьба не обсуждалась столь хладнокровно и по-деловому. Удивляет, что таким образом было положено начало длительной переписке, в которой эти два претендента на роль главы в семье (а только так их и можно понять) попеременно вновь и вновь на разные лады излагали свою точку зрения с уважением к логике и правилам ведения спора, которые сделали бы честь любому профессору. Редкий поклонник вынес бы тог холод, каким Джейн Уэлш обдала самые дорогие мечты Карлейля; редкая женщина сумела бы с такой ясностью и спокойствием анализировать свои чувства к человеку, женой которого собиралась стать. А что таково было ее намерение, становилось виднее и ей самой сквозь хитросплетения взаимных комплиментов и тонких разногласий. Заявляя Карлейлю, что брак с ним она считает "наиболее вероятной судьбой для себя", она признавала неизбежность. Эта борьба характеров могла иметь только один исход: за многие годы переписки Карлейль сумел почти совершенно покорить ее ум. И тогда, и в дальнейшем она позволяла себе поддразнивать его, быть на него сердитой, упражнять на нем свой острый язычок, но под видимой дерзостью скрывалась полная покорность уму, которому доступны были такие глубины, каких ей никогда не достичь, гению, который страшил ее уже тем, что по природе своей столь отличался от ее собственного блеска и остроумия. И когда Карлейль вдруг заговорил о том, чтобы расстаться навсегда, она призналась в своей полной зависимости от него: "Я не поверю никогда, что вы серьезно думали расстаться со мной, покинуть сердце, которое сами же научили всецело полагаться на вас, до того, что оно уже не в состоянии обходиться собственными силами! Вы никогда не могли бы поступить столь невеликодушно!.. Как могу я расстаться с единственной живой душой, которая понимает меня? Легче мне завтра же выйти за вас замуж!" Такой исход был не просто вероятен -- он был предрешен: раз невозможно расстаться с Карлейлем, остается выйти за него замуж. С этих пор ее сопротивление все более принимает вид арьергардных действий ради спасения своей воли от полного порабощения. Проходили месяцы, и Карлейль не занял прочного положения и нисколько не приблизился к тому скромному благосостоянию, которое она считала необходимым условием их брака, а о свадьбе уже всюду говорилось открыто как о деле решенном и скором. Правда, он сделал все, чтобы лишить даже малейшего основания любые упреки в том, что он женится ради денег. По его настоянию Джейн Уэлш перевела пожизненную ренту от фермы Крэгенпутток на имя матери и ей же полностью предоставила дом в Хаддингтоне, где они жили. Но, даже несмотря на это, миссис Уэлш не смогла заставить себя лучше относиться к будущему зятю и лишь с трудом терпела его; временами она даже позволяла себе утверждать, что у ее дочери помутился разум от близости с этим человеком. Нехотя дала она согласие на их брак: теперь нужно было, чтобы Джейн увидели и одобрили Карлейли, а, по их мнению, не было такой женщины, которой не был бы достоин их сын. Для Карлейля снимали ферму под названием Ходдам, неподалеку от семейного гнезда Мейнгилл, хотя работал на ферме не он, а его брат Алек; его мать или одна из младших сестер обычно приходила для того, чтобы стряпать и выполнять остальную работу по дому. Карлейль же был занят переводами для сборника немецких романтиков. Сюда, в Ходдам, Джейн и приехала знакомиться. Семье она понравилась. Она часто ездила верхом вместе с Карлейлем, они сделали несколько визитов соседям. Смотрины прошли благополучно, и препятствий к свадьбе больше не было. Вернее, оставалось одно препятствие, вскоре также преодоленное. Через посредство Карлейля Джейн вступила в переписку с приятельницей Ирвинга, госпожой Монтагю, и эта дама вскоре догадалась о некогда существовавшей между Джейн и Ирвингом нежности. С экзальтированной склонностью толкать на самопожертвование других людей, которая отличала определенную разновидность синих чулок в прошлом столетии, она убедила Джейн в том, что с призраками былого надо разделываться, а старые секреты открывать. Вряд ли Джейн сама, без подсказки, стала бы рассказывать Карлейлю о любви к Ирвингу (вряд ли вообще было что рассказывать); но после уговоров госпожи Монтагю, в которых был, кстати, и намек на то, что Карлейль может все узнать из других источников, она села писать признание своему будущему мужу и поведала, что "некогда страстно любила" Ирвинга. Это он без сомнения сможет ей простить, но простит ли он, что она так долго скрывала тайну от него? "Я умоляю тебя, немедленно дай мне знать о моей судьбе". Должно быть, она читала его ответ с облегчением, смешанным даже с некоторой обидой на то, что он так спокойно принял ее признание. Неприятные чувства, возникшие у него, писал Карлейль, проистекали из эгоистических источников, недостойных внимания. О том, чтобы прощать ее, не может быть и речи, ибо (и тут он бросался в бездну самоанализа, которым столь часто и столь бесполезно занимался) его собственные недостатки были больше в пятьдесят крат, и он никогда не сумеет сделать ее счастливой. Лучше было бы ей оставить его, пока она не погибла окончательно. "Один смелый шаг -- и дело сделано. Мы будем страдать, страдать сердцем, но зато подчинимся голосу рассудка, а время научит нас сносить страдание". Это предложение свободы, даже в таком покаянном тоне, должно было встревожить Джейн, но, как бы то ни было, признание наконец сделано. Теперь все вопросы решены, кроме одного: молодоженам негде жить. Ходдам нужно было освобождать из-за разногласий с владельцем, а жить в Крэгенпуттоке Джейн не хотела. Она теперь выступила со своим предложением: Карлейль снимет тот "прелестный домик", который он видел в Эдинбурге, а миссис Уэлш поселится где-нибудь поблизости, и "мы сможем жить все вместе как одна семья, до свадьбы и после". Этот план ясно показывает, насколько плохо Джейн представляла себе решимость Карлейля самолично решать такие вопросы. Точно так же, как у него и в мыслях не было всерьез потрудиться над своим общественным и финансовым положением, так же и здесь он дал сдержанный, но категоричный отказ. Какой блестящий план! -- воскликнул он, -- и совершенно неосуществимый! Во-первых, миссис Уэлш его не любит, и вряд ли когда-либо полюбит; во-вторых, он не желает делить Джейн с другими, а хочет владеть ею безраздельно; в-третьих, любовь миссис Уэлш к гостям и званым вечерам совершенно его не устраивает. К этому он добавил -- даже своенравная Джейн должна была содрогнуться от таких слов -- "с того момента, как я стану хозяином дома, первое, на что я употреблю свою власть, -- ото на то, чтобы захлопнуть дверь перед всяким вторжением, от которого она способна предохранить; мой будущий дом будет рассчитан на цели, совершенно отличные от планов твоей матушки". С раздражением и юмором одновременно Джейн жаловалась на его необычайную переменчивость. Сперва он хотел жить в деревне, и она старалась приучить себя к этой мысли; затем он остановился на Эдинбурге, и она не колеблясь бросила старые планы; а теперь "дома, сады за глухой стеной, беседы и все прочее -- исчезают, как бесплотные видения, и вот -- мы вновь одиноки и бездомны". Возможно, писала она в шутку, им все же следует пойти разными путями. Ведь есть же еще Кэтрин Аврора Килпатрик, "у которой пятьдесят тысяч фунтов, царственная родословная и всю жизнь хорошее настроение". Несомненно и Джейн могла бы прекрасно устроиться с троюродным братом, врачом из Лидса, или с интересным вдовцом, который готов сделать ее матерью своих троих малолетних детей. Она шутила остроумно, но именно такого рода юмор Карлейль не мог оценить. На ее колкости он ответил письмом па многих страницах, в котором попытался оправдать свою линию жизни и отвести от себя обвинение в переменчивости. Теперь он уже не проситель, как недавно; уверенный в своей победе, он пишет теперь как хозяин положения и предлагает ей или принять, или отвергнуть его таким, каков он есть: "Если... мое сердце и моя рука с той безрадостной и трудной судьбой, которая, видно, будет мне сопутствовать, все же покажутся тебе лучшим из того, что этот бедный мир может предложить, то возьми меня и довольствуйся мной, и не мучай себя попытками изменить то, что неизменно; сделать бедного и больного человека богатым и здоровым. ...Увы! Джейн, ты меня не знаешь; ты видишь не бедного, безвестного и презираемого. Я же примирился с тем положением, в котором нахожусь сейчас и еще долго буду оставаться. Я произнес слово "неоцененный" во всех падежах и числах и не нахожу в нем ничего ужасного, даже если оно обозначает "безвестный", большинством подданных его величества "забытый" или даже "проклятый". В ответ он получил письмо, настолько смиренное по тону, настолько теплое и нежное, столь полное грустного упрека, что почувствовал себя виноватым: "Ты -- Ангел Света, -- писал он, -- а я подлый человек, слепленный из грубой глины, который не должен был мерить тебя мерками, годными лишь для низких натур". Раскаяние, правда, не подвинуло его настолько, чтобы он согласился жить вместе или хотя бы рядом с миссис Уэлш. Даже напротив. Поскольку аренда на дом в Мейнгилле кончилась, все семейство Карлейлей решило снять ферму Скотсбриг в двух-трех милях к северо-востоку от Эклфекана. Дом в Скотсбриге был, как весело сообщал Карлейль, самым уродливым и необжитым домом, который он когда-либо видел. В этот-то Скотсбриг и должна была приехать Джейн. Вместо того чтобы Карлейлю жить с миссис Уэлш, Джейн должна была оказаться среди Карлейлей. Позднее, когда обнаружилось, что миссис Уэлш все же покидает Хэддингтон и собирается жить с отцом в Темпленде и вести его хозяйство, Карлейлю пришло в голову, что они с Джейн могли бы прекрасно обосноваться в Хэддингтоне. Была некоторая неловкость в том, чтобы поселиться в доме миссис Уэлш после того, как она сама покинула его; и Джейн немедленно отвергла этот план в основном из-за того, что ее бывший поклонник, доктор, использовал часть дома в качестве врачебного кабинета, и нельзя было бы избежать встреч. Скотсбриг был также сочтен неподходящим -- родителями Карлейля, а затем и им самим, когда Джейн мимоходом сказала, что ее мать, возможно, навестит их там. Совершенно ясно, писал он, что она превратно представила себе жизнь в Скотсбриге. "Ты говоришь, твоя матушка навестит нас! Боже правый! Она будет вне себя от изумления, увидев здешний дом. Нет, дорогая! Твоя матушка не должна приезжать к моей". Где же им поселиться? Несмотря на утверждение Джейн, что она с удовольствием будет жить везде, кроме Хаддингтона, и на уверения Карлейля, что во всем, кроме необходимости полной тишины по ночам, его терпение "абсолютно беспредельно", все же оказалось совершенно невозможным найти для них подходящий дом или коттедж. Какая-то напряженность, правда, лишенная резкости, появляется в их письмах; а ведь их отношения оставались буквально только на бумаге: ко времени этих споров они не видели друг друга почти год. И вдруг неразрешимое было решено: миссис Уэлш отправилась в Эдинбург и сняла дом номер 21 по Комли Бэнк -- сейчас мы бы назвали его доходным домом -- в северо-западном предместье, невдалеке от главных улиц, но свободном от шума и копоти. Перед домом был небольшой палисадник с цветами, окна смотрели на зеленые поля; внутри была гостиная, столовая, кухня и три комнаты наверху. Все это за тридцать два фунта в год ренты. Итак, свадьба все же состоялась. Правда, Карлейль не избежал недомогания, которое повергло его в уныние и вызвало сочувственные разговоры об ужасах брачной церемонии. Но наконец и споры, и осложнения, и разногласия остались позади: во вторник, 17 октября 1826 года, в доме Уэлшей в Темпленде Джейн Бейли Уэлш превратилась в Джейн Уэлш Карлейль. ГЛАВА СЕДЬМАЯ КОМЛИ БЭНК Добродетель -- действительно, сама себе награда, но в ином смысле, нежели вы себе представляете, доктор Гауктрэпл. Какое удовольствие она приносит! Страдали ли вы когда-нибудь от больной печени? Осмелюсь утверждать -- и призываю в судьи всех сведущих, -- никакая больная совесть при здоровой нервной системе не причинит и десятой доли тех мучений, которые доставит больная нервная система, сочетающаяся с самой чистой совестью. Что ж из того? Расплатись с моралистом да найми двух аптекарей и двух поваров. Забудь о бессмертии души, пока есть у тебя бифштекс, пиво -- и таблетки от печени. Томас Карлейль. Дневник, декабрь 1826 Идеальной биографией, несомненно, должна считаться та, в которой авторская позиция не отбрасывает даже легкой тени на ясную, неприукрашенную реальность прошлого, и ее герои думают и движутся точно так, как это было в жизни. Однако идеал недостижим. Даже не позволяя себе высказывать свою точку зрения, биограф все же выражает ее отбором фактов; даже желая достичь беспристрастности посредством цитирования самих героев, биограф не достигает вполне своей цели. Биография плавит и отливает прошлое в горниле авторской мысли, и задачей ее является не достижение абстрактной истины, но конкретное воспроизведение характера или эпохи в том виде, как их воспринимает, более или менее верно, автор. И все же философский камень беспристрастности продолжает манить: добросовестный биограф, невольно приняв ту или иную точку зрения, тем не менее убежден в своей объективности. Подобные заблуждения составляют суть искусства в наше время и в нашем обществе; и лучше всего они проявились в биографических описаниях семейной жизни Томаса Карлейля и Джейн Уэлш Карлейль. Борьба точек зрения здесь была жестокой, хоть и скрытой. Друзья Джейн пытались изобразить ее многострадальной женой раздражительного, нетерпеливого, невнимательного, подчас даже жестокого человека, -- правда, гениального; им противостояли наиболее почтительные поклонники Карлейля -- они не просто указывали на капризность и истерическую экзальтированность, временами проявлявшиеся в характере Джейн, они считали Джейн безнадежно заурядной особой, которая в лице Карлейля нашла себе необычайно удачную партию. Где столько копий сломано для доказательства таких крайних точек зрения, не странно ли выглядит появление еще одного биографа с новой теорией и с претензией -- неужто на беспристрастность? Что поделаешь, всякий биограф питает иллюзию, что он-то наконец отыскал философский камень... Мы можем только удивляться, что какая-то степень гармонии все-таки существовала между этими раздражительными, обидчивыми и неуравновешенными людьми. Представления Карлейля о хорошей жене основывались прежде всего на той роли, которую женщины играли в его собственной семье: жена должна была быть хорошей хозяйкой и беспрекословной исполнительницей воли мужа. Выросший в крестьянском доме, он не видел ничего ужасного в том, чтобы жена мыла пол или пекла хлеб. Тем не менее, придерживаясь таких взглядов, он намеренно выбрал себе жену, которая с детства была совершенно ограждена от всяких хозяйственных дел и к тому же, как мы поняли из ее писем, смотрела на этот брак как союз умов или, возможно, сердец, во всяком случае, ставила его высоко над повседневной реальностью. Можно было ожидать, что такая разница во взглядах на роль жены приведет к столкновениям; но этого не произошло -- по крайней мере на первых порах. Джейн безропотно приняла на себя заботы о доме и находила еще время читать с мужем по вечерам; а когда она однажды заболела, Карлейль ухаживал за ней, как она писала, "не хуже матери". Столь же примечательно, как это безмолвное подчинение рутине семейной жизни, и их обоюдное расположение, помогавшее им в то время преодолевать разницу темпераментов. С годами эта разница сказалась больше; представить ее можно, лишь разобравшись в их характерах. У Карлейля под внешней резкостью слов и сумбурностью мыслей скрывалась натура глубоко бескорыстная и скромная; безропотно принимал он сарказм Джейн, не видел пользы в славе и деньгах. Мнения еще безвестного Карлейля о его знаменитых современниках высказывались с таких высот, каких он, казалось, не имел надежды достичь, и мы спешим объяснить это просто завистью. Однако в данном случае мы недопустимо поверхностны. Можно не разделять литературных вкусов Карлейля, можно не соглашаться с тем взглядом на мир, который он высказывал, можно объяснять его постоянную внутреннюю борьбу психологическими или иными причинами, но само усилие, независимо от причин и результатов, заслуживает глубочайшего уважения. Если верить, что величие духа достигается работой воли, а не является простым продуктом исторических условий, то придется признать, что Карлейль был великим человеком. И даже те, кто считает детерминизм единственной абсолютной величиной в мире относительных ценностей, все же ставят некоторые чувства выше других, а то чувство, которое заставляло Карлейля запечатывать письма изображением догорающей свечи с девизом "Terar dum prosim" -- "Да иссякну, принося пользу", -- уважалось во все эпохи. Столь благородное самоотречение было невозможно Для Джейн, хотя и доступно ее пониманию. Юмор ее писем имеет земную основу, нескончаемый блеск острот питался иронией, чаще безобидной, но иногда и злой. В себе и других она умела видеть и любить смешное, а Карлейля именно это оставляло равнодушным. Она находила или изобретала массу драматических возможностей в ситуации отвергнутого поклонника или нерадивой служанки, в собственноручно испеченном хлебе или убежавшем кофе. Похвала Диккенса, сказавшего ей уже на склоне лет, что "ни одна из пишущих дам не может с ней даже рядом стать", не покажется преувеличенной тому, кто прочтет ее письма, в которых ее дерзкое воображение издевается над оборотами речи или привычками мужа и друзей. С другой судьбой, с другим мужем она, возможно, нашла бы способ выразить свой незаурядный дар иронии и смеха; но получилось так, что она жила в соседстве с личностью, гораздо более могучей, чем она сама, и временами такая жизнь казалась ей безрадостной. Много лет спустя случилось ей сказать, с характерной для нее драматической ноткой, что она вышла замуж из честолюбия и что "Карлейль превзошел мои самые смелые ожидания -- а я несчастна". Но эти времена еще не настали; на первых порах их жизни в Комли Бэнк она рада была просто сидеть и слушать его или даже "просто сидеть и смотреть на него, что я считаю таким же полезным занятием, как всякое другое". Были проблемы, больше волновавшие молодоженов: у Карлейля до сих пор не было ни постоянной работы, ни дохода. "Мы очень счастливы, -- писала Джейн своей свекрови, -- когда же он наконец найдет себе работу, мы будем еще счастливее". Карлейль обдумывал план создания новой литературной газеты и набросал уже проект "Литературного ежегодника", но из этой затеи ничего не вышло. Перевод из немецких романтиков был готов: Фуке, Тик, Гофман, Рихтер -- с предисловиями к каждому автору. Чем дольше тянулась эта работа, тем больше превращалась из благородной миссии ознакомления английской публики с новыми литературными светилами в обыкновенную поденщину, и растущее разочарование Карлейля в конце концов вылилось в предисловии, в котором он в виде поощрения читательского интереса сообщает, что в Германии "наряду с немногими истинными поэтами мы находим легионы и полчища графоманов всех степеней бездарности. Одни предаются сентиментальным грезам, другие, трясясь в пляске святого Витта, вымучивают из себя остроты...". Редкий читатель заинтересуется сегодня этими переводами, да и тогда эта попытка популяризировать второстепенных писателей немецкого романтизма (с добавлением звезды первой величины в лице Рихтера) не встретила одобрения даже у тех, кто тепло принял его перевод из Гете и биографию Шиллера. Книга с трудом расходилась: эдинбургский книготорговец Тейт, издавший эту книгу, год или два спустя наотрез отказался от "Истории немецкой литературы", над которой Карлейль работал. Поверхностный энтузиазм, вызванный Карлейлем и несколькими другими литераторами, вскоре иссяк, и редакторы журналов были одного мнения с Тейтом в том, что лучше избегать всего немецкого. Но Карлейль думал не о капризах книжного рынка, когда вскоре после свадьбы принялся за дидактическое сочинение под условным названием "Роман об Уоттоне Рейнфреде". Скорее он ожидал, что брак разрешит то эмоциональное напряжение, которое не давало ему писать прежде. Однако пуританский комплекс вины, из-за которого он смотрел на все романы, даже написанные Гете, как на пустяки, недостойные серьезного внимания, не так-то легко было преодолеть, и "Уоттон Рейнфред", с огромным трудом начатый, вскоре теряет для автора интерес, а через три месяца оказывается вовсе заброшенным. Спустя много лет рукопись была украдена у Карлейля и опубликована лишь после его смерти. В герое "Романа об Уоттоне Рейнфреде" легко узнать Карлейля, в героине -- Джейн с некоторыми добавками от Маргарет Гордон. Черты Ирвинга и других друзей просматриваются во второстепенных персонажах, которые ведут философские беседы о судьбе и цели человеческой жизни. Написано все невыразительно, манерно, и в целом этот неудачный опыт окончательно убедил Карлейля в том, что у него нет беллетристического дара. От вынужденного безделья Карлейль всегда впадал в уныние, а теперь, после неудачи с "Уоттоном Рейнфредом", стал крайне раздражительным. Дверь их дома на Комли Бэнк не была наглухо закрыта для непрошеных посетителей, как грозился некогда Карлейль; правда, они не приглашали к себе на обед и не принимали приглашений от других, но по средам к ним приходили вечерами знакомые, в числе которых был и доктор Брюстер, до сих пор бившийся над "Эдинбургской энциклопедией", и некая дама из Померании, которая занималась преподаванием немецкого языка и имела привычку ругать плохие переводы, читая оригинал "высоким, визгливым голосом". Такая жизнь не могла удовлетворить его, и вскоре, потеряв всякие надежды на то, что брак спасет его от сомнений духа или от приступов раздражительности, он опять начал уповать на далекий Крэгенпутток. К концу пятого месяца семейной жизни план был готов. Брат Алек приедет и будет работать в поле, другой брат, Джон, займется врачебной практикой неподалеку, в Дамфрисе, а все остальные, писал он отцу, "будут работать на ферме, писать и трудиться каждый в своей области", Карлейль был уверен, что и здоровье его поправится вдали от города. А что думала об этом Джейн? "Нам с Джейн обоим очень нравится этот план", -- уверял он отца. Однако дело повисло в воздухе, пока Алек решал, ехать ли ему на положение арендатора на эту ферму посреди мрачных шотландских болот, жить бок о бок со своим унылым и раздражительным братом. Тем временем Карлейль обдумывал предложение стать профессором этики в только что созданном Лондонском университете. Эта возможность представилась ему благодаря поэту Б. Проктору, который познакомил Карлейля с лордом Джеффри. Фрэнсис, лорд Джеффри, по складу характера, пожалуй, не должен был полюбить Карлейля. Это был добродушный эпикуреец, дружелюбный и готовый помогать своим ближним, когда это в его силах, но неспособный не только почувствовать, а даже понять страстную озабоченность Карлейля судьбами мира. В манере поведения он был мягок в то время, как Карлейль был суров, в политике же был умеренным ортодоксальным консерватором, тогда как Карлейль был непримиримым и неортодоксальным радикалом. Казалось бы, достаточно уже этих различий, чтобы Джеффри счел Карлейля опасным разрушителем. С другой стороны, Карлейль должен был с горечью сравнивать тот легкий успех, который сопутствовал этому человеку в каждом деле, и те неимоверные усилия, которых стоило ему самому каждое его достижение. Во время встречи с Карлейлем Джеффри был, по-видимому, самым знаменитым адвокатом в Шотландии, но он пользовался также общественной и литературной славой. С тех пор, как он основал "Эдинбургское обозрение" 32, в его карьере не было ни одной заминки. "Эдинбургское обозрение" немедленно встретило отклик у интеллектуально настроенной части богатых консервативных кругов общества как в Шотландии, так и в Англии. Умеренный консерватизм и осторожный утилитаризм этого издания понравился публике, а литературные суждения и предрассудки издателей оказывали решающее влияние и на писателей, и на узкий круг читателей. Из первых издателей остался один Джеффри, и его энтузиазм по поводу журнала, который, как ничто другое, способствовал его литературной славе, теперь уже поугас. Сказалось это прежде всего на содержании "Эдинбургского обозрения", в чем сам Джеффри отдавал себе отчет. К тому же его беспокоило соперничество другого эдинбургского литературного журнала. Этим журналом был "Блэквуд", возрожденный кипучей энергией Джона Уилсона, который писал для него под псевдонимом Кристофер Норт те самые "Ambrosianae Noctes", которые являются для нас. пожалуй, наиболее удобочитаемым и интересным критическим произведением той эпохи 33. Возможно, желанием найти "какого-нибудь умного молодого человека, который писал бы для нас", незадолго перед этим высказанным лордом Джеффри одному лондонскому другу, и объясняется радушный прием, оказанный им Карлейлю; возможно также, что он сразу распознал талант в этом неуклюжем, плохо одетом и странно выражающемся человеке, который явился к нему в дом однажды вечером с письмом от Проктора. Во всяком случае, прием оказался достаточно теплым, чтобы разогнать горькое чувство, оставшееся у Карлейля с тех времен, когда семь лет назад его рукопись, представленная в "Эдинбургское обозрение", была отклонена без всякого объяснения: "ни ответа не дали, ни рукописи не вернули -- никакого внимания не обратили, для меня это означало катастрофу, более полную, чем я даже представлял себе!" У Джеффри в кабинете горели две свечи, стол под суконной скатертью был завален книгами, на полках также стояли новые книги, а Джеффри, этот "гомункулус ростом метр пятьдесят", как назвал его Саути, любезно вел беседу о немецкой романтической литературе, о Гете, о последнем переводе Карлейля из немецких романтиков. Карлейлю приходилось раньше видеть Джеффри, и не только в суде, и он смотрел на него, как на своего рода красивую игрушку, "хрупкую, прелестную, изящную фигурку" с блестящими черными глазами, овальным лицом, выражение которого мгновенно менялось от серьезного к веселому, с ясным, мелодичным голосом и, к сожалению, с каким-то хихикающим смехом. Вскоре лорд Джеффри вместе с женой навестил Карлейлей. Он пришел в восторг от Джейн, и Карлейль писал своему брату Джону, что Джеффри "несомненно самый симпатичный из знакомых мне литераторов". Ближайшим результатом этого знакомства с Джеффри, быстро перераставшего в дружбу, были две статьи Карлейля в "Эдинбургское обозрение": одна о Рихтере, другая о "состоянии немецкой литературы". Но с этой дружбой Карлейль приобрел также в лице Джеффри ту литературную поддержку, в которой весьма нуждался, как ни готов он был обходиться своими силами. После нескольких визитов Джеффри, иногда с женой, иногда без нее, и нескольких визитов Карлейлей в Крэгкрук, где жили Джеффри, адвокат понял (если не понял этого раньше), что имеет дело с незаурядным человеком. Та притягательная сила, которую неизменно имеет натура страстная для более умеренной, уважение и одновременно досада, которую испытывает человек, добившийся признания своих талантов, вблизи гения, не умеющего позаботиться о славе, все это, вместе с доброжелательным характером и симпатией к Джейн, заставило Джеффри искать для Карлейля какую-нибудь синекуру, которая избавила бы его от необходимости заточаться в Крэгенпуттоке. Во-первых, он пытался своим влиянием добыть для Карлейля профессуру в Лондонском университете, о чем уже говорилось. Он же рекомендовал Карлейля на место Чалмерза в Университете св. Эндрю. Из писем Карлейля видно, что он надеялся, найдя постоянное место, спастись от поденной кабалы; однако усилий Джеффри и Джона Уилсона, Брюстера и Ирвинга, его бывшего преподавателя математики Джона Лесли и старого Буллера оказалось недостаточно. Как часто случалось в подобных ситуациях и до и после Карлейля, кандидаты на эти места были наперед определены. Лишившись этих надежд, Карлейль окончательно решился переехать в Крэгенпутток. Вместе с братом Алеком он отправился осматривать ферму и сообщил Джейн, что нашел здесь "зеленые поля -- гораздо зеленее, чем ожидал; природу, которая делает все для благополучия ее детей; у людей же -- такую нерадивость и убожество, какие вряд ли найдешь еще в целом графстве". Бедственное состояние всего хозяйства он приписывал лени арендующего его фермера: рассказ Карлейля об этом поверг бы всякого в отчаяние, но Джейн он не испугал. Ее ответное письмо говорит о том, что она либо смирилась с мыслью о Крэгенпуттоке, либо очень умело скрывала свое нежелание ехать туда. Оно также показывает меру воодушевления и оптимизма, свойственного ей в те дни; "Дорогой, дорогой, -- я встретила почтальона... вчеpa утром, и что-то толкнуло меня спросить его, нет ли писем. Вообрази мое волнение, когда он дал мне твое письмо -- на день раньше условленного! Я была так рада, и так боялась! так мне хотелось поскорее узнать все, что там написано, что я ничего не могла разобрать. В табачной лавке, куда я скрылась в поисках тихого уголочка, я, наконец, с бьющимся сердцем прочитала драгоценное письмо и узнала, что мой милый все еще меня любит и что Крэг-о'Путта все же не безнадежна; а также, что если ты не вернешься к своей бедной жене раньше субботы, то не по своей воле. О! И не потому, что здесь посылается к небу слишком мало самых страстных молитв, на которые только способна истомившаяся Джейн, а я истомилась, истомилась сердцем от этой разлуки, которую потому только и могу выносить, что верю в ее краткость. Самый мой дорогой, я люблю тебя всем существом своим, гораздо горячей, чем можно выразить словами или даже поцелуями; хотя поцелуи (только не экспериментальные) по-своему очень красноречивы и мне по крайней мере говорили такие вещи! и они еще повторят то же самое -- не так ли? -- тысячи и тысячи раз? "Ожидаю, не сомневаясь". Увы, бедная Крэг-о'Путта! до чего довели ее эти ни на что не годные бездельники! Нужно ли мне советовать тебе сделать все возможное, -- нет: "сделать невозможное", -- чтобы удалить их оттуда. Даже если бы мы не хотели сами там жить, ужасно было бы оставить ее в таких руках". Ответ Карлейля показывает с его стороны не меньшую любовь, он говорит также и о его вере в то, что по какому-то волшебству деревенский воздух мгновенно поправит его здоровье и даст ему ясное понимание путей, на которых могут быть спасены судьбы мира. "О, Дженни! Как счастливы мы с тобой будем в Крэг-о'Путта! Не то чтобы я искал здесь Аркадии или земли обетованной; но мы будем сидеть под своим собственным кустом ежевики и своим собственным деревом и будем сами себе хозяева, и моя женушка будет всегда со мной, а я буду здоров и счастлив, и продолжение моей жизни будет лучше ее начала. Я, наконец, смогу вознаградить драгоценную жемчужину, которую господь вручил мне, недостойному; я твердо знаю, что мне досталось самое дорогое сокровище этого подлунного мира -- сердце моей благородной Джейн! Позор мне за то, что жаловался, как ни болен, как ни несчастен я был!.." План переселения в Крэгенпутток был ясен; на место негодного фермера приехал Алек Карлейль, начавший приводить хозяйство в порядок. Однако сам переезд откладывался на недели, а недели оборачивались месяцами. В конце концов, в Эдинбурге были такие возможности найти литературный успех, которые в Крэгенпуттоке уже не представятся. Здесь была дружба Джеффри, добродушные нападки Джона Уилсона и блестящие беседы Де Квинси. ("Чего бы только не отдал всякий, -- говорила Джейн, -- чтобы иметь его у себя в коробочке и вынимать оттуда для бесед".) Были здесь и такие удовольствия, как посещение Ирвинга, который приехал в Эдинбург, чтобы прочесть двенадцать проповедей о Страшном суде. Знаменитый проповедник теперь обнаруживал такие странности поведения, что заставлял некоторых сомневаться в его рассудке. Лекции читались в шесть утра, и толпы, собиравшиеся в этот необычный час, переполняли самую большую церковь в Эдинбурге. Неистовство, с которым он призывал готовиться к скорому судному дню, вызывало сильное недовольство. А неистовство это сопровождалось к тому же странностью речи, одежды и поведения. Он носил старомодное платье с длинной жилеткой, он начинал свои теологические рассуждения словами: "Кто ты такой, о человек, что ты ранишь меня своим языком?", его длинные, прекрасные черные волосы вились вдоль спины. Восемнадцатилетняя сестра Карлейля Джейн гостила на Комли Бэнк, когда явился Ирвинг. Она спряталась где-то в углу и перепугалась до смерти, когда Ирвинг при виде пирога и вина вскочил и с чувством произнес: "Да благословит господь и эту чашу, и пищу, и маленькую ту девчушку, что живет здесь у вас!" Ирвинг пробыл всего полчаса, но и этого было достаточно, чтобы Карлейль с тревогой отметил его странную экзальтацию. Старый Джеймс Карлейль, когда ему рассказали об Ирвинге, высказался прямо. "Ты думаешь, что у него на уме -- ездит туда-сюда по стране и рычит, как бешеный медведь?" -- спросил он сына. Разные причины держали их в Эдинбурге; к тому же Алеку понадобилось на устройство фермы больше времени, чем он предполагал. Денег было слишком мало на такие большие работы, как постройка верхнего этажа в старом доме или небольшого отдельного дома для Алека; да и такие сравнительно мелкие проблемы, как дымящий очаг на кухне, всерьез тревожили Карлейля. "Каждый человек от рождения имеет право на чистый воздух, -- писал он брату. -- Этот дымоход на кухне необходимо поправить, дорогой Алек; необходимо, говорю я, во что бы то ни стало... а если исправить не удастся, то подложить пороху и взорвать, но не позволить ему дымить". Но наконец все было готово, и весной 1828 года Карлейль и Джейн покинули Комли Бэнк. Два дня они пробыли у Джеффри в Крэгкруке, а затем последовали за шестью подводами, которые уже увезли их вещи в одинокий дом посреди вересковых пустошей. ГЛАВА ВОСЬМАЯ КРЭГЕНПУТТОК Здесь, в гористой местности, которую пересекает река Нит на своем пути к морю, недалеко от города Дамфриса, на хуторе под названием Крэгенпутток, он поселился в простом деревенском доме вместе со своей красивой и образованной женой. Гете. Предисловие к немецкому изданию "Жизни Шиллера" Т. Карлейля Обстоятельства жизни Карлейля, пожалуй, освещены лучше, чем жизнь любого другого английского писателя. И Карлейль и Джейн были многословны в своих письмах: если уж они садились, чтобы написать, как они говорили, "наспех несколько строк", то из-под их пера, как правило, выходило достаточно, чтобы заполнить три-четыре печатные страницы. Причем многие из их адресатов сохраняли письма. Сами супруги также бережно хранили переписку. Вместо обычных для биографий более или менее достоверных предположений и подчас полного отсутствия сведений о герое в сложные моменты его жизни, здесь мы располагаем изобилием материала, подчас до неловкости подробного. Ради полного представления о той или иной стороне биографии Карлейля иной раз стоит пренебречь хронологической точностью: нам удобней рассмотреть вместе переписку Карлейля с Гете и с братом Джоном, которая растянулась на многие годы и проливает свет на его характер и его стремления. Переписка между Карлейлем и Гете началась, когда первому было двадцать девять, а второму -- семьдесят пять. Немецкий мыслитель пользовался прочной всенародной славой; в течение полувека он состоял при Веймарском дворе министром, придворным моралистом и поэтом. Однако он по-прежнему оставался знаменитостью лишь национального масштаба, и ему лестно было получить из-за границы от незнакомого молодого почитателя перевод своего "Вильгельма Мейстера" вместе с письмом, полным благоговения, кончающимся такими словами: "Да будет жизнь Ваша долгой, долгой ради утешения и поучения нынешнего и будущих поколений". Ответ Гете был выдержан в любезном, но сдержанно-снисходительном тоне мастера, принимающего заслуженное поклонение; он прислал Карлейлю в подарок несколько своих стихотворений. Карлейль писал Джейн Уэлш, что письмо это было "почти как послание из Страны Фей, я не мог поверить, что вижу в действительности руку и подпись этого таинственного человека, чье имя витало в моем воображении, подобно заклинанию, с самого детства"; заклинание еще продолжало действовать два года спустя, судя по самоуничижительному и благоговейному тону надписи, сделанной им на следующем подарке: он посылал "Жизнь Шиллера" и "Сборник немецких романтиков" с чувством, которое испытывает, по его словам, "Ученик перед своим Учителем, или нет -- Сын перед своим Духовным Отцом". Гете не остался равнодушным к высокой оценке, выраженной в этих словах, и дальнейшая переписка изобилует подробностями, как поучительными, так и нередко комическими. Вместе с "Жизнью Шиллера" Карлейль послал кошелек, сделанный Джейн, "прелестными руками и с искренней любовью". Гете ответил письмом на имя сэра Томаса Карлейля, за которым вскоре последовала "прелестная шкатулочка, какую только приходилось видеть". В шкатулке было пять томиков со стихами Гете с надписью "Глубоко ценимой чете Карлейлей"; записная книжка для Карлейля и черная металлическая цепочка для Джейн с головой Гете, вырезанной из цветного стекла и оправленной в золото; медаль с портретом Гете и другая медаль -- с изображениями его отца и матери, наконец, там было еще несколько карточек со стихами Гете. Эти подарки украсили гостиную Карлейлей на Комли Бэнк, где уже висел один большой портрет Гете, а несколько других хранилось в папках. Медали расположились на каминной полке, книги заняли почетные моста, а "из укромных тайников для ближайших друзей извлекаются Ваши письма". Со следующим письмом Гете прислал еще пять томов своих сочинений, маленькую шкатулку, календарь для Джейн и шесть бронзовых медалей. Две из них он просил передать Вальтеру Скотту, а остальные четыре -- поклонникам Гете по усмотрению самого Карлейля. Эта задача требовала внимания: Карлейль обещал раздать медали "без поспешности, но по достоинству", и он долго размышлял, взвешивая достоинства подходящих кандидатов, прежде чем сделал окончательный выбор. Теперь следовало послать ответный дар: в Веймар отправился портфель работы Джейн, в котором был томик стихов Каупера 34, шотландский национальный головной убор и прядь черных волос Джейн. "Она просит... и надеется, -- писал Карлейль, -- что Вы пришлете ей взамен прядь Ваших волос, которую она сохранит как самое дорогое свое достояние и оставит после себя это драгоценное наследство только наиболее достойным". В такой просьбе, обращенной к почти восьмидесятилетнему человеку, была некоторая доля бестактности: Гете был весьма огорчен своей неспособностью удовлетворить просьбу: "Во-первых, о несравненном локоне, который, правда, хотелось бы видеть вместе с милой головкой, но который, представ здесь моим глазам, испугал меня. Столь разителен был контраст; ибо мне не нужно было ощупывать мой череп, чтобы удостовериться, что на нем сохранилась лишь жалкая щетина, не нужно было и зеркала, чтобы узнать, сколь обесцветил ее долгий натиск времени". Далее Гете оставляет вопрос о локоне и обращается к более безопасному предмету -- шотландскому головному убору, который показался ему "вместе с цветком чертополоха очень приятным украшением". Однако вся эта история его явно тревожила, и в постскриптуме письма, написанного два месяца спустя, он снова возвращается к ней. "Бесподобный локон черных волос заставляет меня прибавить еще страничку, чтобы выразить искреннее огорчение тем, что желаемый обмен, увы, невозможен. Скудная, бесцветная и лишенная всякой прелести старость вынуждена довольствоваться тем, что хоть какое-то цветение еще возможно внутри человека, когда внешнее давно уж прекратилось. Я стараюсь придумать какую-нибудь замену, но пока мне не посчастливилось ее найти". На этом с вопросом о локонах было покончено. Однако обмен подарками и письмами продолжался. Последним был подарок к восьмидесятилетию Гете от "пятнадцати английских друзей", включая Уилсона, Скотта, Локартэ, Саути, Вордсворта, Проктора и Карлейля: это была печатка, на которой "среди превосходной резьбы и различных символов" на золотой ленте, обвитой змеей -- символ вечности -- стояли слова: "Немецкому Мастеру от друзей из Англии" -- и дата. Идея принадлежала Карлейлю, и подарок понравился Гете, хоть он и не преминул заметить, что слова были написаны старинными немецкими заглавными буквами, "которые не помогают прочтению". Ответ на подарок был последним письмом, которое Карлейль получил от Гете: окруженный почетом, без каких-либо явных страданий, Гете скончался. В некрологе, написанном для "Нового ежемесячника", Карлейль славил великого писателя, которого звал раньше своим духовным отцом, говоря о нем, как говорят о старых поэтах, что он был провидцем, подлинным властителем дум, мудрецом, подвинувшим мир вперед к "Постижению, Духовному Прозрению и Решимости". Венцом заслуг Гете, по мнению Карлейля, было провозглашение "Новой Эры", которая должна прийти на смену эпохе беспорядка и безверия. "Эта, наивысшая похвала книге, относится к его книгам: в них Новое Время: прорицание и начало Нового Времени. Здесь заложен краеугольный камень нового общественного здания, заложен прочно, на твердой основе. Мы видим здесь и наметки будущего здания, которые будут расширены последующими веками, поправлены и воплощены в реальность". Вот что превозносил Карлейль, но ведь этим далеко не ограничивается роль Гете, многие же стороны в мировоззрении этого мастера казались его ученику темными или нелепыми. Их переписка ясно показывает поклонение Карлейля идеальному Гете, частично им же придуманному, и уважение Гете к оригинальности и нравственной силе ученика; но она также указывает на разногласия, которые скорее всего омрачили бы встречу с духовным отцом, которой так желал Карлейль. Еще в начале переписки Гете высказал идею, владевшую им в старости, о взаимоуважительных человеческих отношениях, достичь которых можно было бы при помощи всесильного искусства. То, что в искусстве одной какой-либо нации способствовало спокойствию мыслей и мягкосердечию, должно заимствоваться другими нациями. Национальные черты, разумеется, не должны при этом утрачиваться, ибо они, по мысли Гете, составляли соль того общения, о каком думал Гете: и все же "все истинно великое принадлежит всему человечеству". Такой расплывчатости Карлейль вовсе не понял: его мысль шла более радикальными, но и более произвольными путями. Он осторожно отвечал, что, "насколько мог охватить значение" этой идеи, он с ней согласен. Однако, по существу, это был лишь вежливый отпор. Именно эти идеи Карлейль и считал у Гете нелепыми, эту идеалистическую веру в преобразующую силу искусства, о которой Карлейль писал: "Временами я мог бы пасть перед ним на колени и молиться на него, иногда же мне хотелось вытолкать его из комнаты". Кроме того, на протяжении переписки становится ясно, что Карлейлю надоело переводить сочинения других людей, какими бы великими они ни были. Предложение Эккермана, друга и биографа Гете, перевести "Фауста" Карлейль оставил без ответа; когда же Эккерман повторил его, говоря: "Если б я был на Вашем месте, я несомненно постарался бы заслужить благодарность моей страны тем, что посвятил бы лучшие часы досуга тщательному переводу "Фауста", -- Карлейль вяло согласился, но не стал ничего делать. Гете, со своей стороны, не испытывал ни интереса, ни сочувствия к постепенно утвердившейся у Карлейля мысли о том, что мир возможно спасти лишь какой-либо новой религией, включающей новую идею о социальной справедливости. Почтенный служитель при Веймарском дворе ужаснулся бы от мысли Карлейля, что французская революция была великим и необходимым актом свержения растленных и прогнивших институтов. Напрасно пытался Карлейль добиться от Гете осуждения английского утилитаризма и бентамизма 35, напрасно расспрашивал его о влиянии этих тлетворных учений в Германии: на его вопросы мудрец не дал ответа. Когда Карлейль получил письмо от революционеров-сенсимонистов я спросил мнение Гете о них, тот ответил предостережением: "От сенсимонистов держитесь подальше". Свое официальное мнение о Гете Карлейль выразил в некрологе, наиболее сокровенные мысли он доверил лишь брату Джону в письме: "В моем сердце еретика с каждым годом все укрепляется странная, упрямая, однобокая мысль, что всякое Искусство в наше время -- лишь воспоминание, что нам нынче нужна не Поэзия, а Идея (правильно понятая) ; как можем мы петь и рисовать, когда мы еще не научились верить и видеть!.. И что такое все наше искусство и все наши понятия о нем, если смотреть с такой точки зрения? Что такое сам великий Гете? Величайший из современников, которому, однако, не суждено иметь последователей, да и не следует их иметь". * * * Отношения отца и сына несколько раз и в разных вариантах воспроизводились в жизни Карлейля. Им, несомненно, руководило стремление компенсировать неудачу его отношений с отцом. Ирвинг, Джеффри и Гете в различной степени заменяли ему отца в их отношении к Карлейлю как старших к младшему. С другой стороны, и Карлейль бывал добрее и благожелательнее тогда, когда оказывался в положении старшего. Джейн Уэлш, как мы помним, он напоминал своим влиянием на нее и превосходством над ней ее горячо любимого отца. Да и его отношения с братом Джоном, который был моложе его всего на пять с небольшим лет, скорее походили па отношения отца с сыном. К сожалению, мы не располагаем жизнеописаниями остальных родственников Карлейля, а отзывы современников весьма скудны. Из того, что известно, поражает прежде всего их грамотность, особенно при их скромном происхождении. Большая часть семьи прочла "Вильгельма Мейстера" и "Жизнь Шиллера"; хотя, когда Карлейль надписал "Сборник немецких романтиков" для своего отца, он говорил, что знает точно: Джеймс Карлейль не прочтет ни слова в этой книге. Если Алек был, как утверждает один из биографов Карлейля, наиболее талантливым из братьев, то Джон, несомненно, проявлял наибольший интерес к литературе. На фотографии мы видим как бы уменьшенную копию самого Томаса Карлейля, с таким же, как у Томаса, вопросительным взглядом и такой же упрямо оттопыренной нижней губой, но без той пламенной -- вплоть до саморазрушения, -- одержимости во взгляде, которая с юности была характерна для Томаса. Да и по сути своей Джон Карлейль был более сглаженным слепком со старшего брата; с интересом к литературе и склонностью к прямолинейной логике, которой он подчас доводил друзей до бешенства... На этого-то добродушного и несколько легкомысленного молодого человека, которого в семье звали "его сиятельством Луной" за круглое лоснящееся красное лицо, Карлейль и расходовал щедро свои огромные запасы нежности и значительную часть весьма скудных средств. Он частично платил за его образование и занятия медициной, когда они жили вместе в Эдинбурге; а когда, закончив свое медицинское образование, Джон получил приглашение в Мюнхен от барона д'Ейхталя, дяди двух молодых сенсимонистов, большую часть расходов опять-таки взял на себя Томас. Чтобы ясно представить себе ту щедрость, с которой он всегда помогал семье -- а он также посылал деньги отцу и матери, -- нужно вспомнить, что он жил тогда на гонорары за рецензии (то есть на 250 фунтов в год), что недостаток денег помешал ему повидать Гете в Веймаре и что главным преимуществом Крэгенпуттока было именно то, что там можно было прожить на 100 фунтов в год -- вполовину меньше того, что понадобилось бы в Эдинбурге. На протяжении всей своей жизни Карлейль не ценил ни денег, ни удобств, которые они могли доставить. Такого же отношения к деньгам он ожидал и от жены. Оно было, однако, другим; но ни тогда, ни позднее Джейн как будто не жаловалась на бедность. Она также никогда не ожидала от него, что он изменит себе и возьмется за какую-нибудь ненужную работу ради того скромного, но прочного дохода, который казался ей столь необходимым до свадьбы. Более того, наотрез отказавшись жить в одном доме с миссис Уэлш, Карлейль тем не менее ожидал, что Джейн поселится в Крэгенпуттоке вместе с его братом Алеком и будет принимать его мать и сестер и, разумеется, брата Джона, на Комли Бэнк. Против всего этого у его жены не находилось возражений -- настолько изменилась Джейн Уэлш Карлейль по сравнению с Джейн Бейли Уэлш. Не жаловалась она и тогда, когда Джон на весь вечер уходил наверх наблюдать за звездами, а потом возвращался часов в десять и просил овсянки -- "с посиневшим носом и красный как рак". Уезжая в Мюнхен, Джон Карлейль оправдывался тем, что ему необходимо совершенствоваться в хирургии, без чего нельзя открывать собственной практики. Однако уехав, он не обнаруживал никакого желания возвратиться. Он добродушно принимал наставления брата, даже, возможно, вел дневник, как ему советовали; однако сомнительно, чтобы он послушался Карлейля и попытался вникнуть в политическую обстановку в Баварии и определить природу общественного уклада и степень личной свободы, дозволенную там. Четыре месяца его семья вообще не имела никаких известий 6т "его сиятельства", а когда он наконец подал о себе знать, то лишь с тем, чтобы сообщить, что он желал бы еще год провести в Германии, если бы имел на это средства. В Германии он не остался, но и домой не возвратился. Полгода он пожил в Вене на средства Томаса, который изо всех сил старался уговорить его вернуться домой и начать по крайней мере практиковать в качестве врача. "Мне представляется совершенно ясным... что человек, обладающий положительным нравом и талантом врача, не может не добиться немедленного значительного успеха в наше время во многих частях Шотландии, из которых, впрочем, немногим уступит наше графство, наш город Дамфрис". Наконец Джон возвратился на родину, но не с целью стать врачом в Дамфрисе. Да и в любом другом месте он не стремился к этому: после нескольких недель, проведенных в размышлениях в Скотсбриге и Крэгенпуттоке, он наконец сообщил свое твердое решение: он будет жить статьями. Он задумал две статьи -- одну о магнетизме у животных, другую о немецкой медицине, -- и Карлейль поддержал его словами, в которых слышится нотка отчаяния. "В тысячный раз повторяю, что тебе нечего бояться, так что налегай покрепче плечом на колесо. Пиши свои статьи, самые лучшие, на какие ты способен, обдумай наедине с собой, спроси совета добрых друзей -- и не бойся дурного результата". С самыми лучшими намерениями и самой твердой решимостью Джон Карлейль отбыл в Лондон. * * * Что же происходило в это время в Крэгенпуттоке, в этой глуши, куда почту привозили раз в неделю, а единственными соседями на шесть миль кругом были крестьяне? Где зимой в течение трех месяцев ни одна живая душа не стучалась в двери, ни даже нищий, просящий подаяния? Дни, недели, месяцы текли здесь, следуя по кругу неизменной чередой. Карлейль ездил верхом по пустошам, размышлял о грядущей судьбе человечества, старался понять французскую революцию, которая все больше занимала его мысли, писал новые похвалы немецким романтикам и нападал на модных немецких драматургов, работал над критико-биографическими исследованиями о Вернее и Вольтере. О Вернее он писал для "Эдинбургского обозрения", но Джеффри, хоть и получил одну из медалей Гете, все же решил наконец, что в Карлейле слишком много этого "тевтонского огня" и что его высокое мнение о Гете и других было "ошибочным". Пригласив Карлейля писать о Вернее, он предупредил, что не позволит ему открыто поносить величайших поэтов века. "Фелиция Хеманс приводит меня в восторг, а Муром 36 я глубоко восхищаюсь... Я приведу вам бесчисленные места у Мура, с которыми сравните, если можете, что-нибудь у Гете или его последователей". С этого времени Джеффри, которому это самовольное изгнание в Крэгенпутток казалось предосудительным чудачеством, старался заставить Карлейля изменить отношение к жизни и к литературе и вернуться в Эдинбург -- эти шотландские Афины. Одержимость и подвижнические настроения Карлейля не нравились ему, он подозревал, что Джейн страдает, позабытая в этой погоне за химерами, как он считал. "Веселитесь, играйте и дурачьтесь с ней по крайней мере столь же часто, как ей приходится быть мудрой и стойкой с Вами, -- писал он. -- Нет у Вас на земле призвания, что бы Вы ни воображали, хотя бы вполовину столь же важного, как -- попросту быть счастливым". Эти опасения за благополучие Карлейлей были неоправданными: в целом жизнь их была достаточно счастливой. На конюшне имелись две лошади, и по утрам они отправлялись часок прогуляться верхом перед завтраком. Затем Карлейль писал у себя в уютном кабинете с зелеными шторами, в то время как Джейн осматривала хозяйство -- дом, сад и живность, обрезала цветы и собирала яйца; после обеда Карлейль читал, а она лежала на диване и спала, читала или мечтала. Вечерами они иногда читали вдвоем "Дон-Кихота", изучая испанский язык. "В целом я никогда не была более довольна своей жизнью, -- писала Джейн Бэсс Стодарт. -- Здесь наслаждаешься такой свободой и спокойствием". Она с радостью замечала в себе дар приспосабливаться равно и к шумной эдинбургской жизни, и к "прелестным бескрайним мхам" Крэгенпуттока. Так было в лучшие дни. Но бывали и плохие. Карлейль окреп от спокойной жизни, размеренной работы и упражнений, но здоровье Джейн ухудшилось. Она с юности была хрупкой, подверженной таинственным мигреням и приступам уныния; теперь же ей стало еще хуже, она страдала от простуд, мучилась горлом и желудком. Как и Карлейль, она верила в могущество касторки. Природная веселость в те дни еще не изменяла ей, но по утрам, когда нельзя было открыть двери, заваленной снаружи снегом, она с сожалением думала о жизни в Эдинбурге и ей страстно хотелось "увидеть снова зеленые поля или хоть черный мох -- что угодно, только не эту огромную пустыню слепящего снега". Жизнь в Крэгенпуттоке представляла некоторые неудобства, но настоящих трудностей было немного. Из Эдинбурга с Карлейлями приехала служанка, кроме того, имелась еще молочница, и, как Карлейль называл ее, "скотница -- нерадивая, непоседливая веселая баба". Здесь у Джейн вряд ли было больше грубой работы, чем в Комли Бэнк; но много лет спустя, вспоминая эту жизнь среди болот, она усиливала ее драматизм и, глядя из сумрака своей унылой старости, приписывала ей воображаемые лишения и печали. В письме, написанном ею тридцать лет спустя, уже будучи женой знаменитого человека, она вспоминала Крэгенпутток и особенно один случай в самом мрачном свете: "Я поселилась с мужем на маленьком хуторке посреди мшистых болот, который перешел ко мне по наследству через много поколений от самого Джона Уэлша, женатого на дочери Джона Нокса. Все это, к моему стыду, не заставило меня смотреть на Крэгенпутток иначе, чем на унылое болото, негодное для жизни... Более того, мы были очень бедны, а хуже всего было то, что я, единственный ребенок у родителей, которого они всю жизнь готовили к "блестящему будущему", не имела ни одного полезного навыка, зато отменно знала латынь и совсем неплохо -- математику! В таких невыносимых условиях мне надлежало еще научиться шить! С ужасом узнала я, что мужчины, оказывается, до дыр снашивают носки и беспрестанно теряют пуговицы, а от меня требовалось "следить за всем этим"; к тому же мне надлежало научиться готовить! Ни один хороший слуга не соглашался жить в этом глухом углу, а у мужа больной желудок, и это страшно осложняло жизнь. Более того, хлеб, который возили из Дамфриса, "плохо действовал на его желудок" (боже праведный!), и мой долг как доброй и преданной жены явным образом состоял в том, чтобы печь хлеб дома. Я заказала "Ведение загородного хозяйства" Коббетта и принялась за свой первый хлеб. Но поскольку я не имела никакого понятия ни о действии дрожжей, ни об устройстве печи, хлеб попал в печь уже в то время, когда мне самой пора было идти спать. И осталась я одна в спящем доме, посреди безлюдной тишины. Пробило час, затем два, три, а я все сидела в полном одиночестве, все тело мое ныло от усталости, а сердце разрывалось от чувства потерянности и обиды. Тогда и вспомнился мне Бенвенуто Челлини, -- как он сидел всю ночь, глядя, как закаляется в огне его Персей. И вдруг я спросила себя, с точки зрения Высшей Силы -- так ли уж велика разница между караваем хлеба и статуей Персея? Не все ли равно, какое именно применение ты нашел своим рукам? Воля человека, его энергия, терпение, его талант -- вот что заслуживает восхищения, а статуя Персея -- всего лишь их случайное воплощение". Сказано хорошо, но рассказ Карлейля о тех же событиях звучит достовернее. Он записал в своих "Воспоминаниях" в то время, когда никак не мог знать о письме Джейн: "Я хорошо помню, как однажды вечером она вошла ко мне поздно, часов в одиннадцать, с торжествующим и одновременно загадочным выражением лица и показала мне первый испеченный ею хлеб:"Взгляни-ка!" Хлеб и вправду был превосходный, только корочка слегка подгорела; она сравнивала себя с Челлини и его Персеем, о котором мы до этого читали". * * * Посетители были редки в Крэгенпуттоке. Джеффри гостил здесь три дня вместе с женой, ребенком и болонкой, которую они повсюду возили с собой. Визитом все остались очень довольны. Карлейль позднее с гордостью вспоминал, что Джейн, несмотря на их сравнительную бедность, сумела создать впечатление изящества и изобилия. Очень повеселил всех Джеффри, который с блеском пародировал известных политических деятелей, расхаживал взад и вперед "полный электрического огня", меняя манеру, так что подчас "его маленькая фигура казалась огромной, если этого требовал воплощаемый им образ", пока наконец он не свалился под взрывы всеобщего хохота и не застыл в изнеможении, словно заколдованный, без движения, без звука, уставившись блестящими глазами в пространство". Следующим посетителем был Ирвинг, который приехал восемь месяцев спустя, проездом, совершая очередную триумфальную поездку по Шотландии, и провел у них три дня. В один и тот же день он успел прочесть трехчасовую проповедь в Дамфрисе в присутствии 10 тысяч слушателей и вторую, четырехчасовую проповедь здесь же поблизости, в Голливуде. О нем шептались, что у него странные, крамольные взгляды на происхождение Библии; однако пока это был всего лишь шепот. В следующем году приезжала на несколько недель мать Карлейля и на две недели его отец. Иногда молодая чета Карлейлей отправлялась верхом за четырнадцать миль навестить миссис Уэлш в Темпленде, сорокамильные поездки в Скотсбриг предпринимались реже. Они и в самом деле жили очень уединенно, и если Джейн стойко сносила такую жизнь, то лишь потому, что не только любила своего мужа, но и преклонялась перед ним. Написанное Карлейлем в Крэгенпуттоке убеждало Джейн в том, что его величие непременно будет когда-нибудь всеми признано. Здесь, в глуши, посреди этих мрачных болот, из-под пера Карлейля начали наконец выходить работы глубоко, истинно оригинальные. Статьи о немецкой литературе стали теперь всего лишь доходным побочным результатом его собственных размышлений: защищая немецкий вкус, он отстаивал теперь собственную позицию, преклоняясь перед мудростью Гете и мистицизмом Новалиса, он на самом деле искал в них противоядия против французского рационализма. Тем не менее его работы о Вернее и Вольтере и статья под названием "Знамения времени" отчасти выражают и его позитивную программу. В наше время трудно понять, чем могла не понравиться Джеффри статья Карлейля о Вернее. В ней лишь намечен будущий собственный слог зрелого Карлейля, хотя стиль, заимствованный у Джонсона, здесь уже начинает преображаться и заменяться более сжатой, почти лишенной нарочитости прозой. Местами она спрессована до афоризма: "Сказано, что в глазах собственного слуги никто не герой, и, должно быть, это верно, но обвинить в этом можно с равным основанием и героя, и слугу". Том Мур и Фелиция Хеманс так и не удостаиваются здесь упоминания, зато критикуется Байрон за некоторую выспренность, заметную особенно в сравнении с простотой Бернса, критикуется, впрочем, весьма сдержанно и убедительно. Вся статья пронизана теплым чувством, которым отмечены далеко не все из более знаменитых работ Карлейля. Такой представляется статья нам, но Джеффри судил о ней иначе. Он возражал против тона и слога статья: некоторые мысли, например, что поэты, "подобно миссионерам, посланы своему поколению", не встречали у него никакого сочувствия. Джеффри настаивал на сокращениях. По его мнению, и статья от них не проиграет, да и автор не пожалеет. Весьма оптимистическая точка зрения, если учесть, что выбросить он предполагал примерно пятую часть всей статьи. В корректуре Карлейль восстановил почти все сокращения, вызвав гнев Джеффри. Его упреки предвосхищали те обвинения, которые Карлейлю не раз предъявлялись в будущем: "Думается, что не следует впредь давать вам читать корректуру. Вас это только огорчает, а пользы никакой, так как правите вы дурно... Боюсь, что вы больше восхищаетесь собою, нежели приличествует философу, раз считаете необходимым цепляться за эти ничтожные обрывки красноречия -- и отвергать мои безобидные исправления в вашем боговдохновенном труде. Как могло вам прийти в голову восстанавливать слово "фрагментарный" или эту простенькую, избитую шутку о том, что платье делает человека и что портной поэтому -- его создатель?" Однако "обрывки красноречия" появлялись впоследствии даже чаще, да и шуткой о портном он еще воспользовался, причем весьма примечательно. Берне привлекал Карлейля отчасти своим типично шотландским характером, неприязнь же к Вольтеру в большой степени основывалась на том, что тот представлял (как казалось Карлейлю) "врожденную легковесность натуры, полное отсутствие серьезности", отличавшие французов. На первый взгляд здесь выражен самый обыкновенный, пресный пуританизм. Однако в руках Карлейля эта мысль вырастала и приобретала драматический смысл, знаменуя собой противостояние рационального ума, смотрящего на историю "не глазами благоговейного очевидца или даже критика, но всего лишь через пару антикатолических очков", -- более цельному уму (такому, в сущности, как у самого Карлейля), ценившему и силу и остроту рационализма, но способному заглянуть дальше этого рационализма и поставить свои гениальные достижения на службу той Новой Эре, в наступление которой так верил Карлейль. Противостояние заметно и в другом: яркая жизнь Вольтера и маркизы де Шатле, с их огромным духовным влиянием на современную им эпоху, была во многом похожа на то, чего Карлейль желал для себя и Джейн -- и что было недостижимо в Крэгенпуттоке. Читая его рассказ о последней триумфальной поездке Вольтера в Париж, нельзя не прочесть сокровенной мысли самого автора: и он мог бы совершить такую же поездку и даже с большей пользой. Признавая в Вольтере "несокрушимый гуманизм, душу, которая никогда не оставалась глухой к крику обездоленных, не была слепой к свету истины, красоты, добра", Карлейль-моралист тем не менее считал его не более чем шутником, пусть