и блестящим: "Если признать его величайшим из насмешников, то следует добавить, что в нравственном отношении он к тому же и лучший из них". Если нам такая похвала не покажется очень уж щедрой, вспомним, что эту статью Карлейль даже не стал показывать Джеффри, так как столь решительное одобрение крамольных религиозных взглядов Вольтера вызвало бы бурю протеста. В этих словах -- человек, борющийся с собственной неприязнью ради того, чтобы понять. Пусть назовут ее недостаточно щедрой те, кто сделал равное усилие, чтобы понять Карлейля. Идеи Вольтера возвестили французскую революцию; о каких революционных переменах в английском обществе возвещал наш новый пророк? "Придет время, -- писал Карлейль, -- когда сам Наполеон будет лучше известен своими законами, нежели своими битвами, а победа при Ватерлоо окажется менее значительным событием, чем открытие Института механики". В статье "Знамения времени" он впервые прямо говорит о "Машинном Веке", когда ремесленник оказывается изгнанным из мастерской, челнок покидает руки ткача, а моряк оставляет весла. Он высказывает мысль -- и она до сих пор владеет умами людей -- о том, что механика духа важнее для современного общества, чем даже этот замечательный стремительный рост сил, вызванный машинным производством, как бы неотвратимо -- и быстро -- он ни видоизменял старые отношения между богатыми и бедными. Утилитаристам, представителям наиболее распространенного передового течения эпохи, казалось очевидным, что развитие машинной техники приведет человечество к благоденствию. Противоположную точку зрения отстаивали на практике луддиты, ломая все машины, до которых они могли добраться. Карлейль приветствовал век машин, но доказывал, что он потребует переустройства общества: "Противоборство заложено глубоко в самой ткани общества; это бесконечная жестокая схватка Нового со Старым. Французская революция, как теперь легко понять, не породила это мощное движение, но сама была его детищем. ...Пока все усилия были направлены на достижение политической свободы, но на этом они не должны и не могут остановиться. Человек безотчетно стремится к свободе более высокого порядка, нежели простое избавление от гнета со стороны своих ближних. Все его благородные начинания, все его упорные попытки, все величайшие достижения суть лишь отражение, приблизительный образ этой высшей, небесной свободы, которая и есть "справедливый удел человека". Оригинальность этих мыслей не укрылась от внимания его современников, хотя "Знамения времени" вызвали скорее тревогу, чем одобрение. Исключение составили сенсимонисты, которые даже вступили в регулярную переписку с Карлейлем, надеясь внушить ему свои взгляды, например, на необходимость строгого уравнения доходов. Впрочем, Карлейль и сам был не столь далек от этой идеи, когда писал в своем дневнике, что политэкономам следовало бы изучать условия жизни людей, узнать количество занятых физическим трудом и среднюю заработную плату; и когда он обнаружил, что доход иных людей в семь-восемь тысяч раз превышает заработную плату других. "И что делают эти благодетельные особы, имея такой доход? -- охотятся на куропаток! Может ли так продолжаться? Нет, во имя бессмертия души -- так не может, не должно и не будет продолжаться!" Стремясь внести свою лепту в переустройство общества, он приступил к работе над сочинением, которое сам охарактеризовал в письме к брату как "весьма своеобразную вещь, уверяю тебя! Она устремляет взгляд с Небес на Землю и обратно в каком-то странном, необычном сатирическом исступлении; хороша ли она -- пока рано судить". ГЛАВА ДЕВЯТАЯ РАБОТА НАД "САРТОРОМ" Что такое человек, если взглянуть на него с точки зрения логики, рассудка? Жалкое голодное двуногое существо, одетое в брюки. Часто, когда я читаю о торжественных церемониях, пышных приемах, коронациях, вдруг в моем воображении одежда слетает со всей компании, и они стоят, жалко переминаясь, одновременно нелепые и жуткие. Томас Карлейль. Дневник, август 1830 В ответ на частые упреки Джеффри, что он похоронил себя и, главное, свою жену в пустыне, Карлейль сказал как-то, что поселился здесь не по своей воле, а из необходимости зарабатывать по крайней мере 100 фунтов в год на текущие расходы. Джеффри в трогательном и милом письме немедленно предложил ему эту сумму, с которой, как он писал, может "легко расстаться при моем доходе; мне будет стыдно бессмысленно копить эти деньги или тратить их на бесполезные прихоти, когда можно такого человека, как вы, избавить от неудобств и волнений". Карлейль отказался от денег, правда, поразмышляв в своем дневнике над греховной сущностью гордыни; а два месяца спустя сам написал Джеффри, прося помочь. Джеффри прислал ему шестьдесят фунтов, хотя Карлейль просил о пятидесяти: "зная, что человек, который полагает, что ему необходима эта последняя сумма, на самом деле нуждается, по крайней мере, в лишних десяти фунтах". Если Карлейль нуждался, то в первую очередь потому, что он помогал брату Джону, чьи дела в Лондоне шли все хуже и хуже. Почти в каждом своем письме Карлейль убеждал брата заняться каким-нибудь делом, которое приносило бы ему твердый доход. Он предложил грандиозный план статьи о диетическом питании, которую Джон вскользь упомянул. Есть ли какие-нибудь особенности в диете континентальной Европы? Следит ли какое-нибудь из правительств за питанием своих граждан, а это, несомненно, обязанность всякого правительства? Как питаются боксеры? Что ели атлеты прошлого? "Ограничься по крайней мере следующим: человек может питаться всем, от ворвани (как в Гренландии) до глины (как в устье Ориноко, смотри у Гумбольдта). Получишь зависимость страстей и проч. от еды..." Вряд ли работа над такой статьей входила в планы доктора Джона. Писал он мало, распродавалось и того меньше, и в конце концов Карлейлю пришлось признать, что у его брата "не было склонности к медицине" и он не мог зарабатывать литературным трудом. К этому времени Карлейль израсходовал на образование и поддержку брата почти 250 фунтов. Куда его теперь пристроить? И снова затворник из Крэгенпуттока обратился за помощью к Джеффри; маленький Герцог Крэгкрук, как называли его Карлейли, сперва одолжил доктору Джону денег, а затем нашел ему место домашнего врача графини Клер, которая большую часть времени разъезжала по Европе. В этом качестве доктор Джон получал 300 гиней в год на полном содержании и вскоре начал возвращать долги Карлейлю и Джеффри. Однако доктор Джон был не единственной заботой. Планы завести хозяйство в Крэгенпуттоке, державшиеся на деньгах Карлейля, вскоре рухнули, и брат Алек, потеряв в три года 240 фунтов, бросил предприятие, "к которому он, очевидно, не пригоден", как сухо заметил Карлейль. Большим ударом была для Карлейля смерть его любимой сестры Маргарет от туберкулеза в возрасте двадцати шести лет. Осложняло жизнь и то, что все труднее становилось печатать статьи о немецкой литературе и что была отвергнута частично написанная им книга "История немецкой литературы", так и оставшаяся неизданной. Среди этих грустных обстоятельств Карлейль находил утешение в идее отречения, выраженной немецким словом Entsagen, и все более резко отзывался о том, что он сам называл гигманизмом и гигманистами. Поводом для этих обозначений послужил диалог на одном из судебных разбирательств того времени: В опрос: Что за человек был мистер Уир? Ответ: Он всегда был респектабельным человеком. Вопрос: В каком смысле респектабельным? Ответ: Он держал кабриолет *. В свой дневник Карлейль записывал самые разнообразные и случайные мысли и соображения, пытаясь отделить свои истинные убеждения от предрассудков. Как может он понять Англию, постичь ее историю? Не церковь ли составляет в ней половину ее? "Не заблуждаюсь ли я? Разве не правда, что мне достаточно увидеть шляпу священника, чтобы почувствовать неприязнь к ее обладателю?" Правда, к тому же, что он "отчасти презирает, отчасти ненавидит шотландскую аристократию... От этого также следует излечиться... Ведь не все же из них только и делают, что собирают ренту да охотятся". Смерть Шлегеля 37, личность Лютера, статьи самого Карлейля о Вольтере и Новалисе -- все это в его сознании сливалось в общую мысль об общественном упадке и о задачах политэкономии и философии. "Политическая философия должна быть наукой, вскрывающей потайной механизм человеческого взаимодействия в обществе... те причины, которые заставляют людей быть счастливыми, нравственными, набожными или напротив. И это вместо всего, что толкуют нам о том, как обменять "шерстяные кафтаны" на "свиные окорока". Такие мысли перемежаются у него с обещаниями самому себе оставаться в стороне от дел человеческих: "Держись, человек, и не жалей себя. В мире ты бессилен изменить что-либо; пробиться ты никогда не сможешь и не найдешь себе верных союзников, но над собой ты властен". Однако не прошло и недели, как была высказана противоположная точка зрения: "Иногда я странным образом предвижу силу духовного единения, союза людей, имеющих одну и ту же цель". Глубокое сострадание к обездоленным, страстная ненависть к "высокопоставленным дилетантам" -- вигам и тори, взволнованная реакция на скоро подавленную революцию 1830 года -- "Долой дилетантизм и маккиавеллизм, на их место -- атеизм и санкюлотство!" -- все эти мысли быстро сменяют друг друга в его дневнике. В Англии виги пришли к власти, и Джеффри стал генеральным прокурором Шотландии. "Виги у власти, барон Брогам на посту лорда-канцлера! Горящие скирды по всей южной и средней Англии! 38 Чем-то кончится? Или еще сто лет -- одна революция за другой?" * Кабриолет по-английски -- gig, отсюда и выдуманные Карлейлем слова "гигманизм", "гигманист". -- Примеч. * * * Если у человека родятся фантастические замыслы, говорит Ницше, то наверняка у него неразбериха в мыслях. У Карлейля из неразберихи в мыслях родился "Сартор Резартус" -- буквально "Перелицованный портной". В этой необычной книге он хотел поместить все мистические, радикальные, антигигманистские мысли, которые пришли ему на ум, используя в качестве канвы вымышленную биографию герра Тейфельсдрека (буквально "чертов навоз"), профессора всеобщих вещей в университете Не-пойми-откуда, автора книги по Философия Одежды, изданной Молчи-ни-Звука и компанией. В 1900 году вышло девять отдельных изданий "Сартора Резартуса". С тех пор прошло лишь полвека, а книгу настолько прочно забыли, что полезно было бы привести ее краткое содержание. "Сартор" состоит из трех частей: в первой со множеством шуток и отступлений рассказывается о карьере Тейфельсдрека и пути, каким рукопись о нем попала в руки предполагаемого редактора; вторая часть повествует о детстве и юности Тейфельсдрека; в третьей излагается Философия Одежды 39. Книга представляет собой картину интеллектуального и духовного развития ее автора и критику различных сторон британской жизни с позиции, выраженной в "Знамениях времени". В кратком описании, однако, невозможно передать ни манеры, в которой написана книга, ни степени ее воздействия. По манере ее можно в самых общих чертах сравнить со Стерном 40; профессор перескакивает с темы на тему, с политического спора на комедию, от педантизма к полной нелепице, когда история Тейфельсдрека обнаруживается в шести бумажных пакетах, помеченных знаками зодиака, где, кроме нее, оказываются еще счета за прачечную и "Метафизикотеологическое изыскание, разрозненные мысли относительно парового двигателя". Затем комедия внезапно превращается в безжалостную сатиру, когда профессор комментирует проект своего ученика, надворного советника Саранчи, который предлагает создать Институт угнетения населения. Саранча, убежденный мальтузианец, боится, что люди на перенаселенной земле начнут пожирать друг друга. На это профессор говорит: "Древние спартанцы знали лучший способ; они устраивали охоту на своих рабов и пронзали их копьями, когда те становились слишком многочисленными. При наших усовершенствованных способах охоты, герр надворный советник, да после изобретения огнестрельного оружия и с постоянной армией -- насколько упростилась бы задача! Может быть, для какой-нибудь густонаселенной страны хватило бы трех дней в году, чтобы отстрелять всех пауперов, которые накопились за год. Неплохо бы правительствам подумать над этим. Расходы ничтожны -- да что там, настрелянное мясо окупит и их. Насолите его и уложите в бочки, и если оно не пойдет впрок ни вам, ни армии и флоту, то уж несчастные пауперы роскошно проживут на нем у себя в работных домах и проч., то есть те из них, кого просвещенные благотворители сочтут достаточно безвредными, чтобы их можно было оставить в живых". Главным героем "Сартора Резартуса" является, конечно, сам Карлейль, изображенный здесь иронически как человек "гениальных качеств, омрачаемых слишком часто грубостью, неотесанностью и недостатком общения с высшими сословиями", его книга "торжественна, как тихое, окруженное горами озеро, возможно даже кратер потухшего вулкана"; он "умствующий радикал, причем самого мрачного оттенка; он ни в грош не ставит, как правило, обряды и атрибуты нашей цивилизованной жизни", за которые мы все так держимся. Характер героя виден в основном из его суждений, но во второй части "Сартора" мы встречаем подробный рассказ о школьных годах самого Карлейля (только Тейфельсдрека приносит к его приемным родителям в корзинке какой-то незнакомец), о его увлечении Маргарет Гордон и его "возрождении". Такая смесь автобиографического повествования с социальной сатирой сама по себе трудна для восприятия; к этим трудностям прибавляется еще своеобразный стиль Карлейля, впервые в полную силу продемонстрированный в этой книге. Язык Карлейля -- единственный в своем роде во всей английской прозе. Он одновременно обескураживает простотой и разговорностью и поражает обилием изощренных метафор; слова-связки пропущены, чем достигается большая сила и выразительность; слова переставлены в предложении на первый взгляд без всякого смысла, но это неизменно служит усилению выразительности и делает язык более сжатым, напористым; части речи теряют свои обычные функции и образуют новые, фантастические сочетания. Это язык, не имеющий ничего общего с тем, что во время Карлейля считалось правильной английской прозой: он необуздан, как само беспорядочное многообразие жизни, в то время как в моде был классицизм; в одном абзаце, даже часто в одном предложении неожиданно оказываются рядом неологизмы и сложные слова, необычные прозвища, вроде имени Тейфельсдрек, и фантастические метафоры; все это пронизано юмором -- изысканным и шутовским одновременно, бьющим через край. Этот стиль оказал огромное влияние на всю литературу девятнадцатого столетия. Так же, как Вордсворт и Кольридж покончили с классицистическим штампом в поэзии 41, так Карлейль уничтожил его в прозе. Он придал небывалую до того свободу и гибкость историографии, а романистам показал, что можно о самых сложных и серьезных вещах писать метафорически. В особенности Диккенс, Мередит, Браунинг и Рескин 42 обязаны Карлейлю, да не найдется, пожалуй, такого писателя во второй половине прошлого столетия, который в той или иной степени не испытал бы его влияния. Естественно спросить, как сложился этот стиль у самого Карлейля? Карлейль объяснял, что такой слог, одновременно отрывистый и изысканный, отличал речь его отца в повседневном разговоре, а что юмор он унаследовал от матери. Это, конечно, правда, но не объясняет всего полностью. Он перенял от Ирвинга отвлеченную риторику, которая теперь является наименее привлекательной для нас чертой его произведений. А к аннандэльской разговорности и Ирвинговой риторике прибавлялось к тому же влияние немецких оборотов речи, столь добросовестно изученных им. Лучший разбор стиля Карлейля содержится в его же критике языка Жана Поля Рихтера, который представляет, по словам Карлейля, "для критиков грамматического пошиба непростительное, часто непреодолимое нагромождение кощунственных вольностей": "Нет, он знает грамматику и не питает ненависти к правописанию и синтаксису, но и с тем и с другим он обращается очень вольно. Он с легкостью вводит обороты, целые предложения, расставляет тире; изобретает сотни новых слов, переиначивает старые, соединяет их дефисом попарно или цепочкой в самые фантастические комбинации; короче говоря, он строит самые беспорядочные, громоздкие, бесконечные предложения. Без конца иносказания, вообще все составляет у него сплошь метафоры, сравнения, аллюзии к самым разнообразным предметам на Земле, в Море и Воздухе; и все это перемежается эпиграммами, порывами исступления, злобными выпадами, восклицаниями, афоризмами, каламбурами и даже ругательствами! С виду настоящие индийские джунгли, бесконечный и беспримерный ребус; со всех сторон ничего, кроме тьмы, разноголосия и отчаянной путаницы!" Чем оправдан такой стиль? Отчасти имея в виду этот же вопрос, Карлейль спрашивает по поводу Рихтера: отражает ли этот стиль его истинный образ мысли и жизни? (И отвечает утвердительно.) Но главное не в этом, а в том, что Карлейль не мог предпринять атаки на существующие институты и официальный образ мыслей его эпохи, объясняясь прозой восемнадцатого столетия; в том, что, "взрывая все здание языка Джонсона, революция видна и в этом, как во всем остальном". "Это создание гения", -- сказала Джейн по первом прочтении. Она была права; но "Сартор Резартус", по собственным меркам Карлейля, был неудавшимся созданием гения. Примечательно, что книга описывает общественный хаос, а сама столь же хаотична; что из-за тех же самых революционных черт, которые делают язык отличным оружием для атаки на общество, он становится до крайности непригодным для изображения Новой Эры. Революция и грядущая за нею Новая Эра всецело занимали ум Карлейля. Несомненно, писал он сенсимонисту Густаву д'Эйхталю, что лозунг "от каждого по его способности, каждому по его труду" является целью всякой истинной общественной доктрины. В "Сарторе" нет позитивных идей относительно переустройства общества; вместо этого в книге есть рассказ о путешествии самого Карлейля из "Нескончаемого Нет" через "Точку Безразличия" в "Нескончаемое Да". Вот бы всем пережить такое превращение! Если б можно было сорвать со всего мира одежды притворства и гигманизма, если б можно было освободиться от всякого рода обмана, заблуждений, а гонитель и жертва, землевладелец и батрак, принц и его вассал предстали бы в одинаковом, нагом виде... Книга была закончена в августе 1831 года, а несколькими днями позднее Карлейль уже был в Лондоне и хлопотал об ее устройстве в издательство. Он в тот момент, возможно, действительно был близок к нищете, так как "Историю немецкой литературы" ни один издатель не согласился взять, как не взяли и его перевод "Нового христианства" Сен-Симона; Маквей Нэпьер, заменивший Джеффри на посту редактора "Эдинбургского обозрения", остерегался брать статьи от этого подозрительного радикала. Карлейль предполагал пристроить в Лондоне одну или даже все свои книги, он по-прежнему надеялся, что Джеффри, который жил теперь в Лондоне, сумеет найти ему какое-нибудь место; и ему страстно хотелось увидеть вблизи, как проводятся те самые социальные реформы, о которых он думал с таким возмущением. С рукописью "Тейфельсдрека" (как назывался тогда роман) в кармане и с "решительным, бесповоротным и всеобъемлющим проклятием в адрес гигманизма..." на устах Карлейль приехал в Лондон. В октябре Джейн последовала за ним, и они пробыли здесь вместе до марта следующего года. Этот приезд в Лондон имел решающие последствия. Джейн совершенно ясно поняла, что ей хочется жить только здесь; и так же ясно было, что здешним издателям не нужен "Сартор", да и сам Карлейль. Сперва один "степенный, осторожный и деловой человек" в издательстве Лонгмана с улыбкой выслушал краткий очерк истории немецкой литературы и вежливо отказал. "Сартора" Карлейль сам забрал у Меррея 43 после того, как книга пролежала там десять дней, а Меррей к ней даже не притронулся; у Лонгмана рукопись "Сартора" отвергли с такой же учтивостью, как и "Историю немецкой литературы". Карлейль обратился к Джеффри, но тот был чрезвычайно занят и не имел возможности поговорить с ним наедине. Он продержал рукопись несколько дней, после чего сказал, что успел прочесть только двадцать восемь страниц, и по тону было ясно, что эти страницы не вызвали у него энтузиазма. Он, однако, написал рекомендацию к Меррею, который предложил издание на довольно жестких условиях: от продажи первых 750 экземпляров Карлейль не получал ни гроша, а затем ему передавалось авторское право; но и это предложение было затем взято назад под тем странным предлогом, что Карлейль уже предлагал рукопись другому издателю. "Правда состоит в том, -- писал Карлейль Джейн, -- что устроить Тейфельсдрека в Лондоне в настоящее время нельзя". Книга была убрана в дорожный сундук и перевязана той же тесемкой, которой перевязала ее дома Джейн. Терпение и достоинство, с каким Карлейль переносил это довольно небрежное обращение с собой, поистине удивительны; столь же удивительно было сочувствие Джейн. Когда он сообщил ей, что Джеффри порекомендовал книгу Меррею, она усомнилась: "Не могу не улыбнуться при мысли, что Джеффри может рекомендовать твою рукопись Меррею. Он не сделает этого, милый, не посмеет". Когда Меррей окончательно отказал, она писала: "Раз они не хотят его издавать, вези его обратно, и я сохраню его и буду читать и восхищаться им, пока мы не сможем издать его на собственные средства". Письма Карлейля к жене во время этой разлуки дают превосходную картину его стремлений и занятий. Он возобновил старые знакомства, а иногда и старую вражду. В Энфильде он нашел Бэдамса, который пять лет назад пытался вылечить его желудок, -- умирающим от алкоголизма, "его-то кабриолет уже развалился вместе с ним на полной скорости и на мелкие куски". Неподалеку от Бэдамса жил Чарльз Лэм, чья смесь чудачества с легким юмором никогда не нравилась Карлейлю. Теперь же он пришел в ужас от его привычки к спиртному и был настолько раздражен его фривольностью, что счел знаменитого эссеиста полубезумным и записал в своем дневнике: "Бедняга Лэм! Бедная Англия, раз такой отвратительный обрубок сходит в ней за гения!" Тем же метким ироническим взглядом, способным рассмотреть характер за любой внешностью, Карлейль смотрел теперь на Джеффри в Палате лордов: "бедный милый малыш в седом парике, в каком-то странном сюртучке со стеклярусом и пуговицами на рукавах -- что-то говорит и выкрикивает там, в чужой стране, посреди совершенно незнакомых ему людей". Так же он смотрел и на Джона Боуринга, радикала, редактора "Вестминстерского обозрения": "Представь себе худого человека примерно моего роста и согнутого в середине под углом в 150°, с совершенно прямой спиной, с большими серыми глазами, огромным вздернутым носом с прямыми ноздрями до самого его кончика и большими, выпяченными, плотно сжатыми губами". Карлейль сказал, что они долго беседовали, "он как законченный утилитарист и радикал, я -- как законченный мистик и радикал". В этом настроении мистического радикализма он встретил философа анархизма Вильяма Годвина 44, который давно уже отошел от дерзких убеждений молодости на умеренные и осторожные позиции, более подходящие старости. Нетрудно представить себе эту сцену (даже без того юмора, с которым описывал ее Карлейль) : худой и хмурый голубоглазый шотландец в мучительном нетерпении ожидает в гостях приезда ведущего политического философа Англии. Наконец явился Годвин, "лысый, с кустистыми бровями, толстый, седой, бодрый маленький человечек... носит очки, глаза серые, навыкате, очень большой тупой невыразительный нос и такой же подбородок". Он говорил с воодушевлением, но, к разочарованию Карлейля, не сказал ничего, кроме банальных общих фраз. Годвин рассматривал Карлейля -- из интереса или из страха, мы никогда не узнаем, -- и "потихоньку я пробрался к нему и начал с ним разговор", когда вдруг Годвина увели играть в вист. Его окружили шумные дети и говорящие без умолку женщины; две женщины стучали по пианино, издавая звуки "громче кузницы"; философского спора здесь быть не могло. Карлейль пробыл еще час, глядя, "иногда не без грусти, на длинноносого игрока в вист", и ушел домой. Впечатление, что Карлейль был нелюдимым человеком, в общем, ошибочно (за исключением отдельных случаев, когда он бывал неучтив до грубости). В Лондоне во время этого приезда и позднее он был даже замечен как большой охотник до знакомств, и если он нашел мало пользы во встречах со старшим поколением, то его утешило появление, как он выразился, "остатков школы мистиков". Среди этих молодых людей, большинство из которых вовсе не было мистиками и составляло школу только по мнению Карлейля, был и Чарльз Буллер, теперь ярый радикал, и друг Джона Карлейля по имени Уильям Глен, который, как сказал Карлейль, "смотрит на меня снизу вверх, как на пророка". Главным среди них был Джон Стюарт Милль, чьи статьи Карлейль с удовольствием читал в радикальном "Наблюдателе". Милль был похож на Карлейля тем, что его отец был шотландцем, но различия в характерах, воспитании, в образе мыслей этих двух людей были столь велики, что приходится только удивляться тому, что они сумели подружиться. Джеймс Милль, отец Джона Стюарта, был из числа тех философов и политиков утилитаристского склада, которые, даже больше чем откровенные тори, выводили Карлейля из себя своей покорной верой в благотворную роль технического прогресса. Холодный, любознательный, критичный, но лишенный воображения, Джеймс Милль представлял собой одновременно и слепок с таких борцов за духовную свободу разума, как Дидро, Руссо и Вольтер, и пародию на них. Он предпринял сокрушительную атаку на этические понятия в своей работе "Анализ человеческого разума" и написал научную "Историю Индии", которая принесла ему прочное положение в управлении по делам Индии. Свой логический, аналитический, точный, но узкий ум он приложил и к воспитанию сына. Он начал учить сына греческому языку, когда тому было три года, а в возрасте от трех до восьми лет ребенок прочел несколько греческих авторов, включая басни Эзопа, "Анабазис" Ксенофонта и Геродота; по-английски он прочел несколько книг по истории и не один трактат о государстве. Приятно добавить, что ему позволили также прочитать "Робинзона Крузо", "Тысячу и одну ночь" и романы Марии Эджворт 45. С восьми лет он начал читать по-латыни; в двенадцать изучал уже логику (Аристотеля и Гоббса), политическую экономию (Рикардо и Адама Смита). Ежедневно мальчик ходил с отцом на прогулку, во время которой должен был отвечать на вопросы по уроку, пройденному за день. Раннее образование, по мнению отца, раз и навсегда должно было определить образ мыслей Милля; но по крайней мере в молодости он проявлял такую свободу мыслей и такую пылкость чувств, какие никогда не были знакомы отцу. Шестнадцати лет Джон Стюарт Милль прочел впервые о французской революции и был поражен тем энтузиазмом, который идеи свободы и равенства пробудили в те годы повсеместно во Франции. Его величайшей мечтой в то время было сыграть роль жирондиста в английском Конвенте. Ко времени его первой встречи с Карлейлем Миллю было двадцать пять лет; как и Карлейль, он переписывался с д'Эйхталем и высоко ценил сенсимонистов. Между рациональным складом ума Милля и интуитивным мышлением Карлейля, по правде говоря, было мало общего; но несомненно, что Карлейль, а возможно и Милль, не подозревал об этом. Во время первой или второй встречи молодые люди проговорили четыре часа. Карлейль был в восторге. Милль, писал он Джейн, несомненно, полюбится и ей, и в нескольких строках точно запечатлевал образ молодого человека: "Стройный, довольно высокий и изящный юноша, с ясным лицом, римским носом, небольшими, серьезно улыбающимися глазами; скромный, с поразительной способностью найти точное слово, энтузиаст, однако невозмутим и спокоен; не гениальный, но явно одаренный и привлекательный юноша". При дальнейшем знакомстве Карлейль с сожалением обнаружил, что Милль не умел "смеяться от души": сам Карлейль смеялся громко, сотрясаясь всем телом, и склонен был порицать в других сдержанность. Он также заметил, что Милль любил все объяснять, так что, "попав в рай, он вряд ли успокоится, пока не выяснит, как там все устроено". И все же симпатия Карлейля к Миллю была почти безгранична; через Милля он познакомился с кругом молодежи: дипломатов, членов парламента, -- которые готовы были слушать, когда он распространялся на тему "Знамений времени". В такой обстановке застала его приехавшая в Лондон Джейн, проведя сутки в море на пути в Ливерпуль, в течение которых она непрерывно страдала морской болезнью. Дальше до Лондона она добиралась дилижансом, и Карлейль с братом встречали ее. На квартире у Джона, где и Томас снимал комнату, они приготовили для нее обед из жареного мяса с рисовым пудингом. Почти все путешествия Джейн имели для нее мучительные последствия. На этот раз она также слегла на два дня от тяжелых приступов головной боли. Кроме того, она обнаружила здесь клопов (как и на многих квартирах, где ей приходилось жить). Джон Карлейль прожил в этом доме уже много недель. Интересно, он не замечал клопов или просто не обращал на них внимания? Или же они были плодом ее фантазии? Как бы то ни было, как только Джейн стало лучше, она отправилась вместе с мужем искать другое жилье, и вскоре они нашли приятную квартиру на Эмптон-стрит возле Мекленбургской площади. Джейн заметила, что это был первый чистый дом, который она видела с тех пор, как покинула Шотландию. Казалось бы, знакомство с Лондоном началось неудачно. Но, сообщая Элен Уэлш, своей кузине из Ливерпуля, что Лондон ей очень нравится, Джейн признавала важную для себя истину: в Лондоне она действительно чувствовала себя как дома. Ее все здесь радовало: друзья, с которыми они встречались, от семейств Монтагю и Стрэчи до Джеффри, Милля, Чарльза Буллера и Аллана Каннингэма 46; возможность поболтать; посещение театра, где "дамы... удивили меня своим почти поголовным уродством", и сумасшедшего дома, который привел ее в такой восторг, что, по ее мнению, всякий нормальный человек пожелал бы сюда попасть; приятные неожиданности, как в тот день, когда Карлейля не оказалось дома, и ей пришлось одной развлекать сенсимониста Густава д'Эйхталя. Даже неприятные моменты приносили своеобразное удовольствие: когда Чарльз Лэм зачерпнул своей ложкой из ее тарелки, чтобы рассмотреть еду, она не преминула дать ему сокрушительный отпор. В числе тех немногих событий, которые не доставили Джейн никакой радости, были их визиты к Ирвингу. Пик славы был позади, и он неуклонно катился теперь вниз. На одном из тех сборищ, о которых Ирвинг рассказывал Карлейлю в Шотландии, все присутствующие под влиянием Ирвингова красноречия сошлись на том, что конец света и второе пришествие Христа уже близятся; на следующей встрече определили уже и срок -- 1847 год -- и решили, что следует искать признаков надвигающегося Страшного суда в проявлениях возрастающей духовной силы: дара исцеления или прорицания, или вещания на неизвестных языках. Ирвинг и сподвижники поэтому ничуть не удивились, когда получили известие, что две молодые шотландки, живущие в пятнадцати милях друг от друга, были отмечены способностью говорить на неведомых языках. С обоими случаями ознакомились и сочли подлинными. Одна из женщин, Мэри Кэмпбелл, начала проповедовать и прорицать перед большими собраниями, и вскоре ее привезли в Лондон. Чудодейственный дар оказался заразным. Вскоре еще несколько человек в приходе Ирвинга заговорили на разных языках и начали прорицать на английском. Поскольку эти проявления божественной силы были самопроизвольными и их нельзя было приурочить к определенному месту и моменту, они часто приводили к скандалам. К тому времени, когда Карлейли гостили в Лондоне, Ирвинг был уже покинут своими поклонниками, и его слава приобретала мрачный оттенок. Ирвинг был все так же обаятелен, мил и искренен, как прежде, хотя в его волосах появилась проседь и он выглядел усталым. Присутствуя на богослужении в церкви Ирвинга, Карлейль был тронут тем состраданием, тем призывом к вере, которые выражались во взгляде проповедника. В тот раз никаких откровений не произошло, зато когда они однажды навестили Ирвинга, то сверху в доме послышались крики, и Ирвинг воскликнул: "Вот одна из них начала прорицать. Пойдемте послушаем ее". "Мы были в нерешительности, но он заставил нас пройти в каморку наверху, откуда мы слышали, как несчастное создание вопило на разные голоса, словно одержимое, причем смысла в ее речах было столько же, как если б она до этого проглотила полбутылки бренди. Минут через десять она как будто устала и затихла". Джейн была так удручена этим происшествием, что чуть не лишилась чувств: Карлейль же сказал Ирвингу, что дар говорить на разных языках ниспосылается из Бедлама. Ирвинг мягко возражал, но с трудом сдерживал слезы: было очевидно, что сам проповедник не был пока отмечен этим даром. Пока они были в Лондоне, внезапно умер Джеймс Карлейль. За последние два года он сильно сдал, и из обыкновенной простуды развилось воспаление легких, с которым ослабевший организм не мог уже бороться. Карлейль был глубоко потрясен смертью отца и написал длинные письма в утешение матери и доктору Джону. Облегчение он нашел в большом некрологе, который сочинил за несколько дней. Этот документ интересен и сам по себе, но тот факт, что он написан вскоре после смерти Джеймса Карлейля, заставляет нас удивиться его объективности. По дороге назад в Крэгенпутток он узнал о смерти Гете и почувствовал, что потерял второго отца. * * * За месяцы, проведенные в Лондоне, Карлейль написал две блестящих статьи: одна из них о книге Бозвелла "Жизнь Джонсона", уже преданной анафеме Маколеем, но с иных позиций, другая же, под названием "Характерные черты", повторяла основные мысли из "Знамений времени". В этой статье под видом метафизических рассуждений Карлейль наносит чувствительные удары своим противникам: литературным критикам, философам-утилитаристам с их "вечной мечтой о Рае, о роскошной Стране Изобилия, где текут реки вина и деревья склоняются от готовых к употреблению яств". Маквей Нэпьер, напечатавший статью в своем "Эдинбургском обозрении", сказал, что сам ее не понял, но что на ней, несомненно, печать гения, а лондонские поклонники Карлейля прочли ее с большим удовольствием. Но вряд ли другие издатели после этого захотели иметь дело с человеком, который намеренно усугублял сложность содержания эксцентричностью формы (а таково, несомненно, было их мнение). Статья, написанная им уже по возвращении в Шотландию, по поводу "Стихов о хлебных законах" одного рабочего-металлиста из Шеффилда, Эбенезера Эллиота 47, должно быть, еще больше оттолкнула от него издателей. В этой статье крамольны и его мысли о состоянии поэзии в ту эпоху, и его взгляды на творческие возможности рабочих-поэтов. "Раньше говорили, что львы не рисуют, а рабочие не пишут стихов, но теперь положение изменилось", -- замечает автор и продолжает: "в наше странное время не так уж страшно вырасти среди малограмотных слоев, а не в образованном обществе, напротив, из двух зол это, пожалуй, наименьшее". Такие убеждения не вызывали сочувствия, и когда в 1833 году "Сартор Резартус" начал выходить по частям в "Журнале Фрэзера", а труд автора был вознагражден по специально заниженным ставкам, коммерческий успех Карлейля достиг низшей точки. Как сообщил Карлейлю издатель Фрэзер, книга была встречена бешеной бранью; журнал потерял на ней многих подписчиков, а сам редактор, как и другие издатели, впредь зарекся печатать этого автора. В 1833 году Карлейль выпустил статью о стихах Эллиота, короткую статью по истории, две большие полубиографические работы -- одну о Дидро, другую о графе Каллиостро; в последующие же три года он не написал ничего, за исключением совсем короткой статьи об Эдварде Ирвинге. Возможно, после Лондона им обоим показалось не так уж хорошо в Крэгенпуттоке. Карлейль продолжал переписку с Миллем, в которой явственно проступает владевшее им тогда тревожное чувство, что жизнь проходит мимо и что способность к решительному действию, заложенная в его душе, не находит применения. Временами он старался убедить себя в том, что жизнь среди скал и мшистых болот, где обитают овцы да рябчики, прекрасно подходила для философа; но ему не терпелось узнать о событиях в Лондоне, и не раз он говорил, что "мне вредно долее оставаться в этой пустынной долине Нита". Та же нотка слышна и в его письмах брату Джону, который в это время скитался по Италии вместе с графиней Клэр и изредка жаловался на свою одинокую жизнь. Карлейль отвечал ему, что, по его мнению, худшим местом во всем мире был Крэгенпутток, и описывал удовольствия от поездки в Эдинбург: "жить три месяца, раскрыв глаза и уши". Его письма Миллю переполнены вопросами, предложениями, идеями. Неужто, спрашивал он, у нас не будет "своей печатной трибуны, доступ на которую будет закрыт для филистеров?". Или им следует "ринуться в совсем другую сферу деятельности", бросив литературу и философию? Милль посылал ему книги для его работы о графе Каллиостро и для предполагавшегося труда о французской революции. Но даже сейчас, по прошествии стольких лет, можно уловить беспокойство, которое, должно быть, мелькало в его "маленьких, серьезно улыбающихся" глазах, когда Карлейль в письмах называл его мистиком, почувствовать его опасения, что этот восторженный громкоголосый борец за Новую Эру когда-нибудь просто проглотит его, Милля, со всей его логикой. Когда, однако, Милль осторожно заметил Карлейлю, что они расходятся по многим вопросам, тот добродушно согласился с ним, отметая тем самым возможность мысли, что они удаляются друг от друга. Когда же Милль решил, что ему лучше, учитывая все обстоятельства, не ездить к Карлейлю в Крэгенпутток, тот даже слегка обиделся. "Молчание, конечно, золото, по иногда и умная беседа двух людей чего-то стоит. Если ты знаешь сердце, которое способно понять тебя, которое страдало подобно тебе, -- говори с этим сердцем... Это я советую не как врач; но предупреждаю: если вы не появитесь в августе, то вам очень трудно будет здесь оправдаться". Осторожного Милля это не убедило, так же как приглашение в следующем письме Карлейля: "Приезжайте... и давайте с вами близко познакомимся... Вы того стоите, мне кажется. А что до меня, то вы знаете, что в глубине души я довольно безобидный парень". В конце концов Милль не приехал. Вместо него приехал столь же серьезный молодой американец, которому Милль дал рекомендательное письмо, где в то же время сообщал, что этот американец "не подает больших надежд". Молодого человека звали Ральф Уолдо Эмерсон. Это был убежденный унитарий 48, порвавший решительно с официальной церковью, и, как оказалось потом, с карьерой священника -- по причине его особых взглядов на Тайную Вечерю. Это решение и внезапная смерть молодой жены совершенно вывели его из равновесия, и он отправился в Европу для поднятия духа. Еще в Америке на Эмерсона произвели большое впечатление сочинения Карлейля: короткий список литераторов, которых он хотел навестить в Европе, включал Кольриджа, Вордсворта, Лэндора 49, Де Квинси и Карлейля. К этим гигантам он подходил с почтительной серьезностью, не лишенной, правда, критичности. Эмерсон был любезно принят в Италии Лэндором и старательно отмечал все его высказывания о поэзии, культуре, истории. Он побывал у Кольриджа, который разразился целой тирадой против унитариев. Когда же Эмерсон прервал его, чтобы сказать, что он "весьма признателен ему за разъяснения, но должен сообщить, что родился и воспитан унитарном", Кольридж только сказал: "Я так и знал", -- и продолжал нападки с удвоенной яростью. Визит больше походил на спектакль, чем на беседу, и было досадно, что старый поэт не смог проявить снисхождения к новому знакомому. Из Лондона Эмерсон направился в Эдинбург. Ему стоило большого труда узнать, где живет Карлейль, но в конце концов он нанял старый экипаж и отправился в путь "к дому средь пустынных холмов, покрытых вереском, где одинокий мыслитель питал свое могучее сердце". Его не ждали, но приняли радушно, коляску отослали обратно в Эдинбург до следующего дня. Эмерсон испытывал невольное восхищение перед Карлейлем, подобно Джеффри и Миллю: это восхищение боязливого перед бесстрашным, робкого и рассудительного -- перед убежденным, верящим интуиции. К тому же Карлейль (Эмерсон заметил, что жена называла его по фамилии с ударением на первом слоге), не стеснявший себя условностями, умел быть -- как и на этот раз -- милым и занимательным хозяином. Эмерсону понравился и его северный акцент, и идиоматичная речь, и то, как он, когда его спросили о гении какого-то писателя, принялся хвалить необыкновенный ум и талант собственной свиньи. Речь Карлейля, переходящая с пауперизма на бессмертие души и с книг на любимые лондонские булочки, была одним из трех самых сильных впечатлений, вынесенных Эмерсоном из поездки по Европе. Правда, похвала эта утратит силу, если назвать два других: бюст Клитии, поднимающейся из лотоса, в картинной галерее Таунли, и встреча в Эдинбурге с одним человеком, в котором, как показалось Эмерсону, было что-то от духа Данте. День или два спустя после визита в Крэгенпутток Эмерсон повидал Вордсворта и очень огорчился, узнав его мнение, что Карлейль пишет невразумительно и часто бывает не в своем уме. Это приятное посещение убедило Карлейля в возможности создать в Лондоне школу мистиков. Джейн, хоть и ничего не говорила, но стремилась к обществу после нескольких лет одиночества. Она частенько с горечью цитировала чей-то комплимент, сказанный в ее адрес Карлейлю: "В миссис Карлейль видны еще следы былой красоты". "Подумай только! -- писала она Бэсс Стодарт. -- В тридцать лет -- "следы"!" Зима 1833 года выдалась суровой: ветер вырывал деревья с корнем, сносил черепицы с крыш, для четы Карлейлей она вряд ли была счастливой. В одном грустном стихотворении, написанном скорее всего Джейн, озаглавленном "Ласточке, вьющей гнездо под нашей крышей" и датированном "Пустыня, 1834", ясно передано ощущение Карлейлей в последнюю пору их жизни в Крэгенпуттоке. Вот две первые и последняя строфы стихотворения: И ты скиталась, трепетный комочек, Ты облетела мир и, верно, хочешь Склонить усталое крыло. Все отдала бы я, когда спросить могла бы, Какую радость для себя нашла ты Здесь вить свое гнездо. В полете видела ты сказочные дали, Весь мир лежал перед тобой -- едва ли Не странен выбор твой. Из тысяч стран, твоим глазам представших, Из тысяч мест ты предпочла остаться В пустыне чахлой и скупой. Поторопись, чтобы божественная сила Потомством в срок твой дом благословила. Ты сердцу моему мила. Распорядилась жизнью ты умело. А я? -- не спрашивай! И я бы так хотела, Но -- если б только я могла! Однако и эти мрачные дни приносили с собой относительные радости: приезжал друг Карлейля Уильям Грэам и пробыл с ними два дня (правда, "при плохой погоде и довольно скучных разговорах"); его ученик Глен, тихо помешавшийся, жил на ферме неподалеку, и Карлейль ходил к нему читать Гомера; он имел свободный доступ в одну домашнюю библиотеку на расстояния верховой прогулки от Крэгенпуттока. И все же Карлейль рвался в большой город. В январе он сделал последнюю попытку найти через Джеффри какое-нибудь место. Попытка не удалась, и эта неудача расстроила их дружбу. Когда Карлейль безуспешно пытался пристроить в какое-нибудь издательство "Сартора", он думал, что Джеффри в общем-то не очень стремится ему помочь. Поскольку и тема, и тон книги задевали самые глубокие струны в маленьком прокуроре, то у него, разумеется, не было иных причин помогать Карлейлю, кроме природной благожелательности. Теперь Джеффри стал важной политической персоной, и его терпению по отношению к Карлейлю приходил конец. Хотя он и продолжал писать письма Джейн, начинавшиеся словами "Мое милое дитя!", и при встрече неизменно испытывал восхищение перед Карлейлем, это именно он сделал все, чтобы устранить Карлейля из "Эдинбургского обозрения", написав Маквею Нэпьеру, что "Карлейль не пойдет" -- точно теми же словами, какими он задолго до этого написал о Вордсворте. Карлейль, со своей стороны, употребил в адрес Джеффри роковое слово "гигманист". Именно под этими несчастливыми звездами случилось, что Карлейль увидел в газете объявление о том, что в Эдинбурге открылось новое место профессора по астрономии, и написал Джеффри. Разве не говорил ему генеральный прокурор, чтобы он обращался к нему в любое время, "когда бы Вы ни решили, что я могу сделать что-нибудь для Вас или Ваших близких?" Разве не ясно было, что, если дело это и не было непосредственно в его ведении, все же его слово очень много значило? Чем больше Карлейль думал об этом месте, тем больше оно ему нравилось: он вполне подходил для него, и, во всяком случае, это было синекурой. Он никак не мог ожидать отказа даже в рекомендации, но именно его он получил. С обратной почтой Джеффри прислал ответ, что у Карлейля нет ни малейших шансов получить кафедру астрономии и не стоит даже подавать бумаг. Оп продолжал, что тон писаний Карлейля был "дерзким, злобным, невразумительным, антинациональным и неубедительным", и добавлял в таких выражениях, которые в устах менее мягкого человека, чем Джеффри, означали бы угрозу: "Теперь, когда Вы начинаете ощущать последствия, Вы, возможно, даете больше веры моим предупреждениям, чем раньше". В этих словах -- отчаяние извивающегося червя, слабого человека, выведенного из границ его терпения; мало кто сумел бы ответить на них так, как ответил Карлейль: беззлобно поблагодарить Джеффри за то, по крайней мере, что не заставил долго понапрасну надеяться, и заметить в письме брату Джону, что ему полезны время от времени такие удары по самолюбию. С тех пор, однако, дружеский тон их переписки был утрачен, а вскоре прекратилась и сама переписка, хотя Джеффри еще несколько лет продолжал обмениваться письмами с Джейн. Лишившись этой последней надежды на место, они решились перебираться в Лондон, и в мае 1834 года Карлейль отправился на поиски дома внаем. По дороге он из дилижанса с серьезным видом приветствовал какую-то процессию тред-юнионов и получил такой же серьезный ответ. После некоторых поисков в Кензингтоне, Бейсуотере и Челси он остановился на доме No 5 по Чейн Роу, "старом, крепком, просторном кирпичном доме, построенном сто тридцать лет назад". Дом был трехэтажный, позади была узенькая полоска сада. Были у них, разумеется, некоторые сомнения: у Карлейля -- подходящее ли это место для жизни -- Челси, у Джейн -- нет ли клопов за деревянными панелями стен. Но низкая рента -- 35 фунтов в год -- решила дело. 10 июня 1834 года, в сырой и пасмурный день, Карлейль, Джейн и их служанка Бэсси Барнет двинулись с Эмптон-стрит в Челси. Когда они пересекали Белгрейв сквер, маленькая канарейка, привезенная Джейн из Крэгенпуттока, громко запела. ГЛАВА ДЕСЯТАЯ ИСТОРИЯ ФРАНЦУЗСКОЙ РЕВОЛЮЦИИ Главным желанием моей души снова стало -- написать шедевр, неважно, признанный или нет... А в настоящий момент я пишу лишь вполголоса о ситуации, о таком потоке чувств, который требует грома для своего выражения. Томас Карлейль. Дневник, 1833 Сочинения Карлейля напоминают мне звук одинокого топора в девственных лесах Северной Америки. Монктон Mилнз. Из записной книжки Итак, птичка запела. Жизнь на Чейн Роу в первые годы известна нам в основном из писем, которые писала Джейн своим подругам и родственникам в Шотландии; они настолько полны остроумия и веселья, насколько вообще позволяет человеческий язык. Ни один претенциозный жест не ускользал от ее меткого глаза, любая, даже самая ничтожная подробность домашней жизни обращалась ею в комедию. Что с того, что они заводили дом, имея всего лишь 200 фунтов денег и самые мрачные финансовые перспективы? "Представь себе, -- писала она Джону Карлейлю, -- я никак не могу проникнуться заботами о том, как свести концы с концами... Где-то внутри во мне сидит твердая уверенность в том, что, если кончится хлеб, можно будет прожить на пирогах". Хлеб пока что не кончился, но хватало других забот. Например, ее очень занимала непредусмотрительность англичан, проявлявшаяся в том, что они выбрасывали остатки хлеба целыми тарелками. Затем была деятельная миссис Ли Хант, которая жила по соседству и почти ежедневно посылала к ним то за рюмками, то за чашками, крупой, чаем, даже однажды за каминной решеткой. Та же миссис Ли Хант, узнав, что Джейн возилась с кистями и краской, страшно разочаровалась, выяснив, что предметом ее занятий был шкаф, а не портрет. Нужно было к тому же сообщать потрясающие новости о здешних модах матери Карлейля: "Теперь модные дамы имеют в диаметре ярда три, они носят турнюры размером примерно с один настриг со средней овцы". Ее бережливая натура возмущалась всеобщим расточительством. "Обедая вне дома, приходится видеть, как на десерт (от которого никакой пользы, а только колики в желудке) тратится столько денег, сколько нам хватило бы, чтоб прожить три недели!" Однажды явился ее старый поклонник Джордж Ренни. Он прожил десять лет в Индии и был теперь богатым человеком. Джейн язвительно заметила, что он был из породы тех людей, с которыми приходится с умным видом разговаривать о состоянии искусства в Англии. В первый момент встречи она, правду сказать, была близка к обмороку, однако дальнейшее знакомство обнаружило, что он, увы, погряз в отвратительнейшем гигманизме. "Несмотря на то, что у него теперь больше тысяч, чем у нас когда-либо будет сотен или даже десятков, самый вид его подтвердил правильность моего выбора". Матери Карлейля Джейн писала: "Право, я по-прежнему довольна моей судьбой; можно было бы пожелать, чтоб он был поспокойнее и не такой желтый, но не более того". Спокойствие покинуло Карлейля: он приступил наконец к работе о французской революции, которая так долго вынашивалась в его голове. Спустя годы он говорил, что считал бы мир безнадежным, если бы не французская революция, и в этом замечании выразилось его отношение к истории вообще. Он старался схватить суть каждого явления, прежде чем брался за перо, а схватить суть значило у Карлейля -- увидеть явление во всей его исторической, моральной и религиозной значимости. Академический подход к истории никогда не удовлетворял его, он скорее стремился истолковать и историю и литературу как некую бесконечную религиозную поэму. Опасения Милля, что, обратившись к революции, Карлейль неизбежно обнаружит недостаток собственной веры, совершенно не тронули Карлейля. У него были свои сомнения, хотя и смутные, но гораздо более глубокие. Посещая дважды в неделю Британский музей, где он рылся в огромном, тогда еще не снабженном каталогом собрании современной ему литературы, или сидя дома в окружении ящиков с книгами, которые давал ему Милль, он видел предмет своих исследований "мрачным, огромным, безграничным по значимости; но смутным, неясным -- слишком глубоким для меня; должен сделать и сделаю все, что в моих силах". Он замечал также, что "отблески творения искусства витают вокруг меня, -- словно должно получиться творение искусства! Горе мне!". С этими сомнениями сочеталась у него страсть к точным, проверенным фактам, владевшая им всю жизнь, -- из него вышел бы превосходный репортер. Он осаждал доктора Джона, который находился в то время в Париже со своей графиней, просьбами прислать ему ноты "a ira" 50 и сходить на улицу Фобур Сент-Антуан, проверить, живо ли еще Дерево Свободы, посаженное в 1790 году. Наконец он начал писать: работал от завтрака, с девяти утра, до двух, затем гулял пешком до четырех, после обеда читал или прогуливался с Джейн у реки, наблюдая за простыми лондонцами в белых рубашках, снующими в зеленых лодках по воде, или за стариками, вышедшими на улицу покурить. Он очень любил бродить по Лондону, облачившись в свою новую шляпу, новое коричневое пальто с меховым воротником и новый же темно-зеленый сюртук ("Просто щеголь!" -- писал он матери). Постепенно работа подвигалась, не очень быстро, но зато она удовлетворяла автора. Необычная получается книга, думал он, но вполне сносная. В этом доме, должно быть, не принимали помногу гостей, если судить по записи Карлейля в дневнике: "пять дней не говорил ни с кем, кроме Джейн; сидел за письменным столом в трагическом, мрачном настроении, как проклятый, которому остается лишь -- выполнить свою задачу и умереть". Впрочем, и Карлейль и Джейн имели склонность к эффектным высказываниям: посетителей было больше, чем можно заключить из этих слов. Каждое воскресенье являлся Милль, чтобы прогуляться с Карлейлем и поговорить о революции, ее истории и значении. Ли Хант, в то время редактор "Наблюдателя", приходил раза три-четыре в неделю, разговаривал, пел, играл на фортепиано, иногда съедал тарелку овсянки с сахаром. Однажды Джейн так обрадовалась его приходу, что вскочила и поцеловала его, и он тут же написал: "Джейн меня поцеловала". Часто приходили политики-радикалы, от Джона Стерлинга, молодого английского священника, отец которого редактировал "Тайме", до блестящего, небрежного Чарльза Буллера, который был теперь членом парламента от радикалов. Между этими крайностями были знакомые радикалы всех оттенков. Все эти реформаторы придерживались различных убеждений, но их объединяло восхищение перед Карлейлем, смешанное с недоверием. Например, когда Уильям Моулворт, богатый молодой человек, который защищал в парламенте шестерых рабочих, впоследствии известных под именем мучеников из Толпадла 51, решил дать 4 тысячи фунтов на основание радикального издания, и Карлейль надеялся стать его редактором, даже Милль, при всем его уважении к Карлейлю, не посмел рекомендовать в качестве редактора человека столь опасных и крамольных взглядов. Многие литераторы, подобно Вордсворту, считали Карлейля не вполне нормальным, другие решительно не замечали его. Получив от Фрэзера несколько экземпляров своего "Сартора", сшитых из журнальных листов, Карлейль разослал их шести литераторам в Эдинбурге. Ни один из них не откликнулся на подарок. Карлейль, со своей стороны, презирал большинство лондонских радикалов не меньше, чем они опасались его. Некоторые, как Ли Хант и Буллер, были ему симпатичны, но казались чересчур легковесными; другие же, такие, как Милль, в чьей серьезности нельзя было сомневаться, были лишены того прямодушного энтузиазма, который отличал его самого. В компании этих радикалов ему часто не хватало Ирвинга, однако Ирвинг приближался к своему финалу. За два года до переезда Карлейлей в Лондон Ирвинга лишили прихода за его отказ запретить прорицания во время богослужения. Некоторое время его приверженцы не покидали его, и он проповедовал им в помещении картинной галереи в Ньюмен-стрит, где семь мест па возвышении было специально отведено для прорицателей. Проповедь то и дело прерывалась божественными явлениями, "прорицатели начинали вещать по мере того, как на них снисходила благодать", -- писалось в одном памфлете того времени. Благодать снисходила довольно часто: когда Ирвинг читал проповедь на тему "Примирение с Богом", ему редко удавалось вставить несколько предложений, а то и несколько слов -- так часто его прерывали боговдохновенными речами. Когда Джон Кардейл, почтенный адвокат, почувствовал призвание стать первым апостолом католической апостольской церкви, власть Ирвинга над его паствой, да, вероятно, и его собственная вера в свою божественную миссию, начала ослабевать. Как и следовало ожидать, он был лишен сана и отлучен от шотландской церкви, причем суд, вынесший это решение, состоялся на его родине, в Аннане. Несмотря на его славу провозвестника новой церкви, заправлять этим движением скоро стали новые, более умелые -- в самом мирском смысле -- люди. Ирвинга так и не посетили пророческие видения, не было у него, как видно, и апостольского призвания. Карлейли с состраданием и изумлением следили за развитием катастрофы. Встречи с Ирвингом в эти последние дни были редки. Когда Карлейль приезжал на поиски квартиры, то в Кензингтонском парке черная фигура вдруг вскочила со скамьи и схватила его за руку. С ужасом узнал Карлейль Ирвинга. Его старый друг был похож на мертвеца, как Карлейль писал Джейн: "бледный и вместе с тем темный лицом, безжизненный". Впоследствии он подробнее вспоминал старообразного, поседевшего человека, с лицом, изборожденным морщинами, и белыми, как у старика, висками. Но это был все тот же старый друг Ирвинг, и "давно знакомый аннандэльский смех болью отозвался в моей душе". Вскоре Карлейль посетил Ирвинга и его жену в Ньюмен-стрит. Ирвинг лежал на диване и жаловался на разлитие желчи и боль в боку; жена его, тоже усталая и разбитая, сидела у него в ногах и враждебно смотрела на Карлейля, недовольная тем, что этот крамольник имеет такое влияние на ее мужа. Встревоженный бедственным положением друга, Карлейль обратился к друзьям Ирвинга с призывом спасти его, но напрасно. Когда его пророки решили отправить Ирвинга в Шотландию, чтобы там провозгласить новое учение, он поехал без колебаний. Хмурым, дождливым днем он проезжал по Чейн Роу верхом на гнедой лошади и провел четверть часа у Карлейлей. Разглядывая их маленькую гостиную, обставленную Джейн, он сказал с былой высокопарностью: "Вы, как Ева, создаете маленький рай, где бы ни оказались". Карлейль проводил его до дверей, подержал повод лошади, пока тот садился, долго смотрел ему вслед. Больше они не виделись. Измученный и опустошенный, Ирвинг скончался в декабре 1834 года в Глазго; его последнее письмо к пастве было полно недоумения, сомнения в истинности дара прорицания. Так ушел Эдвард Ирвинг, талантливый, даже, быть может, гениальный человек, мы же, люди XX века, можем вынести урок: гений, подобный этому, сам по себе -- ничто, важна та форма, в которой он проявится. Карлейль написал короткий, но взволнованный панегирик своему другу, обвинив в его смерти порочное общество. Эпитафия Джейн была короче, но столь же верна: "Если б он женился на мне, не было бы никаких прорицаний". * * * "Не странно ли, -- писала Джейн в письме к Бэсс Стодарт в Эдинбург, -- что в моих ушах стоит нескончаемый шум толпы, голоса женщин, детей, омнибусы, повозки, коляски, вагоны, телеги, тележки, церковные колокола, дверные колокольчики и стук почтальонов, рассыльных -- словно чума, голод, война, убийство, внезапная смерть сорвались с цепи, чтобы мне было не скучно. И где эта тишина, эта вечная неизменность последних шести лет? Эхо отвечает тебе -- в Крэгенпуттоке! Мне по душе эта суматошная жизнь, к тому же она полезнее для моего желудка!" Таковы были радости лондонской жизни; и все же Джейн была права, говоря, что им не хватало лишней шкуры для здешней жизни. Служанка пролила кипяток на ногу Джейн, и та неделю не могла ходить, и Карлейлю приходилось носить ее на руках вниз и вверх по лестнице. Сам Карлейль, хотя и отказался не раздумывая от работы в газете "Тайме", которую ему предложили через Джона Стерлинга, однако с горечью писал в своем дневнике, что вот уже почти два года, как он ни копейки не заработал литературным трудом; закончив первый том "Французской революции", он заметил коротко: "Болен и телом, и душой". Однако Карлейли показали, что они способны стойко встречать любые трудности. Только один человек видел работу над "Французской революцией" в процессе -- это Джон Стюарт Милль. Когда первый том был закончен, он взял его, чтобы перечитать и сделать заметки. Милль тогда, к большому сожалению своих друзей, проводил почти все время в обществе Гарриет Тейлор, жены энергичного и деловитого торговца-унитария. Миссис Тейлор наскучил ее респектабельный муж, и хоть Милль, с чьей-то точки зрения, возможно, также не был блестящей компанией, эта светская львица-радикалка избрала его в качестве предмета для обольщения. Карлейль с меткой язвительностью описывал ситуацию: "Милль, который до этого времени ни разу даже не взглянул ни на одно существо женского пола -- ни даже на корову, -- оказался наедине с этими огромными темными глазами, которые, сияя, говорили ему невыразимые вещи". Она завернула его в кокон, продолжал он, хотя все из вежливости считали их отношения платоническими, она предпочла оставить мужа, но не разрывать дружбы с Миллем, который относился к ней, по его словам, так же, как относился бы к мужчине равного с ним интеллекта. Так и осталось неизвестным, переходила ли рукопись из рук Милля к миссис Тейлор; он ли, она ли положили ее однажды вечером на стол, собираясь идти спать, ее или его слуга, войдя утром, принял ее за стопку ненужных бумаг и использовал для растопки. Как бы то ни было, почти вся рукопись сгорела. С этой новостью Милль, бледный и дрожащий от ужаса, прибежал к порогу дома, где жили Карлейли, оставив миссис Тейлор на улице в кебе. "Господи, кажется, он уезжает с миссис Тейлор", -- воскликнула Джейн. Она покинула комнату, а Карлейль усадил Милля и тут узнал, что рукопись погибла. Милль при этом не говорил, выпускал ли он книгу из своих рук. Он явился сюда скорее за утешением, чем с какой-либо другой целью, и пробыл несколько часов, в течение которых Карлейли возились с ним, облегчая его муки. Когда он наконец ушел, Карлейль сказал Джейн: "Бедняга Милль совсем обезумел. Мы должны постараться и не подать виду, насколько это серьезно для нас". Первое потрясение было, таким образом, пережито; однако ночью Карлейль почувствовал острую боль, как будто обручем сдавило сердце, и ему снились умершие отец и сестра: "живые, но обезличенные сонной неподвижностью, могильной слепотой, они умирали вновь в каком-то незнакомом, жутком месте". На другой день он великодушно написал Миллю, что его, Милля, горе превосходило, очевидно, его собственное и что он уже заказал себе "Всемирную биографию" и лучший сорт бумаги, чтобы начать писать книгу заново. Однако с потерей рукописи Карлейли оказались в отчаянной финансовой ситуации, и Карлейль согласился принять от Милля некоторую сумму -- в виде компенсации и из деликатного желания (которому мы легко поверим) облегчить страдания Милля. Тот предложил 200 фунтов, из которых Карлейль принял половину: во столько, по подсчетам Карлейля, обошлось ему написание книги. Он сомневался, не будет ли гигманизмом, если он примет эти деньги, но наконец вопрос решился -- оставалось только написать книгу заново. Если Карлейль в первый раз создавал книгу в мучительной борьбе, то теперь он просто не находил в себе сил начать сначала. Матери он говорил шутя, что это перст судьбы, а брату -- что он чувствует себя как мальчик, который прилежно выполнил урок, и вот учитель у него на глазах порвал тетрадь со словами "пойди-ка, мальчик, напиши лучше". Не только лучше написать, но написать вообще он был, казалось, не в силах. Во все время работы над книгой он был в самом мрачном расположении духа. Иногда написанное ему казалось бесформенной и бессмысленной массой, он даже хотел сам все сжечь. В другие минуты он думал, что все-таки есть в этом "одна-две верные картины". Работа так поглотила его, что он во всем видел связь с революцией, ее результат. Сидя в гостях у друзей, он различал сквозь смех и разговоры "присутствие Смерти и Вечности". Он, столь мало значения придававший искусству, теперь постоянно беспокоился о производимом книгой художественном впечатлении. С похвальной самокритичностью он замечал: "Вообще-то я довольно глуп, -- то есть не глуп (ибо чувствую в себе силы понять многое), -- но нет у меня навыка. Я темный, неумелый дикарь, потому что всякий цивилизованный, обученный работник обладает навыком, именно навык и делает его тем, что он есть: каменщик владеет мастерком, художник кистью, а писатель пером". Снова давал о себе знать больной желудок, вернулась бессонница. Он худел и желтел. Друзья, приходя к нему в дом, находили его осунувшимся и унылым, но потихоньку он оттаивал в беседе, успокаивался и воодушевлялся. Что делала в это время Джейн? Она красила в доме, переставляла мебель и между делом изучала итальянский язык. Когда Карлейль ненадолго уезжал в Шотландию, она советовала ему пользоваться не касторкой, а куриным бульоном. Когда же он возвращался, чуть живой от препирательств с носильщиками и кебменами, она приносила ему большую рюмку хереса, прежде чем принималась расспрашивать и рассказывать о новостях. Этим она пыталась, по ее выражению, "уничтожить мое "я", то есть ту частичку ее, которая, видя своего мужа в центре внимания, вскрикивала подобно ребенку из "Вильгельма Мейстера": "Я тоже здесь!" Хорошо, что ей не удалось уничтожить свое "я"; правда, кое-кому не нравились ее колкости. "Знаете, миссис Карлейль, вы бы очень выиграли, если б не были так умны!" -- сказал ей Эдвард Стерлинг, редактор газеты "Тайме", часто навещавший их. Ее остроты всегда язвительны, даже когда они относятся к мужу, которого она горячо любила и глубоко уважала. "Мой муж совсем нездоров, да и вряд ли поправится прежде, чем закончит "Французскую революцию", -- писала она своей кузине Элен Уэлш и прибавляла: -- Я и сама всю зиму чувствовала себя отвратительно, хоть, насколько мне известно, ничего не писала для печати". С ней нелегко было жить, пожалуй, не легче, чем с Карлейлем; когда она отправилась в 1836 году в гости к матери, возможно, причиной тому была не одна лондонская жара, но какие-то размолвки между супругами. Однако в Темпленде оказалось не слаще: мать и дочь и раньше постоянно раздражали друг друга, а теперь Джейн всем была недовольна в доме матери. К тому же она не могла спать и страдала от судорог. В письмах Карлейля, написанных ей во время этого визита, ясно слышны укоризненные нотки. Он убеждал ее не ожесточать свое сердце, но, напротив, смягчать его, не упорствовать в недоверии, а поверить. "Не спеши счесть жизнь невыносимой, отвратительной, но дай нам время в трудах и в досуге построить ее, как подобает супругам". После двухмесячного отсутствия она с радостью возвратилась домой, вновь увидела своего Карлейля, в широкополой белой шляпе, неожиданно возникшего в дверях переполненного омнибуса, "словно безутешная Пери у Врат Рая" 52. Оказавшись снова дома, она высказала мысль, часто приходившую ей на ум, что, хотя многие любили ее гораздо сильнее, чем она того заслуживала, "его любовь -- особенная, и, пожалуй, она единственная подходит к такому причудливому существу, как я". К ее огромному облегчению, наконец была написана книга. Карлейль прочитал ей вслух заключительные фразы, в которых -- грозная картина гибели мира, спасительного очищения от всякого обмана и лицемерия: "Респектабельность с воплями покидает землю, и все ее колесницы пылают высоким погребальным костром. Ей уж не вернуться сюда. Пылает Ложь, накопленная поколениями, сгорает -- до времени. Мир -- один лишь черный пепел -- когда-то зазеленеет он вновь? Расплавятся идолы, как коринфская бронза; разрушены жилища людей, обрушились горы, долины черны и мертвы. Мир пуст!.. Это конец царства Лжи, которое -- мрак и густой смрад; это гибель в неумолимом огне всех Колесниц Лицемерия, существующих на Земле". Он сказал ей: "Не знаю, стоит ли чего-нибудь эта книга и нужна ли она для чего-нибудь людям; ее или не поймут, или вовсе не заметят (что скорее всего и случится), -- но я могу сказать людям следующее: сто лет не было у вас книги, которая бы так прямо, так страстно и искренне шла от сердца вашего современника". К этому он мог бы добавить, как ему показалось позднее: "Бедная моя маленькая Дженни, эта книга чуть не стоила нам обоим жизни". * * * "Французскую революцию" встретили гораздо теплее, чем ожидал автор: Диккенс повсюду носил ее с собой; Теккерей написал о ней теплый отзыв в "Тайме"; Саути высказал горячую похвалу самому Карлейлю лично и говорил друзьям, что, пожалуй, прочтет ее раз шесть и что это "книга, равной которой не написано, да и не будет написано ничего на английском языке". Эмерсон считал книгу замечательной и предсказывал ей долгую славу; он уверял Карлейля, что в Америке, где "Сартор" разошелся больше, чем в тысяче экземпляров, эту книгу ждет несомненный успех. Милль обобщил мнения, сказав, что подзаголовок книги должен был быть не "История", а "Поэма". Джеффри высказался осторожнее, заметив, что, читая эту книгу, нельзя "не сознавать, что ее автор (каково бы ни было в остальном мнение о нем) обладает и талантом, и оригинальностью и способен создать даже более великие творения, чем это". С другой стороны, такие ярые виги, как Маколей и Брогам, признавали в Карлейле сильного и опасного противника, осуждали его пафос разрушения; в это же время Вордсворт написал против книги сонет и выражал сожаление о том, что Карлейль и Эмерсон, которых он объединил как "философов, взявших в качестве оружия язык, принимаемый ими за английский", не посвятили себя "единственно подходящему им обоим занятию -- взаимному восхищению". Однако враждебные голоса потонули в хоре похвал, которые заслужила первая книга, вышедшая с именем Карлейля на обложке. Не прошло и нескольких месяцев после ее выхода в свет, как он был уважаем, даже знаменит в литературном мире. Джейн высказывала опасения, что ее когда-нибудь разорвут почитательницы ее мужа, и шутливо перечисляла их: глухая Гарриет Мартино, которая, "кокетливо краснея, обращает к нему свою слуховую трубку"; некая госпожа Батлер, которая врывается в дом в костюме для верховой езды, в шляпе и с хлыстом, "но при том -- никакой лошади нет -- только коляска, а хлыстом она, очевидно, стегает подушки -- ради упражнения"; рассеянная пышнотелая красавица американка, которая уверяет, что она безумно обожает Карлейля, и, уходя, всегда восклицает со страстью: "О мистер Карлейль! Я хочу долго, долго с вами говорить -- о Сарторе!" Не странно ли, что сочинения ее мужа встречают полное понимание и одобрение только у женщин да у сумасшедших? Круг друзей Карлейля, приобретенных благодаря успеху книги, вряд ли был так узок, как иронически изображает его Джейн. Такие консерваторы, как Саути, хвалили книгу за ее свободу от всякой доктрины и были еще больше обрадованы, увидев при встрече, что ее автор по многим вопросам согласен с ними. Радикалы восхищались силой слова, защищавшего, как они считали, их точку зрения. Ссыльные революционеры, такие, как Маццини и Годефруа Кавеньяк, стали постоянными гостями на Чейн Роу. Сегодня, когда прошло больше столетия с выхода "Французской революции", мы во многом иначе оцениваем и ее достоинства, и ее недостатки, нежели современники Карлейля. Эта борьба в одиночку с морем неуловимых фактов уже не вызывает изумления в наш век, когда к услугам историка дотошные ассистенты и подробные картотеки. Некоторые личности, не пользовавшиеся симпатией Карлейля, такие, как Робеспьер и Сен-Жюст, обрисованы у него однобоко, а его оценка Мирабо совершенно неприемлема с точки зрения современной науки. Но еще более серьезным недостатком придется признать неполное использование источников. Начиная со смерти Людовика XVI и до назначения Бонапарта генералом в 1795 году повествование ведется в очень узких пределах, не забегая ни вперед, ни назад, чем достигается, правда, большая сила и сжатость, но зато революция от этого предстает в лицах, а не в событиях. Карлейль понимал, что революция имела свои экономические причины, он видел, что она знаменовала конец феодализма во Франции. Однако при его подходе к изложению эти важные соображения оставались на втором плане. "Копились многие столетия, и каждое приумножало сумму Порока, Фальши, Угнетения человека человеком. Грешили Короли, грешили Священники и Люди. Явные Плуты торжествовали, увенчанные, коронованные, облаченные в ризы; но еще опаснее Скрытые Плуты, с их благозвучными заклинаниями, благовидной внешностью, респектабельностью, пустые внутри. Шарлатанов этой породы расплодилось не меньше, чем песка на морском берегу. Пока, наконец, не стало Шарлатанства столько, что Земля и Небо изнемогли от него. Медленно приближался День Расплаты; незаметно наступал он, среди треска и фанфаронства Царедворств, Завоевательств, Христианских Великомонархизмов, Возлюбленных Помпадурств; и все же взгляни -- он все время надвигался, взгляни -- он настал, вдруг, никем не жданный! Урожай многих столетий созревал и белел -- все стремительней; и вот он созрел совсем -- и теперь пожинается разом, в одночасье. Пожинается в этом Царстве Террора; и вот он уж дома, в Аду и в Могиле! -- Несчастные Сыновья Адама: так бывает всегда, но они не ведают -- и никогда не узнают. Приняв беззаботный и спокойный вид, они день за днем, поколение за поколением, подбадривая друг друга -- Эй, поторапливайся! -- трудятся, сея Ветер. Но есть Бог: они пожнут Бурю; воистину иначе не может быть, ибо в Боге -- Истина, и в Мире, им созданном, -- Истина". Происходившая в душе Карлейля борьба между пуританизмом, воспитанным с детства, и стремлением к социальным преобразованиям путем свержения существующего строя разрешилась таким образом, как это было возможно только в XIX веке и только у английского мыслителя. Социальные преобразования необходимы, причем достичь их можно лишь революционным путем -- в этом Карлейль был самым крайним радикалом и не разделял веры своих друзей в парламент, а отстаивал необходимость насилия. "За всю историю Франции двадцать пять миллионов ее граждан, пожалуй, страдали меньше всего именно в тот период, который ими же назван Царством Террора", -- писал он. Эти крайние взгляды сочетались у него с верой в то, что люди нуждаются в лидере, причем лидер в его понимании во многом походил на сурового кальвинистского бога его отца. Поскольку революция, несомненно, была предначертана богом, то ее смысл состоял прежде всего в том, чтобы возвестить рождение нового мира, а последнее возможно лишь при благотворном влиянии признанного вождя -- самого мудрого, героического и дальновидного человека Франции. Из современников Карлейля привлекали наиболее гуманные и душевно щедрые люди, именно среди них и искал он героя, в лице которого история человечества достигла бы нового величия. Французскую революцию он приветствовал как шаг вперед на этом пути. Непреходящая ценность книги в том и состоит, что волнующая человеческая драма превращается талантливым художником в хвалебную песнь живительным силам общества, отметающим прах прошлого и с надеждой устремленным в будущее. Только черствое сердце прочтет без волнения сцены этой драмы: взятие Бастилии, поход женщин на Версаль, натиск и ярость последних лет революции. В этой грандиозной картине гибели старого мира и нарождения нового предмет книги и личность писателя редчайшим и прекраснейшим образом сливаются; результатом этого слияния является книга о революции -- по-своему гениальное литературное произведение. Удача "Французской революции" служила блестящим (и единственно полным) оправданием избранному Карлейлем своеобразному стилю. Эффект его, по словам Кольриджа, состоял в том, что читатель видел события как бы при вспышках молнии. Эти вспышки освещают поразительно живые картины, людей и событий, нарисованных с сочувствием и осуждением, юмором и печалью. В книге тысячи комических историй, подобных рассказу о Ломени де Бриенне, который всю жизнь чувствовал "признание к высшим служебным чинам" и стал наконец премьер-министром: "Жаль только, что столько таланта и энергии ушло на достижение цели, и совсем не оставалось ни того, ни другого на то, чтобы проявить себя на посту". Иные эпизоды поражают своим мрачным драматизмом, как этот портрет герцога Орлеанского, ставшего позднее Филиппом Эгалитэ 53: "Багровая луна, покачиваясь, идет дальше; лучи ее темны, лицо как неокисленная медь, в стеклянных глазах беспокойство, он ерзает нетерпеливо в своем кресле, как бы желая что-то сказать. Среди неслыханной пресыщенности -- неужто новый аппетит, на новые запретные плоды, -- проснулся в нем? Отвращение и жадность, лень, не знающая покоя; бесплодное тщеславие, мстительность, ничтожность: О! Какая смута смут в этой гноящейся шкуре!" Он умеет обрисовать ситуацию одной метафорой: "Хаос дремлет вокруг дворца, как Океан вокруг водолазного колокола". Иногда же ему достаточно иронического замечания: "Был бы Людовик умнее -- он бы в тот день отрекся. Не странно ли, что короли так редко отрекаются; и ни один из них, насколько известно, не покончил с собой?" Конечно, главное в книге не ирония и жестокий юмор, не яркие образы Мирабо, Дантона, неподкупного Робеспьера, не способность оживлять мертвый документ прошлого. Главное в этой книге, более чем в остальных его сочинениях, -- это ее пророческий дух, призыв к высоким идеалам, звучащий здесь еще сильно и ясно, чисто, без ноток разочарования. "Что ж, друзья, сидите и смотрите; телом или в мыслях, вся Франция и вся Европа пусть сидит и смотрит: это день, каких немного. Можно рыдать, подобно Ксерксу 64: сколько людей теснится в этих рядах; как крылатые существа, посланные с Неба; все они, да и многие другие, снова исчезнут в выси, растворясь в синей глубине; все же память об этом дне не потускнеет. Это день крещения Демократии; хилое Время родило ее, когда истекли назначенные месяцы. День соборования настал для Феодализма! Отжившая система Общества, измученная трудами (ибо немало сделала, произведя тебя и все, чем ты владеешь и что знаешь) -- и преступлениями, которые называются в ней славными победами, и распутством и сластолюбием, а более всего -- слабоумием и дряхлостью, -- должна теперь умереть; и так, в муках смерти и муках рождения, появится на свет новая. Что за труд, о Земля и Небо, -- что за труд! Сражения и убийства, сентябрьские расправы, отступление от Москвы, Ватерлоо, Питерлоо, избирательные законы, смоляные бочки и гильотины; и, если возможны тут пророчества, еще два века борьбы, начиная с сегодняшнего дня! Два столетия, не меньше; пока Демократия не пройдет стадию Лжекратии, пока не сгорит пораженный чумой Мир, не помолодеет, не зазеленеет снова". Совместим эти черты Карлейля: иронию и сострадание, возмущение и нескончаемый юмор, плащ ветхозаветного пророка на плечах великого художника -- не напрасно опасался он, что создал, вопреки всем своим пуританским устремлениям, произведение искусства. ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ ПРИЗНАНИЕ "В конце концов, -- спросил меня на днях Дарвин, -- что это за религия такая у Карлейля, -- да есть ли она у него вообще?" Я покачала головой, сказав, что знаю об этом не больше, чем он. Из письма Джейн Уэлш Карлейль -- Томасу Карлейлю, 1838 Успех "Французской революции" радовал, но на материальном положении Карлейлей он сказался не сразу, и Карлейль незадолго до ее выхода в свет договорился при содействии Гарриет Мартино прочесть курс из шести лекций о немецкой литературе. Программа, объявленная в проспекте, была грандиозна: она включала историю германцев, строй немецкого языка, Реформацию, Лютера, мейстерзингеров, возрождение немецкой литературы, характеристику современной немецкой литературы, драму. Все это завершалось замечаниями об итогах и перспективах. Ясно было, что лекции задуманы не с целью поразвлечь публику, не требуя от нее умственного усилия. Тем не менее билеты, по гинее за весь курс, расходились очень бойко, а публики собралось много, притом самая фешенебельная. Мы видели, каких мук стоило Карлейлю уже в зрелом возрасте выступить даже с небольшой формальной речью в Эдинбурге. Несомненно, это первое свое публичное испытание он перенес гораздо тяжелее. Он настаивал на том, что лекции не будут заранее подготовлены -- под тем предлогом (а это можно расценивать только как предлог), что он занят корректурой "Французской революции". Поэтому никаких записей для лекций не было сделано. Ему необходимо было появиться перед публикой таким же безоружным, как она, и в противоборстве мнений победить ее. За неделю до первой лекции он дрожал при одной мысли о ней. Себя он сравнивал с человеком, выброшенным за борт: либо научится плавать, либо утонет. Он молил о том, чтоб спокойствие не покинуло его в тот момент и -- хоть это, возможно, ему и не угрожало -- чтоб его не одурманила слава. Один друг дома опасался, что Карлейль от волнения обратится к публике "Господа и дамы" и обидит своих слушательниц, но Джейн успокаивала его: скорее всего Карлейль выйдет и скажет: "Ну-ка, глупые создания, послушайте, что я вам расскажу". Ее больше волновало другое. Может быть, Карлейль и не опоздает к началу лекций -- к трем часам, особенно если она подведет все часы в доме на полчаса вперед, но вот закончить лекцию ровно в четыре он вряд ли сумеет, разве только с ударом часов на столе сама собой появится зажженная сигара. Всю зиму Джейн болела простудами, и Карлейль, сидя у себя среди книг и бумаг, очень расстраивался, слыша из-за стены ее кашель. К первой лекции она немного поправилась, но так волновалась, что не пошла на нее. На остальных она присутствовала и перед каждой наливала Карлейлю рюмку бренди с водой точно так же, как сделала и много лет спустя перед его поездкой в Эдинбург. К счастью, Карлейль не сказал "Господа и дамы", а если лекция и кончилась позднее срока, то это произошло с согласия публики. И очень даже возможно, что волнение лектора способствовало успеху лекции: публика видела ту борьбу, в которой рождается каждая высказанная им мысль. Глаза его во время лекции были опущены вниз, на стол перед ним, который нервно ощупывали пальцы, речь была более отрывистой, чем обычно, а лицо, по словам Гарриет Мартино, -- желтое, как золотая гинея. Трудно слушать, когда говорящему доставляет муку его выступление, поэтому поразительно, что с каждой лекцией аудитория все росла. Более того: впоследствии Карлейль прочитал еще три курса лекций, и всякий раз фешенебельная публика благодарно слушала его. В 1838 году он прочел двенадцать лекций о европейской литературе начиная от древних греков -- о римских, испанских, немецких, итальянских, французских и английских писателях. Через год он читал на тему "Революции в современной Европе", и опять все прилегающие улицы были запружены экипажами, а лекции прошли с огромным успехом, хотя сам он считал лекцию о французской революции неудавшейся и отметил, что публика "в основном состояла из тори и от нее нельзя было ожидать сочувствия к теме". Последний из прочитанных курсов в 1840 году и единственный опубликованный и поэтому дошедший до нас был посвящен роли героя в истории. Список выбранных героев может вызвать недоумение: языческий бог древних германцев Один, пророк Магомет, затем Данте, Шекспир, Лютер, Джон Нокс, Руссо, Берне, доктор Джонсон, Наполеон и Кромвель. Сами лекции в записанном виде производят гораздо меньшее впечатление и менее убедительны, чем другие сочинения Карлейля. Эти четыре курса принесли и некоторый доход -- несколько сот фунтов. После 1840 года Карлейль уже не нуждался в деньгах, и его редко удавалось подвигнуть даже на короткое выступление. На протяжении этих четырех курсов он так и не привык к публичным выступлениям. Накануне лекции о героях и культе героев он сравнивал себя с человеком, идущим на казнь. Иногда же скованность исчезала, и он мог проговорить двадцать минут сверх положенного часа, ни разу не заглянув в свои записи. Порою своим пылом и красноречием он увлекал аудиторию, как всякий, кто испытывал насущную необходимость выразить то, что он чувствует. В такие минуты лицо его оживлялось, глаза блестели, а голос звучал страстно, и его жена находила, что он на редкость красивый мужчина. Но она судила предвзято. Другие же замечали и его акцент, непривычный для ушей южан, и гримасы, искажавшие его лицо, когда он искал нужное слово, и неуклюжие жесты. Ясно, что не манерой чтения он удерживал свою аудиторию; и его слушатели не были ярыми радикалами, чтобы прощать недостатки формы ради провозглашаемых им истин. Среди них были люди противоположных политических взглядов, как, например, канцлер лорд Брогам, виг по убеждениям, прусский дипломат Бунзен, аристократы вроде маркизы Лэнздаун, молодые повесы вроде Монктона Милнза и актеры -- такие, как знаменитый Макреди 55. Числом они гораздо превосходили сидящих там и сям радикалов, которые, впрочем, также не приходили в восторг от всего, что слышали. Тори Бунзен, например, с улыбкой рассказывал, что во время одной из лекций о революции публика сидела в немом изумлении от того, что ей приходилось слышать; однако на другой лекции Милль вскочил и крикнул: "Нет!", когда Карлейль сказал, что идея Магомета о Рае и Аде и Страшном суде исходит из более глубокого понимания мира, чем взгляды утилитариста Бентама. Лектор продолжал говорить, как будто ничего не произошло, но этот крик протеста, вырвавшийся у друга, сочувствующего, был важным симптомом. Секрет успеха этих лекций, если судить по отзывам современников, был в том, что присутствующие воспринимали Карлейля как пророка, возвещающего грядущие перемены в мире. В каком-то смысле Карлейль, в понимании стоявших перед ним задач, был похож на своего друга Ирвинга. Он говорил нервно, тогда как Ирвинг завораживал свободно льющейся речью; неуклюже размахивал руками, тогда как у Ирвинга каждый жест был эффектен и красив. Но в главном они были похожи: Карлейль был так же уверен в скором конце -- правда, в социальном смысле, а Ирвинг в религиозном, -- которого можно избежать, ступив на путь истины. В середине прошлого века публика легко верила таким пророчествам: наиболее талантливые и просвещенные ее представители чувствовали вину за бедственное положение своих ближних, и это находило выход в спорах об истинности Библии или в интересе к вопросам внутренней политики. Такие люди слушали Карлейля как пророка. Что же проповедовал этот пророк? Ответить на этот вопрос непросто. В чем состояла его религия, как справедливо спрашивал старший брат Чарльза Дарвина, Эразм? Или хотя бы в чем заключаются политические убеждения этого санкюлота, которого с таким интересом слушают тори? Добивался ли он насильственного свержения строя? Так можно подумать, если прочесть наиболее сильные места из "Французской революции". Тогда почему он говорил о достоинствах Новой Аристократии, ведомой Героем, как о надежде человечества? И наконец, какую программу действий мог он предложить своим последователям, помимо прекрасных нравственных позиций? Современники не задавались этими вопросами, во всяком случае, в первую пору его славы, когда он с горящим взглядом, громовым голосом бичевал тупость политических лидеров и закоснелость интеллектуальной элиты. Спустя много лет один современник в письме к Эмерсону выразил общее мнение, сказав: "Подумать только, где мы оказались. Карлейль завел нас в пустыню и оставил здесь". Будущее несло разочарование, но пока пророку удавалось обращать в свою веру. Новообращенных было много. Их равным образом привлекало и убеждение в правоте Карлейля, и обаяние Джейн. Гарриет Мартино, эту львицу со слуховой трубкой, поднаторевшую в политэкономии, мы уже видели. Она часто приходила к Карлейлям и приводила друзей, среди которых были самые глубокомысленные борцы за преобразования, которые только встречались в этот век глубокомыслия и жажды преобразований. "Ее любовь велика, нет -- даже слишком велика, -- писал Карлейль. -- Эта толпа странных темных личностей, которую она напускает на вас -- все эти проповедники, памфлетисты, борцы против рабства, талантливые редакторы и прочие Атланты (не известные никому), держащие мироздание на своих плечах, -- их даже слишком много". Карлейль иногда огорчал ее. То он высмеял ученых, то заявил, что ему безразлично, есть ли потусторонняя жизнь, или нет. Однако она находила здесь и свои маленькие радости: можно было два часа проговорить с Джейн, очень красивой в ее черном бархатном платье, "о подробностях жизни знаменитых литераторов, которые, кажется, оправдывают те слухи, которые о них распространяются". Да и в самом Карлейле, если только она не расспрашивала его о бессмертии души, Гарриет видела под внешней резкостью большую доброту, сострадание к другим. Она, возможно, удивилась бы, узнав его мнение о ней. Похвалив ее проницательность, самообладание и искренность, он сказал: "С ее талантом она могла бы стать прекрасной начальницей в каком-нибудь большом женском заведении, но сложные нравственные и социальные проблемы ей явно не по силам". Немало поклонников Карлейля было среди литературной молодежи. Самыми заметными из них были Диккенс, поэты Теннисон и Браунинг; самым преданным -- Джон Стерлинг. Восхищение Диккенса перед талантом Карлейля -- писателя, мыслителя было безгранично. Карлейль, напротив, довольно сдержанно относился к Диккенсу. Оп прочел "Записки Пикквикского клуба" по рекомендации Чарльза Буллера и сказал о них, что "более жидкого кушанья, со столь мало различимым вкусом, еще никогда не предлагалось читателю". Чем же объяснить тогда, что он просидел почти весь день за чтением этой книги? Сама личность Диккенса, которого он встретил в гостях, вызвала у него только приятные чувства: "Умные, ясные голубые глаза, удивленно поднятые брови, большой, довольно мягкий рот, лицо, до крайности подвижное, которое он странным образом приводит в движение, когда говорит: брови, и глаза, и рот -- все!" Теккерей, по его мнению, обладал куда большим литературным талантом, но Карлейль всегда относился к романам как к досадным пустячкам и потому не делал больших различий между двумя писателями. О Диккенсе он говорил с некоторым снисхождением, что он единственный писатель, чьи писания сохранили искреннее жизнелюбие. Более теплое чувство питал оп к Теннисону, с которым познакомился у себя дома. Карлейлю, как правило, больше нравились высокие люди, чем маленькие, а Теннисон обладал большим ростом: "человек с лохматой головой, крупными чертами лица, туманным взглядом и бронзовым цветом лица -- вот каков Альфред"; к тому же Карлейль любил курящих людей, а Теннисон был "один из самых крепких курильщиков, с которыми мне приходилось иметь дело". Теннисон, разумеется, был еще и поэтом, и хотя в более поздние годы Карлейль поставил стихи в один ряд с романами как пустячное занятие, недостойное внимания в такое серьезное время, он уговорил Монктона Милнза похлопотать о пенсии для Теннисона. Замечено, что Теннисон -- почти единственный поэт в окружении Карлейля, которого тот не уговаривал перейти на прозу. Впрочем, поскольку поэзия тоже падала в глазах Карлейля, ничего лестного в этом нет. Другой поэт, Браунинг, послав на Чейн Роу свои произведения "Сорделло" и "Пиппа проходит", получил дружеский, хоть и не очень полезный, совет: Карлейль находил у него редкий дар, поэтический, изобразительный, а может быть, интеллектуальный, который, однако, пока не имел возможности полностью развиться. Не попробовать ли ему в дальнейшем писать прозой? "Следует сперва добиться верного воплощения мысли, тогда может получиться и верное поэтическое воплощение", -- писал он ему, впрочем, довольно туманно. "Всякие картинки -- всего лишь геометрическая игра, и их можно нарисовать только после того, как тщательно составлены простые диаграммы". К Джону Стерлингу, сыну редактора газеты "Тайме". Карлейль испытывал самую сильную личную привязанность. Англиканский священник, одолеваемый сомнениями, самый незначительный изо всех второстепенных поэтов, автор дидактического романа, в котором в качестве персонажей действовали Карлейль и Гете, -- таков был этот мягкий и обаятельный человек, уже во время встречи с Карлейлями обреченный на смерть от туберкулеза. В своих письмах он шутил с Джейн и отчаянно спорил с Карлейлем о стиле и этике в то время, как жизнь потихоньку угасала в нем. Монктона Милнза, молодого, любезного, очень остроумного и очень влиятельного молодого человека, привел на Чейн Роу Чарльз Буллер. Он приходил сюда часто, и ему Карлейль обязан многими знакомствами в высших литературных кругах. На обеде Карлейль встретился с Галламом 56 и Гладстоном, которые, впрочем, ничем особенным себя там не проявили. На одном из знаменитых завтраков Роджерса 57 он встретил Маколея, которого считали тогда надеждой английской литературы. Маколей 58, только что возвратившийся из Индии, завладел всеобщим вниманием за столом и говорил один весь завтрак. Милнз, выходя на улицу вместе с Карлейлем, выразил сожаление по поводу говорливости Маколея. Карлейль развел руками в напускном изумлении: "Так это был Почтенный Том? Я никак не думал, что это и есть Почтенный Том. Ага, зато теперь я знаю Почтенного Тома". Хозяина на том завтраке, Роджерса, Карлейль запечатлел в блестящей меткой зарисовке, каких немало было в его письмах: "Старый полузамороженный сардонический господин из вигов: волос нет вовсе, зато череп необыкновенно бел и гол, глаза голубые, хитрые, грустные и злые; беззубый подковообразный рот поднят до самого носа: тягучий квакающий голос, злой ум, безукоризненные манеры; это парадные покои, где всякий пустой вздор принимается благосклонно; по сути же -- жилище Синей Бороды, куда никто не ступит, кроме хозяина". Среди гостей Роджерса был и некто Рио, французский роялист, заметная фигура своего времени, теперь совершенно забытая. Он был противником Наполеона, но и Бурбонов не любил. Господин Рио в течение часа наблюдал, как спорили между собой Галлам и Маколей, и был поражен их дружелюбным тоном. Они, должно быть, были бы не менее поражены, если б узнали, что Рио принял их обоих за консерваторов, только разных оттенков. В Англии, однако, бытует и другая точка зрения, писал в своем дневнике господин Рио. Эту точку зрения представляет шотландец Карлейль. Рио не мог не восхититься его "Французской революцией", однако одобрительный взгляд автора на террор наполнил душу французского роялиста ненавистью, которую, казалось, ничто не пересилит. Каково было его удивление, когда, встретясь с Карлейлем через вездесущего Милнза, он вместо "дикого республиканца" нашел в нем "дружелюбного и приятного человека, приемлемого со всех точек зрения". По многим вопросам политики и религии они были совершенно одного мнения. Неужели это тот самый человек, который поддерживает дружбу с людьми самых крайних убеждений? Очевидно, он самый. "Он пригласил меня к себе на обед, -- писал Рио, -- в обществе Годефруа Кавеньяка, во-первых, а во-вторых, самого ужасного Маццини". Годефруа Кавеньяк был республиканцем, старшим братом того генерала Кавеньяка, который после революции 1848 года короткое время был президентом Французской республики. Это был, по описанию Джейн, "французский республиканец самых прочных убеждений, который пользовался славой человека, настолько замечательного, что он не только сидел в тюрьме, но чуть не лишился головы; мужчина с красивым, смуглым, немного жестоким лицом, с каким обычно рисуют падших ангелов". Джейн, возможно, не без злого умысла спросила Рио, знаком ли он с Кавеньяком, и, если верить ее записи, между ними произошел весьма живой диалог: "-- А кто же не слыхал о Кавеньяке? Но я, как вы знаете, являюсь жертвой его партии, а он -- жертва Луи-Филиппа. Кавеньяк бывает у вас? -- Да, мы давно с ним знакомы. -- Боже мой! Как странно было бы нам оказаться в одной и той же комнате. Вот было бы забавно! -- Почему нет, он обедает у нас в понедельник. -- Я тоже приду. Ах, это будет так странно!" По мнению Джейн, Рио был в восторге от этой перспективы, но едва гость ступил за порог, как Карлейль спросил ее, о чем она думала, приглашая вместе таких ярых противников. Джейн заказала пирог с мясом вдобавок к бараньей ноге, которой собиралась угостить Кавеньяка и его друга Латрада, и решила надеяться на лучшее. Лучшего, однако, не случилось: "Рио явился на сцену в половине четвертого, как будто ему не терпелось. Латрад пришел, когда часы пробили четыре. Но Кавеньяк -- увы! Два его друга поссорились, и он пошел их мирить. Пока он их не урезонит, на обед не приедет. ...И вот прошло полчаса, и я уже собиралась предложить, чтобы его не ждали, как подъехала коляска с актером Макреди и его сестрой. Удивительно не везло бедной бараньей ноге! Однако делать нечего -- приходилось быть любезной. ...Через полтора часа после того, как обед был сварен, мы наконец сели за стол: Рио, Латрад и мы. А когда начали убирать со стола, явился Кавеньяк с какими-то бумагами в руках и бог знает с чем в голове; он не промолвил ни одного путного слова за весь вечер. Рио, правда, ничего плохого о нем не сказал, но наверняка подумал: "Боже мой! Лучше бы никогда не оказываться с ним в одной комнате!" Посетители Чейн Роу принадлежали к самым разнообразным группировкам и национальностям, и всем оказывалось гостеприимство в этом доме, в то время вовсе не богатом. В этот дом мог неожиданно прийти граф д'Орсэ, известный денди, и предстать пред Карлейлем в сером костюме с небесно-голубым галстуком, весь в золотых цепочках, в белых перчатках и пальто с бархатной подкладкой. В этом доме ссыльные революционеры пили чай с аристократами, глубокомысленные вольнодумцы вступали в спор со священниками-радикалами, профессиональные политики беседовали с начинающими поэтами. Иногда давали обед для узкого круга друзей, а однажды Джейн даже устроила, как писал Карлейль в письме матери, "нечто под названием суаре... это когда гостям нечего делать, кроме как бродить по комнате или комнатам, они толкаются и разговаривают друг с другом как только могут". Все прошло вполне удачно, писал Карлейль, но, закуривая последнюю ночную трубку, он все-таки молился, чтобы как можно дольше не устраивали бы таких, суаре. Надо думать, что он молился не про себя и не в полном одиночестве. Самого замечательного из революционеров-эмигрантов, посещавших дом Карлейля, привел сюда простоватый и прямодушный