Д.С.Данин. Нильс Бор --------------------------------------------------------------- © Издательство "Молодая гвардия", 1978 г. --------------------------------------------------------------- НЕОБЯЗАТЕЛЬНЫЕ ПРИЗНАНИЯ (Вместо предисловия) Дважды мне посчастливилось видеть Нильса Бора собственными глазами. Дело было в Москве в 1934 году. Впрочем, "дело было" -- слова неверные. Какое могло быть дело к великому копенгагенцу у студента-второкурсника? Была всего лишь невозможность смирить азарт острейшего любопытства: в Москве -- Бор, а ты не видел Бора! И вот я видел Бора. Сперва -- в Большой физической аудитории Московского университета на Моховой. Потом -- в прославленном зале Политехнического музея. То, что сохранила память, несложно собрать воедино. ...Стояла консерваторская тишина, и в этой внемлющей тишине раздумчиво звучала английская речь. Седеющий человек одиноко возвышался за кафедрой. И чуть сутулился. А когда замолкал, чуть улыбался. Голос его был приглушенно-мягок, но слышалась в нем непреклонность: убежденное, хоть и негромкое "я сказал!". И весь он был мягкость и сила. Казалось, и сутулился он не от роста или возраста, а затем, чтобы не очень уж возвышаться над залом. И улыбался только затем, чтобы не очень уж подавлять нас гнетущей серьезностью. Переводил профессор Игорь Евгеньевич Тамм. Был он блестящ в этой роли. Он вдруг подхватывал, точно уберегая от падения, затихавший к концу периода голос Бора и стремительно излагал по-русски услышанное. А речь шла о первых попытках понять устройство атомного ядра после недавнего открытия нейтрона. Манеры двигаться и говорить были у Бора и Тамма противоположны. Маленький Тамм, порывистый и скороговорчивый, будто все время торопился обогнать самого себя. А довольно высокий и заметно медлительный Бор выпускал в пространство слова не шумными стаями, но сбивчивой чередой. И потом еще иные из них звал обратно, посылая взамен другие. И Тамм мгновенно переспрашивал его, внезапно переходя на немецкий, и Бор, отвечая, тоже переходил на немецкий, но Тамм уже вновь говорил по-английски, и на минуту вспыхивало радующее всех веселое замешательство. Было у Бора одно повторявшееся движение: испытующими наклонами, как поклонами, он будто выманивал у Тамма одобрение. Или такими же испытующими наклонами к залу как бы испрашивал у нас разрешение па очередную мысль. Наверное, это была его манера искать понимание у ближнего. А залы в Политехническом и на Моховой поднимались амфитеатрами, и взгляд его иногда описывал из наклона всю дугу снизу вверх -- от первого до последнего ряда -- и где-то наверху застревал. Увязал в высоте! И хотелось, закинув голову, оглянуться, чтобы увидеть то, что видел там он... В лице его еще не было той скульптурной массивности, какая привораживает на портретах поздней норы. Ничего броского -- портретно-примечательного. Издали показался обветренным без тонкости скроенный рот. И вообще не отыскалось бы в нем ни признака выхоленности или профессорской достопочтенности. К нам занесло живую легенду -- уж ей-то следовало разительно отличаться от беззаботной нашей неухоженности тех студенческих лет. Ей бы, этой живой легенде, Ньютоновы локоны до плеч! Но ничего такого праздничного не было и в намеке. И не по контрасту ли с ожиданием чего-то особенного Бор надолго запомнился именно достоверной своей "неподчеркнутостыю". Надолго? Да теперь-то уж, можно сказать, навсегда, поскольку его больше нет, а память все жива. Так завелось тогда в душе "томление по Бору" -- чувство из разряда юношеских влюбленностей в разнообразные вещи на свете: в города и стихи, в идеи и созвездья, в исторических деятелей и литературных героев... Однако источником того томления менее всего могло быть сомнительное открытие: приехал слывший Великим, а оказался Обыкновенным. Оказался или только показался? Что за странная доблесть -- быть неотличимым от других! Людям нравится находить в замечательных современниках эту черту и восхищаться ею. Но, по правде говоря, невозможно взять в толк -- почему? Нет, не в обыкновенности была покоряющая сила Бора, а в полной естественности. Это разные вещи. Бывает, что одну можно принять за другую, но часто они попросту несовместимы. Лишь истинной человеческой масштабности неизвестна проблема "быть или казаться". И потому естественность -- одна из ее примет. И одна из ее наград: естественность делает человека свободным от множества вздорных условностей жизни. Естественность -- свобода самопроявления личности. И в Боре все дышало этой свободой. Прежде остального -- течение его мыслей: то, что делало датчанина живым классиком естествознания и превращало в легенду. Его физические идеи. Его понимание природы. Однако не все так прозрачно было, как видится сегодня. Да, конечно, уже и тогда осознавалось всеми, что вклад Нильса Бора в познание микромира обладал прочностью классики. Но и все соглашались, что нельзя было бы вообразить ничего менее классического, а стало быть, менее естественного и менее понятного. ...Квантовые скачки, у которых есть начало и есть конец, но нет истории. ...Реальность таких непредставимых микрокентавров, как частицы-волны. ...Движение без траекторий. ...Появление вероятностного мира на месте прежней природы с законами однозначной причинности. "Пикассо-физикой" называли тогда духовное детище Бора -- квантовую механику. "Рембрандтом современной физики, любящим игру света и тени", называли позже его самого. А то и совсем коротко -- обо всех физических исканиях современности: "абракадабра XX века". От новизны идей захватывало дух... Но она же и смущала. Едва ли но каждый тогдашний студент-естественник переживал на свой лад часы отчаяния перед лицом волнующих воображение квантовых непонятностей. И в эти часы возникало недоумение: мыслимо ли было, чтобы такой естественный Бор создавал и защищал такое неестественное понимание природы?! С течением времени предстояло совершиться двум превращениям: - за простой естественностью Бора должна была раскрыться его сложная человеческая необыкновенность; - за сложной неестественностью его идей -- их простая научная неизбежность. Об этом тут и пойдет рассказ.  * Часть первая. ЧЕЛОВЕК ВЕРТИКАЛИ *  Я вижу то, что существует в жизни, чего не замечает большинство. Микеланджело Глава первая. ДО НАЧАЛА Самый ранний рассказ о мальчике Нильсе знакомит нас с трехлетним малышом в одном из зеленых уголков старого Копенгагена. Может быть, случившееся произошло под деревьями старинного замка Кристиансборга -- по ту сторону тихого канала, где на узкой набережной Вед Странден мальчик Нильс родился и жил. А может быть... Но, по правде говоря, для той первой историйки из жизни его духа такие подробности неважны. Важно только, что стоял малыш среди зелени и слушал отца. А отец говорил, как удивительно зрелище живого дерева: ствол, от ствола -- ветви, от ветвей -- веточки, от веточек -- листья. Малыш слушал и думал. Потом сказал: "Да, но иначе не было бы никакого дерева!" Неожиданно просто. Но не пусто. Однако нам сейчас интересен не столько мальчик, сколько отец. Это ведь он сохранил рассказ о вполне "сократовском" замечании сына, потому что оно его поразило. И это ведь он заговорил с трехлетним человечком так, что сумел пробудить в младенческом сознании совсем не младенческий ход мысли. Очевидно, заключалось в нем самом нечто содержательно необычное... Отец Кристиан Бор был из числа людей, чья внешность не выдает ни их профессии, ни социального ранга. Верный признак внутренней нестандартности человека. На выразительном фотопортрете -- деятельный администратор. Легко угадываются требовательность к окружающим и жесткая самодисциплина. Но вот подробность: галстук, заколотый по тогдашней моде большой булавкой, не стягивает крахмального воротничка. Чтобы вольней дышалось? Возможно. Однако под дулом фотоаппарата такую небрежность поправил бы любой службист. И светский человек тоже. А он не поправил. Маленькое свидетельство независимости характера. Эта зримая независимость одушевляет на портрете его глаза -- волевые и притягательные. Непохожий на кабинетного ученого, Кристиан Бор стал к тридцати пяти -- в 1890 году -- профессором Копенгагенского университета. А затем и членом Датской академии наук. Он приобрел в своей области мировую известность. А областью его научных исканий была физиология человека. Он пренебрег доходной карьерой частнопрактикующего врача ради удовлетворения своей исследовательской страсти. Он говорил о ней как об инстинкте, всегда руководившем его помыслами. Он видел в любви к природе и природоведению счастливый дар судьбы. И утверждал, что во всю его жизнь не было ни единого дня, когда бы он не ощущал радостей, приносимых этим даром. И ему нетрудно было отстраняться от суетных соблазнов и от искушения продвигаться вверх по социальной лестнице. Его влекло только к самосовершенствованию. И всегда хотелось внушать это влечение ближним. Судя по опубликованному отрывку из его воспоминаний, у Кристиана Бора была склонность к возвышенному слогу мечтательных натурфилософов. А судя по его портрету, он обладал гипнотическим взглядом одержимых тружеников на избранном поприще. Его прадед руководил частной школой на острове Борнхольм. Дед возглавлял школу в гамлетовском Эльсиноре. Директором школы -- снова на Борнхольме -- был и его отец. Из глубин своего детства Кристиан Бор нес через всю жизнь уважение к некрикливому умственному труду и точному знанию. Может даже показаться, что его научные интересы были слишком уж бескрылыми. Первая научная работа двадцатидвухлетнего Кристиана Бора трактовала о "Воздействии салициловой кислоты на механизм переваривания мяса". А докторская диссертация, которую он, двадцатипятилетний, защитил в 1880 году, называлась "О жировых шариках в молоке". Да и позднее темы его исследований отличались сугубой предметностью: славу ему принесли работы по изучению физико-химических процессов дыхания. Однако бескрылость была кажущейся. Простые измерения содержания газов в крови вдохновлялись сложной философией познания. К вере в газометр она не сводилась. Кристиан Бор готов был согласиться, что изумляющая нас целесообразность, всюду ощутимая в мире живого, -- это всякий раз только мудрый итог жесточайшего естественного отбора жизнеспособных вариантов, а вовсе не выражение какого-то изначального замысла неодушевленной природы. Но он был чужд механистического догматизма. И неизменно доискивался цели, ради которой в ходе эволюции возник изучаемый орган или развился изучаемый процесс. Зачем это нужно было ему, отдавшему все свои силы исследованию физико-химических основ жизни? А затем, что он не допускал, будто можно, разобрав часы до последнего винтика, понять механизм их действия, если не узнать заранее, для чего они придуманы. Неважно -- прав он был или не прав. Таково уж было его убеждение: иначе нельзя успешно изучать атомно-молекулярные механизмы явлений жизни. И он выводил их целесообразность не из игры атомов и молекул, а из финала развития -- из биологии. Он принадлежал к числу тех, кого так и называли тогда -- финалистами. Но сразу видно: он и финалистом был беа догматизма, ибо увлеченно занимался именно внутренней механикой физиологических явлений. Так, руководящую мысль его философии познания можно бы выразить одной фразой: живое надо охватывать с двух, казалось бы, несовместимых позиций -- снизу и сверху. Только тогда появится шанс проникнуть в суть вещей. Независимость мышления от догм... -- то было самое весомое, что передавал Кристиан Бор по духовному наследству своему старшему сыну. И то была действительно передача по наследству, потому что Кристиан Бор сам еще раньше воспринял этот завет от отца -- Нильсова деда. О деде из уст в уста передавалась прелюбопытнейшая история. ...Однажды директор борнхольмской школы решил объяснить ученикам смысл древнего иносказания: "Возложивший руку свою на плуг, не озирайся назад". Видимо, эта строка была предметом долгих размышлений старого Бора, ибо в конце концов он обнаружил, что прямо противоположное утверждение тоже полно смысла. И в один прекрасный день борнхольмские гимназисты услышали, как их директор вольно переворачивает классический текст. - Возложивший руку свою на плуг, озирайся назад! -- сказал директор. -- Иными словами, мы всегда должны руководствоваться в своей работе тем, что было узнано нами прежде. Один из учеников возразил: - Но ведь сказано по-другому: не озирайся! - Да, и ты прав, -- согласился директор. -- И это значит, что мы должны справляться со своими делами, не позволяя прошлому стеснять и удручать нас. ...Трехлетний Нильс, поразивший отца замечанием о дереве, был достоин и своего деда -- Х.-Г.-С. Бора, первого профессора в династии Боров-профессоров. В семейном фольклоре не сохранилось упоминания о точном возрасте мальчиков Нильса и Харальда, когда они дали повод одному пассажиру копенгагенского трамвая высказать замечательно опрометчивое суждение по их адресу. В тот раз мать везла их скорее всего в Нерум -- северное предместье столицы -- на дачу к бабушке Дженни Адлер. Впрочем, несущественно, куда они ехали. Существенно, что мать рассказывала мальчикам разные истории о городских достопримечательностях, проплывавших мимо. Они слушали ее с таким всепоглощающим вниманием, что глаза их замерли в неподвижности и непроизвольно раскрылись рты. А когда они сходили на своей остановке, фру Эллен услышала за спиной сочувственный голос: "Бедная мать!" Удивительные мальчики... Что-то было возведено в их душах с рискованным перекосом. И это что-то позволяло им в иные минуты выглядеть совершеннейшими дурачками, не боясь их унизить и отдать на съеденье молве. В тот раз они продемонстрировали свою дьявольскую способность к полной сосредоточенности -- к тому самоустранению из цепкого мира вещей, которое одно только и освобождает летучее воображение от отяжеляющей скверны. Они еще не догадывались тогда, как им это пригодится! Но сейчас нам интересны не столько оба брата, внимавших голосу матери, сколько она сама. Это ведь она понудила их своими рассказами забыть обо всем на свете. И это она сохранила юмористическое воспоминание о сочувственном голосе за спиной, пожалевшем ее -- счастливую! Ей бы оскорбиться. А она улыбнулась... Мать На живописном портрете привлекательная молодая женщина в старинном фигурном кресле. В противоположность Кристиану Бору фру Эллен была из тех, на ком просто написано, кто они и что они такое... И когда даже малознакомые говорили о ней "какая прелесть!", они проявляли не проницательность, а только доверие к своему первому впечатлению: ее сердечно-понятливый ум и умиротворяющая отзывчивость прочитывались сразу. Самый близкий из школьных товарищей маленького Нильса Бора -- Оле Кивиц написал, когда стал взрослым: "...Не надо было встречаться с нею несколько раз, чтобы открыть, каким искренним, честным и сильным было все исходившее от Эллен Бор. Она являла собою ни с чем не сравнимое воплощение бескорыстия..." Между тем она принадлежала к банкирской семье, где бескорыстие не могло быть наследственно-профессиональной добродетелью. Однако ее отец Д.-Б. Адлер был банкиром и человеком особого покроя. Выходец из старого еврейского рода, давно натурализовавшегося в Дании, он женился на англичанке, Дженни Рафаэль, не согласовывая этого своего шага ни с кем и ни с чем, кроме собственного живого чувства. Его отличала свобода от предрассудков. Сильнейшей его страстью была общественная деятельность. Его почитали энергичным политиком: представитель левого крыла национал-либеральной партии, он не раз избирался то в ландстинг, то в фолькетинг - верхнюю и нижнюю палаты парламента. И стал известен, кроме защиты прогрессивных реформ, просветительской благотворительностью. Он жалел время на отдых. Болезнь от чрезмерного переутомления послужила прямой причиной его смерти. В отличие от отца Эллен была существом домашним и кротким. И здоровье ее постоянно оставляло желать лучшего. Она почти не отлучалась из дому. Сперва -- из родительского особняка на Вед Странден, потом -- из профессорского обиталища на Бредгеде, где в здании старой Хирургической академии поселился, став профессором, Кристиан Бор. То, что она сделалась его женой, было, конечно, счастливой случайностью. Может быть, всего один-единственный раз по-настоящему забродила в ней закваска неутомимо-деятельного отца, когда в ранней молодости она решила совершить поступок, в те годы еще довольно необычный для девушек из любого сословия: она захотела стать студенткой университета. Для этого надо было выдержать приемные испытания. Тут-то и возник на ее пути молодой ученый -- врач и физиолог. Он с энтузиазмом готовил два женских класса к вступительным экзаменам. С энтузиазмом -- потому что был он пламенным сторонником женского равноправия, а тогда оно еще служило предметом драматической борьбы в европейском обществе. Но сверх того Кристианом Бором, как и отцом Эллен, руководил энтузиазм просветительства. Позднее он говорил: "...просветительство я ставил с этической точки зрения превыше всего". Хотя двадцатишестилетний доктор наук и ставил просветительство с этической точки зрения превыше всего, его ученица Эллен Адлер не стала студенткой. Она стала его женой. В 1881 году они соединили свои судьбы без помощи церкви. И обоих своих сыновей -- Нильса и Харальда -- они не крестили при их рождении. Все религиозно-обрядовое вообще не играло никакой роли ни в жизни Боров, ни в жизни Адлеров. Но позже, когда мальчики стали уже подростками, их подвергли крещению, и причиной тому были страхи фру Эллен. Не случайные страхи. Слабое здоровье иногда заставляло ее задумываться над возможной близостью смерти, и тогда в ней поднималась тревога. Хотя она неизменно чувствовала себя счастливой матерью двух прекрасных сыновей, материнство ее вовсе не было сплошною радостью. Первого своего ребенка -- девочку Дженни -- она родила в тяжких муках, и та стала ее крестной ношей на всю жизнь. Очевидно, в Дженни была какая-то психическая недостаточность -- в семье это щадяще обозначали словом "нервы". Ей не удавалось ладить с людьми. Все же она получила образование и обнаружила даже педагогические способности. Но лишь в хорошие периоды могла работать. До конца своих дней она оставалась одинокой. Только, судя но всему, никогда не разлучалась с матерью и, нелегко прожив на свете около пятидесяти лет, умерла сразу после кончины фру Эллен. Наверное, она не умела без нее жить... Здесь всюду приходится говорить "наверное", "по-видимому", "очевидно": ни один из мемуаристов ни разу не упомянул даже просто о том, что у Нильса Бора была старшая сестра. Не объясняется ли это тем, что он и сам ни с кем не говорил об ее судьбе? Но то, что с детских лет он наблюдал ее несчастливое существование, не могло пройти для него бесследно. Этот опыт молчаливо углубил его представления о жизни. ("И нам сочувствие дается, как нам дается благодать",-- сказано было однажды поэтом. В человеческом всепонимании Бора наверняка была частица этого опыта.) Под гнетом тревоги за дочь Эллен Бор беспокойно заглядывала и в будущее своих сыновей. Оно обещало быть светлее светлого. Но однажды ей подумалось, что непричастность ни к какому вероисповеданию вдруг возьмет да и осложнит жизнь ее мальчиков. Вот тогда-то их запоздало крестили. И может быть, ничто так не раскрывает ее женского характера, как этот внезапный, казавшийся ей спасительным, а на самом деле ни от чего не оберегающий шаг. Мальчики отвечали ей полным доверием и не скудевшей е годами любовью. Вполне уже взрослый Харальд однажды написал Нильсу из Геттингена: "...Когда я вернусь домой, и вправду было бы премило усесться вместе с мамой в гостиной вокруг золоченого столика о трех ножках, и один из нас громко почитал бы вслух остальным". Часы, которые они проводили с нею в детстве, часто полны бывали для них той завораживающей содержательности, что заставило их нелепо разинуть рты в трамвае. И эти часы уступали, может быть, только существенности общения с отцом. И с еще одним человеком -- постоянным спутником не только ранней, но и зрелой поры их жизни -- тетей Ханной.., Однако сначала была бабушка Дженни. Волевой человек. Некоронованная правительница дома на Вед Странден и дачи в Неруме. Мальчики ее обожали. Их легко понять. Одна дальняя родственница Боров оставила впечатляющую картину обеденного ритуала у бабушки Дженни, "чья сильная личность, прямота и великодушие совершенно естественно сделали ее точкой опоры и главою этой большой семьи". Рядом с бабушкой никогда не сажали гостей, даже званных. Это была привилегия внуков. От родителей, чьи места находились на другом конце громадного стола, их отделяло пространство, достаточное для того, чтобы мальчики чувствовали себя независимо. И они знали: у бабушки Дженни им не грозят поучения. Однажды, когда маленький Нильс насыпал гору сахара на фруктовое желе, он услышал строгий голос отца: "Послушай-ка, Нильс!" Но тут же раздался другой голос -- спокойный и непререкаемый голос бабушки Дженни: "А может быть, Нильс нуждается в этом!" Педагогические соображения, как видно, не очень ее беспокоили. Она любила внуков и не слишком осложняла это чувство трезвыми резонами. Волевые черты ее характера, так же как общественный темперамент Д.-Б. Адлера, унаследовала одна из их дочерей. Но не тихая Эллен. Наследницей была ее старшая сестра. Тетя Ханна. В 1959 году в Дании вышла книга, посвященная столетию со дня рождения Ханны Адлер. Это достаточно сильное свидетельство ее незаурядности. Она оставила по себе память как выдающаяся деятельница датского просвещения. Ее переполняли смелые педагогические идеи, но что всего важнее -- у нее достало воли и энергии на претворение их в жизнь. Она была одной из первых женщин-студенток в Дании. И, получив диплом, сразу отправилась в Америку, чтобы изучить школьные новшества за океаном. Она вела дневник этого путешествия в форме писем к матери. Фру Маргарет Бор, жена Нильса, называет его замечательным. Под глубоким впечатлением от расистских несправедливостей на американской земле Ханна Адлер едва не осталась там -- работать учительницей из сочувствия к неграм. Это было бы совершенно в ее характере. Но такое решение заставило бы ее отказаться от главного замысла жизни: основать в Копенгагене собственную школу для совместного обучения мальчиков и девочек. Она вернулась домой. Свой замысел она осуществила в конце 90-х годов. И досадовала, что Нильс и Харальд к тому времени уже кончали обычную школу. Преданная своим идеям, она не нашла случая, времени и отваги выйти замуж. Обожавшая детей, она осталась бездетной. И почти все ее нерастраченные материнские чувства, естественно, обрушились на многообещавших племянников -- мальчиков Эллен. На летних каникулах в Неруме она вела себя с ними как старшая подруга: втроем они колесили на велосипедах по окрестным местам. Она любила и они любили эти часы летней свободы в пригородных полях и лесах. Зимой все было сложнее. В будни школа тети Ханны поглощала все ее время: утром она приходила туда первой и вечером уходила последней. А у мальчиков в будни была их классическая Гаммельхолмская школа. Зато по воскресеньям тетя Ханна могла командовать воспитанием племянников. И они с наслаждением подчинялись ее изобретательной воле. С нею бродили они по залам музеев. С нею ходили по художественным выставкам Копенгагена. С нею все и всегда было ново. В предисловии к мемориальной книге в ее честь семидесятичетырехлетний Нильс Бор написал: "Хотя ни мой брат Харальд, ни я не были ее школьными учениками, мы разделяли вместе с ними знаменитое "тети Ханново" педагогическое влияние... Мы многое узнавали от нее и о природе, и о человеческой жизни". Далеко ли заходило это влияние? Альберт Йоргенсен, школьный приятель Бора, вспоминал, что Ханна Адлер вынашивала честолюбивые замыслы относительно старшего племянника. И быть может, полно значения, что она имела ученую степень. Больше того: она была первой женщиной в Дании, получившей звание магистра по физике! Так не с этого ли все и началось? Тут ведь надо принять во внимание нрав тети Ханны... Она была из тех, кто не отступает и не отступается. И требовательным бывало ее покровительство. Фру Маргарет рассказывала, как тиранически любила Ханна Адлер младшую сестру. В старости, одинокая и почти глухая, она по нескольку раз на дню звонила Эллен затем, чтобы поруководить жизнью дома. "Ты должна сделать то-то и то-то..." И потом -- вечером: "Ты сделала то-то и то-то?" Кроткая, но тоже независимая, хотя и на свой мягко-уклончивый лад, Эллен в ожидании этих повелительных звонков накрывала телефон стеганым чехлом для чайника. Легко вообразить, каким миссионерским духом полна была тетя Ханна в молодости, если она что-нибудь забирала себе в голову. Так что и впрямь, может быть, с ее-то честолюбивых замыслов и началось блистательное будущее мальчика Нильса? Одно неоспоримо: ее влияние и влияние отца не противоборствовали в душе ребенка, подростка, юноши. Между этими двумя силовыми полями был резонанс. И в итоге под двойной благотворной раскачкой его внутренних задатков рос этот мальчик. Этот мальчик. И его брат. Нильс родился в октябре 1885 года. Харальд -- в апреле 1887-го. Такая небольшая разница в возрасте была все же очень ощутимой в их раннем детстве. И семейное предание донесло до нас один образцово-трогательный эпизод из истории любви старшего брата к младшему. Когда первому уже пришла пора идти в школу, а второму еще нет, оба долго не хотели примириться с необходимостью учиться врозь. В школе Нильсу оставалось только помнить, что дома его всегда ждет малыш Харальд. И однажды на занятиях по ручному труду он принялся мастерить для Харальда деревянный ящик -- сцену кукольного театра. Он не знал, какое разочарование будет ждать его в конце. А ждало его скучное разъяснение учителя, что между частной и муниципальной формами собственности существует глубокое различие и нельзя уносить домой школьные материалы. Но предание гласит, что кукольный театр, сделанный руками Нильса дома, все-таки появился у маленького Харальда. Однако в отрочестве они выглядели уже однолетками. Харальд развивался стремительно -- быстрее брата. И не без влияния брата. Действовал пример Нильса и не переставая слышался его молчаливый призыв "догони!". И Харальд догонял. Столь успешно, что в школьные годы многие видели в нем натуру более одаренную, чем Нильс! Это засвидетельствовано. И легко объяснимо. Харальд был несравненно понятней своего старшего брата. Он был понятен как завидно высокая степень того, что каждый ищет, но не всегда находит в самом себе: гибкий ум, живая догадливость, схватывание на лету, быстрая реакция... Харальд доказательно обладал всем этим. И блистал. Всюду: дома, среди друзей, в школе. А в Нильсе ощущалось нечто не поддающееся простому разумению. Да вот хотя бы его безответность в словесных дуэлях с младшим братом... ...В детстве каждый соблазняется поприщем, где ему легко даются успехи. Это стало любимым занятием Харальда -- демонстрировать окружающим фейерверки остроумия на Нильсов счет. Было это тем более несложно, что никогда не обижало Нильса; он и сам готов был весело похохатывать над собственной персоной, нашелся бы удачный повод. Харальд умел такие поводы выискивать или создавать. Правда, в его острословии посторонние всегда чувствовали восхищение братом, явное или тайное. Однако же разве не следовало Нильсу хоть как-то парировать эти шуточки? Но всякий раз обнаруживалась полная его беспомощность. Поразительная. Сохранился рассказ самого Харальда о том, как однажды он уговорил брата посоревноваться -- кто кого передразнит? Кинули жребий -- первое слово досталось везучему Харальду. Задолго до того, как он исчерпал запасы своих издевок, Нильс взмолился о пощаде: "Ах, стоп, стоп! Пожалуйста, не надо больше!" -- "Прекрасно! Теперь твой черед..." -- тотчас согласился Харальд. И с безжалостным смирением уставился на брата. А тот молчал в напрасных поисках чего-нибудь сокрушающе-меткого. Что должны были усматривать его сверстники в этакой неуклюжести ума? Как согласовывалась такая вопиющая ненаходчивость с его прочной репутацией "быстромыслящего" (по выражению Альберта Йоргенсена)? Он ли, этот ли самый Нильс, находил в школьном учебнике физики слабые места и позволял себе критиковать ошибки, не замеченные учителем? Как же странно была устроена его голова, если сущие пустяки оказывались для него камнем преткновения, а серьезные вещи, недоступные другим, вовсе не затрудняли? А эта улыбчивая незлобивость -- словно ничто вокруг никогда не взывало к отмщению, -- откуда бралась она в подростке? Ведь она если и дается людям, то вместе с выстраданной умудренностью. А эта погруженность в себя -- напрасно называют ее мечтательностью, -- что скрывалось за нею? Как это удавалось ему не прерывать размышлений о чем-то своем даже на футбольном поле? Харальд, отличный хавбек, великодушествовал: "Да, конечно, Нильс вполне хорош как вратарь, он только медлит с выходом к мячу!" А эта рассеянность -- давно уже понятая как сосредоточенность, -- какою внутренней работой его мысли питалась она? Как это получалось у него, что, стоя у доски и выкладывая свое понимание спорного предмета, он забывал обо всем остальном и принимался стирать начертанное мелом не губкой, а рукавами, так что в конце концов и он, и классная доска становились одного цвета? Уж не был ли он блаженненьким? Какое там! Он любил все, что любят заправские мальчишки всего мира: испытания для мускулатуры, приключенческие книги, смешные истории... Но было очевидно: что-то дано ему еще -- что-то глубинное и вневозрастное. Те немногие -- самые близкие, -- кто знал о братьях все, чувствовали это. И ускоренное развитие Харальда тут изменить ничего не могло. Духовное первенство брата признавал всегда и сам Харальд. Когда отец, бывало, говорил о Нильсе, что он "достопримечательность семьи", младший радостно с этим соглашался. Фру Маргарет донесла до нас еще одну сентенцию Кристиана Бора о старшем сыне: "Люди будут приходить к Нильсу и слушать его". А иногда, принимая собственную научную судьбу за относительное мерило заслуженного успеха, он говорил так: "Я -- серебро, Нильс -- золото". Оттого-то его вера в сыновей не всегда распределялась между ними поровну. Умного и любящего отца не очень радовало как раз то, что придавало Харальду такой блеск в глазах многих: моментальное остроумие и разнообразие успехов. Возникало подозрение: а не признак ли это поверхностной натуры -- то, что слишком уж легко давалось ему все? И скрипка, и математика, и футбол... Казалось, Харальд никогда не сумеет отдаться чему-нибудь целиком, и науке в будущем достанется только часть его способностей и усилий. Быть истинным ученым в глазах Кристиана Бора значило исполнять пожизненную миссию, а не предаваться одному из интересных занятий в ряду других. А может быть, во всем виноват был просто-напросто футбол? Это он сам, профессор Бор, явился первопричиной увлечения мальчиков заморской игрой, сравнительно недавно завезенной в Данию с Британских островов. Сторонник всего английского в повседневной жизни, это он помог университетскому футбольному клубу обзавестись своим стадионом на улице Тагенсвей. (Когда он умер, один из некрологов в память о нем был написан спортивным журналистом.) Однако мог ли он предполагать, что оба его сына станут чуть ли не профессиональными игроками?! Впрочем, за Нильса он особенно не беспокоился, а вот Харальд играл слишком хорошо, и это становилось опасным. Будучи уже студентом-математиком, он начал выступать в командах высшей лиги. Слава одного из лучших футболистов Дании грозила сбить его с толку. В 1908 году он, двадцатиоднолетний, играл в сборной страны, когда Дания завоевала серебряные медали на Олимпиаде в Лондоне. И английские спортивные обозреватели сулили полузащитнику Бору, "этому гривастому датчанину", большое будущее. Профессору Бору было из-за чего тревожиться! Но вот кто из ближних никогда, ни на час не терял ни грана веры в Харальда, это его старший брат. Да и могло ли быть иначе, если с детства заслужили они прозвище неразлучных? Слышится негромкий голос матери: "Ах вот где неразлучные!" И видится, как наблюдает она совершенно хрестоматийную сценку в комнате старой няни: Харальд в коротких штанишках со скрипкой в руках, Нильс, поглощенный приметываньем пуговиц к няниному шитью, и с ними -- умиленная старуха, не знающая, за какие такие добрые дела бог послал ей в награду этих пай-мальчиков... И видится, как оба, вырвавшись потом из старушечьей обители на таинственно полутемный простор коридора, тотчас превращают его в пролив Эрезунд: левую стену -- в датский берег, правую -- в шведский, стулья -- в норманнские боты, а самих себя -- в братьев-пиратов, готовых кровью скрепить взаимную преданность до гробовой доски. А из более поздних времен -- когда штаны на обоих стали уже длинными -- доносится голос отца: "Садитесь поудобнее, неразлучные, и по старому уговору -- молчание!" И видится, как, пропустив их под рукой в кабинет, он жестом радушного хозяина приглашает поудобней устраиваться в креслах и своих академических гостей -- философа Хеффдинга, физика Кристиансена, языковеда Томсена. И видится, как в разгар их очередного научного спора он ненароком бросает удовлетворенные взгляды на жадно слушающих мальчиков и переполняется верой в скрытые силы обоих сыновей -- не только Нильса, но и Харальда. И видится, как потом оба мальчика обалдело уходят в свою комнату, чтобы там уж выговориться всласть и скрепить не кровью, а единомыслием свой пожизненный союз. Те долгожданные дискуссии у отца случались раз в два месяца, когда наступал черед профессора Бора приглашать к себе домой трех других участников этого интеллектуального квартета. Все четверо были членами Датской академии. Сначала повелось, что после заседаний академии -- а они происходили каждую вторую пятницу -- Кристиан Бор и Харальд Хеффдинг вдвоем отправлялись в кафе -- договорить недоговоренное. Затем к ним стал присоединяться Кристиансен. Но постепенно этому трио надоело проводить вечера за столиками кафе. Они решили собираться по академическим пятницам друг у друга. И тогда к ним приобщился Вильгельм Томсен -- мировая знаменитость. Три "ф" превратились в четыре "ф": они представляли физиологию, философию, физику и филологию. К сожалению, мемуаристы не рассказали ни об одной из научно-философских дискуссий этой четверки. Есть только упоминание, что Кристиансен был на свой лад религиозным человеком и потому они спорили о проблемах веры. Говорят, его увлекали и буддизм и христианство. Легко понять, что этого профессора физики занимали, в сущности, вечные этические вопросы. Но это же волновало и трех его ученых друзей, религиозностью не отличавшихся. У них было даже преимущество непредвзятости в размышлениях о нравственных принципах. И в обществе столь сильно мыслящих людей его религиозность превращалась просто в философичность пантеиста. Так это было и у Харальда Хеффдинга -- психолога и философа. Но вообще в этих опорах уравнивались права всех четверых: перед лицом таких проблем, как смысл жизни и ценность личности, специалистов-знатоков не существует. Не эти ли дискуссии -- наименее научные! -- и было всего важнее слушать двум мальчикам, вступающим в жизнь? Больше всего им хотелось бы вступить во взрослую жизнь сообща -- взявшись за руки, как в детстве. Но взрослая пора начиналась с университета. И на его пороге их, неразлучных, разлучило различие в склонностях. Глава вторая. НАЧАЛО У европейских столиц -- громадных человеческих обиталищ с долгой историей -- есть черта деревянной разъемной игрушки: века погружены в века, как яйцо в яйцо. В еще живой сердцевине города -- самая старая его старина. Университетские кварталы Копенгагена -- в его живой сердцевине: он сделался столицей в 1443 году, а университет был основан в 1479-м. Исторически они ровесники. Эти улочки-закоулки, отдающие крепостным средневековьем... Эти замкнутые дворы с бессмертной травой, прорастающей сквозь камни... Эти серые ступени Фруе Кирке, истертые легионами ног... Вся эта старина в старине была уже хорошо знакома восемнадцатилетнему сыну университетского профессора, когда однажды осенью 1903 года он впервые пришел сюда по делу -- не забрел, как то бывало в детстве, с праздной ватагой школьных приятелей, а пришел в сосредоточенном одиночестве ради прекраснейшей из повинностей. Ей предстояло заполнить шесть лет его жизни. В неопубликованных "Трех заметках о Нильсе Боре" его университетская приятельница Хельга Лунд посвятила несколько строк их знакомству на первой лекции по математике. Ей запомнилось, как он вошел в аудиторию со слегка опущенной головой, держа в руках что-то вроде школьной сумки. Опущенная голова -- может быть, это было от его стеснительности? Но подобие школьной сумки -- наверняка от неозабоченности показной стороною жизни: ведь для первокурсника важнее важного демонстрировать свою наконец-то наступившую взрослость, а тут -- ранец из детства! Он молча пристроился на краю скамьи, где сидела Хельга Лунд, с любопытством за ним следившая. Ей подумалось тогда, что этому юноше трудно будет даваться математика. Она сама пришла в университет не из школы, а после трех лет учительствования в провинции, и ей досконально было известно, "как должны выглядеть" таланты и тупицы. По этим педагогическим нормам юный Нильс Бор выглядел неважно. Он был не из тех, кому ничего не стоит познакомиться с девушкой. Но в тот раз это произошло невольно: профессор Тиле, начиная курс теории вероятностей, предложил студентам объединиться попарно для практических занятий. Сидящие на одной скамье должны были сверять свои результаты. И сокурсница Нильса скоро поняла, какой смешной промах дала сначала ее наблюдательность. Лекции старого Тиле были нелегким испытанием. Его отличала замысловатая манера высказывать свои суждения. Он не говорил: "Эти величины равны". Он говорил: "Это величины, отношение которых равно единице". Его не удовлетворяли простые доказательства. Ему нравились сложные. Иногда он безнадежно запутывался в них, и немногим удавалось следить за ними. Юноше Нильсу это удавалось неизменно. Хельга Лунд заметила, что ее сосед мыслит совсем иначе, чем другие слушатели. Иначе, чем она сама. Она не умела объяснить, как именно "иначе", но впечатление от его превосходства заставило ее подумать со страхом: "А что же будет с экзаменами -- как сдавать их, если для этого надо быть на уровне Нильса?" Во время лекций все чаще стали возникать дискуссии: профессор Тиле и студент Бор пускались в обсуждение математических тонкостей. Еще Хельга Лунд рассказала, как однокурсники, бывало, отправлялись позаниматься в Студенческое общество -- напротив молчаливой громады Фруе Кирке. И когда они усаживались там за учебником Тиле, это превращалось в новое испытание: то была "довольно загадочная книга для большинства", но не для студента Бора. В нем самом она ощущала некую загадочность. ...Почему-то он единственный не надевал традиционной черной шапочки. Мыслимо ли было, чтобы новичокпо доброй воле не воспользовался такой великолепной студенческой привилегией?! Хельга Лунд заговорила с ним об этом. И он не отмолчался. Объяснил: как только его младший брат тоже станет студентом, так они оба и наденут черные тапочки... Все было ясно. И необычно. Но числились за ним нестандартности посущественней. ...Много-много лет спустя, уже в собственной старости, Бор рассказывал историкам, как упрямый старик Тиле безуспешно пытался вывести одну из формул сферической геометрии с помощью мнимых чисел. Полуслепой, он бродил и бродил вдоль исписанной черной доски, пока не сдался. "Попробуйте доделать это сами, все должно выйти!" -- сказал он студентам. Бор попробовал -- у него ничего не вышло. Харальд был уже студентом-математиком, и Нильс показал ему выкладки старика. Но и это не принесло успеха. Обескураженный неудачей, Харальд привлек к делу приятеля. Они пустились на розыски прежних записей тилевских лекций, надеясь увидеть наконец заколдованный вывод. На нужной странице их встретила фраза: "В этом месте Тиле хотел показать, что формулу можно получить с помощью мнимых чисел, но у него ничего не вышло". Юнцы с облегчением расхохотались. Нильс вместе с ними. Однако он смеялся без тени насмешливости или яда. Как ни трудно поверить в это, ему нравилось в Тиле именно то, что отвращало других студентов: замудренность мышления! В юности нравилось, а в старости он объяснил почему: -- Понимаете ли, это было интересно юноше, которому хотелось вгрызаться в суть вещей. И его лекционный курс стал одним из немногих, какие я слушал в университете... Хельге Лунд оставалось лишь все пристальней вглядываться в своего соседа по скамье, дабы понять, что он такое... Они уже учились на втором курсе, когда однажды ее осенило: простое слово разом определило природу его нестандартности -- надо было только решиться это слово произнести. 1 декабря 1904 года она написала своему кузену в Норвегию: "Кстати, о гении. Занятно быть знакомой с гением... Это Нильс Бор... В нем все больше проявляется что-то необычное... Это самый лучший человек и самый скромный, какого ты можешь себе вообразить..." Кроме лекций Т. Тиле, были семинары X. Хеффдинга. Университетское расписание искушало разнообразием тех, кто хотел бы знать все и быть впереди по всем предметам. Но юноша Бор хотел в познании вовсе не этого. Кто-то образно обмолвился о нем: "человек вертикали"... Это и значило -- вгрызаться в суть вещей! И, пренебрегая большинством лекционных курсов, он не мог пренебречь регулярными занятиями по философии. Да к тому же вел эти занятия так хорошо знакомый с детства "дядя Харальд Хеффдинг". Хеффдинг был на целых двенадцать лет старше отца и начал профессорствовать в Копенгагенском университете, когда его, Нильса, и на свете-то еще не было. Но и теперь -- в свои шестьдесят -- Старик отличался широтой исканий. Его равно занимали проблемы психологии и логики, этики и религии, теории познания и истории философии. Он не считал себя приверженцем ни одной из философских систем прошлого. У него было вдохновляющее убеждение: "Решения проблем могут умирать, но сами проблемы всегда пребывают живыми. Если бы это было не так, у философии не было бы столь долгой истории". Его слушатели могли искать собственные решения любых вопросов. В них пробуждался критический дух. И занятия философией у Хеффдинга отвечали естественным склонностям юноши Нильса. Это имел случай почувствовать сам Хеффдинг, когда студент Бор принялся читать одну его работу, связанную с проблемами логики. (По-видимому, "Психологические основы логических суждений".) В школьные времена, когда Нильс обнаружил ошибки в учебнике, ему странно было услышать вопрос встревоженного приятеля: "Послушай, а что делать, если на экзамене спросят как раз о таком месте, где учебник врет?" Нильс ответил: "Ну, конечно, рассказывай так, как дело обстоит в действительности!" Ему не приходили на ум ухищрения тактики, когда речь шла о выборе между неправдой и правдой. Так он и Хеффдингу прямо сказал, что обнаружил у него логические неточности, безусловно существенные. "Прямо сказал" -- да нет, и это звучит не по-боровски. Он вовсе не умел высказывать с бестрепетной прямотойто, что могло огорчить другого. И это было, пожалуй, сродни его беспомощности в словесных баталиях с братом. И нетрудно представить юношу, смущенного своей неуместной правотой. В негромком голосе -- ни тени тщеславного торжества. В светлых глазах -- сочувственное беспокойство: да, это так досадно, но, шутка сказать, могла пострадать истина! Старший принял критику младшего. С благодарностью. Работа Хеффдинга вскоре "вышла новым изданием, где автор указал на разностороннюю помощь, полученную им от одного из студентов". Бор помнил этот эпизод до конца дней: в последний раз он рассказывал о нем накануне своей внезапной смерти, когда утром к нему пришли историки за очередным биографическим интервью. Подробности, конечно, выветрились из его памяти; он уже не смог воспроизвести содержание логических казусов в книге Хеффдинга. Но подробности ничего и не прибавили бы к главному. А главное имело довольно неожиданный смысл: с физикой в его студенческой душе соперничала философия. Совсем нешуточно! Он признался: - В то время я действительно собирался писать кое-что философское... Кое-что философское переполняло в то время его духовную жизнь. Он был на втором курсе, когда в начале 1905 года группа участников хеффдинговских семинаров создала философский кружок Эклиптика. Жаждавший "вгрызаться в суть вещей", конечно, сделался непременным членом этого кружка. И к нему не мог не присоединиться его младший брат. (Минувшей осенью 1904 года Нильс надел наконец черную шапочку, потому что право на это получил и Харальд. Совместное студенчество превратило их снова в неразлучных.) - А вот и неразлучные идут... -- говорил очередной председательствующий, следя, как члены Эклиптики переступают в назначенный час порог кафе "а'Порта". С самого начала их оказалось двенадцать, а Эклиптика -- тот большой круг небесной сферы, вдоль которого располагаются 12 созвездий Зодиака. Это и дало название кружку. Под старым небом маленькой Дании одиннадцать юношей и одна девушка объединились для философских бесед. Были тут физик, математик, юрист, психолог, историк, энтомолог, лингвист, искусствовед... Как далеко они должны были уходить в своих дискуссиях от специальной осведомленности каждого, чтобы разговаривать на языке, общем для всех! Они наглядно доказывали равную справедливость двух противоположных суждений: "философия не наука" и "философия -- наука наук". Было бы чудом, если б от тех отшумевших студенческих дискуссий остались какие-нибудь письменные следы. (В шутку можно бы заметить, что даже полицейских доносов не осталось: свергать короля вполне аполитичная Эклиптика не намеревалась.) Кажется, все, что о ней рассказано, сводится к воспоминаниям искусствоведа Вильгельма Сломанна. Но и то благо: он сумел достоверно воссоздать живую сцену в кафе с главными действующими лицами -- братьями Борами. "...Когда спор начинал уходить в сторону или иссякать, часто случалось, что один из них... принимался излагать свои аргументы негромким голосом, но с энергией и в нарастающем темпе. Однако нередко его перебивал другой брат. Их мысли, казалось, текли единым потоком; первый улучшал сказанное вторым, или исправлял свои собственные выражения, или пылко и как-то радостно их отстаивал. Мысли меняли оттенки -- идеи становились отточенней; вся аргументация возникала исподволь, тут же. Этот способ мыслить дуэтом так глубоко укоренился в братьях, что никто посторонний не сумел бы подключиться к их диалогу. Председатель, бывало, тихо откладывал в сторону карандаш и разрешал им выговориться; только когда все начинали придвигаться поближе к говорившему, председатель принимался безуспешно просить: "Погромче, Нильс!" Так лишь в конце воссозданной сценки Сломанн выделил старшего брата из неразличимой пары: "Погромче, Нильс!". И не случайно выделил: тут, в сфере высоких материй, Нильс, очевидно, становился заглавной фигурой. Зимой 1905 года дважды в месяц собирались кружковцы по вечерам и часто засиживались за полночь. И когда их шумная компания вываливалась наконец из дверей кафе на ночной тротуар, продолжая отчаянно спорить, запоздалые прохожие спешили поскорей разминуться с ними, не догадываясь, что эти ссоры мнимых гуляк -- высшая форма их духовной близости. Кафе "а'Порта" служило не единственным местом их встреч, но излюбленным. Было оно благопристойнейшим, это кафе, как и его завсегдатаи. А совсем неподалеку -- по ту сторону Королевской площади -- жила в эти часы своею вечерней жизнью веселая и грешная улочка -- набережная Нихавн, ведущая к гавани и набитая отнюдь не благопристойными припортовыми кабачками -- разными "Сингапурами" и "Тато-Джонами", где никто не предавался обсуждению гонких философских проблем, но гремела одуряющая музыка и давно ошалевшие от алкоголя и дешевой любви разноязычные морячки плевать хотели на все на свете, а если кто и мудрствовал всуе, то разве что несчастные запойные пророки, и не о хитростях познания, а по наиглавнейшим вопросам проклятого человеческого бытия: есть ли бог на небе, а на земле -- правда, и что такое человек -- скот или венец мирозданья? К сыновьям профессора Бора эта вечная и не знающая ответов философия бедственной жизни городских низов касательства не имела. А вдали от Королевской площади и от нихавнских кабачков шла иная жизнь копенгагенских рабочих кварталов, и там созревало, чтобы нет-нет да и выплескиваться стачками, митингами, демонстрациями, другое недовольство ходом человеческого бытия -- недовольство самим устройством общества, основанного на бесправии большинства. Но братья Бор, юнцы тепличного воспитания, жили в стороне и от исторических схваток своего времени... И едва ли на заседаниях Эклиптики заходила речь об острых политических проблемах века и социально-нравственных недоумениях человечества. Впрочем, о нравственных недоумениях речь, наверное, заходила. По крайней мере, в туманно-теоретической форме. Это могло быть связано как раз с намерением старшего из братьев "писать кое-что философское". ...Была у девятнадцатилетнего Нильса искушающая идея: попытаться понять одну старую философско-психо-логическую проблему с помощью математической параллели. (По нынешним временам это называлось бы попыткой математического моделирования.) Свобода воли... Каков ее механизм? Обстоятельства предлагают человеку набор возможных решений, а он делает выбор. Но человек -- часть природы и дитя истории. И разве не законами истории и природы целиком определяются его поступки? Если целиком, то никакой свободы воли нет. Ее в равной степени нет, если полагать, будто некая верховная сила -- Провидение -- руководит человеком. Меж тем мы одобряем или осуждаем человека за его поступки. А человек, оказывается, в них не волен! Если в мире господствует полная предопределенность, всякая этика бессмысленна. Как же быть? Математические функции... Разнообразные зависимости одних величин от других. Ну, скажем, каждой окружности в эвклидовой геометрии отвечает свой радиус -- единственный по величине. А бывают зависимости многозначные, когда появляются целые наборы значений -- разных, но равноправных. И выбор предпочтительного -- во власти математика. Так начиналось Нильсово построение. Внешне параллель выглядела хорошо: остроумно и похоже. Но обещала ли она что-нибудь объяснить? Об этом-то и собирался второкурсник Нильс Бор писать свое сочинение. И трудно допустить, чтобы Эклиптика хотя бы однажды не обсуждала его идею. Кроме брата Харальда, по меньшей мере еще два члена кружка были для этого вполне пригодны: студент-математик Нильс Эрик Норлунд и студент-психолог Эдгар Рубин. Впрочем, с ними обоими он мог спорить сколько угодно и дома: с Норлундом близко дружил Харальд, а Рубин и вовсе был родственником -- троюродным братом. И можно не сомневаться -- Нильс не упустил случая подержать за пуговицу студенческой куртки и того и другого, делая их соучастниками сумасбродной игры своей мысли. ("Сумасбродной" -- потому что для математики решение таких вопросов было явно не под силу.) Впрочем, он сам в разговоре с историком науки Томасом Куном назвал этим словом ту философскую затею. Но не для того, чтобы осудить ее задним числом. Куна интересовали возможные первоисточники необычной идеи студента Бора, а Бор, объявив ее сумасбродной, сразу снял этот вопрос. Ему и через полвека с лишним продолжал нравиться старый замысел. Но теперь, рассказывая о нем, он повторял: - Понимаете ли, все это в целом очень и очень темная штука... Он оттого говорил "все в целом", что проблема свободы воли будоражила его не только сама по себе. Его юную голову отяжеляли совсем не юношеские размышления о сложностях процесса постижения мира вообще. Не о технических сложностях он думал -- о философских, ...Кажется, все в представлениях человека о мире продиктовано этим миром. Но разве самим процессом узнавания истины человек не вмешивается в природу и не вносит при этом в нее изменения? Велики ли они или малы, не это существенно: важно понять их место в содержании наших знаний... Вот какого рода духовные заботы часто мешали этому студенту с серьезными глазами вовремя выходить навстречу мячу, когда он удостаивался чести играть вратарем в университетской команде. И в кругу этих же мыслей вдруг замыкалось все его внимание, когда в университетской лаборатории он забывал во время опыта о самом опыте, и раздавался взрыв, и руководивший занятиями молодой Нильс Бьеррум восклицал: "Это, конечно, Бор!" То были размышления, одолевавшие его и позднее -- всю жизнь! И когда с течением лет он действительно нашел свой путь для толкования таких безнадежно-противоречивых проблем, люди, близкие ему с юности, восприняли это без удивления. Эдгар Рубин был одним из таких людей. "Он всегда прекрасно понимал Нильса", -- сказала о нем фру Маргарет Бор. Так вот, когда во второй половине 20-х годов Бор провозгласил свой знаменитый Принцип дополнительности, Эдгар Рубин заметил однажды: -- Послушай, да ведь ты утверждал нечто подобное и прежде -- начиная со своих восемнадцати лет! Начиная с восемнадцати? Так, стало быть, уже с первого курса? Но всего неожиданней, что Рубин еще и ошибся на целых два года. Леон Розенфельд, чье свидетельство опирается на слова самого Бора, удостоверяет: "...Такие умозрения овладели им очень рано; из разговоров с Бором я мог заключить, что ему было около 16 лет, когда он отверг духовные притязания религии и его глубоко захватили раздумья над природой нашего мышления и языка" * Так, еще до семинаров у Хеффдинга и до Эклиптики, появились у него стимулы написать "кое-что философское". Их было по меньшей мере два. И надо вернуться на минуту назад -- к рубежу, разделившему отрочество и юность нашего копенгагенца. К слову сказать, как провести границу, у которой кончается детскость мысли и начинается взрослость сознания? С этим-то неуследимым рубежом был связан первый из стимулов. ...Западное христианство придумало обряд конфирмации -- подтверждения веры. Вполне оправданный обряд: ведь таинству крещения подвергается младенец -- существо, еще ничего не знающее о мире; для искренности приобщения к церкви просто необходимо, чтобы настал день, когда это существо по доброй воле и собственному пониманию либо подтвердит навязанную ему веру, либо отвернется от нее. Короче, до конфирмации надо дорасти: духовно созреть. Довольно убедительный рубеж между отрочеством и юностью. Его предстояло перейти и отроку-лютеранину Нильсу Бору. Позднее крещение прошло небесследно для работы его детской мысли, жаждавшей всепонимания. Он стал задумываться над случившимся. Его сделали верноподданным таинственно-всемогущей силы. Хотя ни отец, ни мать, ни тетя Ханна никогда не говорили о боге, другие люди вокруг убежденно ждали от этой силы добра. Очевидно, добра не хватало в мире. Этой силе приписывали красоту и слаженность всего совершающегося в природе. Действием этой силы объясняли все необъяснимое. И где-то к 14--15 годам он всерьез проникся религиозным чувством -- той самой верой, в которую был посвящен совсем недавно. Это было неожиданностью для домашних. Но они молчали. Даже отец молчал. Да и как он смог бы растолковать этому бесконечно правдивому мальчику, зачем же его крестили, если теперь вдруг решили внушать ему безверие?! Оставалось предоставить мальчика самому себе. И вот, предоставленный самому себе, Нильс едва ли не целый год (в отрочестве -- вечность!) ходил поглощенным религиозными переживаниями. И замечал, что теперь ко всему, о чем он думал, примешивалась мысль о какой-то сущности, не принадлежавшей самим вещам. Мир наполнился тайной. Мысль наполнилась тайной. Тайной наполнились слова. И была она недоступной раскрытию, ибо по определению нельзя было оказаться проницательней всеведущего. Позже ему вспоминалось это как наваждение. Он переживал мысли как чувства. Одно ясно: тайна бога была в его отроческом восприятии высокой и оттого захватывала, но она не возвышала его разум и оттого смущала. Чем далее, тем более смущала. И потому он думал о ней неотступно. Меж тем приближалась крайняя пора конфирмации. В лютеранстве для нее не обозначены точные сроки, но шестнадцатилетний возраст -- это уже более чем достаточно. И настал день, о котором фру Маргарет рассказала с его слов так: "...И вдруг все это прошло. Все это превратилось для него в ничто. И тогда он пришел к отцу, который оставил его прежде наедине с этим наваждением, и сказал: -- Я не могу понять, как все это могло меня захватить. Отныне это ничего не значит для меня! Отец слушал его и снова молчал. Только улыбался. И Нильс потом говорил: "Та улыбка научила меня большему, чем любые слова, и я никогда не забывал ее" *. Так на рубеже отрочества и юности он дал взамен христианской конфирмации совсем другой обет -- верности разуму. Место непознаваемой тайны бога заступили познаваемые тайны мира. И он, столь рано и столь самостоятельно переживший соблазны религиозного миропонимания, задумался над природой человеческого мышления вообще. И шире -- мышления и языка, созданного для выражения не только истин, но и заблуждений. Оттого-то впоследствии он прямо связывал начало начал своих философских исканий с тем просветлившим его внезапным отречением от бога. И было еще одно событие в духовной жизни мальчика, задолго до семинаров Хеффдинга и до Эклиптики столкнувшее его живую мысль с непредвиденными сложностями узнавания мира. ...Когда по прошествии десятилетий на стажировку к Бору стали приезжать молодые теоретики из разных стран, они подвергались своеобразному ритуалу посвящения: им надлежало познакомиться с сочинением Пауля Мартина Меллера "Приключения датского студиозуса". Не все и не сразу понимали -- зачем? Это была шутливо-романтическая проза начала прошлого века. К физике она ни малейшего отношения не имела. П.-М. Меллер (1794--1838), по словам Бора, "самый датский из всех датских поэтов и философов", почитался классиком. Его проходили в школе. Но им-то, вполне взрослым людям, по какой нужде надо было перевоплощаться в датских гимназистов? Однако довольно скоро молодым теоретикам делалось непонятным уже совсем другое: могли ли школьники по достоинству оценить злоключения меллеровского героя? Это были злоключения мысли молодого лиценциата, начавшего мыслить о том, КАК он мыслит. Пытливый бедняга, заблудившийся в своей высокой учености, признался кузену, что сходит с ума от безвыходных противоречий... Разве для того, чтобы возникла мысль, человек не должен сначала прийти к какому-то представлению о предмете мысли? Но представление само уже есть итог раздумья. А это раздумье не могло не иметь в своей основе предваряющую мысль. А та, в свой черед, должна была основываться на некоем представлении. Иными словами, мысль должна была существовать до своего появления. "Стало быть, каждая мысль, -- сказал в отчаянии лиценциат, -- кажущаяся плодом мгновенья, заключает в себе вечность". И еще: он постепенно осознал логическую безнадежность попыток познать самого себя. Он ведь должен был бы для этого раздвоиться: стать предметом изучения и -- одновременно! -- изучающим инструментом. "Короче, -- в полном смятении сказал лиценциат, -- наше мышление становится драматическим и равнодушно действует в дьявольском заговоре с самим собой, и зритель снова и снова превращается в актера..." -- Вас подстерегают похожие злоключения, -- предупреждала молодых теоретиков книжечка датского романтика. -- Вы забрались ныне в глубины материи -- в микромир, а разве все ваши физические инструменты сами не составлены из атомов -- из микромиров? Не случилось ли так, что в атомной науке природа выступает одновременно и как зритель и как актер? Об этом нужно думать. Иначе... О неожиданных рифах предупреждала эта книжица тех, кто в 20-х и 30-х годах пускался в плаванье под началом Нильса Бора. И в конце концов, никто не удивлялся, что он просил обязательно с ней познакомиться. Удивительным было другое -- то, что сам он приобщился к драме лиценциата еще отроком! Все-таки нашелся на протяжении столетья по крайней мере один датский школьник, сумевший оценить не только меллеровский юмор. Конечно, он, этот школьник, от души посмеялся вместе со всем классом над смешными бедами ученого малого. Но сверх того задумался над ловушками, приуготованными ищущей человеческой мысли. Задумался надолго и пленился книжкой Меллера навсегда. Вот что еще предшествовало его намеренью писать на втором курсе университета "кое-что философское". То сумасбродное сочинение о свободе воли не далось ему в руки. Может быть, к счастью? А то вдруг прельстился бы он профессией Харальда Хеффдинга и был бы потерян для физики. Все же он написал на втором курсе свое первое ученое сочинение. Еще лишенное самостоятельности, однако же вполне ученое: 19 страниц обзорного научного доклада. Но не по философии. Кроме лекций Тиле и семинаров Хеффдинга, была лаборатория Кристиансена. Об университетском профессоре физики рассказывали анекдотические истории совсем иного толка, чем о старике Тиле. Кристиансен не священнодействовал. - Что нужно для того, чтобы экипаж сдвинулся с места? -- спрашивал он на экзамене, безмятежно глядя на студента. - Для этого... -- начинал лихорадочно соображать студент, -- для этого нужно преодолеть силу инерции. - Ах нет, нет, нет! -- возражал Кристиансен. -- Это слишком математично. Требуется всего лишь запрячь пару лошадей. Хотя он и называл свою науку "Великой физикой", она представлялась ему дисциплиной практической -- союзницей здравого смысла. Но и это свое убеждение он предпочитал внушать студентам с шутливой необязательностью: - Можно ли подвесить люстру с помощью магнита? - Да, -- отвечал студент. - Отчего же этого не делают? Почтительное молчание студента показывало, что он, хоть и не знает ответа, знает своего профессора: сейчас профессор сам договорит ответ. Так и происходило: -- Это стоило бы слишком дорого, мой друг! С ним легко было иметь дело. Но не следовало думать, будто его можно запросто обвести вокруг пальца. Когда Хельга Лунд спросила однажды, какие разделы "Великой физики" надо подготовить к экзаменам студентам-математикам, он с милым благодушием ответил: "Не знаю!" Пришлось учить все. Такого вопроса никогда не задал бы студент Нильс Бор. Великая физика была ему интересна вся -- без изъятий. Кристиансен, конечно, чувствовал и знал это. А понимал ли он, что в душе его образцового студента шло вместе с тем соперничество физики и философии? Наверное, понимал. Он, разумеется, не раз перебрасывался со своим коллегой Хеффдингом добрыми словами о склонностях многообещающего юноши. Настоящие учителя ревнивы. Так не захотелось ли Кристиансену кое-что предпринять, чтобы неотторжимо привязать студента Бора к себе? Второкурснику Нильсу пришлось вместо необязательного сочинения по философии взяться за обязательное сочинение по физике: он получил задание -- подготовить обзор радиоактивных превращений! Восклицательный знак тут необходим. На дворе стояла зима 1904/05 года. Все относящееся к радиоактивности в ту пору было еще внове. Только-только вышла из печати Бэйкерианская лекция Эрнста Резерфорда "Последовательность превращений в радиоактивных семействах". Вокруг этих алхимических, по выражению самого Резерфорда, проблем шумели споры. Бору выпал случай прикоснуться мыслью к атомным исканиям, где тесное соседство очевидного с совершенно непонятным уже заключало в себе самый дух рождавшейся тогда физики XX века. И посылало вызов классике! Бор не мог бы лучше удружить своему будущему, чем согласившись написать этот обзор. И несущественно, что там еще не содержалось его собственного вклада ни в теорию, ни в эксперимент. Да и откуда такой вклад мог бы взяться? В те годы можно было по пальцам пересчитать лаборатории Европы и Америки, где всерьез изучали радиоактивность. Лаборатория профессора Кристиансена в этот перечень не входила. Сам он занимался исследованиями вполне классического толка. Он готовил тогда статью о связи между электрическими свойствами и поверхностным натяжением ртути. И после успешного доклада Нильса он предложил студенту второго курса погрузиться в математические выкладки для той статьи. Это не требовало таланта. Только трудолюбия. Статья Кристиансена появилась в первой половине 1905 года на страницах берлинских Annalen der Phy-sik -- "Анналов физики", не внеся ничего нового в физическую картину мира. Но она утаила в своих недрах безымянный след первого участия двадцатилетнего Нильса Бора в исследовании по физике: его расчеты. В тех же Annalen 1905 года появились первые статьи двадцатишестилетнего Альберта Эйнштейна по теории относительности и квантовой теории света. Исследователь Нильс Бор, сам того не зная, рождался, право же, под счастливой звездой... Тогда же стало известно конкурсное предложение Датской академии, адресованное физикам-экспериментаторам: "В Трудах Лондонского Королевского общества, том XXIX -- 1879, лорд Рэлей развил теорию вибраций жидкой струи... Представляется возможным использовать вибрации для определения поверхностного натяжения жидкости. Поэтому Датское Королевское общество предлагает свою золотую медаль за более тщательное исследование таких вибраций, имея в виду указанную выше практическую цель. Изучению следует подвергнуть большую группу жидкостей". Можно ли усомниться, что эту тему сформулировал академик Кристиансен? Она отвечала его научным интересам. Масштаб предстоявшей работы был совсем не студенческим. Да и на университетскую лабораторию соревнователь-студент рассчитывать не мог: "она не имела практически ничего". Но студент Нильс располагал тогда возможностями, каких не было у других. Кристиансену слышался поощряющий голос его друга -- Нильсова отца. "...Разумеется, Нильс, разумеется, -- говорил профессор физиологии Бор, -- ты сможешь работать в моей лаборатории. Если тема тебя увлекает, принимайся за дело хоть завтра. Это будет твоя первая золотая медаль!.." А возможно, фразу о первой золотой медали произнесла тетя Ханна: племянник начинал оправдывать ее надежды. Менее очевидно, легко ли примирилась ее требовательная педагогическая душа с чрезмерной перегрузкой, на какую обрекал себя Нильс: работу следовало представить к 30 октября 1906 года, но это не облегчало его участи, потому что от университетских занятий борьба за золотую медаль не освобождала. Не могло явиться мысли, что он, Нильс, -- единственный соревнователь. Позже, когда в ходе работы ему стала известна вся литература вопроса, он увидел, что за последние 15 лет 19 ученых разными методами определяли поверхностное натяжение воды. Среди них, кроме англичан и немцев, были поляк, русский, француз. Были знаменитости вроде Рамзая и люди безвестные вроде Домке. И он, копенгагенский студент, впервые ощутил себя участником нескончаемого многонационального похода исследователей за сонмом малых, но важных физических истин. Конечно, он начинал с надеждами на золотую медаль. Однако по мере того как уплывали недели и месяцы, этот честолюбивый стимул стал увядать: он увидел, что ему не удастся выполнить одно из главных требований конкурсного задания -- "подвергнуть изучению большую группу жидкостей". Он работал с водой. И большего успеть бы не мог. С той минуты, когда это открылось, он трудился уже не ради награды. Время уходило стремительно. Оно уходило на дело. И на неопытность. Приходилось быть и стеклодувом, и слесарем, и механиком, и оптиком. И каждая из этих ролей была ему внове. Тогда была ему внове и роль теоретика, которую он тоже принял на себя. И притом совсем уж добровольно. Конкурсную задачу академия сформулировала как чисто экспериментальную. И когда историки впоследствии спросили Бора, а не ожидал ли все-таки профессор Кристиансен, что он, Нильс, примется и за улучшение теории Рэлея, Бор ответил: "Нет, не думаю". А он принялся за теорию. Без терзающих раздумий, что зря растрачивает время, отпущенное на борьбу за золотую медаль. Он увидел в уравнениях Рэлея слишком грубое приближение к действительности. И решил их хотя бы формально усовершенствовать. Ему это удалось. Но тем временем отлетело столько бесценных листков календаря! А потом он целыми днями мастерил детали своей экспериментальной установки и монтировал ее в подвале отцовской лаборатории -- на каменном фундаменте. Это была забота о надежности будущих данных: надо было оберечь устойчивость вибрирующих струй. А потом -- наконец-то! -- дошел черед до самих измерений, и тогда он стал трудиться еще и ночами: ночью затихало движение на шумной Бредгеде и пустело здание Хирургической академии -- вероятность случайных сотрясений делалась минимальной. Время уходило безжалостно. И уже кончалась весна 1906 года, когда пришла пора этой круглосуточной измерительной работы: каждая серия замеров длилась около 24 часов! По датам на сохранившихся фотографиях водяной струи можно заключить, что он завершил экспериментирование к июлю. До заданного срока -- до 30 октября -- осталось четыре месяца. И когда его однокашники уже разъехались на летние каникулы, а Харальд стал пропадать на тагенсвейском футбольном поле, а белые стаи эрезундских чаек начали пастись на зеленых полянах Феллед-парка, он, бедняга, должен был усесться за письменный стол: настало время составления отчета. Мучителен был процесс писания. В школьные годы он бедствовал над сочинениями. Однажды, когда в классе задана была тема "Использование сил природы в быту", он мечтательно сказал Харальду -- ах, как хорошо было бы отделаться одной фразой: "Мы в нашем доме никаких сил природы не используем"! Но сейчас этот превосходный выход из положения явно не годился. Как рано цельные натуры проявляются во всей своей цельности -- и в силе своей, и в слабости! В юности он был уже совершенно таким, как в зрелые годы: его неодолимо тянуло к переделкам, прояснениям, улучшениям. Кончилось тем, что отец, с надеждой наблюдавший за его работой, не выдержал. Он заставил сына отправиться в Нерум, чтобы там -- вдали от лаборатории -- завершить отчетную статью. И только потому 114 страниц первого исследовательского труда Нильса Бора были доставлены академическому жюри все-таки в срок -- 30 октября. Впрочем, не только поэтому... Накануне, 29 октября, окна в двухэтажной квартире профессора Бора светились далеко за полночь -- на обоих этажах всей семьей доводили до кондиции оформление конкурсной работы Нильса. ...Что было делать Датскому Королевскому обществу с этой работой, поданной под лаконичным девизом "Px3у6"? Итог исследования выражало всего одно число: величина поверхностного натяжения воды -- 73,23 дин/см при 12° С. А рядом лежала другая рукопись. Ее прислал тоже копенгагенец. И она сполна отвечала конкурсному заданию: в итоговой таблице стояли данные для многих жидкостей. Это предрешало судьбу золотой медали. Тридцатитрехлетний Пио Педерсен из Высшей технической школы, будущий профессор, удостаивался высокой награды по праву. Но 25 января 1907 года Харальд Хеффдинг приватным письмом поздравил с золотой медалью двадцатичетырехлетнего Нильса Бора. В этот день Хеффдингу стало известно заключение об обеих работах, подготовленное для заседания академии. О работе студента Бора там было сказано: "Хотя эта работа не исчерпывает предмета с такой же полнотой, как первая, автор, однако, заслуживает всяческих похвал за разработку других аспектов темы, и мы предлагаем наградить золотой медалью Общества и это исследование". "Другими аспектами темы" была теория. Так, впервые испробовав свои силы как экспериментатор, Нильс Бор удостоился награды как теоретик. Неожиданно, но справедливо. В копенгагенском архиве Бора есть хронологический список почестей и наград, какими он щедро был осыпан за долгую жизнь. Первой там следовало бы стоять той золотой медали. Но она пропущена в этом блистательном перечне. Наверное, случайно. Меж тем была она, по-видимому, событием решающего значения. Старт принял студент. К финишу пришел исследователь. И хотя до окончания университета -- до степени магистра -- ему оставалось еще более двух лет, на свете уже появился физик по имени НИЛЬС БОР. И точно так же, как проведенное им исследование было работой отнюдь не студенческой (по мнению многих сегодняшних ученых), так совсем нестуденческими заботами переполнились для Бора и два последних университетских года. Эти новые заботы поднимали его в собственных глазах -- они делали то, что всего нужнее для созревания застенчивой одаренности. Возникла мысль опубликовать его работу. Решено было отправить ее в Англию -- в Philosopiccal Transactions of the Royal Society -- "Философские труды Королевского общества". Однако нужно было, чтобы кто-нибудь из членов Королевского общества в Лондоне представил сочинение еще неведомого юнца. Кристиан Бор вспомнил о своей встрече в Копенгагене зимой 1904 года с Вильямом Рамзаем. Сэр Вильям ехал тогда через Копенгаген в Стокгольм получать Нобелевскую премию. Встреча была недолгой, но, очевидно, достаточно сердечной, чтобы датский физиолог счел возможным попросить английского химика о посредничестве. И вот для золотого медалиста все началось сначала... Ах, этот философ-вратарь, не всегда умевший с нужной сноровкой бросаться из ворот навстречу мячу! Конечно, он не мог, как это сделал бы на его месте другой, просто взять да и перевести на английский свой увенчанный медалью труд, а потом -- на почту... В его глазах увенчанный еще не значило законченный. Он доискивался более точных данных. И потому ровно через год после присуждения ему академической медали -- в феврале 1908-го -- студент Нильс Бор снова стал просиживать ночи возле своих аппаратов. А потом и новые литературные муки. Словом, Вильям Рамзай смог представить его работу Королевскому обществу лишь 12 января 1909 года. Но должны были пройти еще четыре месяца, чтобы она увидела свет в майском выпуске "Трудов". И пока длилась эта громоздкая процедура, копенгагенскому студенту пришлось дважды обменяться письмами с тогдашним секретарем Королевского общества известным физиком-теоретиком Джозефом Лармором. Дело в том, что почтенный математик Лемб выдвинул возражения против одного из пунктов статьи и Бору нужно было доказать неосновательность этой критики. А попутно ему пришлось снабдить неожиданным примечанием и свое письмо к Лармору, написанное 4 апреля 1909 года: "Позволю себе заметить, что я не профессор, но только еще изучаю натуральную философию в Копенгагенском университете". За этим пост-скриптумом угадываются и его смущенный смех, и зубоскальство Харальда, и пошучивание отцa и улыбка фру Эллен, и торжествующий комментарий тети Ханны. (Только бабушка Дженни не могла уже внести свою лепту в юмористическое обсуждение этого казуса -- она умерла годом раньше, чем ее внук опубликовал свою первую работу.) Да, молодой копенгагенец в те дни всего лишь догонял своего младшего брата. Их роли переменились: вступивший в университетские стены вторым, Харальд покидал их первым. Как раз тогда, ранней весной 1909 года, он уже великолепно сдал магистерский экзамен, а Нильс к этому испытанию только готовился. Лармору он отвечал не из Копенгагена. Он писал работу на звание магистра не дома. И тут снова действовала направляющая воля отца. Будущему магистру предстояла теоретическая работа по литературным источникам. Он должен был показать, как электронная теория тех лет объясняла основные физические свойства металлов. Впоследствии об этой работе будет сказано: "...нельзя не восхищаться молодым студентом, тонко и критически проанализировавшим огромное количество научных трудов своего времени". Но это потом. А пока работа писалась, нетрудно было понять беспокойство отца. Он безошибочно представлял себе, что в доме на Бредгеде, откуда так близко было до любой научной библиотеки Копенгагена, сочинение магистерской диссертации займет у Нильса не месяцы, а годы. Учебные курсы, монографии, журнальные статьи по электронной теории -- их число все росло. Нильсу с его характером грозила опасность превратиться в вечного студента. Да, да, тут вся суть заключалась в характере. Подходил к концу шестой год его пребывания в университете. Шестой! Смешно: он, заслуживший за морем репутацию профессора, дома выглядел отстающим школяром. Удивительно ли, что, когда бдительный историк Томас Кун обратил внимание фру Маргарет на очевидную избыточность такого срока студенчества, самый этот факт оказался для нее неожиданным. И для сына Бора -- Oгe -- тоже. Томас Кун; Это был типичный срок или слишком долгий? Оге Бор: Шесть лет -- это недолго... (После паузы.) Но разве университет отнял у отца шесть лет? Фру Маргарет: Нет, я не могу представить себе, что это отняло у него шесть лет... Потом, мысленно поискав объяснение случившемуся, она добавила, что так произошло из-за его занятий другими вещами. И это, конечно, верно: отстав от своих однокашников на торном пути студента, он опередил их на тернистом пути исследователя. Но вообще он жил и работал в некоем собственном времени, отличном от всеобщего (не универсального, а университетского). Он двигался по жизни, повинуясь иной логике, чем требовали традиция и норма. Отца это радовало, потому что выводило сына из ряда вон. Но вместе и тревожило: а удастся ли мальчику жизнь, если он будет идти не в ногу с нею? Заботили отца и вечные его нелады с пером и бумагой. Они все углублялись. Нильс начал превращать домашних в своих добровольных секретарей. И Кристиан Бор не уставал повторять жене: "Перестань помогать ему так усердно, пусть он учится писать самостоятельно". Нильсу шел уже двадцать четвертый год, а для отца он все оставался мальчиком, которого еще не поздно переделывать. Фру Эллен оправдывала сына. В его недостатках она видела только особенности склада. Они исправлению не подлежали. И может быть, вправду ее доброта постигала сына глубже, чем отцовская требовательность. Фру Маргарет запомнила ее слова: "Но эта требовательность была бесполезна, потому что Нильс не мог работать иначе". И вопреки мужу фру Эллен все чаще терпеливо писала под медленную диктовку сына. На языке Кристиана Бора это называлось недопустимым потворством. Вот еще и поэтому для работы над магистерским сочинением Нильс должен был отправиться в сельское уединение. Однако на сей раз не в Нерум. Эта страница детства и юности была дописана до конца. Со смертью бабушки Дженни вступило в силу завещание четы Адлеров: нерумская вилла переходила по дарственной в собственность Копенгагенского муниципалитета для создания в ней детского дома. ...Он готовился к магистерскому экзамену на острове Фюн, в тихом Виссенбьерге, в доме местного священника, чей сын -- молодой физиолог Хольгер Мельгор -- был в Копенгагене ассистентом его отца. Надолго, чуть не на полгода, поселился Нильс в обители виссенбьергского викария. И увидел, что это хорошо. В начале марта 1909 года он написал Харальду: "В моей здешней жизни все прекрасно во всех отношениях". ...На его столе громоздились труды по электронной теории Лоренца, и он признавался: "Я сейчас в полном восторге от нее". ...Профессор Кристиансен доверил ему манускрипт своего будущего учебника физики. "Я наслаждаюсь им". ...Ему попали в руки "Этапы жизненного пути" Серена Кьеркегора. "Не верю, что можно было бы легко найти что-нибудь лучшее... Я даже думаю, что это одна из самых восхитительных книг, какие мне доводилось читать когда-нибудь". ...Почта регулярно доставляла письма от брата, и каждое было для него вдохновляющим напоминанием об их нерушимой дружбе. "Я полон радостного ожидания той поры, когда мы сможем многое делать совместно, и надеюсь, что нам обоим это будет доставлять массу удовольствия". Радостное ожидание... Масса удовольствия... Вся жизнь была непрерывной цепью неудержимых приступов молодости. Его переполняли надежды. И в предчувствиях не слышалось никаких тревог. Даже туманно-странная философия Кьеркегора -- "поэта-мыслителя особого рода", как называл себя этот несчастливый гений, освобождалась для двадцатичетырехлетнего Бора от своего безутешного отчаяния. Она оборачивалась к нему только влекущей своей человечностью -- несеверной страстностью и возвышением духовного начала в грешном мыслящем существе. И хотя все в юном Боре чуждалось христианской мистики Кьеркегора, ему становилось настоятельно необходимо поскорее приобщить и Харальда к кьеркегоровской поэзии. И однажды старики Мельгоры могли наблюдать, как он, обычно немного медлительный, выскочил из дома с маленькой книгой в руках и поспешно зашагал по направлению к почте. Переписка с Харальдом -- это было, пожалуй, лучшее, чем вознаграждали его те месяцы на острове Фюн за вынужденное уединение. Они переписывались впервые, потому что впервые разлучились на долгий срок. (Не считать же недавней поездки Харальда в Англию на Олимпийские игры 1908 года.) Для обоих наступила разлука в квадрате: оба уехали из Копенгагена. Нильс уехал первым. И уже в доме священника Мельгора он узнал, что в марте брат без труда стал магистром, а в апреле отправился совершенствоваться за границу. На Харальдовых конвертах и открытках появились немецкие марки со штемпелем достославного города математиков -- Геттингена. Там в конце апреля, еще не успев приобрести новых друзей, одиноко встретил Харальд свое двадцатидвухлетие. И лучшим противоядием против чувства заброшенности было для него письмо из захолустного Виссенбьерга. Оно явственно донесло голос Нильса: "Тысяча поздравлений!.. Я буду так рад за тебя, если в Геттингене ты действительно сможешь развиваться как математик, наделенный индивидуальностью, и вообще сумеешь расти как личность..." И Нильс, в свой черед, избавлялся от чувства заброшенности, когда долетал из Геттингена голос брата: "Вот вернусь домой, передохну немного и с удовольствием покопаюсь в математической физике, чтобы оказаться способным следить за ходом твоей мысли, особенно во всем, что касается этих крошечных электронов". Они, не скупясь, сообщали друг другу о своих занятиях и планах. Только Харальду даже длинные письма не стоили никаких усилий, а Нильсу даже короткие давались с трудом... Сохранился рассказ Харальда о том, как он увидел на письменном столе брата давно оконченное, но не отправленное письмо и спросил, отчего же тот медлит с отправкой? "Да что ты! " - услышал он в ответ. -- Это же всего лишь один из первых набросков черновика!.." Харальд иногда в конце письма щадил Нильса: "Вообще говоря, ты можешь мне и не отвечать". Но в том-то все и дело было, что Нильс не мог не отвечать ему! Как впоследствии не мог не писать длинных писем Маргарет Норлунд, сначала -- невесте, потом -- жене. Ему нужно было выговариваться -- слышать эхо собственных раздумий в родственной душе. Он всегда искал понимания. И черновики его писем бывали того же происхождения, что варианты настоящей прозы: дабы высказаться, надо выразиться. А это требовало разведки словом. Менее всего их письма походили на обмен домашней информацией. Они размышляли вслух -- друг для друга. И всегда доверительно. Даже когда расходились во вкусах и мнениях. Однажды пришло письмо от Харальда, полное несогласия с Нильсовой оценкой Кьеркегора. Харальд прямо признавался, что даже не стал утруждаться чтением "Этапов". Полистал и понял -- это не для него. Он готов был отдать должное "надменному таланту" (каков эпитет!) автора, но и не более того. Он предпочитал бесспорные ценности -- сказки Гофмана и прозу Гете. Впервые они так разошлись во мнениях. Нильс тоже любил бесспорные ценности: он многое знал наизусть из Гете и Шиллера, уже успел полюбить исландские саги и сказки Индии, романы Теккерея и Диккенса. Но бесспорное он не предпочитал спорному. Хотя Кьеркегор, чья жизнь прошла в первой половине XIX века (1813--1855), давно числился классиком датской литературы и философии, бесспорным в нем было только это: причисленность к классике. Называли его датским Достоевским и датским Ницше. Одни видели в нем пророка, другие -- безумца. Он был демонстративно антинаучен: "Гений, по существу своему, бессознателен -- он не представляет доводов". И право же, тот, кто захотел бы нарочно столкнуть молодого Нильса Бора с чем-нибудь замысловато-туманным и причудливо-вдохновенным, не мог бы сделать более точного выбора: "...Видишь, как немеет язык и мысли путаются; ибо кто счастливейший, кроме несчастнейшего, и кто несчастнейший, как не счастливейший, и что такое жизнь, как не безумие, и вера, как не сумасшествие, и надежда -- как не отсрочка удара на плахе, и любовь -- как не уксус для раны". Это была стихия размышлений, прямо противостоявшая той, в какую погружен был без пяти минут магистр, писавший диссертацию по физике. Но чем-то его покорила эта напряженная неожиданность мысли, эта диалектика без достаточной логики, это превращение чувств в философские доводы. А иногда заставляли о многом задуматься точность и горечь его парадоксов. "Люди нелепы. Они никогда не пользуются свободой, которая у них есть, но требуют той, которой у них нет; у них есть свобода мысля, они же требуют свободы выражения". Может быть, еще и потому без пяти минут магистр обольстился Кьеркегором, что тот непредвиденно вернул его на финише университета к начальной студенческой поре, когда он, Нильс Бор, отыскивал математическую модель для свободы воли. В противовес естествознанию и всему опыту человечества Кьеркегор настаивал на независимости человеческой личности от истории. Он неистово утверждал полную свободу воли. И требовал от человека безоговорочной ответственности за свое бытие. А кончалось его построение мистическим слиянием достигшего абсолютной свободы человека с неким абсолютным божеством -- Вечной Силой, проникающей все и вся. И он словно бы не замечал, как приходил к безвыходному противоречию: логически получалось так, что все исходило от этой абсолютной силы, и свобода воли превращалась в бессмыслицу. Старая проблема и тут упиралась в тупик. Бору, хоть и повзрослевшему на пять лет, снова могла показаться заманчивой надежда решить эту проблему без философии -- с помощью математики. Да разве пять лет -- это так уж много в истории роста цельной натуры? Такие натуры меняются неприметно, порою всю жизнь оставаясь как бы равными самим себе. Про них и в старости говорят, что они сохранили в душе детскость. Даже десятилетием позже, в 1919 году, когда Бор уже стал мировым авторитетом в теоретической физике, ему доставляло удовольствие посвящать своего первого ассистента голландца Крамерса в те давние размышления о математическом моделировании свободы воли. Оттого-то легко представить себе и другое: на последнем курсе университета его соблазнило в Кьеркегоре то же, что на первом курсе в головоломных лекциях Тиле: зашифрованность хода мысли! Он мог бы и тут повторить: "Понимаете ли, это было интересно юноше, которому хотелось вгрызаться в суть вещей". Знал ли он тогда, что писал об "Этапах" Хеффдинг? "В поэтической форме они изображают различные основные представления о жизни в их взаимной противоположности. Для Кьеркегора "этап" не есть период жизни, следующий за другим в силу естественного закона развития. Нет, каждый этап изображен столь резко очерченным и замкнутым, что от одной стадии к другой можно перейти лишь непостижимым скачком..." Хеффдинг не возражал Кьеркегору. Он только хотел его понять. Это было непросто. Что давало право философу пренебрегать естественным законом развития? Что следовало подразумевать под непостижимым скачком? Все выглядело произвольно и в самом деле непостижимо. У человека трезвого склада мышления Кьеркегор не мог не вызывать острого чувства неудовлетворенности. Это и случилось с Харальдом Бором. Оттого-то он, по горло занятый в Геттингене строго научными изысканиями для докторской диссертации, полистал и отбросил в сторону присланные Нильсом "Этапы". Да, но ведь и Нильс был по горло занят в Виссенбьерге строго научными изысканиями. И тоже для диссертации. Какое же различие между братьями тут обнаружилось вдруг? Уж не был ли склад мышления старшего недостаточно трезво-критичен? Нет. Он готов был спорить и с датским "поэтом-мыслителем особого рода". И спорил! Но, кроме трезвого критицизма, ему присуща была дьявольская тонкость. Или лучше: дьявольская деликатность. Не потому ли ему нелегко было писать? Он все боялся окончательными словами повредить тонкую ткань мысли. И точно так же он боялся обрушиваться на философскую поэзию бескомпромиссными ударами здравого смысла: окончательными мыслями можно было повредить тонкую словесную ткань. Еще до того, как Харальд расхолаживающе откликнулся на посланную ему книгу, Нильс отправил вдогонку второе письмо: "...Когда ты прочитаешь "Этапы", я тебе кое-что напишу о них. Я сделал ряд заметок (о моих несогласиях с К.), по, право же, не собираюсь быть настолько банальным, чтобы пытаться своим бедным недомыслием испортить тебе впечатление от этой прекрасной книги". Поразительно -- как же это он не сумел предугадать реакции брата? Уж, казалось бы, они-то знали друг друга назубок! Но неизменно восторженная любовь к младшему немножко ослепляла старшего, и он не совсем точно рисовал себе его внутренний мир. Через полвека, накануне смерти, когда уже сама история все смерила своею мерой, Нильс Бор сказал о Харальде Боре: -- Он был во всех отношениях даровитее меня. "Во всех" -- не меньше! Оттого-то он и не предугадал реакции брата на странно-непонятного Кьеркегора, что посылал книгу не столько ему, Харальду, сколько своему отражению в нем. А отвечало не это отражение. Отвечал реальный Харальд -- блестяще талантливый, замечательно умный, но мыслящий чуть рассудительней и трезвей, чем это позволено гению. ...Непредсказуемы пути человеческой мысли. Сегодня уже нельзя установить, мелькнула ли в сознании Нильса Бора хотя бы тень воспоминания о Кьеркегоровых "непостижимых скачках", когда через четыре года его самого озарила догадка о непостижимых скачках электронов с орбиты на орбиту в атоме Резерфорда. Эти скачки были еще менее доступны логическому осмыслению. Они еще разительней противоречили "естественному закону" непрерывности процессов в природе. И для них-то уж нельзя было найти даже поэтического оправдания. И все-таки надо было провозгласить их реальность. Так не в том ли, помимо всего прочего, и состоят взаимные услуги искусства, науки, философии, что на крутых поворотах пути, когда ищущую мысль заносит, они безотчетно подставляют друг другу плечи -- для опоры! И для отваги. Буквально безотчетно, то есть так, что потом нельзя дать себе в этом отчета... После Виссенбьерга Нильс Бор никогда уже не возвращался к Кьеркегору. Фру Маргарет объяснила это в беседе с Томасом Куном: "...у него не было интереса к проблемам, над которыми билась Кьеркегорова мысль". А Леон Розенфельд, участвовавший в беседе, добавил: -- Однажды он сказал мне: "Как жаль, что столько искусства и столько поэтического гения было растрачено на выражение таких безумных идей!" В середине лета он "покончил со всеми писаниями" -- магистерская диссертация была готова: около 50 страниц рукописного текста, не очень его удовлетворявших. У него на столе уже лежали пересланные из дома зеленые тетради майского выпуска "Философских трудов Королевского общества". Авторские экземпляры! Они излучали солидность, как стены Английского банка. Большой формат -- для неторопливого чтения в кресле. Крупная печать -- для старческих глаз. Плотная бумага с легкой желтизной -- словно заранее выдержанная в архивных подвалах. И чувствовалось: то, что на ней напечатано, -- это вклад если не в банк, так в науку: в сокровищницу знания, как говаривали на защитах диссертаций... А рукопись своей магистерской работы он не мог представить в виде такой несокрушимой тетради. Что с того, что тема на сей раз была гораздо глубже и современней! Вклада не получилось: он сознавал, что сделал более чем достаточно для выпускного экзамена, но не для обогащения самой электронной теории. ...Эта теория, оставаясь научной злобой дня, была уже старше самого Бора. Ее начало восходило к 80-м годам прошлого века, когда электрон-то еще не был открыт и слова такого еще не было в обиходе физики. А к той поре, когда в Копенгагене профессор Кристиансен давал магистерскую тему студенту Бору, электрон был уже пятнадцать лет как крещен (1894 -- Дж. Стони) и двенадцать лет как открыт (1897 -- Дж. Дж. Томсон). Да, сначала крещен (в теории), а потом открыт (в эксперименте). И теория электронов уже сумела описать немало явлений природы, где эти заряженные шарики играют первостатейную роль. И от главного ствола теории уже отпочковалась целая ветвь -- электронная теория металлов. Физики не знали еще ничего надежного об устройстве атомов. Но всюду, где было вещество, были и электроны. Они не могли не служить обязательными детальками атомных конструкций -- очень подвижными из-за своей малости. Воображению физиков представились свободные электроны, блуждающие в межатомных пространствах внутри металлов. На рубеже нового века -- около 1900 года -- появился наглядный термин: электронный газ! И те же статистические законы, что были найдены в XIX столетии для обычных газов, показались физикам вполне пригодными для объяснения повадок газа электронного. Однако не все получалось как надо. С предсказаниями формул расходились многие свойства металлов, формулы уточнялись, но возникали новые расхождения. Оттого-то электронная теория продолжала оставаться беспокойной злобой дня. И вот, одолевая в доме виссенбьергского викария сочинения Томсона, Абрагама, Друде и прежде всего Лоренца, начинающий теоретик Нильс Бор почувствовал, что, видимо, в аппарате электронной теории не все благополучно. Не все и не до конца. Юноша с просторным лбом и младенчески припухлыми губами... Утром -- на свежую голову -- ясные дали Лоренца. Вечером -- на сон грядущий -- темные глубины Къеркегора. Он вглядывался и в эту ясность, и в эту тьму своими чуть тяжеловатыми внимательными глазами. Не было никакой связи между этими вещами. Единственной границей соприкосновения был он сам, единый -- неделящийся! Оттого-то сила его проницательности от точки приложения не зависела. И так же как вечерами различал он за кьеркегоровскои тьмой свет поэзии, так при свете дня видел темные пятна за лоренцевской ясностью. Но второе было бесконечно важнее первого: голландский физик не мог не стать одним из его великих учителей. И больше того -- неизбежным спутником надолго и неизбежным оппонентом навсегда. Все это прояснилось позднее, а началось тогда. Летом в магистерской работе он написал: "Кажется несомненным, что в представлениях, выдвинутых Лоренцем, есть слабые места, по крайней мере, с формальной точки зрения..." Он недаром сделал оговорку, осторожную и почтительную, лишь о формально слабых местах. Он думал о неблагополучии в электронной теории на языке той же классической физики, на какой сама эта теория строилась. Почва, чтобы строить дальше, еще не была подготовлена историей. ...Как раз тогда, ранним летом 1909 года, в не очень далекой дали от Виссенбьерга и Копенгагена -- в манчестерской лаборатории Резерфорда -- была только-только закончена экспериментальная работа из разряда тех, о которых потом говорят: "Вот с этого-то, в сущности, все и началось!" В ней впервые явственно дало знать о своем существовании атомное ядро! Тридцативосьмилетний Резерфорд не был еще ни лордом, ни даже "сэром Эрнстом". С точки зрения британской короны его научные заслуги были для этого пока недостаточны. И на ту работу 1909 года сперва не обратили должного внимания ни британская корона (что было простительно), ни физики-теоретики (что простительно уже не было). С нее предстояло начаться атомной модели Резерфорда. А с теоретического оправдания этой модели предстояло взять старт неклассической механике микромира с ее небывало новыми законами. А там и неклассической электронной теории, единственно пригодной для описания электронного газа. Оттого и будущая теория металлов -- более истинная -- притаилась в той манчестерской работе 1909 года... В ее глубинах притаился вообще весь наш атомно-ядерный век, включая судьбу самого Бора. Разумеется, ничего этого никто не мог бы предугадать. И датчанин, как раз тогда прикоснувшийся к одному из больных мест физики микромира, был подобен молодому врачу, собравшемуся лечить от болезни, еще неизвестной самой медицине. Думая о своей магистерской диссертации без чувства удовлетворенности, он и себе помочь ничем не мог. Оставался только простор для математических иллюзий. Он ведь не во все формальные тонкости окунулся. Вот получит магистра -- и сразу же за докторскую! На ту же тему. Времени будет много, и дело сделается. Разве не терпенье и труд решают все? На оптимизме была настояна его готовность к подвижническому труду. А его терпение... Двадцатичетырехлетний Резерфорд в свою магистерскую пору написал невесте: "Человек науки должен обладать терпением дюжины Иовов". Он потому написал это, что чувствовал, как недоставало ему терпеливости: это он себя заклинал. А у двадцатичетырехлетнего Бора терпения и вправду хватило бы на дюжину мучеников. Неутомимым терпением была вспоена его кажущаяся медлительность. ...Хронологическая справка в архиве Бора сообщает: "1909 -- Бор получил в Копенгагенском университете степень ма