гистра наук по физике". А потом было второе виссенбьергское изгнание, начавшееся весной 1910 года. И на этот раз совершенно добровольное -- без повелевающей воли отца: в доме викария так хорошо работалось. И на этот раз он увез с собою оттуда не около 50, а 200 страниц рукописного текста. Хронологическая справка в архиве Бора сообщает: "1911 -- Бор получил степень доктора в Копенгагенском университете, защитив диссертацию, в которой рассматривалось приложение электронной теории к объяснению свойств металлов". Через пятьдесят три года после защиты этой диссертации в книге, посвященной памяти Бора, ей была дана такая оценка: "Эту очень важную работу можно рассматривать теперь как завершающий штрих к развитию электронной теории... В этой работе Бор продемонстрировал и силу и ограниченность классических представлений..." ...Аудитория No 3 была переполнена. Люди стояли в коридоре у распахнутых дверей и толпились на университетской лестнице. Об этом на следующий день писала одна из копенгагенских газет. Механизм какого же любопытства переполнил тогда аудиторию? Молва об удивительных идеях и открытиях диссертанта? Но для такой завлекательной молвы почвы не было. От оппонентов мог исходить лишь один, вовсе не соблазняющий слух: "Едва ли в Дании найдется кто-либо, достаточно сведущий в электронной теории, чтобы авторитетно судить об этой диссертации". Кристиансен прямо так и говорил. А толпа собралась... Иногда защиты сулят занятный спектакль, когда от оппонирующих сторон или слушателей можно ожидать остроумных выходок. Но тут и этого не предвиделось. Вот когда годом раньше младший из братьев Бор защищал свою докторскую диссертацию по математике "Вклад в теорию рядов Дирихле", нечто забавное можно было предвидеть, и оно действительно произошло. В аудитории появилась олимпийская сборная Дании. Рассказывали, что футбольные коллеги Харальда топотом выражали неудовольствие, когда кто-нибудь слишком многословно задавал диссертанту вопрос: им казалось, что судьба хавбека-математика повисает на волоске. Нильс до таких спортивных высот не дошел и такой чести не мог удостоиться. А толпа собралась... Родственники? Друзья? Однокашники? Да, он мог увидеть в аудитории едва ли не всех, кто его любил и кого любил он сам. Так бывает на свадьбах. И на защитах бывает так. Дом и детские дружбы, школьное отрочество и университетская юность -- все это вдруг предстало перед Бором как на моментальном снимке, в едином зрелище внимательных лиц, к нему обращенных. Из этой аудитории начиналась в те минуты дорога его полной самостоятельности. И он видел десятки ободряющих глаз, провожавших его в необозримое будущее. Воображению представляется в задних рядах целая компания его приятелей по Гаммельхолмской школе. Иных он не встречал уже долгие годы. И конечно, сидел среди них маленький Оле Кивиц в очках -- староста их класса -- друг, завещанный ему детством на всю жизнь. Начинающий хирург, он понимал лишь, что Нильс все тот же: в школьные времена озадачивал учителя физики, теперь -- оппонентов. Сидели тесной компанией и недавние друзья по Эклиптике -- философствующие нефилософы. И был среди них Эдгар Рубин, успевший стать ученым-психологом. И были, конечно, братья Норлунд - Нильс Эрик, успевший стать математиком, и Пауль, ставший историком. Электронная теория и для них, как для Оле Кивица, была темным омутом, но и они чувствовали, что друг их все тот же: за частностями доискивается сути вещей. Воображение легко находит в недалеком ряду покорную фигуру фру Эллен... Она пришла во всем черном, и беда была в ее глазах, и он читал в ее неуверенном взгляде: "Ах, скорее бы кончилось это последнее твое испытание!" А рядом -- тетя Ханна, как всегда, прямая и независимая, и в ее неукротимом взгляде другое: "Ах, молодец, подольше бы длилось это очевидное твое торжество!" И глаза Харальда были понятны: "Да не волнуйся ты, все идет как надо!" Только мыслей сестры Дженни прочитать он не мог: видится, как сидит она возле матери, опустив голову. Но отчего пришли на его защиту те, кто толпился на лестнице и в коридоре? Какие чары их привлекли? Есть трудно определимая притягательность даже в смутных признаках даровитости. Может быть, это силовое поле надежды? В Харальде был блеск, в Нильсе то, что много лет спустя увидел в нем Эйнштейн: загипнотизированность изнутри. Это был знак его человеческой особости. ("Слышали, сегодня защищает докторскую по электронной теории старший сын профессора Бора?" -- "Бог с ней, с электронной теорией, но я, знаете ли, приду: говорят, он весьма нетривиальная личность, этот Нильс..."). В газетном отчете было отмечено: "Д-р Бор почти не принимал участия в процедуре, непродолжительность которой была рекордной". Но все-таки защита длилась полтора часа. Говорили оппоненты. "Профессор Хегор разбирал диссертацию с точки зрения литературной, и у него не нашлось ничего, кроме восхвалений по адресу автора за эрудированность. Профессор Кристиансен говорил в своей обычной приятной манере, рассказал несколько анекдотических историй, а в похвалах работе Нильса Бора зашел так далеко, что выразил сожаление по тому поводу, что это исследование появилось не на иностранном языке". Бор слушал панегирики со смущением. И если мог он тогда поймать себя на тщеславном чувстве, то, право же, на простительном: волновало, что все это слушал еще один человек, недавно возникший в его жизни и сразу занявший в ней ничем не ограниченное место. Со странной пристальностью взглядывал он ненароком на братьев Норлунд, сидевших бок о бок со своей сестрой Маргарет, и старался изо всех сил не встретиться с ней глазами... Впрочем, ему уже вовсе не нужно было завоевывать ее любовь. Это случилось само собой на протяжении тех полутора лет, что прошли со дня их знакомства. А познакомились они вскоре после того, как он получил магистра. И весною прошлого года, когда во время его второй поездки к виссенбьергскому викарию поезд остановился перед переездом на остров Фюн в самом западном зеландском городке Слагельсе, он не мог побороть волнения: "Это ведь родные края Маргарет!" (Дочь местного аптекаря, она все детство и юность провела в Слагельсе и там училась, готовясь стать преподавательницей иностранных языков.) Она была на пять лет моложе его, и ей было двадцать, когда они познакомились. Прекрасны были ее глаза -- внимательные, отважные и полные жизни. На фотографиях той поры, где они сняты вдвоем, он весь -- стеснительность и напряженность, она -- свобода и доброта, и оба -- внутреннее воодушевление. Они были помолвлены еще до его защиты. И она уже помогла ему пережить горчайшее горе. ...Копенгагенская газета, сообщившая про толпу за дверями аудитории, написала о диссертанте: "Бледный и скромный молодой человек..." Его бледность была того же происхождения, что траур на фру Эллен. И того же происхождения была его необычная молчаливость. Острейше и несправедливо недоставало тогда в аудитории отца. И с этим ничего уже нельзя было поделать. Он скончался совсем недавно -- 3 февраля 1911 года. Ошеломляюще внезапно. Ему было всего пятьдесят шесть. Он мог бы еще жить и жить. Ему посчастливилось дождаться минут величайшего удовлетворения, когда Харальд великолепно защитил свою докторскую диссертацию. Но судьба не дала ему пережить такие же минуты еще раз -- на защите старшего сына. Между тем до последнего часа он жил в предвкушении Нильсова успеха. Есть рассказ фру Маргарет об этом: "Вечером, когда мы сидели с Нильсом в его комнате, радуясь тому, что он только что довел до конца последние исправления в своей диссертации, его отец время от времени к нам заходил: он знал, как это трудно было для Нильса решиться сказать себе -- "ну, вот теперь работа завершена", и потому был счастлив созерцать действительно законченную рукопись. Я и сейчас вижу перед собой сияющую улыбку на его лице, когда он заглядывал к нам в комнату. Я оставила их часов в 10--11 вечера, условившись с Нильсом встретиться в 10 утра, чтобы пойти погулять. Однако, когда мы шли навстречу друг другу, я уже издали могла заметить, что он на себя непохож. Он рассказал, что ночью от сердечного приступа умер отец... Когда мы присели на скамью, он сказал мне: "Давай всегда, каждый день немного разговаривать о моем отце..." * * Из письма Маргарет Бор автору (12 января 1970 г.). Никто не испытал бы с большим правом, чем Кристиан Бор, чувства гордости при виде той переполненной аудитории No 3. Может быть, ему подумалось бы, что вот и начинает сбываться его давнее предсказание: "Люди будут приходить к Нильсу и слушать его!" Но нет, это время пока не настало. Оно лежало как раз в том необозримом будущем, в которое тогда только еще уходил его Нильс, собиравшийся осенью впервые покинуть Данию. ...Копенгагенцу не нужно никаких усилий, чтобы ощутить дыхание мира. Корабли под всеми флагами со всех широт приносят с собою это дыхание земных просторов. И чайки Северного моря его приносят. И ветры Атлантики. Корабли во все века звали копенгагенцев в открытый мир, и чайки звали, и штормы. Но тут было совсем другое: двадцатишестилетний доктор философии Копенгагенского университета оставлял свою Данию по зову времени, а не пространства... Глава третья. ПРИОБЩЕНИЕ КО ВРЕМЕНИ Ранним сентябрьским утром 1911 года молодой датчанин, погруженный в свои мысли, вдруг застиг себя стоящим в праздности возле какой-то английской лавчонки. Глаза его скользили по надписи на входной двери. В адресе торговой фирмы начертано было -- Кембридж, и внезапно до его сознания дошло, что он, Нильс Бор, действительно находится "в том самом Кембридже"! Весь день -- а это вовсе не был день его приезда -- он ошалело бродил по старому городу и вечером в недорогом пансионе миссис Джордж, где ему удалось устроиться, восторженно написал Маргарет о своем утреннем открытии. Не он первый и не он последний испытывал здесь эти чувства. Если бы начинающему физику тех лет надо было выбрать только три повода для головокружения, память тотчас ему подсказала бы: - по этим университетским кварталам почти три десятилетия хаживал лукасианский профессор Ньютон, и отсюда в 1686 году ушла в Королевское общество рукопись его "Начал"; - монастырские стены этих колледжей видели Максвелла, и здесь в 1873 году завершил он свой "Трактат"; - тут в Кавендишевской лаборатории на старинной улочке Фри-Скул-лэйн Дж. Дж. Томсон в 1897 году открыл электрон. Ньютоновы "Математические начала натуральной философии" стали основой классической механики. "Трактат по электричеству и магнетизму" Максвелла стал фундаментом классической электродинамики. А открытие электрона... Оно повело физиков во внутриатомный мир. Однако соприкосновение с величием былого не только вдохновляет. Едва ли не любой новичок-чужестранец, впервые ступивший на кембриджскую землю, переживал здесь, хотя бы однажды, еще и другое чувство -- собственной ничтожности перед громадой истории. Не избежал этого и молодой Бор. Настал день, когда он удрученно написал Маргарет: "...я такой маленький и так мало умею и знаю; гораздо меньше умею и знаю, чем это могло бы тебе показаться..." Необычны были в его устах слова такой самооценки. Никто не замечал в нем ни приступов гордыни, ни приступов самоуничижения. Отчего же он возвел на себя напраслину? Повод не мог быть пустячным. Безусловно верно самое неожиданное: вопреки кембриджским чарам ему там не было (хорошо! Это становилось все очевидней по мере того, как уходили дни и недели его годовой заграничной стажировки. А в тот критический день осозналось сполна. Другой раздосадованно взвалил бы всю вину на Кембридж, забыв о недавнем своем ликовании. Но он должен был сначала поискать причину в себе. И потому в минуту усталости выговорилось это самоуничижительное "я так мало умею и знаю...". ...Он сам выбрал Кавендишевскую лабораторию. Совершенно так же, как двумя годами раньше Харальд сам выбрал для себя Геттингенский университет. Оба уезжали за границу на стипендии Карлсбергского фонда. Легко напрашивается шутка, что датская наука в последнее столетье всходила на пивных дрожжах. Карлсбергский фонд -- 1 миллион крон для поощрения наук -- был основан в 1876 году, и его основатель, меценат Якоб Кристиан Якобсен, избрал для провозглашения своей воли символический день открытия памятника замечательному датскому физику Эрстеду. А был этот миллион отчислением от капиталов "Старого Карлсберга" -- наследственной пивоварни Якобсенов. И, стало быть, если уж говорить по справедливости, был этот миллион отчислением из карманов целых поколений датчан, всегда обожавших пиво. Это их невольным щедротам Нильс Бор был многим обязан до конца своих дней. Та заграничная стипендия явилась лишь вступительным взносом Карлсбергского фонда в его судьбу. С какими надеждами готовился он к предстоящей поездке! На это ушло все лето после защиты диссертации. Сознавая критическую ценность своей работы по электронной теории, он был уверен, что в томсоновском Кембридже решат ее опубликовать. И потому, отказавшись от отдыха, он принялся за ее перевод с датского на английский. Меж тем язык он знал в ту пору слабо. Перевод подвигался медленно, и он наделал немало смешных ошибок (вроде "электрической нагрузки электрона" вместо "заряда"). Позже он рассказывал об этом весело, но тогда из-за острейшего цейтнота у него не хватило времени ни на исправления, ни на то, чтобы вписать в английский текст математические формулы. И потому при первом свидании с Дж. Дж. Томсоном он еще не смог положить свою диссертацию на беспорядочно заваленный бумагами директорский стол главы Кавендиша. Томсон представлялся ему великим человеком. Он прочел, как утверждал впоследствии, все его работы. И высочайше ценил те, что последовали за открытием электрона. Особенно посвященные модели атома. Даже когда он находил в них неудовлетворительные места, это не умаляло его восхищения третьим кавендишевским профессором. Быть третьим в ряду таких директоров, как Максвелл и Рэлей, -- это ли не было знаком величия! И старинный Кембридж обладал бы для молодого Бора лишь музейной привлекательностью, если бы его не ожидали на улочке Фри-Скул-лэйн часы живого общения с Джозефом Джоном Томсоном. Так мог ли он не отправиться на эту улочку тотчас по приезде?! И с открытой душой... ...Существует рассказ, что в минуты первой же их встречи он положил перед Томсоном вместо своей диссертации томсоновскую статью с отмеченными в тексте томсоновскими ошибками и радостно указал на них Томсону: "Не правда ли, сэр Джозеф, как важно, что ошибки обнаружены!" Через десять с лишним лет Петр Леонидович Капица услышал в Кавендише другую версию случившегося. Молодой Бор, нетвердый в английском, просто сказал: "Сэр Джозеф, вот тут вы написали глупость!" Может быть, этим и объяснялось все происшедшее потом? Пятидесятипятилетний Томсон уже двадцать семь лет мягко властвовал в Кавендише. Когда совсем молодым человеком он принимал от Рэлея лабораторию и кафедру в Тринити-колледже, ему думалось, по его собственному выражению, что он "рыбак, который со слишком легким снаряжением вытащил рыбу слишком тяжелую, чтобы доставить ее к берегу". Но это было давно -- в 1884 году (за год до рождения Бора). То робкое самочувствие прошло бесследно: его сети исправно доставляли к берегу богатый улов. И начиная с 1895 года двойной улов -- все новые физические исследования и все новых физиков-исследователей. В том памятном году, повинуясь неумолимому давлению истории, старый Кембридж окончательно распростился с монастырской замкнутостью. В нем учреждена была докторантура для способных юношей со всех концов земли. Это было велением индустриального века, все острее нуждавшегося в успехах точного естествознания. И это он, требовательный век, разными путями привел тогда в Кавендишевскую лабораторию новозеландца Эрнста Резерфорда, шотландца Чарльза Вильсона, француза Поля Ланжевена, а там и десятки других докторантов. В будущем их всех ожидала неизбежная пора сентиментальных воспоминаний о молодых годах, проведенных на улочке Фри-Скул-лэйн под водительством "нашего Дж. Дж.". Что с того, что иные тяготились даже его мягкой властью! Эти честные воспоминания с годами становились сильнее былых психологических невзгод. Память о лучшей поре жизни каждую осень собирала кавендишевцев вместе на ежегодных обедах в честь открытия электрона. И тогда за дубовыми столами какой-нибудь кембриджской харчевни снова встречались со своим шефом ветераны томсоновской школы, невольно заставляя и новичков переживать ощущение причастности к ее традициям. На очередном Кавендишевском обеде в октябре 1911 года это чувство предстояло пережить и молодому копенгагенцу. Но он уже полон был им заранее -- с того сентябрьского дня, когда впервые увидел Томсона. Приветливо-разговорчивый Дж. Дж. покорил двадцатишестилетнего Бора так же легко, как в свое время двадцатичетырехлетнего Резерфорда. "Томсон восхитил меня..." Это Резерфорд в 1895-м -- невесте Мэри Ньютон. "Я увидел действительно великого человека..." Это Бор в 1911-м -- невесте Маргарет Норлунд. "...Он сказал, что ему было бы интересно посмотреть мою работу... Можешь вообразить себе, как я был счастлив, уходя от него, и как я жажду поскорее вписать формулы в текст. Мне так хочется знать, что он подумает о работе в целом и о моей критике...". А через день-два, когда его диссертация погрузилась наконец в застарелую неразбериху бумаг и книг на томсоновском столе, ушло восторженное письмо брату. "О Харальд! Дела мои идут так хорошо. Я только что беседовал с Дж. Дж. Томсоном и разъяснял ему как умел мои взгляды на излучение, магнетизм и другие вещи. Если бы ты только знал, что это значило для меня -- разговаривать с таким человеком! Он был очень мил со мной... и пригласил меня отобедать с ним в воскресенье в Тринити-колледже. Там он собирается повести разговор о моей рукописи. Верь мне -- я так счастлив..." Они отобедали в Тринити-колледже. Но о диссертации Томсон разговора не повел. Он еще не открывал ее. С ласковой усталостью, уже немного стариковской, пожаловался на занятость. И через неделю с той же искренностью он жаловался на занятость. И через две недели -- тоже. И через месяц. "...У Томсона так мало времени... он все еще не прочел меня..." Объяснение было безукоризненно правдоподобным на любой слух. И не наносило ран неопытному оптимизму. И не побуждало к поискам других причин. А покуда возникли еще и лабораторные заботы непредвиденного свойства. Предоставленный собственному попечению, Бор терялся в пресловутом хаосе "веревочно-сургучной лаборатории". (Так уже давным-давно и вполне дружелюбно окрестили физики Кавендиш.) И однажды в письме к матери Бору пришлось наконец разбавить свою восторженность дозой не очень радостного юмора: "...Не думай, что все у меня идет гладко. Ты представить себе не можешь, какой тут царит беспорядок, и бедный иностранец, не знающий даже, как называются по-английски разные вещи, которых он не в силах сам разыскать, часто оказывается в весьма затруднительном положении..." Английских слов ему не хватало и на светское общение. А Кембридж приневоливал к визитам. Он жаловался, что они поглощают уйму времени. Но все-таки об этом он писал веселее: "...Послушала бы ты теперь, как я научился болтать в обществе, я, который, бывало, чувствовал себя так глупо в подобных обстоятельствах. Но я тут ни при чем -- английские леди просто гении, когда хотят заставить кого-нибудь разговориться..." Однако была тут и его заслуга: он часами читал "Дэвида Копперфильда", заучивая каждое незнакомое слово. С такой же терпеливостью учился он стеклодувному мастерству. Но пока он "учился собирать вакуумную систему", выяснилась бесперспективность предполагавшихся опытов. И нельзя было утешиться сознанием, что хоть с диссертацией-то дело продвинулось вперед. Заглянув в кабинет Томсона, он, обычно рассеянный к мелочам, с зоркостью, обостренной ожиданием, тотчас определил, что его рукопись лежит на прежнем месте в окружении все тех же бумаг. Не без тревоги он сообщил о своем наблюдении Маргарет. В душе его уже завелось чувство бесплодно проходящего времени. И когда в один из последних октябрьских дней наступил час Кавендишевского обеда и он уселся вместе с младшими за дальний стол, к охватившему его ощущению своей счастливости исподволь примешалось это гнетущее чувство. Но, пожалуй, ко благу. Ведь от него надо было избавиться! Неодолимому оптимизму надо было найти новую опору, если прежняя начала ускользать. Оптимизм умеет делать это мастерски... Вот тогда-то Бор увидел Эрнста Резерфорда. Резерфорд стал знаменитостью на протяжении только что минувшего первого десятилетия нашего века. Нобелевская премия 1908 года за раскрытие природы радиоактивного распада как естественного превращения элементов разнесла его славу по всему миру. Человек, доказавший делимость атомов, был достоин такой известности. Лармор назвал его "львом сезона". Но книг о нем, сорокалетнем, еще не писали. И потому еще мало кому знакомы были черты незаурядности в его судьбе и личности. Конечно, Бор не знал, как шестнадцать лет назад, когда новозеландский бакалавр стал первым чужеземным докторантом у Томсона, по Кембриджу пролетела крылатая фраза физика Бальфура: "Мы заполучили дикого кролика из страны Антиподов, и он роет глубоко!" Все было верно -- и "дикий", и "роет глубоко", -- вот только "кролик" решительно не подходило к сыну новозеландского фермера -- атлетически сложенному обладателю мощного голоса. И за протекшее с той поры время лишь приобрела оснастку профессорской непререкаемости эта его первозданная дикость, а иначе -- независимость нрава и часто ошарашивающая непосредственность суждений. Он шел от успеха к успеху. И в Кембридже не пережил ни одного из огорчений, выпавших на долю Бора. Не оттого ли, что в кембриджские годы новозеландца (1895--1898) третий кавендишевский профессор еще полон был искреннего интереса к замыслам и надеждам своих мальчиков? И когда в "электронном" 1897 году воображением Резерфорда завладел недавно открытый феномен радиоактивности, Томсон без ревности предоставил ему свободу действий. И это в Кавендише Резерфорд обнаружил два сорта лучей в урановой радиации - альфа и бета. А потом были девять лет монреальской профессуры в Канаде (1898--1907). Создание и защита теории радиоактивного распада. Разведывание экспериментальных путей в атомные недра с помощью высокоэнергичных альфа-частиц. И наконец -- зарождение собственной школы Резерфорда... О монреальских работах "льва сезона" (льва -- не кролика!) Бор знал со времен своего студенческого обзора радиоактивных превращений. Но это, пожалуй, и все, что он знал о Резерфорде. В час Кавендишевского обеда ему было еще неведомо, как глубоко роет новозеландец ныне! И всего удивительней, что это свое неведение датчанин разделял с подавляющим большинством тех, кто присутствовал тогда на обеде. ...Сначала чинно сидели за столами. Пили традиционный портвейн и слушали завидные воспоминания ветеранов. Потом, сменив английскую сдержанность на английскую непринужденность, встали на стулья, скрестили по-детски руки и запели шутливые лабораторные песенки. И Томсон стоял на стуле. И Резерфорд стоял на стуле. И руки их тоже были сведены крест-накрест -- тонкая длань интеллектуала-книжника и крепкая ручища фермера-интеллектуала. И Бор стоял на стуле. Он не пел вместе со всеми -- за незнанием слов и мелодий, зато улыбался -- смущенно и счастливо. Его оптимизм вдруг обрел новую опору. Он во все глаза смотрел на Резерфорда. Резерфорд приехал из Манчестера, где после Монреаля -- с 1907 года -- возглавлял лабораторию и кафедру в университете Виктории. Был он громогласен и весел. Ораторствовал ярко и весомо. Ощущались в его словах открытость без лукавства и доброжелательность без притворства. Он говорил много, и о нем говорили много. И запомнился рассказ старого лабораторного служителя о том, как в былые дни виртуозно умел поносить свою веревочно-сургучную аппаратуру молодой новозеландец. В этом рассказе -- а через полвека Бор привел его в мемориальной лекции о Резерфорде -- слышалось восхищенье домодельной простотой экспериментальных установок первооткрывателя стольких важных истин. Но почему-то получалось так, что кавендишевцы восхваляли его как бы в прошедшем времени. Они не говорили о надежности его последних результатов -- они молчали о том, о чем написал ему полгода назад, в марте, японский теоретик Нагаока: "Мне представляется гением тот, кто может работать со столь примитивным оборудованием и собирать столь богатую жатву". Японский теоретик в начале 11-го года посетил Манчестер. Он видел своими глазами ту самую установку 1909 года, с опытов на которой "все, в сущности, и началось". Открылось: при бомбардировке листка мишени -- золотой фольги -- не все альфа-частицы пронизывают ее насквозь: иные отбрасываются вспять! Даже Резерфорд, сам задумавший этот опыт, потом говорил: "Я должен признаться по секрету, что не верил, будто это возможно... То было почти столь же неправдоподобно, как если бы вы произвели выстрел по обрывку папиросной бумаги 15-дюймовым снарядом, а он вернулся бы назад в угодил в вас". Резерфорд пришел к неизбежному умозаключению: в глубинах атома существует массивная заряженная сердцевина. Она-то и встает неодолимым препятствием на пути заряженных альфа-частиц, летящих со скоростью 10 тысяч километров в секунду. Но из-за малости этой атомной сердцевины только редкие частицы умудряются прицельно попасть в нее, чтобы отразиться назад. Существование атомного ядра было неоспоримым. Однако прошло около полутора лет, прежде чем Резерфорд решился сделать следующий шаг. Лишь в конце 1910 года случился день, когда он громадным своим голосом объявил в манчестерской лаборатории: "Теперь я знаю, как выглядит атом!" Он не мог бы выразиться точнее: он в самом деле только это и узнал -- как выглядит атом, а не как устроен. Выглядел атом как солнечная микросистема с Положительным ядром в центре и отрицательными электронами на планетных орбитах вдали от ядра. Но по классическим законам атом не мог быть так устроен: вращение вынуждало бы электроны, в согласии с Максвеллом, непрерывно излучать энергию, а потеря энергии приводила бы их, в согласии с Ньютоном, к неминуемому падению на ядро. Резерфорд увидел обреченный атом. И конечно, осознал это тотчас. В первых же строках первой статьи о планетарной модели он предупредил теоретиков: "Вопрос об устойчивости предлагаемого атома на этой стадии не следует подвергать рассмотрению..." Вот в чем заключалась его сила! Своей интуицией он предугадывал другую стадию, когда для его обреченного атома теоретическое спасение найдется. Физике для этого понадобятся фундаментально новые представления о ходе вещей в микромире. Неклассические: механика Ньютона и электродинамика Максвелла, очевидно, дошли до границ своей применимости -- они запрещали существовать тому, что существовало! Сознавал ли Резерфорд, что он провоцировал революцию в физике, когда прозвучало его, казалось бы, немыслимое в науке "верую, потому что это абсурдно!"? Появился теоретически противозаконный, но экспериментально обоснованный планетарный атом. Об этой-то богатой жатве и написал ему Нагаока. У японского теоретика был для этого личный мотив: десятью годами раньше он сам умозрительно построил похожую атомную модель в виде Сатурна с кольцами. И еще два современника по той же причине могли бы выразить Резерфорду свое удовлетворение -- Петр Николаевич Лебедев и Жан Перрен: чистой игрой научного воображения -- без доказательств -- оба рисовали себе атом как микроподобие солнечной системы. В мае 11-го года статья со странным предупреждением Резерфорда была опубликована в лондонском Philosophical Magazine -- "Философском журнале". Возможность заговорить о богатой жатве теперь представилась всем. Однако прошло уже полгода, а этой возможностью никто из теоретиков не воспользовался. Лишь один молодой астрофизик в Трииити-колледже -- Д. Никольсон -- попробовал поработать с сатурнианско-планетарной моделью в своих исследованиях, но его первая статья еще лежала в типографии. И на том Кавендишевском обеде -- в октябре -- слова атомное ядро и планетарный атом не отягощали дружеских речей в честь Резерфорда. Через полвека на прямой вопрос историка: "Был ли тогда в Кавендише хоть кто-нибудь, кто принял атом Резерфорда всерьез?" -- Бор без колебаний ответил отрицательно. А Томсон? Неужели стареющий и всепонимающий Дж. Дж. не явился исключением? Нет, не явился. У него была своя модель атома. Кажется, он сам придумал для нее вкусное сравнение: атом похож на кекс -- отрицательно заряженные электроны-изюминки вкраплены в положительно заряженное тесто. Оно заполняет все атомное пространство. Однако с этим "положительно наэлектризованным пространством" ничего хорошего не получалось. Чем дальше шло время, тем меньше получалось. Вот и последние опыты резерфордовцев: от рыхлого атома с массой, размазанной по всему объему, альфа-частицы не могли бы отражаться назад... Кавендишевец Рэлей-младший уверял, что Томсону и самому не очень нравилась его модель. Тем не менее он продолжал ревниво и безнадежно приспосабливать ее к объяснению физических и химических реалий в природе. Были даже иллюзии успеха. И жил ими в Кавендише не он один. А критика уже не будоражила его внимания. И чужие идеи уже не возбуждали в нем интереса. Теперь -- через двадцать семь лет после начала своего кавендишевского отцовства -- он втайне выдал себе охранную грамоту на случай любых притязаний детей: "Молодым людям не следовало бы высказывать всякую всячину. Я знаю о данном предмете гораздо больше, чем они, и я уже обдумал все..." Это слова не самого Дж. Дж. Так в 1962 году, рассказывая историкам о далеком прошлом, сформулировал за Томсона его тогдашнюю психологическую позицию старый Нильс Бор. ...А молодой Бор в часы Кавендишевского обеда 11-го года всего этого еще не понимал. Он видел: Томсон и Резерфорд стоят на стульях плечом к плечу, и оба, улыбаясь, раскачиваются в такт веселым мелодиям. И ничто не омрачало ощущения их духовного единства. И в голову молодого датчанина не могла прокрасться мысль, что его кембриджские неудачи вовсе не случайность. А на Резерфорда он смотрел во все глаза совсем не потому, что успел плениться его новыми идеями. Майской статьи новозеландца о структуре атома он не читал. Да и был еще увлечен томсоновской моделью. По признанию Бора, на него произвела тогда глубокое впечатление сама личность Резерфорда. Он просто с первого взгляда почуял надежность этой силы. Их не познакомили во время обеда. Подойти представиться Бор не мог. Скорее он провалился бы сквозь землю. Но чувство уже подсказывало ему, что он будет искать новой встречи с этим человеком. Наступила глубокая осень. Перемены в природе ясно обозначили бег уходящего времени. В письмах к Маргарет он писал о красных пятнах рябиновых ягод на живых изгородях вдоль Кема и об одиноких ивах, наполненных ветром. "...Только вообрази себе все это под величественным небом со стремительно летящими облаками..." Ему нравилась жизнь, и он сам жаждал движения, деятельности, перемен. Еще он писал о маленьком копенгагенском мальчике, которого отец ведет за руку в церковь -- послушать рождественскую службу -- и ничего не говорит о боге, а просто затем ведет, чтобы малыш не чувствовал себя отличным от других детей. И за этим внезапным воспоминанием детства угадывалось его взрослое одиночество на чужих улицах и площадях. А Харальду он писал, как остроумна была лекция Томсона о полете мяча для гольфа. И за этим чувствовалось желание хоть чем-нибудь утешиться в своем кембриджском сидении. От главного Дж. Дж. уклонялся -- все с той же усталой ласковостью. Диссертация лежала непрочитанной. И публиковать ее никто не собирался. В его теоретических услугах не нуждались. Сколько же это могло продолжаться? И однажды его тихость взбунтовалась. Едва ли можно иначе истолковать маленькую историю, рассказанную фру Маргарет... В то утро он сказал себе: "Надо наконец решить все разом!" И быстро отправился на Фри-Скуллэйн. Однако лаборатория встретила его тишиной. Только тогда он сообразил, что была суббота. Но порыв не прошел. Потому что это был не порыв, а кризис. Он бросился к телефону. Его не остановило, что в Англии уик-энд неприкосновенен так же, как частная собственность. Дж. Дж. был дома. Очевидно, звучало в голосе датчанина что-то такое, что не позволило Томсону отечески посоветовать ему не портить субботы делами и физикой. После полудня аудиенция состоялась... И снова ничего не произошло! Однако та бесплодная попытка переломить судьбу не прошла бесследно. Он молча и бесповоротно решил расставаться с Кембриджем. И не тот ли день ускорил его поездку в Манчестер? Побывать в Манчестере раньше или позже Бору следовало все равно: там жил ученик и друг его покойного отца -- профессор физиологии Лоуренс Смит. Визит к нему был долгом печали. Бор все откладывал этот визит, а теперь сел наконец в манчестерский поезд. И кажется, впервые на британской земле ему улыбнулось везенье. Словно тень отца продолжала покровительствовать его намерениям. Оказалось: профессор Смит и профессор Резерфорд -- близкие друзья. И чуть ли не в день приезда датчанин снова въяве услышал еще звучавшие в его ушах раскаты непомерного голоса новозеландца. И произошло это в домашней обстановке, уравнивающей собеседников. Так в конце ноября 1911 года они познакомились -- Резерфорд и Бор. Резерфорд с воодушевлением рассказывал о недавней поездке на континент, куда он отправился сразу после Кавендишевского обеда. В Брюсселе происходило закрытое совещание ведущих теоретиков и экспериментаторов Европы. Там собрались 23 исследователя, а 24-м участником встречи был тот, кто материально обеспечил присутствие всех остальных: седовласый Эрнест Сольвей -- инженер и промышленник, странно-бескорыстный энтузиаст высокой науки. Он "делал деньги" рациональным производством соды и едва ли рассчитывал увеличить свои доходы раскрытием квантовой природы излучения! А именно так -- Излучение и кванты -- была заранее определена дискуссионная тема того 1-го Сольвеевского конгресса. Тут ощущалась направляющая инициатива Макса Планка -- пятидесятитрехлетнего профессора из Берлина. Это он на самом рубеже XX века -- в 1900 году -- впервые произнес слово квант. В физику вошло странное представление о своеобразных атомах электромагнитной энергии. Свет стал подобен остальной материи. Там -- частицы, формирующие вещество, здесь -- кванты, формирующие излучение. Разные слова, но смысл один: дробность строения вместо непрерывности. Планк еще осторожно полагал, что так -- на отдельные порции -- энергия электромагнитного поля лишь делится в механизмах испускания и поглощения света. Но Эйнштейн через пять лет пошел гораздо дальше: он показал, что излучение на самом деле состоит из квантов: свет -- это поток летящих корпускул. В рамках классической физики осмыслить эту новость не удавалось. И вправду: она вела к признанью господства прерывистости в микроявлениях. А классика видела в природе только мир непрерывных процессов. И нельзя было питать надежду, что в таком классическом мире найдется законное место для новой универсальной постоянной h, открытой Планком? Так обозначил он величину "кванта действия" -- минимальную порцию действия, меньше которой не бывает в природе. Эта постоянная Планка стала фундаментальной физической константой. Еще бы! Она выражала масштаб пунктирной дробности в микрособытиях. И многие физики тогда еще полагали, что она не более чем вымышленная величина, родившаяся в теоретических снах. Ее малость трудно было вообразить *. Однако, как ни мала она была, а нулю не равнялась! И это меняло прежнюю картину природы. Планк недаром назвал новую константу "таинственным послом из реального мира". Каков же он, этот реальный мир? Как устроены недра материи, откуда явился сей таинственный посол? Завораживающие и пока безответные вопросы возбуждала проблема излучение и кванты. И все тот же Планк -- терзавшийся собственной смелостью мыслитель -- говорил, что эта проблема превратилась в источник мучительного беспокойства для физиков. Оно могло только обостриться на 1-м Сольвеевском конгрессе, когда его коллеги искали в дискуссии понимания непонятного: как рождаются кванты и как примирить их с классической картиной природы? Скверно чувствовали себя даже самые проницательные: из старшего поколения -- Лоренц, Нернст, Пуанкаре, из младшего -- Эйнштейн, Мария Кюри, Зоммерфельд, Ланжевен... Все задавали друг другу вопросы -- частные и общие. И чем содержательней был вопрос, тем менее удовлетворителен ответ. "Мы чувствуем себя как в тупике", -- сказал председательствовавший Лоренц. Так отчего же Резерфорд, рассказывая в доме Лоуренса Смита о брюссельском Совещании, говорил о "новых перспективах развития физики с таким характерным для него воодушевлением"? Это заразительное воодушевление навсегда запомнилось Бору -- он писал о нем через пятьдесят лет. Меж тем была довольно веская причина для того, чтобы Резерфорд после Брюсселя вообще не испытывал никакого энтузиазма. В дискуссии на конгрессе необходимо было говорить об устройстве атома: беспорядочно разноцветный мир вокруг и упорядоченно строгие спектры в лабораториях с равной наглядностью демонстрировали, что все атомы -- источники квантов света. Но, как и на коротком Кавендишевском обеде, на четырехдневном Сольвеевском форуме никто не заговорил о планетарной модели. Точно полгода назад в физике ничего не случилось. Психологически дело было еще сложнее. Он, Резерфорд, и сам не проронил в Брюсселе ни слова о собственной атомной модели. * В самом деле: порядок этой величины -- 10^(-27) обычной физической единицы действия (грамм -- сантиметр -- секунда). Он сознавал, что она пока оставалась теоретически незаконнорожденной. (Как выразился однажды Ландау, она была тогда не меньшей катастрофой для классической физики, чем планковский квант действия.) Он промолчал, потому что не видел, как защитить свое понимание атомной структуры. И убедился, что такой защиты еще не нашел и никто другой. Больше того -- никто ее и не искал. Вскоре -- в декабре 11-го года -- его скрытое недовольство выплеснулось в письме к старому другу, Вильяму Брэггу-старшему: "Я был весьма поражен в Брюсселе тем, что континентальные физики, кажется, ни в малейшей степени не интересуются формированием физических представлений об основах теории Планка. Они вполне довольствуются объяснением всего на базе частных предположений и не утруждают свои головы размышлениями о реальных причинах вещей..." В этих словах слышалось разочарование, а сами слова звучали сверхневежливо, если вспомнить имена тех "континентальных физиков". Но что было делать: его переполняли нетерпеливые надежды, а они пока не сбывались... Какие причудливые вещи случаются в жизни, а потому -- в истории! За столом у манчестерского физиолога, в сущности, встретились тогда два разочарованных -- по разным причинам и в разной степени: старший -- после бесплодных дней в Брюсселе, младший -- после бесплодных месяцев в Кембридже, и оба -- оттого, что желанного не произошло. А вместе с тем -- воодушевление... Откуда же бралось оно? Оба чувствовали себя не в тупике, а в дороге. Резерфорд за столом у Смита не обмолвился ни единым замечанием о своем противозаконном атоме. В те первые часы знакомства не мог же он рассчитывать, что молодой датчанин выскажет нечто важное "о реальных причинах вещей". И своего недовольства Брюсселем вслух Резерфорд не выдал. Потому-то лишь гораздо позднее, уже из опубликованных материалов 1-го Сольвеевского конгресса, Бор с недоумением узнал, что там не было высказано никаких суждений о решающем событии 11-го года. ("Абсолютно никаких", -- подчеркнул он впоследствии в беседе с историками.) А сам вызвать Резерфорда на разговор о планетарной модели он не мог -- просто по незнанию предмета. Зато квантовые проблемы были хорошо знакомы Бору. Заговорил ли он о них в той беседе -- неизвестно. Но Резерфорд многое оценил в нем сразу. Покоряла искренность копенгагенца. Было тотчас видно: он чувствовал как понимал. И он не мог не приглянуться Резерфорду уже тем, как слушал его. А Резерфорд действовал как чувствовал. И хотя Бор, в свой черед, не выдал вслух недовольства Кавендишем, произошло то, чего он так хотел: "Во время нашего разговора... Резерфорд доброжелательно согласился с моим намерением присоединиться к исследовательской группе, работающей в его лаборатории, когда ранней весной 1912 года я покончу с моими занятиями в Кембридже..." Так при минимальном содействии случая свела их жизнь. А свела она их для того, чтобы две катастрофы -- планковский квант и резерфордовский атом -- слились в единый взрыв понимания, дабы физикам стало ясно кое-что важное о реальных причинах вещей. Оставалось проститься с Кембриджем. ...В последний раз пройти по улочке Фри-Скул-лэйн... Сказать Дж. Дж. стеснительно, но непреклонно: "Мне не по душе у вас -- я уезжаю..." Забрать свою непрочитанную диссертацию... Обменяться двумя-тремя приятельскими рукопожатиями... Упаковать необременительный чемодан... И снова -- на вокзал. Так выглядит то, чему следовало произойти незамедлительно. Но он не был бы Бором, если бы предпринимал важные шаги иначе, чем писал важные письма. Он нуждался в черновиках решений. Его мысль искала исчерпывающей обоснованности. Он походил на гроссмейстера, который знает, что сделает сейчас рокировку в длинную сторону, но, к удивлению комментаторов, сидит еще двадцать минут, сложив из ладоней карточный домик у лба, и только потом с внезапной стремительностью переставляет фигуры. Мысль его не медлила: просто она успела многократно пережить далекое будущее партии. Беседа с Резерфордом в ноябре была первым черновиком переезда в Манчестер. А потом захотелось обсудить свое будущее с Харальдом, на рождество заехавшим в Кембридж. И те отрадные дни начала января 12-го года -- единственные кембриджские дни без одиночества -- были вторым черновиком решения. Потом послал он деловое письмо Резерфорду, получил желанный ответ и снова написал, положив начало их обширной переписке, длившейся четверть века. И это был третий черновик. А в феврале он все-таки съездил в Манчестер еще раз -- завершить договоренность устно. Четвертый черновик. Было окончательно обусловлено то, что в общем-то определилось с самого начала: он переберется в университет Виктории не раньше середины марта. ...Он не был бы Бором, если бы и вправду мог взять да и заявить Томсону: "Мне не по душе у вас..." Ему непросто было расставаться со своими духовными привязанностями. "Человек вертикали", он и в собственные чувства погружался глубоко. Любовь к Томсону-исследователю не могла обмелеть в нем сразу. Он вынужден был решать сложную психологическую задачу. В самом деле, это ведь гораздо, гораздо позже наступила пора, когда он стал повторять Маргарет: "Может быть, то было очень хорошо, что я пережил разочарование и что все обернулось не так, как я ожидал..." А тогда все в нем противилось этому непредвиденному разочарованию. Даже после первого визита к Резерфорду он продолжал писать Маргарет, как в первые дни: "Томсон -- потрясающе большой человек... Он так нравится мне..." Лишь много времени спустя пришел он к заключению, что Томсон не дал ему ничего, и начал добавлять уже только для компенсации: "Зато я видел великого человека!" А тогда он еще заслушивался лекциями Томсона и забывал в аудитории о своей рукописи, погребенной в братской могиле непросмотренных бумаг на столе кавендишевского профессора. Если бы Томсон заметил и верно оценил чувства молодого датчанина, возможно, он еще нашел бы в себе достаточно прежней прозорливости и не прозевал бы так опрометчиво и так безвозвратно Нильса Бора! Но он либо ничего не замечал, либо все оценивал неверно. Был день -- в середине января 1912 года, -- когда Бор пришел к нему и сказал, что собирается месяца через два переехать в университет Виктории. Год заграничной стажировки так быстро тает, а ему хочется из первых рук познакомиться с проблемами радиоактивности. Поэтому -- Манчестер. Попросил согласия и одобрения. Это было условием Резерфорда: он не хотел никого "переманивать из Кавендиша". В ту минуту Дж. Дж. мог еще вернуть Бора. Для этого надо было только услышать за словами датчанина немножко больше, чем в них прозвучало. Но: "Томсон отвечал мне так, как если бы вообще меня не слушал..." Однако все равно конец был бы тем же самым. Конец не мог быть иным: если не сама фигура Томсона, то его тогдашняя руководящая идея -- его атомная модель -- должна была в один прекрасный день потерять для Бора всякую привлекательность. А с верой в нее и было прежде всего связано желание Бора задержаться в Кембридже до ранней весны: "...я был глубоко увлечен оригинальными представлениями Дж. Дж. Томсона об электронной структуре в атомах". Опубликованных итогов этого увлечения не осталось. Оно оказалось бесплодным. Но его надо было изжить. Только это могло ускорить отъезд в Манчестер. Есть два позднейших утверждения Бора, одинаково интересных историку и литератору. На вопрос, услышал ли он о резерфордовской модели атома еще в Кембридже, последовал уверенный ответ: "О да!" И на вопрос, как он к этой новой модели отнесся, последовал не менее уверенный ответ: "Я поверил в нее тотчас!" Но если так, то в тот же момент исчезла его вера в модель Томсона. И в тот же момент потеряло всякий смысл дальнейшее сидение в Кембридже. Тут ключ к уточнению исторической даты первого знакомства Бора с планетарным атомом Резерфорда. Он принял эту новую веру в самые последние кембриджские дни: в начале марта 12-го года. Слух об его отъезде возбудил недоумение у кавендишевцев. "...Я думаю, -- написал он Маргарет, -- что все они потеряли доверие ко мне, ибо не могут взять в толк, почему я оставляю Кембридж..." А в другой раз -- еще сильнее: "Полагаю, они считают меня немножко сумасшедшим, поскольку я уезжаю отсюда". Как и Томсон, они тоже прозевали Нильса Бора: отправляясь на вокзал в одиночестве, он не покидал на берегах Кема никого, кто успел бы там за полгода стать для него не случайным приятелем, а настоящим другом. ...Через четверть века, в 1936 году, восьмидесятилетний Дж. Дж. опубликовал свои пространные "Воспоминания и размышления". В книге был параграф Нильс Бор. Десять строк. Все десять -- сдержанно-безличное признание заслуг Бора в построении теории атома. И ни одной строки о Боре в Кавендише. Точно он, Томсон, не был с ним даже знаком! Может быть, старик все забыл? Или почувствовал, что этим воспоминаниям лучше не предаваться? 18 марта 1912 года Резерфорд написал из Манчестера старому другу: "Бор, датчанин, покинул Кембридж и появился здесь..." Глава четвертая. ПЕРВЫЙ СКАЧОК Он приехал, а Резерфорд уехал... Надолго -- почти до конца апреля. За рулем своей машины новозеландец отправился с семьей и Брэггом на континент. Бора, датчанина, он оставил на попечение своих мальчиков -- Ганса Гейгера и Эрнеста Марсдена -- несравненных знатоков эксперимента в области радиоактивности. Так бывало со всяким, кто появлялся в резерфордовском клане: прежде всего надлежало пройти экспериментальный курс новой атомистики. ...Бор поселился в Хьюм-Холле -- не очень далеко от лаборатории. Отсюда он уже не писал Маргарет об ивах, наполненных ветром. И о прозрачном небе над головой не писал. Вокруг ничто не напоминало о Кембридже -- о нестареющей старине, дававшей равные права камням и травам. Здесь со всех сторон обступал человека продымленный город -- индустриальный век. И часто нелегко решалось, что там влачится вверху под ветром: вольные облака или принудительные дымы фабричных труб? Избыточно красные закаты были угрюмы -- без копенгагенской акварельности. Тусклый снежок податливо превращался в черную слякоть. Это не воодушевляло. Здесь ощущалась корыстная деловитость века концернов и монополий. Она, эта деловитость, гнала познание вширь -- век жаждал все новых практических следствий из прочно установленных истин. И еще никто не думал, что тихое продвижение физиков в глубь материи -- иголочное проникновение в атом -- обернется когда-нибудь технологическими взрывами, да и просто взрывами, вулканической мощи. Все же была в Манчестере и своя привлекательность: то, что называется "пульсом жизни", билось там в учащенном ритме. Бор не мог вспомнить, довольствовался ли он в Хьюм-Холле одной комнатенкой или жил в двух. С улыбкой умозаключал теоретически: "Я был доктором и поэтому думаю, что у меня была маленькая спальня плюс рабочий кабинет". Детали поставляла воспоминаниям логика, но сама память молчала. И была права: проблема холостяцкого жилья не имела для него в Манчестере никакого значения. В фокусе жизни стояла работа -- только она. И еще один довод привел он историкам в пользу двух комнат: "Я был старше других (Гейгера и Марсдена)". И не заметил, что ошибся. Ровно наполовину: бакалавр Эрнест Марсден и вправду был младше на четыре года, зато доктор Ганс Гейгер был на столько же старше. Но такие ошибки содержательней точности. Память сохранила ему ощущение старшинства: знатоки эксперимента учили его лабораторным хитростям -- "они с такой добротой показывали мне разные вещи", а его мысль тем временем пробивалась через лабиринт теоретических хитростей, где никто не мог показать ему такой простой вещи, как верная дорога. Не мог бы даже сам Папа и Проф, как с вольной почтительностью именовали на обоих этажах лаборатории Резерфорда, вдохновлявшего здесь всех. Впрочем, Бору, будто преднамеренно, был предоставлен случай стать резерфордовцем в отсутствие Резерфорда, когда тот уехал в отпуск -- отдохнуть от своей доброй власти. Как повелось, все трудились с девяти утра без лишних словопрений: Резерфорд не терпел отвлекающей болтовни. Но был час после полудня, когда все собирались в физпрактикуме на чаепитие и выговаривались досыта. Бор слушал. Чаще всего отмалчивался. Иногда -- от застенчивости, иногда -- потому, что ему еще нечего было сказать. Разговоры, кроме всякой всячины, вертелись вокруг планетарного атома. Никто не выдвигал спасительных идей -- ни у кого их не было. Но перед мысленным взором недавнего кембриджца все детальней вырисовывалась замечательно абсурдная и потому притягательная картина: сочетание классической невозможности резерфордовской модели и ее реальной плодотворности! Те праздничные чаи превратились для него в ежедневные семинары по планетарному атому. И он сразу пристрастился к ним. Позднее, летом, когда он уже весь поглощен был теоретическими выкладками и мог совсем не ходить в лабораторию, это пристрастье все-таки выволакивало его после полудня из уединения в Хьюм-Холле. И он появлялся за общим столом ради живого голоса спорящих коллег. И теперь ему самому все чаще бывало что сказать... На этих-то чаепитиях уже в первые дни он завязал знакомство с Дьердем фон Хевеши. Вдвоем, со стороны, они выглядели не очень-то совместимой парой. Похожий на столичного скрипача-виртуоза, узколицый мадьяр и большеголовый скандинав, напоминавший пастора-трудягу из отдаленного прихода. Мастер светской беседы и ненаходчивый словоискатель. Но главное: химик-экспериментатор с инженерными склонностями и физик-теоретик с философическим умонастроением. Что могло их свести? А свело мгновенное взаимопонимание: нежданный вопрос -- нежданный ответ. И свело надолго -- на десятилетия. Манчестер сразу одарил Бора тем, чем Кембридж не сумел одарить за полгода: другом. Встретились однолетки-чужестранцы на британской земле. А Бор часто потом повторял, что в Англии это совсем непросто -- сблизиться с англичанами. Он юмористически объяснял, какая мысль прежде других приходит в голову британцам: "Вот прибыл этот чужеземец -- сейчас начнется..." А что начнется? Смешно: разговоры. Их пугало это, точно сами они были молчальниками! Кембриджский опыт уже научил его не обманываться вежливостью английских улыбок. И он уже заметил, как наступал перелом. -- Потом до них доходило, что я не более жажду разговаривать с ними, чем они со мной. Тогда в отношениях появлялась дружественность... -- рассказывал Бор историкам. Между венгром и датчанином неоткуда было взяться на чужой стороне такому психологическому барьеру. Сблизило их и другое. Хевеши тоже прошел искус Кембриджа. На свой везучий лад -- даже не заезжая туда. Он работал в Карлсруэ у выдающегося химика Габера, когда тому померещилось открытие, позже оказавшееся иллюзорным. Предполагаемый эффект требовал лабораторной техники, химикам незнакомой: замера испускания электронов. Молодой венгр отправился зимой 11-го года в Англию. И тотчас встал перед дилеммой -- Томсон или Резерфорд? Потом он объяснил историкам, почему выбрал Резерфорда: "Томсону не нравились идеи, родившиеся не в его голове". Едва окунувшись в манчестерскую атмосферу, Хевеши без раскаяния изменил Габеру и не вернулся в Германию. Он приобщился к науке, где кончалась традиционная химия и начиналась нетрадиционная физика. Радиоактивность сделалась его пожизненной привязанностью. А планетарный атом -- символом веры. Новообращенные всегда энтузиасты. Они готовы проповедовать. Головы их полны вопросов, а сердца доверия. И весь апрель 12-го года, до самого возвращения Резерфорда, прошел для Бора под знаком Хевеши. Не Гейгера и Марсдена, а Хевеши. И не от опытных физиков, а от начинающего радиохимика узнал он неожиданные для него вещи стимулирующей новизны и непонятности. Незадолго до переезда Бора в Манчестер Резерфорд получил в дар от правительства Австрии изрядное количество свинца, извлеченного из иоахимстальскои урановой руды. У присланного свинца было одно драгоценное свойство: он содержал излучающую примесь -- радий-D. И Резерфорд предложил Хевеши химически отделить этот радий от плебейского металла. В обычной для него манере Папа добавил, что молодому венгру представляется случай доказать, "стоит ли он съеденной им соли". Скоро выяснилось: очевидно, не стоит. Разделить свинец и радий-D Хевеши не смог! Никакими ухищрениями не смог. Химия обоих элементов оказалась достоверно одной и той же. Но столь же достоверно это были элементы разного атомного веса -- 207 и 210. И стало быть, место им было в разных клеточках Периодической системы Менделеева. А по химическим свойствам получалось, что в одной и той же. Хевеши мог утешиться: он был не единственным, кто обнаружил, что "ничего не стоит". Так, при решении сходной задачи друг Резерфорда -- известный американский радиохимик Бертрам Болтвуд -- не сумел разделить два других радиоактивных элемента -- ионий и торий. А это были элементы тоже заведомо разного веса: 230 и 232. Еще более известный Отто Ган едва не потерял веры в себя по вине третьей химически неразличимой пары-- радия-226 и мезотория-228. "Нет, я неумелый химик!" -- воскликнул он, не помнивший случая, когда бы ему пришлось отступиться перед аналитическими трудностями. В таком блистательном сообществе неудачников молодой Дьердь Хевеши мог не чувствовать себя униженным. От этого, однако, проблема только обострялась до крайности: если дело было не в мастерстве химиков, то, стало быть, в устройстве природы! Открылась вопиющая химическая ересь. В прочно установленной Периодической таблице элементы располагались по ясному принципу: в порядке возрастания их атомного веса. Любого различия в весе было достаточно, чтобы проявились различия в химическом поведении. А теперь обнаружилось, что это не так. Нечто неизвестное позволяло атомам обладать совершенно одинаковыми химическими свойствами, но разной массой. Принцип Менделеева оказался под ударом. Могла ли справиться с этой ересью планетарная модель? У Хевеши не было нужного ответа. Зато в награду за лабораторную неудачу ему пришла на ум великолепная практическая идея: если радий-D и свинец не поддаются разделению, надо использовать это, а не сердиться на природу. Радий-D -- излучатель электронов. И он всегда сообщает о своем присутствии чутким физическим приборам. У него словно есть фонарик, которым он может светить во тьме химических реакций. А у свинца такого фонарика нет. Но стоит примешать к обычному свинцу крупицу радия-D, и свинец тоже как бы засветится: всюду, куда он попадет, попадет и радий-D, выдавая его своим излучением. Это была идея трассирующей пули. Идея метода меченых атомов! Со временем она принесла Хевеши Нобелевскую премию, а тогда бессонно занимала его живое воображение. Гораздо больше, чем сама открывшаяся ересь. И у Резерфорда не нашлось решения возникшей проблемы. Он вообще полагал, что для этого еще слишком мало экспериментального материала. С тем и уехал. И, путешествуя по весенним Пиренеям, напрасным теоретическим построениям не предавался. И уж конечно, не думал, что в это время в Манчестере ими займется тихий датчанин Бор, которому пока надлежало лишь набираться лабораторного ума-разума. А у Бора было преимущество неведения: он просто не знал, что поиски ответа преждевременны. И нашел, едва начав искать. А когда начал? Да с той минуты, как Хевеши заговорил о своей неудаче. А когда кончил? Да в ту минуту, как Хевеши договорил. Потом роли переменились. Это был обмен монологами. Сперва удивленно молчал датчанин. Затем удивленно молчал венгр. Оба не ожидали того, что услышали один от другого. Бор -- непредвиденных фактов. Хевеши -- их непредвиденного истолкования. Сколько длилась эта сцена -- неизвестно. Но все вместе стало превосходной историей без истории -- без членения на частности. И потому ее нельзя восстановить. И Хевеши и Бор независимо друг от друга вспоминали в беседах с историками, что все произошло сразу. Это -- через пятьдесят лет. когда память обоих уже не различала в гуле былого шума подробностей. Семидесятисемилетний Бор: ...Хевеши рассказал мне, что существует больше радиоактивных элементов, чем мест в Периодической таблице. Я об этом ничего не знал. Но мне стало тотчас абсолютно ясно, что это значило... Семидесятисемилетний Хевеши: ...Бору это было совершенно ясно с самого начала. У них, как у сообщников, появилась до возвращения Папы неиссякающая тема для обсуждения: возможности внутренней структуры планетарного атома. Датчанин извлек тогда из неизвестности физические истины такой простоты, что сегодня кажется непостижимым: отчего же другим они не дались в руки еще раньше? (Вечное недоумение, сопутствующее всей истории науки и всякий раз обреченное оставаться без ответа.) ...Если существуют химически абсолютно неразличимые элементы разного атомного веса, значит, менделеевский принцип Периодической системы нуждается в пересмотре: не от различий в весе зависят различия в химических свойствах атомов. Провозгласить это надо без всяких уловок. А разве возможны были уловки? Сколько угодно. Разум дьявольски изобретателен. Так, одну уловку придумал Дж. Дж. Из двух химически неразличимых элементов, сказал он, более тяжелый вовсе не элемент, а соединение более легкого с атомами водорода! Кажется, он не решился выступить с этой идеей в печати. Но она стала известна. И вызывала улыбки химиков: отличить водородистое соединение от чистого элемента они уж как-нибудь да сумели бы... Для истинного понимания возникшей химической ереси только одно и надо было: довериться ей. Довериться природе непредвзято, как в детстве, когда даже в сказках видится естественный ход вещей. Бор доверился раньше других. "Труден первый шаг..." Если не атомный вес определяет химические свойства элементов, то что же? Сейчас рассудим. Все прояснится само собой. (Приоткрытый рот. Отсутствующие глаза.) ...Согласно планетарной модели масса атома -- вся в его ядре. Это оно весит. Электроны-планеты не в счет, так они легки. Атом радия-210 тяжелее свинца-207 потому, что ядро у него массивнее. А химия -- та же. Стало быть, не ядра диктуют атомам их химическое поведение. Но если не ядра, то электроны! Больше в атомах ничего нет. Значит, у химически неразличимых атомов должны быть неразличимо одинаковы электронные структуры. Однако всякий атом нейтрален: электронов в нем ровно столько, сколько способно удержать вокруг себя положительно заряженное ядро. И следовательно, ядра радия-210 и свинца-207 хоть и разной массы, но равного заряда. Логика хороша своей неумолимостью. Во мгновение ока откристаллизовалась прозрачная закономерность: химическое поведение атомов зависит от величины заряда атомного ядра! Все-таки зависит от ядра?.. Да, но не от его массивности, как думали до тех пор все, а от его заряженности, как не думал до тех пор никто. А это меняло самый принцип построения Периодической, таблицы: элементы следовало располагать в порядке возрастания ядерного заряда. А заряд не может быть дробным. От элемента к элементу он может увеличиваться только скачком -- не меньше чем на единицу. У первого элемента, водорода, заряд ядра и вправду наименьший; +1, а у второго, гелия: + 2. Это хорошо известно. Может быть, так оно и идет до конца таблицы -- до самого урана? Периодическая система была гениальным обобщением-догадкой Менделеева: он ведь ничего не знал об устройстве атомов. Что же угадал он в природе? Почему между любыми двумя соседними клеточками в его таблице уже нельзя безнаказанно втиснуть других клеточек? Отчего элементы образуют прерывистую последовательность? Теперь это становилось ясно. Многое теперь легко объяснялось бы, будь справедливо это предположение: Атомный номер элемента в Периодической системе просто равен Заряду ядра! Но тут уж для безупречного логического вывода экспериментальных данных было и впрямь недостаточно. Мало ли какая усложняющая хитрость могла понадобиться природе... Однако Бор по своей натурфилософии (прав ли он был или не прав) склонялся скорее к вере в простоту природы, чем в ее расточительное хитроумие. И он решился утверждать, что во всей таблице, как и в ее начале, ядерный заряд увеличивается от клеточки к клеточке ровно на единицу, а не как-нибудь иначе. Бор объяснил Хевеши -- и этим поверг его в изумление еще больше, чем прежде, -- какими химическими свойствами будет обладать элемент, рождающийся при альфа-распаде радиоактивного атома. Такой атом теряет альфа-частицу, имеющую заряд +2. Поэтому у нового атома заряд ядра будет на две единицы меньше. Где место для новорожденного в системе Менделеева? Очевидно, на две клеточки левее -- ближе к началу таблицы. Это смещение и укажет на свойства нового элемента. Пораженный Хевеши, прикинув в уме все известные радиохимикам случаи альфа-распада, мог на ходу проверить, что арифметика датчанина всюду работает безошибочно. Эта арифметика и убеждает, что Бор уже тогда -- в апреле 12-го года -- открыл закон Атомного номера. И попутно объяснил закон Радиоактивного смещения. На пальцах открыл и объяснил. В разговорах с новым другом. Но тут ведь содержалась еще одна конструктивная идея, для понимания планетарной модели фундаментальная: если химическими процессами в мире заведуют атомные электроны, то радиоактивными превращениями -- атомные ядра. Снова кажетея: да разве это не было ясно всем? Откуда же еще могли излучаться тяжелые альфа-частицы, кроме как из ядра?! Однако существовал и бета-распад: излучение легких электронов. И разве не естественно было думать, что они-то уж приходят не из глубин атома? Так многие и думали: это электроны из тех, что вращаются вокруг ядра. Но одно смущало: бета-распад, как и альфа-распад, изменял химию элемента навсегда! Бор понял: бета-лучи тоже вырываются из ядерных глубин. И потому рождается новый элемент: раз выбрасывается отрицательный электрон, значит, положительный заряд ядра увеличивается на единицу. И новому элементу принадлежит место на одну клеточку вправо от исходного -- на один шаг дальше от начала таблицы. Хевеши мог и это подтвердить всем опытом радиохимика. Объяснялся еще один закон Радиоактивного смещения -- для бета-распада. Снова попутно. И как впечатляюще все связывалось в единую цепь! Однако же -- и это психологически замечательно -- тут уж он отказался поверить Бору до конца. Может быть, устал изумляться так легко доставшейся ясности? Венгр и датчанин сидели в домашнем кабинете Резерфорда на Уилмслоу-роуд. Было воскресенье -- послеполуденный час. Хевеши нетрудно было вспомнить эту подробность: по будням Папа не приглашал сотрудников в гости, да еще днем. Воскресное приглашение служило знаком дружеской расположенности Резерфорда. Он недавно вернулся с континента и, конечно, сразу же поспешил войти в дела своих мальчиков. О дискуссиях Хевеши -- Бор, разумеется, шли уже толки по лаборатории. Одобрительные -- в устах немногих, скептические -- в устах большинства. Резерфорд не присоединился ни к тем, ни к другим. Заговорила его натура волевого исследователя: властвовать над соблазнами и легкого теоретизирования, и легкой критики. Или, как говаривали римляне, "спешить медленно!". (Он, любивший в детстве латынь, знал этот завет. И всегда спешил, но так, что под его эгидой до сих пор не выходило в свет ни одной торопливо-ошибочной работы.) За время его путешествия эксперименты не принесли ничего нового. И он не видел причин менять свое убеждение: рано еще делать далеко идущие выводы из модели планетарного атома. Она сама оставалась еще противозаконной. И построения Бора выглядели спасением химической ереси посредством физической ереси. -- Я сказал ему, что это могло бы стать окончательным подтверждением его модели, -- вспоминал Бор. Резерфорд уклонился от такого искушения. И не запел шутливо, как то бывало обычно в минуты бесспорных удач: "Вперед, Христово воинство!.." И не повелел, как обычно: "Принимайтесь-ка за статью, мой мальчик, да без промедлений!" Но втайне он был изумлен не меньше, чем Хевеши. И он увидел, что этот молодой доктор из Копенгагена знает о планетарном атоме уже больше, чем ведомо ему, Резерфорду. И способен на идеи покоряюще содержательной простоты. И, встречая датчанина в лабораторной комнате Гейгера -- Марсдена, он теперь внимательней вслушивался в его неуверенную английскую речь. ...И вот они оба, Хевеши и Бор, слушали в домашнем кабинете Папы его рассказы о Пиренеях и сами рассказывали всякое разное. Это любил хозяин. Не единой физикой жив человек! Резерфорд признавался, что, как ни почитал он Марию Кюри, а все же избегал досужих бесед с нею: она всегда говорила только о науке. Хевеши знал это, но в то воскресенье сам не удержался: отбросив свою виртуозную светскость, он вдруг спросил хозяина дома тоном последней надежды на окончательный ответ: - Альфа-частицы приходят из ядра. Это несомненно! Но откуда приходят бета-электроны? Ответ был незамедлителен. Однако совсем не тот, какого ждал в ту минуту Хевеши. Резерфорд сказал коротко и кротко: -- Спросите Бора... Возникла пауза: верховный судья в делах радиоактивности отсылал вопрошающего к новому авторитету! Случилось небывалое. Это происшествие точно так же было воспринято через полвека, когда Хевеши рассказывал о нем физикам-историкам -- Эмилио Сегрэ и Джону Хэйлброяу. Сегрэ: Это чертовски интересно... Он сказал: "Спросите Бора!" Хэйлброн: Резерфорд действительно верил, что Бор это знал? Хевеши: О да! Он никогда не оказал бы "спросите Бора", если бы не был уверен, что у того в самом деле есть готовый ответ. ...Право, в то воскресенье Бору выпала лучшая минута за все время его стажировки в Англии. Оказавшийся ненужным Томсону, он почувствовал, что нужен Резерфорду. И больше того -- атомной физике. Он стоил соли, которую съел! Итак, дела складывались отлично. И в голову уже не приходило кембриджское "я так мало умею и знаю". Найдя понимание и сочувствие, он нашел себя. 12 июня ушло знаменательное письмо к Харальду: "Я начал разрабатывать маленькую теорию, которая, как ни скромна она, быть может, прольет некоторый свет на ряд проблем, связанных со структурой атомов. Думаю вскоре опубликовать короткую статью об этом. Ты легко представишь себе, как это приятно -- работать здесь, где... профессор Резерфорд проявляет такой живой и действенный интерес ко всему, в чем, по его мнению, "что-то есть". ...У меня так много замыслов, но кое с чем придется повременить..." Суток вдруг перестало хватать для работы. Пришла та самая пора, когда он стал выходить из дома лишь ради лабораторных чаепитий. Искушающе звало за город раннее лето на пологих холмах ланкастерской равнины. Но и это лето 12-го года, как прошлогоднее, когда он только готовился к поездке в Англию, было не для него. Он стал добровольным затворником. "Короткая статья" и "маленькая теория" накрепко привязали его к столу. Началась доподлинно теоретическая работа, как, бывало, говаривал его будущий ученик Лев Ландау -- "безжалостное истребление бумаги". Еще до письма Харальду в те же июньские дни ушли два письма к Маргарет со словами о новой идее, осенившей его, и с повторяющимся сладостным признанием: "...я тружусь день и ночь". Теперь день и ночь перед его мысленным взором маячили заряженные частицы, летящие через вещество. Альфа-частицы. В этом было нечто почти принудительное для школы Резерфорда. Трудно вообразить его ученика, хотя бы однажды не повозившегося с "веселыми малышами", как нежно называл их сам Папа. У него были глубокие основания для такой нежности: это ведь они, альфа-лучи, сказали ему первое слово об атомном ядре. Они оказались тонким инструментом для прощупывания недр материи. И его мальчикам всегда предоставлялся случай поработать с этим инструментом. В эксперименте или в теории -- все равно. Незадолго до появления Бора в Манчестере таким случаем воспользовался штатный математик лаборатории -- двадцатипятилетний Чарлз Гальтон Дарвин (внук "настоящего Чарлза Дарвина", как выразился Нильс в письме к Харальду). Он пришел в университет Виктории тоже из Кембриджа, но двумя годами раньше. Для Бора он стал одним из тех манчестерцев, "с которыми можно поговорить". Той весной Дарвин закончил работу "Теория поглощения и рассеяния альфа-лучей". Бор увидел ее уже в напечатанном виде 1 июня, когда раскрыл свежий номер Philosophical Magazine со своей собственной маленькой теоретической заметкой -- единственной, написанной в Кембридже... Похоже, тогда-то, 1 июня, его воображением и завладели альфа-частицы... Не они сами, а их полет сквозь вещество -- тернистый путь сквозь скопления атомов. Потому тернистый, что первоначальная энергия движения частицы постепенно истощается в ее взаимодействиях со встречными атомными электронами и атомными ядрами. И она затеривается в веществе, как выдохшийся бегун в толпе. Картина этого процесса должна была правдиво отражать и свойства летящей частицы, и характер препятствий на ее пути: структуру атомов! Такая картина -- двойной портрет. И черты второго лица -- атома -- всего существенней. Так уж оно получалось тут, в Манчестере: любой исследовательский шаг выводил на магистральную дорогу атомного века. Двойной портрет, нарисованный Дарвином, не произвел на Бора впечатления достоверного. Дарвин надеялся, что его теория позволит судить о границах атомов -- об их размерах. Но получилось у него нечто неправдоподобное: чем тяжелее были атомы, тем меньше оказывались их диаметры. Это противоречило духу модели Резерфорда -- от увеличения числа планет-электронов атом мог только расширяться, а никак не сморщиваться. Короче: теория, исходившая из планетарной модели, с требованиями самой модели не считалась. И эта логическая несообразность никого особенно не смутила. Не заметил ее сам автор -- "здешний юный математик", как с оттенком взрослой снисходительности представил его Бор в одном письме. Но Дарвин был всего на полтора года моложе, и потому интонация неоспоримого старшинства звучала в устах Бора не очень-то оправданно. Однако была она непреднамеренной: просто он продолжал жить с ощущением старшинства своей мысли. (Ему ведь казалось, что и Хевеши, ровесник, был младше него!) Приближенное согласие с некоторыми экспериментами у Дарвина все-таки наблюдалось. Очевидно, одного этого было достаточно Резерфорду для милостивого суда. А молодому Бору -- нет. И в письме к Харальду он тогда ничем не смягчил своего приговора теории дарвиновского внука как ни симпатичен был ему этот длинноногий британец, широко думающий и добросердечный. "...Мне сдается, что его теория совершенно неудовлетворительна по основной концепции..." Эта критичность без снисходительности была не только возрастной. Не относился ли Бор к идеям планетарной модели уже ревнивей, чем сам Резерфорд?! И вот: "...я тружусь день и ночь". Затворяясь попеременно то в своей холостяцкой квартирке, то в лабораторном кабинетике, он трудился над собственным вариантом двойного портрета. В сущности, он хотел установить одно: раз летящую альфа-частицу тормозят атомы вещества, как тут сказывается планетарность их строения? Он взглянул на атомные электроны глазами звездочета. Легчайше подвижные, они реально представились ему на планетных орбитах вокруг ядра, и он увидел, как пролетающая мимо заряженная частица искажает эти орбиты. Или возмущает -- на языке астрономов. И в отличие от Дарвина он увидел, как на орбитальное вращение электронов накладываются их вынужденные колебания под мимолетным, но серьезным воздействием внешней силы. И понял, как подсчитать энергетические траты альфа-частицы на такое попутное одаривание атомных электронов дополнительным движением. То, что назвал он своей небольшой идеей, помогло ему понять именно это. Ему подумалось: да ведь и свет, пронизывая вещество, растрачивает свою энергию похожим образом -- те же атомные электроны одалживаются энергией у набегающих электромагнитных волн. Надо было лишь сделать эту параллель математически продуктивной. Потом в обещанной короткой статье он объяснил: "...намеченная здесь теория торможения движущихся в веществе заряженных частиц во многом подобна обычной теории рассеяния света". Суммарно: он отважился сопоставить, как нечто схожее между собой, поток альфа-частиц разных энергий и пучок световых лучей разной частоты колебаний. Он сопоставил частицы и волны... А на дворе стояло лето 1912 года, и до рождения квантовой механики оставалось еще полтора десятилетия. И при желании нынешний историк физики может увидеть в той боровской параллели ранний намек на допустимость странного представления о "частицах-волнах". Прав ли будет историк? Возможно. Но не бесспорно. А психологически бесспорно вот что: с апреля он жил в непроходящем ПРИСТУПЕ ПОСТИЖЕНИЯ. Его бил озноб понимания -- лихорадка сосредоточенности. В уединении его мысль, как неустанный радар, обшаривала тьму атомного пространства. И были повороты луча, при которых его проницательности открывалось больше, чем он сам мог тогда освоить... Он вовсе не из ложной или истинной скромности, сообщая в письмах о своей идее -- теории -- статье, прибавлял эпитеты: небольшая -- маленькая -- короткая. Такими они действительно виделись ему. Он знал, что его вариант двойного портрета, хоть и будет достоверней дарвиновского, натуры все равно не исчерпает. Да и работа не все время шла по восходящей. Математические выкладки иногда заводили в тупик. И на исходе пятой недели своего затворничества, 5 июля, он написал Маргарет о "взлетах и падениях" за письменным столом. Правда, лишь затем написал, чтобы тут же с улыбкой уверить ее: "Все-таки положение с этими крошечными атомами, пожалуй, не выглядит слишком уж безнадежным". Маленькая теория разрасталась. Короткая статья становилась длинной. И, как обычно, он вползал в цейтнот. К середине июля он почувствовал, что не успевает: "...Я полагаю, мне удалось прояснить кое-какие вопросы; но, понимаешь, разработка их давалась и дается не так быстро, как я имел глупость рассчитывать. Надеюсь, однако, что еще до отъезда у меня будет готова часть статьи и я смогу показать ее Резерфорду..." Хотя он и надеялся, но в голосе его не было уверенности. А писал он все это Харальду 17 июля, в точности зная, что ровно через неделю, 24-го, отбудет из Манчестера домой, дабы еще через неделю -- 1 августа 1912 года -- навсегда "сочетаться узами брака" с Маргарет Норлунд, ставшей для него за время их двухлетней помолвки и почти годовой разлуки всепросветляющей необходимостью жизни. Может быть, он все-таки успел бы до отъезда сделать намеченное, когда бы по дороге не задал самому себе еще одной задачи. Сверхтрудоемкой. Даже в предотъездной спешке ("Я так занят, так занят", -- писал он 17-го) длился неостановимый приступ творчества. И 19-го в поспешном тексте почтовой открытки он дал понять Харальду, что главной заботой его мысли стало еще нечто новое -- "оно выросло на почве все той же моей небольшой идеи". Однако скромные эпитеты тут уж не годились: "ВОЗМОЖНО, МНЕ ОТКРЫЛОСЬ НЕЧТО СУЩЕСТВЕННОЕ В СТРУКТУРЕ АТОМА... КУСОЧЕК РЕАЛЬНОСТИ". Он принялся за дело, прервав на середине беловик статьи о торможении. Он не мог трезво соблюсти очередность. Немыслимо было покинуть Манчестер хотя бы на время, не вручив Резерфорду письменного изложения новых догадок: они относились к наиглавнейшей из проблем -- к загадке устойчивости планетарного атома. И -- чем черт не шутит! -- может быть, обещали ее раскрытие. В те предотъездные дни начала расти на его столе рядом с обычной рукописью довольно необычная. Такое впечатление, будто ему хотелось каждый пункт волновавшей его программы исчерпать на одном листе бумаги. Как художнику рисунок: нельзя же делать его "с продолжением" и вылезать за край листа. Но ему не хватало листа. И он подклеивал снизу другой... На столе вытягивалась единая тематическая полоса -- взлетная дорожка для его мысли. Семь полос разной длины составили Памятную записку, предназначавшуюся единственному читателю. Самой длинной оказалась четвертая полоса: о строении молекул. Самой глубинной -- вторая: об атомных размерах. Проблема размера атомов была проблемой их устойчивости. Это понимали все. Модель Резерфорда не давала никакой опоры для суждения об атомном объеме. Иначе -- о протяженности электронного роя в пространстве вокруг ядра. Все с охотой повторяли, что для каждого электрона на его орбите предуготована классическими законами одна судьба -- падение на ядро. И не видно было, какое могло найтись объяснение труднооспоримому факту, что мир все-таки существует. И существует вполне надежно. И довольно давно. И не собирается, съежившись, вдруг исчезнуть. Другими словами, нечем было оправдать устойчивость атомных размеров. Пусть они меняются, эти размеры, но есть же, очевидно, минимальные -- такие, что уж дальше электронный рой сжиматься не способен. Какая может быть тому причина? Бор подумал: а что, если электроны вращаются вокруг ядра не поодиночке на каждой орбите, а группами? Это была не слишком новая идея электронных колец. Ее разрабатывал для своего атома-кекса Дж. Дж. Томсон. Но там отсутствовало положительно заряженное ядро и отрицательным изюминкам-электронам некуда было падать. В планетарной модели электронному кольцу грозило неминуемое сужение под действием притягивающего ядра. Однако, решил Бор, электроны в кольце, отталкиваясь один от другого, будут наверняка мешать этому сжатию. И потому возможно равновесие противоборствующих сил. Устойчивое движенье. Вот, казалось бы, и выход из тупика! Он подсчитал, что для такой устойчивости в электронном кольце не должно быть слишком много электронов. Получалось не больше семи. А когда заряд ядра больше семи, будет формироваться второе кольцо. А потом третье, четвертое, пятое... Химическое поведение атомов, наверное, зависит от самых подвижных электронов -- от внешнего кольца. В нем тоже может быть от одного до семи электронов. Не содержало ли это намека на разгадку старого недоумения химиков: почему валентность элементов меняется как раз от единицы до семи? В конце первой полосы той необычной рукописи появилась фраза, написанная с очевидным волненьем: "Кажется, все это... надежно указывает на возможность объяснения Периодического закона химических свойств элементов... с помощью рассматриваемой атомной модели". Чувствуется: его доверие к планетарному атому стало еще глубже, чем было. И все же пока оно оставалось только доверием -- производным веры. Он не заблуждался: из устойчивости его электронных колец вовсе еще не следовала устойчивость атомных размеров. И этим разочаровывающим утверждением он начал вторую полосу рукописи. Беда была в том, что законы ньютоновской механики позволяли электронному кольцу вращаться на любом расстоянии от ядра. Разве нельзя, крутя на веревке камень, произвольно укорачивать или удлинять веревку? Он лишь станет вращаться то с большей, то с меньшей частотой. Так и с кольцами, придуманными Бором для спасения планетарного атома: от изменения их радиуса изменялась бы лишь частота облета электронов вокруг ядра. А механика Ньютона не запрещала частоте обращения планет вокруг солнца быть какой угодно. И радиус их орбит мог быть каким угодно. Оттого и сколь угодно малым -- даже неотличимым от размеров ядра -- мог быть и размер атомов. Бор вынужден был умозаключить: "Кажется, в законах механики нет ничего, что позволяло бы предпочесть какие-нибудь значения радиуса и частоты вращения всем остальным". Это было маленькое открытие. Но безрадостное: открытие как закрытие. Признавалось, что у классической механики нет способов справиться с устойчивой величиною атомов... Однако придумала же природа какой-то механизм сохранения определенных атомных размеров, чтобы мир мог существовать! Оставалось предположить, что этот механизм основан не на классических правилах. В духе тогдашних размышлений молодого Бора рискованное решение напрашивалось сразу. Надо было лишить электроны в кольцах классического права вращаться с любой частотой. Вот когда бы для каждой энергии -- одна-единственная частота, а остальные запретны! Тогда электроны принуждены были бы двигаться по орбитам на строго определенных расстояниях от ядра. Без подробностей: надо было взять да и провозгласить от имени природы существование в микромире неклассической закономерности. Должен ли был испытать смущение манчестерский затворник, когда подвергся такому искушению? Но могла ли не смутить его мысль, что теперь, вращая камень с неизменной энергией, уже нельзя было бы ни укорачивать, ни удлинять веревку: новый закон превращал бы ее в стержень. И танцовщица на льду, изображая живой волчок, тщетно пыталась бы раскидывать или сводить руки, чтобы под аплодисменты зрителей наглядно менять частоту своего верчения на месте: теперь уж ей это никак не могло бы удаться... Антифизический вздор? Но что, если именно такой ценой обеспечивается устойчивость атомов?! Как бы то ни было, но предложенную им закономерность Бор осмотрительно назвал гипотезой -- не громче. И записал ее сначала чисто словесно -- без математики. И добавил без всякого торжества: "...Здесь не будет сделано никаких попыток дать этой гипотезе обоснование с точки зрения механики (поскольку это представляется делом безнадежным)..." Взамен обоснования логикой он привел оправдание пользой: "возможностью объяснить целую группу экспериментальных результатов". И перечислил их в четырех пунктах. Но одного пункта там зияюще недоставало: не говорилось ни слова об атомных спектрах. Не было ни намека на обещание расшифровать эти многоцветные ведомости по расходу электромагнитной энергии в атомах. А ведь это значило, что он еще не знал главного: как справиться с классическим требованием к электронам-планетам -- непрерывно допускать свет при вращении и от потери энергии падать на ядро? Ничего конструктивного на эту тему не было в его догадках. А он писал так, точно предчувствовал неминуемый свой успех. В подтексте его Памятной записки лежало пока еще и в самом деле только предчувствие, что есть глубокая связь между двумя "минимальностями" в природе: - существованием минимального физического действия, меньше которого не бывает, и - существованием минимальных размеров у электронной оболочки в атоме, за пределы которых она сжаться не может. Это была лишь смутно почувствованная связь между уже открытым квантом действия и еще не открытым принципом устойчивости атомных миров. Как Резерфорд, он доверял своей интуиции. И ему не показалось преувеличенным предсказание, что с помощью его гипотезы, "по-видимому, удастся подтвердить справедливость взглядов Планка и Эйнштейна на механизм излучения". Таков уж был размах его оптимизма: от истолкования Периодического закона до подтверждения квантовой теории! Сорок девять лет спустя, вспоминая Резерфорда, Бор написал: "В раннюю пору моего пребывания в Манчестере, весной 1912 года, я пришел к убеждению, что строение электронного роя в резерфордовском атоме управляется квантом действия (постоянной Планка h)". Весной?.. Но ведь только на исходе четвертого месяца своей манчестерской жизни, 22 июля, закончил он Памятную записку Резерфорду. А лишь в ней эта идея была выражена им впервые, да и то еще в неявной форме. Проще всего счесть утверждение Бора простительной ошибкой памяти: что за важность несколько месяцев рядом с громадой сорока девяти прожитых лет! Вообще-то говоря, и впрямь что за важность? Но жизнь замечательного исследователя, сумевшего оставить нам узелки на память -- череду открытий и счастливых мыслей, -- представляется потомкам историей именно этих открытий и этих мыслей. Она непохожа на равномерно текущий поток. Эта жизнь как драматическое действо, где акты и антракты постоянно меняются местами: акты сокращаются до дней, антракты растягиваются на годы. Само историческое лицо, оглядываясь на прожитое, осознает эту неравномерность еще острее тех, кто приходит после. И семидесятипятилетний Бор, рассказывая о Резерфорде, полон был сознания историчности манчестерского старта в познании микромира. Потому-то, когда ему захотелось проследить до самых истоков зарождение квантовой теории атома, он заговорил не вообще о Манчестере, а уточняюще -- о ранней поре своего пребывания там. Какая же странная вышла ошибка, если это была ошибка... Ведь она означала бы, что он забыл не просто даты (они легко забываются) и волновавшие его ожидания (они не забываются вовсе). Среди прочего он должен был бы забыть и о своей предотъездной, а никак не ранней, Памятной записке Резерфорду. Как же это-то допустить? Он никогда не публиковал ее, но всегда хранил. Впрочем, не с самого начала. Детективная деталь: одна полоса из той семиполосной рукописи -- третья по нумерации -- успела исчезнуть. Это интересно. Но не потому, что таинственно. Полоса запропастилась по обыкновенной небрежности к черновикам. Не сразу пришло ощущение ценности этого документа. Он ощутил ее только, когда все надежды и предсказания, отразившиеся в той Памятной записке, действительно оправдались -- хоть и не совсем так, как он сперва ожидал. Должна была прошуметь серия его статей 13-го года -- "О строении атомов и молекул", а затем должен был возникнуть, как всегда запоздалый, интерес к "истории вопроса", чтобы однажды он разыскал в ящиках письменного стола старую рукопись, спрятал уцелевшие полосы в конверт и надписал: Первый набросок соображений, составивших содержание работы "О строении атомов и молекул" {Написан для того, чтобы ознакомить с этими соображениями проф. Резерфорда) (Июнь и июль 1912) Июнь -- июль... Конечно, он живо помнил, как спешил с этим наброском в последние манчестерские дни. Поэтому самое любопытное, если в словах старого Бора вообще не было ошибки. Тогда, стало быть, еще до Памятной записки, в апреле -- мае (и впрямь "весной 1912 года") у него был уже какой-то предвариант квантового спасения планетарного атома. А это со всей несомненностью стоило бы расследования. Правда, Леон Розенфельд и Эрик Рюдингер искали начало начал. И нашли "самое первое указание" на квантовый замысел Бора в уже знакомой нам открытке к Харальду 19 июля: "Возможно, мне открылось нечто существенное в структуре атома..." Но с архивами всякое бывает, и, может быть, там еще прячется более ранний след будущего великого успеха... Так или иначе, но не торным оказался путь от верно угаданного принципа до жизнеспособной теории. И когда 22 июля 12-го года, за два дня до отъезда из Манчестера, Бор входил в кабинет-лабораторию Резерфорда с необычной своей рукописью на семи полосах, за плечами у него была только треть этого пути. Их встреча на том промежуточном финише затянулась надолго и рисуется так... Бор принес с собою Памятную записку затем, чтобы вручить ее Папе. Иначе к чему было пороть спешку в предотъездные дни?! Он рассчитывал завтра, в крайнем случае -- послезавтра, снова увидеться с Резерфордом и услышать на дорогу его мнение. Но Резерфорд возразил, что завтра, в крайнем случае -- послезавтра, уезжает сам. В Виндзорский замок -- предстоял дворцовый прием в связи с 250-летием Королевского общества. ("Мэри, бедняжка, уже купила мне для этой цели дурацкий цилиндр!") В общем, выбора не было: Резерфорд повелел Бору изложить свои идеи незамедлительно -- вот у этой черной доски... Так получает естественное объяснение не очень понятный казус: рукопись Памятной записки почему-то сохранилась не среди бумаг Резерфорда, а в архиве Бора, хотя написана была, конечно, в одном экземпляре. Бор говорил. Резерфорд молчал. Любого другого он без всякой вежливости давно бы прервал на полуслове: "Ступайте-ка домой, мой мальчик, и продолжайте думать -- от ваших яблок оскомина, они еще не дозрели!" Но с Бором у него все происходило иначе, чем с другими. Отчего-то исчезала разница в четырнадцать лет и различие в их положении на иерархической лестнице. Правда, для Резерфорда возраст и ранг часто ничего не значили: он говорил "мой мальчик" профессору Иву, который был на девять лет старше, и без должной почтительности "ставил на место" даже архиепископа Йоркского. Может быть, он чуял в молодом датчанине тихую силу, способную одолеть его собственную громкую силищу? Он любил подтрунивать над чистыми теоретиками: "Они ходят хвост трубой, а мы, экспериментаторы, время от времени заставляем их сызнова поджимать хвосты!" Но на Бора эта ирония не распространялась. Когда Резерфорда спрашивали, почему он относится к копенгагенцу по-другому, чем к прочим теоретикам, следовал ответ: "Потому что Бор -- это другое". И неожиданно добавлял: "Бор -- футболист". И не уточнял, плохой или хороший. Резерфорду нравилось, когда и о нем говорили в таком же ключе, земном и вещном: "фермер". То было насмешливое самоутверждение мускулистой духовности -- веселая игра плоти против бесплотности. Бор говорил. Резерфорд молчал. Он бывал с Бором во сто крат терпеливей, чем с другими. И все-таки Бору запомнилась его тогдашняя нетерпеливость. Резерфорд не захотел вникать в математические подробности, а физическими не был удовлетворен. Но Бор не услышал "ступайте-ка домой, мой мальчик". ...В том, что сказал Резерфорд, прервав наконец монолог Бора, прозвучал уже ставший обычным в его отношениях с датчанином совершенно нерезерфордовский совет -- не спешить! Но почему не спешить? Такое впечатление, точно Резерфорду виделись заминированными все теоретические подступы к планетарному атому. Тут ощущается своего рода психологическая травма. Нужно только представить себе, сколько попыток как-нибудь оправдать свою модель теоретически Резерфорд предпринял сам! Попытки были отчаянными. За ним водились такие молчаливые посягательства на решение не поддававшихся решению задач. Но, по свидетельству П. Л. Капицы, разговаривать о своих неудачах и незаконченных работах он не любил. Однако психологические догадки не в большой чести у историков науки, хотя она -- дело человеческое. И тогдашняя осторожность Резерфорда истолковывается сегодня историко-научно: он не был идейно подготовлен к квантовому освоению собственной атомной модели... Охотно или нехотя, это повторяют многие. А как же быть тогда с его сердитым письмом 11-го года Вильяму Генри Брэггу о континентальных физиках, не утруждающих свои головы физическим обоснованием теории Планка?! И как быть с его бдительным интересом к боровским попыткам выстроить квантовый костяк для планетарного атома?! Этот хорошо документированный интерес Бор не раз благодарно признавал вдохновляющим. Все осложняется лишь тем, что о "неготовности Резерфорда" обмолвился однажды сам Бор: он невольно соотнес свою глубинную теоретическую подготовленность к квантовому прыжку в неизвестность с резерфордовской недостаточно оснащенной готовностью и заключение вывел из этого сравнения. Другого смысла его слова не имели. И ведь заговорил он об этом в беседе с историками пятьдесят лет спустя, когда ему нужно было рельефно оттенить высоту своей позиции теоретика в Манчестере 12-го года. ...Кроме антирезерфордовского совета "не спешить", Бор услышал вполне резерфордовское напутствие: бросить возню со сложными атомными системами, а отдаться простейшей -- водородному атому. (Через полгода, накануне полного успеха, Бор, как образцово воспитанный мальчик, с признательностью отметил в длинном письме к Папе, что исправно следовал его напутствию.) Прощались они ненадолго, но с полным ритуалом. Слышится, как шумно желал ему Резерфорд счастливого медового месяца и скорого возвращенья. Обняв за плечи, провожал до порога. И не без удивления ощущал под ладонью упрямую мускулистость датчанина. И говорил, что городская бледность, может быть, к лицу другим теоретикам, но не ему, Бору. Надо отвлечься от письменного стола, погонять мяч, поработать с парусом... А у смущенно улыбавшегося Бора руки были, как в школьно-студенческие времена, все в мелу, и папку с обеими рукописями -- Памятной запиской и половиной статьи о торможении -- он локтем прижимал к боку, чтобы не замелить и ее. И выглядело это так, точно он никуда не уезжал, а только оставлял на четверть часа аудиторию, поскольку прозвучал звонок на перемену. В четверг 1 августа 1912 года состоялось бракосочетание двадцатидвухлетней Маргарет Норлунд и двадцатисемилетнего Нильса Генрика Давида Бора. Лютеранский пастор в этой церемонии не участвовал. Довольно было чиновника мэрии в родном городе Маргарет -- маленьком Слагельсе. Молодые не жаждали никаких церемоний. То громадное, что произошло в их жизни, касалось только их двоих. И единственное, что им нужно было, -- одиночество вдвоем. Но прежде чем пуститься в свадебное путешествие, они не могли не отбыть традиционных повинностей. Через полвека с лишним фру Маргарет рассказывала, улыбаясь прошлому: "...Моя мать любила свадьбы, и ей нравилось, чтобы все происходило заведенным порядком, и поэтому она хотела заранее знать дату нашего приезда и как долго мы собираемся пожить дома, и прочее разное в гаком роде. А Нильс сказал: "Разве в самом деле необходимо звать все это заранее?" Мягкость не позволяла ему противиться деспотизму родственных обязанностей иначе как в несмело-вопросительной форме. Создавалась видимость проблемы, и появлялась возможность постудить по-своему, никого не обижая. В доме слагельсского аптекаря ему это удалось сразу, "О свадебном обеде он сказал: - Нам следовало бы подумать, каким поездом мы улизнем от всего этого... Моя мать рассчитала, что обед продлится три часа. Он воскликнул: - Как! Неужто вправду можно потратить три часа на обед?! А успеем ли мы на семичасовой паром?.," Легко поручиться -- они успели на семичасовой паром. ...Через два дня он уже представлял юную миссис Маргарет Бор своей бывшей кембриджской хозяйке -- миссис Джордж. Он намеренно привез Маргарет туда, откуда почти год назад писал ей об ивах, наполненных ветром, о своих надеждах и разочарованиях. Теперь, когда все дурное кембриджское было далеко позади, все хорошее стало видеться прекрасным. Хотелось приобщить к этому Маргарет. Их ожидало долгое общее будущее. Хотелось расширить их недолгое общее прошлое: пережить вдвоем, хотя бы пунктирно, весь минувший год их первой разлуки, чтобы она увидела то, что уже увидел он. И запланированное еще в дни их помолвки свадебное путешествие по Норвегии они заменили поездкой по Англии. Теперь она словно бы конспектировала его Англию. И то, что сделалось его внутренним достоянием в Кембридже, -- прикосновение к живой и музейной громаде истории, -- становилось и ее приобретением. Но не так уж много времени выпадало им на праздношатание по городу и на визиты. Впереди был Манчестер. Впереди был Резерфорд. Следовало явиться к нему с завершенным текстом статьи о торможении альфа-частиц, чтобы она, эта статья, побыстрей ушла с благословением Папы в редакцию Philosophical Magazine. И, к удивлению миссис Джордж, молодой датчанин, совершавший свадебное путешествие, разложил на столе как в прежние дни, научные бумаги. Но, к еще большему ее удивлению, не он уселся за стол, а молодая датчанка, его жена. Тогда-то они впервые начали трудиться вдвоем. Но когда впоследствии Томас Кун заговорил об этом с фру Маргарет слишком прямолинейно: "Вы начали работать вместе с профессором Бором...", она с улыбкой возразила: "Я не работала с ним, Я была только его машинисткой..." Она преуменьшала свою роль из боязни, чтобы другие ее не преувеличили. Но она не просто записывала. Она улучшала его английский. А главное -- она была для него музой покоя и сосредоточенности. Не потому ли он сумел справиться со второй половиной статьи всего за неделю! ...12 августа они уже гуляли, взявшись за руки, по центральной магистрали Манчестера. Кто-то сказал, что в те времена это была самая оживленная улица Европы. И Маргарет могла сразу оценить, в какой деятельной атмосфере жил здесь ее Нильс. А когда она увидела потом, как трясет ему руку долговязый Дарвин, как доверчиво смотрит ему в глаза тонко