лицый Хевеши, как внимающе вслушивается в его неловкую английскую речь сам Резерфорд она сумела оценить и атмосферу поощряющего признания, окружавшую его здесь. А манчестерцы, в свой черед, сумели тотчас ее оценить. Рассказывали, что Резерфорд был совершенно покорен приветливой красотой, естественностью и складом ума Маргарет Бор. В духе своей порывистой непосредственности, он попросту не отходил от нее с той минуты, как молодая чета перешагнула порог его профессорского дома на Уилмслоу-роуд. Даже громоздкая галантность появилась в его манерах. И Мэри Резерфорд с той же первой минуты распространила на нее свою материнскую благожелательность к Бору. Это было вместо ревности (которой, как рифмы, ждет здесь читатель). Так в середине августа 12-го года началась длившаяся двадцать пять лет дружба этих двух семейств, принадлежавших разным поколениям: четы новозеландцев, которым перевалило тогда за сорок, и четы датчан, которым было еще далеко до тридцати. Словно в подражание Резерфорду, вся манчестерская лаборатория пленилась Маргарет. (Это удостоверил позднее Хевеши.) ...А потом была Шотландия -- до сентября. Две недели полной праздности среди гор и туманов. Они знавали туманы над низинами Дании. Но никогда не видели облаков под ногами. Еще много неизведанного берегла для них земля. Земля и история. Возвращение из Англии осенью 12-го года стало для Бора житейски памятным рубежом. Скачком возросла его взрослость. Теперь у него был личный адрес в Датском королевстве: Копенгаген, Сент-Якобсгеде, 3. Теперь у него была должность в Копенгагенском университете: ассистент профессора Кнудсена. В семье все радовались началу его самостоятельной жизни, хотя эту радость и омрачила явная несправедливость, учиненная в университете по отношению к их Нильсу: ему не дали доцентуры. И сделали это по самой гуманной методе: у него не могло возникнуть претензий, потому что университет просто упразднил с той осени штатное место доцента. А занимал это место в течение года Мартин Кнудсен, единственный датский физик, удостоившийся прошлой осенью приглашения на 1-й Сольвеевский конгресс. Столь высокая честь была им заслужена благодаря тонким экспериментам с веществом в сверхразреженном состоянии (1909). Был он фигурой заметно большего масштаба, чем Кристиансен, но только теперь сделался университетским профессором. Молодому Бору, в свой черед, предстояло занять освободившуюся вакансию доцента. Однако довольствоваться пришлось более скромной ролью. Он не был бы особенно удручен случившимся, когда бы обязанности ассистента оставляли ему больше времени для собственных уединенных занятий. Но ассистентское время безжалостно перемалывалось в лаборатории: "...целыми днями я возился с экспериментами но изучению трения в газах..." Время уходило не на то, чем знобило тогда его мысль. ...Вообще-то его привлекало в физике все. Равно: скромные опыты и нескромные идеи. Она была для него втайне не столько профессией, сколько "занятием ума". (Однажды, уже в старости, он назвал себя "любителем". Психологически интересно, что точно так же назвал себя в старости Макс Борн.) Физика была для него не столько академической дисциплиной, сколько философией природы. Его не сочли бы чужим в платоновском саду Акадэма и в аристотелевском Лицее: он полагал, что и малое и большое равно выражает устройство мироздания. Природа была для него едина. И физика была едина. Недаром в один из кембриджских дней сильнее разочарований оказалось для него наслажденье от виртуозной лекции Дж. Дж. о полете гольф-мяча. Точно оправдываясь, он тогда просил Харальда понять его: "Ты ведь знаешь, я немножко одержим такими вещами". А в Манчестере был день, когда он захватил воображение Резерфорда неожиданным рассказом о маленьком опыте копенгагенского профессора Притца: свеча в фонаре - фонарь на нитке - перерезается нитка - падает фонарь - гаснет свеча... Отчего она гаснет? Такая пылкая увлеченность была в его рассказе, что Резерфорд, бросив все дела, пустился проверять наблюдение Притца... И уж конечно, молодой Бор сполна отдался бы ассистентским занятиям у Мартина Кнудсена, если бы с отъездом из Манчестера кончился и приступ его манчестерской сосредоточенности. Но приступ продолжался. И очень скоро в его лабораторном рабочем дне самой желанной сделалась минута, когда этот день оставался позади. Он покидал лабораторию поспешно -- легким шагом, И видно было со стороны; этого человека куда-то влечет главное притяжение дня. Оно впереди. Старые улочки университетского квартала послушно выносили его на многолюдный простор магистралей, где ветры с Эрезунда становились в ранних сумерках все свежее день ото дня; осень вползала в зиму. После годовой отлучки ему нравилось шагать по Копенгагену. Путь до Маргарет и до письменного стола отнимал двадцать-тридцать минут -- это зависело от выбора маршрута. Иногда он шел по длинной Бредгеде, обставленной солидными зданиями. Мимо Хирургической академии, мимо лаборатории покойного отца, где незримо дежурила и неслышно окликала его недавняя юность. А иногда шел он по мечтательно широкой Блегдамсвей, обсаженной высокими деревьями. Мимо кирпичной кирки, мимо облетающих рощ и безлюдных полян Феллед-парка, где незримо дежурило и, может быть, уже окликало его близкое будущее: там предстояло вырасти его знаменитому институту. Но какой бы маршрут до Сент-Якобсгеде ни выбирал он, любые голоса из прошлого и грядущего терялись в переполнявшей его музыке настоящего. Никому не слышной, кроме Маргарет. После репетиции в Кембридже она все уверенней усаживалась за письменный стол писать под его медлительную диктовку, И ту неслышную посторонним музыку услышал с годами Эйнштейн. "Это высшая музыкальность в области теоретической мысли" -- так сказал он о том, что Бор вышагивал, а Маргарет записывала тогда. ...Наступало утро, и он снова отправлялся в сторону серой громады Фруе Кирке. И утренний шаг его бывал только поспешным, а не легким. В университете ждало его, кроме лаборатории, еще одно отвлечение от главного притяжения дня. Ему не досталась должность доцента. Однако он не лишен был прав доцента с ныне забытой приставкой приват. Он мог прочитать курс лекций на избранную тему как лектор вне штата. Это сулило добавку к ассистентскому жалованью. И отвечало его потребности, пока еще не осознанной, убеждать и учительствовать. Он выбрал непродолжительный курс. И, как всегда, остался верен себе: нашел углубленную тему и совсем нестандартную -- "Механические основания термодинамики". Во всем его тянуло к прояснению основ. И, кажется, тот короткий курс ему удался. Но взяться за новый он не пожелал. Он ревновал к уходящему времени. В нем все звучало: "А успеем ли мы на семичасовой паром?" Из-за того ли, что стояла осень, превращавшаяся в предзимье, время уходило с немилосердной наглядностью. Просто видно было, как оно уходило: обрамленные утренней и вечерней зарей, дни таяли, как свеча в присловье, -- с двух концов. И с такою же наглядностью таял год -- тысяча девятьсот двенадцатый. И в преддверии рождественских каникул он подошел в лаборатории к Мартину Кнудсену и с той же тихой непреклонностью, как Томсону в Кембридже, сказал: -- Пожалуй, лучше бы мне оставить это... Маленький Кнудсен -- просторный лоб, холеные усы, энергическая повадка -- выслушал ассистента, поневоле глядя снизу вверх: ассистент был на голову выше. Выслушал с облегчением. Бор сказал о нем однажды: "В Кнудсене было нечто замечательное". Сознавал ли и Кнудсен, какого помощника послал ему случай? Возможно. Но иметь помощником того, кто на голову выше, обременительно. И хорошо лишь при одном условии -- если этот помощник не одержим собственными замыслами. А Кнудсен чувствовал с первого дня: его ассистент, присутствуя, в действительности отсутствует. И он сразу согласился предоставить Бора самому себе... Бор рассказал историкам: "Я уехал вместе с моей женою за город, и там мы писали очень длинную статью..." ...На деревенском столе лежали семь полос манчестерской Памятной записки. И были они как переплетающиеся корни живого дерева. Оно росло. Про того, кому удается вырастить нечто живое там, где другим это не удается, в Кембридже и Манчестере говаривали: "У него зеленый палец". Бор чувствовал тогда, что у него зеленый палец. Но когда завяжутся плоды на его дереве, не знал. Сначала чудилось, это случится вот-вот... Еще задолго до бегства в загородный пансион 4 ноября он написал Резерфорду из Копенгагена: "Я добился некоторого успеха..." В черновике сохранилось уточнение: "маленького". Но, перебеляя письмо, он зачеркнул это слово. Оно противоречило оптимистическому заверению: "...надеюсь, что смогу закончить статью в течение нескольких недель". Он объяснил, на что они ему понадобятся: "Я встретился в процессе вычислений с серьезными затруднениями, возникающими из-за неустойчивости рассматриваемых систем..." Это были все те же системы -- отрицательные электроны вокруг положительного ядра. И ему все так же думалось, что его неклассической гипотезы -- той, что обездолила бы в макромире камень на веревке и танцовщицу на льду, -- будет достаточно для победы над неустойчивостью резерфордовского атома. Он не догадывался, что ему не обойтись без нового озарения. А озарения не планируются. Он все думал: нужен лишь сосредоточенный труд, сжимающий время. Одиночество с Маргарет -- и ничего другого. Резерфорд повторил ему в ответном письме 11 ноября свой вопиюще антирезерфордовский совет: "Не спешите..." И даже пояснил, почему нет причин для спешки: "...мне сдается, что едва ли кто-нибудь еще работает над этой проблематикой". Резерфорд не подозревал, как глубоко заблуждался. Рыться в текущей литературе -- а текущая, она ведь и утекающая -- у него не было досуга. Охоты -- тоже. (В общем-то, как у всех исследователей, переобремененных собственными исканиями.) Датчанин был единственным, кто прямо на его глазах утруждал свою голову размышлениями о судьбе планетарного атома. Никто другой в поле зрения не попадался. А значит, вернее всего, и не существовал... Это был как бы экспериментальный подход к бегущей истории знания. Простейший подход, но для прогнозов едва ли пригодный. И у Бора недоставало досуга на текущую и утекающую периодику. Он не знал тогда даже о первой попытке А. Хааза обручить томсоновский атом с квантовой теорией. И о такой же попытке А. Шидлоффа не знал. Для этого нужно было полистать немецкий журнал по радиоактивности за 1910 год и Annalen за 1911-й. И уж вовсе не могли дотянуться его руки до журнала нефизического -- "Ежемесячных записок" Королевского астрономического общества Великобритании. А там на протяжении целого года печаталась серия статей, прямо относящихся к делу. Астрофизик из кембриджского Тринити-колледжа Дж. В. Никольсон одним из первых на Земле пытался услышать, что говорят о внутреннем устройстве атомов звезды и туманности. И для того чтобы понять услышанное, он пробовал обручить планковские кванты уже не с томсоновской моделью (безнадежно устаревшей), но с планетарной (классически не озможной)! Точнее, с похожим на Сатурн атомом Нагаоки. Голос молодого астрофизика прозвучал на протяжении года четырежды. Однако ни в Англии, ни на континенте он не возбудил достойного эха. Всего же примечательней, что первая статья тридцатилетнего Никольсона появилась как раз в дни 1-го конгресса Сольвея, когда стареющий Гендрик Антон Лоренц, думая о таинстве рождения квантов, говорил: "...Вполне вероятно, что, пока происходит коллегиальное обсуждение поставленной проблемы, какой-нибудь мыслитель в уединенном уголке мира уже дошел до ее решения". Правда, Кембридж не был уединенным уголком, а Никольсон до решения не дошел. Тем не менее слова Лоренца были вещими. В них выразился не экспериментальный, а интуитивный подход к бегущей истории. Как оказалось, более точный. Стареющий ветеран чувствовал: кто-то уже в пути. И дойдет, если будет мыслителем! Вторая статья безвестного Никольсона появилась через месяц -- в декабре 11-го года, когда столь же безвестный датчанин шагал по тому же зимнему Кембриджу, обдумывая будущий переезд в Манчестер. Третья появилась в июне 12-го года, когда идеи боровской Памятной записки уже просились на бумагу. Четвертая -- в августе, когда Резерфорд, пока еще устно, советовал Бору на прощанье: "Не спешите..." А Бор, ничего не зная о Никольсоне, спешил. Точно был он в Брюсселе, слышал голландца и поверил в его прогноз. И даже уехал, словно бы нарочно, в уединенный уголок. Оставалось оказаться мыслителем. ...Когда в ноябре 1962 года к нему пришли историки, Бор уже не мог вспомнить, как полвека назад он впервые узнал о работах кембриджского астрофизика. И о самом Никольсене не рассказал ничего. Они ни разу не писали друг другу: в архивах обоих нет указаний на это. Случай, по-видимому, ни разу не сводил их и в личном общении, хотя Никольсон тоже прожил долгую жизнь. (К слову сказать, была она не слишком счастливой; он умер в 1955 году в Оксфорде, проведя последние двадцать пять лет в отставке по болезни. И наверняка он всегда сознавал, что останется в памяти потомков не своими работами, а только ссылками на них в Трилогии боровских статей 13-го года.) То, чего не сохранила память Бора, могла сохранить его переписка. Однако в ту осень и зиму ему незачем было писать дневниковые письма, как он это делал в Манчестере. С Маргарет он не разлучался, а Харальд и мать жили неподалеку. И вот оттого, что ему было тогда хорошо, через пятьдесят лет стало плохо историкам. В беседах с фру Маргарет Томас Кун и Леон Розенфельд попробовали неделя за неделей восстановить ход работы Бора над его Трилогией. И все шло на лад, пока они реставрировала манчестерское лето 12-го года. Томас Кун: Не говорил ли он чего-нибудь, что намекало бы на природу его тогдашних затруднений? Фру Вор: Хорошо, я попытаюсь найти... Вот более чем год спустя он пишет мне в Лунд... Томас Кун: Эго ужасающий прыжок от июля 12-го года к сентябрю 13-го! Фру Бор (улыбаясь своим прекрасным воспоминаниям): Да, но вы понимаете, -- нет писем... Сколько огорчения было в этом восклицании историка -- "ужасающий прыжок"! И все-таки один желанный послеманчестерский документик с точно обозначенной датой -- 23 декабря 12-го года -- нашелся. Не в архиве фру Бор, а в связке сохранившейся переписки Нильса и Харальда. Это была всего лишь открытка к рождеству, посланная Нильсом из сельского пансиона, куда он уехал с Маргарет. В той открытке возникло наконец имя Ни-кольсона. Мельчайшим почерком, чтобы хватило Места, Бор приписал в постскриптуме: "P. S. Хотя это не очень-то подходит для рождественской открытки, один из нас хотел бы заметить, что, как ему думается, теория Никольсона не несовместима с его собственной..." Эта замысловатая фраза с привкусом шутливости кое-что прояснила. Стало очевидно, что со статьями англичанина он познакомился совсем незадолго до отъезда в деревню. И тогда же обсуждал их с братом: он ведь пишет о них как о чем-то уже известном им обоим. Но критически разобрался в них уже за городом. Легко допустить, что именно знакомство с этими работами ускорило само решение Бора бросить лабораторные занятия. Ведь тогда, в середине декабря, вдруг воочию открылось то, что он не один в пути! И это сознание, что он, спешащий, все-таки слишком медлит, с тех пор уже не оставляло его до финиша. Через несколько недель он написал одному шведскому другу-физику: "Проблема крайне злободневна; боюсь, я должен поторапливаться, если хочу, чтобы мри результаты оказались новыми, когда я к ним приду..." Однако несравненно драматичней было иное беспокойство, охватившее его тогда. Едва заглянув в статьи англичанина, он сразу увидел: Никольсону пришлось покуситься на классическую механику в том же пункте, что и ему, Бору. Никольсон тоже вынужден был ограничить свободу вращений электронных колец вокруг атомных ядер. Да, электроны и у него объединялись в кольца: он тоже на новый лад развил эту схему, придуманную еще Дж. Дж. для атома-кекса. И Никольсон тоже довел бы до отчаяния микротанцовщицу на льду, заставив ее почему-то вертеться с одним и тем же числом оборотов... В общем, у Никольсона тоже вопреки классике для каждого кольца была своя частота -- своя орбита. И еще прозрачней, чем в Памятной записке Бора, проявлялась связь такой конструкции с квантами Планка: величина, определяющая вращение, изменялась в атоме только на целый квант действия пунктирно (h либо 2h, 3h, 4h...). С простой закономерностью возникала в атоме прерывистая череда электронных колец. Позднее -- по следу Бора -- физики начали для краткости говорить о квантовании вращений. Так уже до этого -- по следу Планка -- они говорили о квантовании энергии. Так еще древние греки, поверив в дробимость материи на неделимые атомы, вправе были бы -- по следу Демокрита говорить о квантовании вещества. Все это был, в сущности, единый круг идей об устройстве природы. Бору вскоре предстояло замкнуть его, с тем чтобы еще через десять лет стать во главе тех, кто вышел из этого круга на простор иных, на сей раз и впрямь совершенно небывалых представлений о мире. И начать новый круг... Читая англичанина, Бор мог яснее осмыслить собственную манчестерскую гипотезу. Главное у них обоих, казалось бы, совпадало. В тот декабрьский день, когда он обнаружил это, ему бы испытать воодушевление: ведь если два человека независимо друг от друга приходят к одной и той же гипотезе, разве не возрастают шансы на ее истинность? Но он испытывал тревогу, смятенность, разочарование. Леон Розенфельд, вероятно, очень точно сказал: "Он был повергнут в замешательство". Отчего же? Неужто тоска по приоритету, такая распространенная в науке, сжала и его сердце? Да ведь всего только в минувшем апреле он так легко, как этого никогда не делают честолюбцы, послушался Резерфорда и не стал публиковать свои соображения о законе Атомного номера и прочие догадки, возникшие "под знаком Хевеши". Неужели он изменился с весны?! ...Он пришел в замешательство не от сходства его результатов с никольсоновскими, а от прямо противоположной напасти: при совпадении гипотез выводы из них были в вопиющем разладе! Планетарный атом у англичанина вовсе не обретал устойчивости. Электронные кольца вместе с атомными ядрами создавали в звездах только мимолетные конструкции. Из таких атомов нельзя было бы построить прочный земной мир. А у него, у Бора, той же самой гипотезе предлагалось объяснить устойчивость мира -- надежное постоянство атомных размеров... Было от чего прийти в замешательство. После возвращения в Копенгаген, когда он уже разобрался в этом драматическом противоречии, ему захотелось рассказать Резерфорду о том, что пережила его мысль. Он уверен был, что в Манчестере о работах Никольсона ничего не знали. И потому в начальных строках своего письма объяснил, что речь пойдет о "недавних статьях по поводу спектров звездных туманностей и солнечной короны". А уж потом последовал исповедальный абзац: "Со всей очевидностью теория Никольсона дает результаты, которые находятся в поражающем противоречии с теми, какие получил я. И поэтому мне сперва подумалось, что либо одна теория, либо другая по необходимости целиком ошибочна". И вслед за тем с облегчением: "Теперь, однако, я пришел к нижеследующей точке зрения..." Разгадка выглядела совсем просто: он и Никольсон рассматривали атом на разных стадиях существования. ...Перед глазами Никольсона были спектры звезд -- наборы электромагнитных сигналов, приходящих из первозданного хаоса материи. Наборы маленьких сигналов бедствия: их подавали электроны, теряя свободу под притяжением какого-нибудь встречного атомного ядра. Они начинали вращаться вокруг него по одной из разрешенных гипотезой -- квантованных -- орбит. Такое созидание атома не давалось даром: рождаясь, он испускал излучение -- световые кванты. Какие? Какого цвета? Или -- на точном языке физики -- электромагнитные колебания какой частоты содержались в этих квантах? Никольсон отвечал на классический лад: с какой частотой вращалось электронное кольцо, такой частоты колебания и отчаливали от атома. Каждому возникшему кольцу отвечала своя цветная линия в спектре. В звездном высокотемпературном хаосе беспрестанных столкновений атомы рождались и погибали вновь и вновь. Проблема их устойчивости Никольсона не беспокоила. ...Перед глазами Бора была земная природа -- преодоленный хаос материи. Атомы не только жили, но заключали друг с другом благополучные союзы, создавая молекулы. И, пересказав Резерфорду теорию астрофизика из Кембриджа, Бор написал: "...Соображения, схематически очерченные здесь, не играют никакой существенной роли в моем исследовании. Я вообще не занимаюсь проблемой вычисления частот, соответствующих линиям в видимом спектре. Я только пытаюсь на базе простой гипотезы, которой пользовался с самого начала, обсудить вопрос об устройстве атомов и молекул в их устойчивом состоянии". Он оставался верен духу своей Памятной записки. Письмо Резерфорду было написано 31 января 1913 года! Зачем восклицательный знак? Это разъяснится совсем скоро. Рассеялось первоначальное замешательство: обе теории, казалось, обещали успех, каждая в своей сфере. 31 январи Бору еще и вправду думалось, что это разные тайны -- излучение атомов и устойчивость атомов. С таким убеждением он и вступил в февраль. Через полвека семидесятисемилетний Бор уверял историков, что он мог бы и не ссылаться в первой статье Трилогии 13-го года на работы Никольсона, до такой степени теория англичанина "не имела ничего общего с подлинной разработкой" проблемы устойчивости. Но историки хотели восстановить историю. И допытывались у Бора: какая же все-таки нужда заставила его полистать английский астрономический журнал? А он не мог вспомнить. И был огорчен несговорчивостью памяти, оттого что видел огорчение историков. Он попробовал построить правдоподобную версию. ...В конце 12-го года, рассказал он, на страницах этого журнала была напечатана очень важная для него статья известного спектроскописта А. Фаулера о спектре гелия. Так не в поисках ли этой статьи наткнулся он на работы Д. Никольсона? Однако лица историков не оживились. Бор (мягко): Я чувствую, вы не совсем удовлетворены... Томас Кун (с сожалением): Простите меня, если я излучаю ауру неудовлетворенности... Это "излучение ауры" хоть и прозвучало туманно-выспренне, но не скрыло, что чувству удовлетворения взяться было неоткуда: для реставрации прошлого версия со статьей Фаулера явно не годилась. Статьи о спектрах тогда еще не представляли для Бора никакой важности. Он сам поэтически объяснил, в чем тут было дело. Он сказал об атомных спектрах: "Они воспринимались так же, как прекрасные узоры на крыльях бабочек: их красотою можно было восхищаться, но никто не думал, что регулярность в их окраске способна навести на след фундаментальных биологических законов". Вот и спектральные линии атомного излучения -- не верилось, что в них может быть записан желанный ответ, a фундаментальный вопрос об устойчивости атомов, пектры выглядели запутанно, а ответу следовало быть цростым. Да к тому же он увидел, что попытка Никольсона расшифровать эти узоры на крыльях звездных бабочек вовсе не объясняла главного: почему атомные спектры состоят из отдельных линий строго определенного цвета? Говорилось: это потому так, что электроны могут вращаться на каждой орбите только с единственной частотой. Кванты света такой именно частоты и покидают атом. Но электрон ведь должен сохранять свою энергию, чтобы оставаться на орбите. А как он может ее сохранять, если излучение света -- это растрата энергии? Частота вращения начнет изменяться, едва электрон сядет на орбиту и станет излучать. И тотчас же начнет меняться частота испускаемого света. И не сможет родиться ни один настоящий квант, потому что квант -- это всплеск одинаковых световых волн и в нем не могут быть намешаны разные электромагнитные волны. (Так в кроне одного дерева не может быть намешана листва различных очертаний.) Вскоре Бору предстояло с легкостью -- в первом же параграфе первой статьи, открывавшей его Трилогию, -- показать несостоятельность теории Никольсона. Но это вскоре, а пока иллюзорность построения англичанина лишь усилила его недоверие к "вычислению частот"... Вот так обстояло дело со спектральными линиями еще 31 января 13-го года. Однако, выхаживая по маленькому кабинету на Сент-Якобсгеде письмо Резерфорду, Бор в тот вечер последний раз доверял бумаге это свое недоверие. И сам не знал этого. Ровно через неделю, 7 февраля, ему снова случилось писать программное письмо. Он отвечал Дьердю Хевеши. (Видна еще секретарская неопытность Маргарет -- в машинописном тексте неровные поля и абзацы скачут.) Приятно было рассказывать манчестерскому другу о своих новых 'теоретических ожиданиях. В заключительный абзац письма вторглась вводная фраза меж двух тире, самим стилем и начертанием выдававшая взбудораженность пишущего: "- И НАДЕЖДА, И ВЕРА В БУДУЩЕЕ (МОЖЕТ БЫТЬ, СОВСЕМ БЛИЗКОЕ) ОГРОМНОЕ И НЕПРЕДВИДЕННОЕ?? РАСШИРЕНИЕ НАШЕГО ПОНИМАНИЯ ВЕЩЕЙ -" Слишком шумно для Бора, не правда ли? И слишком пылко даже для его оптимизма. И эти два внезапных, как бы умеряющих пыл, вопросительных знака после искусительного слова "непредвиденное"!.. Так написалось неспроста. Что-то случилось между 31 января и 7 февраля -- что-то крайне существенное... Потому-то именно на той неделе написал он шведскому другу-физику памятные слова: "Боюсь, я должен поторапливаться..." Тревоги из-за Никольсона были уже пройденным этапом для его мысли, и прямой подоплекой этого "боюсь" могло быть лишь нечто открывшееся в последние дни. Впечатление такое, точно он внезапно увидел кратчайший путь к решению всей проблемы устойчивости. И больше того -- этот путь так ясно прочертился во тьме, что показалось: он виден каждому! В любое мгновенье из-за поворота истории могла появиться фигура еще мокрого Архимеда, бегущего на привязи неумолчного крика познания: "Эврика, эврика!" Надо было, надо было поторапливаться... Теперь можно сузить временные рамки случившегося до одного-двух дней. Письмо шведскому другу, второе из трех писем той недели -- между 31 января и 7 февраля, -- вводит в игру промежуточную дату -- 5 февраля. В Швецию он писал Карлу Усену, молодому профессору физики Уппсальского университета. Их дружба началась поздним летом 11-го года. В Копенгагене происходил конгресс скандинавских математиков, где Усен и Харальд Бор выступали с докладами. Нильс их слушал. Усен был ненамного старше братьев -- сразу перешли на "ты". А потом на имя Нильса пришло письмо из Уппсалы: "...Знакомство с вами обоими было одним из самых больших моих приобретений за время конгресса. Думаю, что оно будет иметь важное значение для всей моей жизни. Я многое узнал от тебя и еще многое узнаю. Я буду всегда следить за твоими успехами с неостывающим интересом..." Минувшие полтора года убедили Бора, что это правда. Он посылал Усену свою диссертацию, и тот встретил ее с живым пониманием. Они переписывались. А ныне, в первых числах февраля 13-го года, какие-то дела привели Бора на день-два в Уппсалу. И он подробнейше рассказывал другу о теперешних своих исканиях. И был так словоохотлив, что потом шутливо просил прощения за это: "Надеюсь, что я не слишком утомил тебя моей болтовней". Он успел рассказать все, что имел в запасе. Меж тем достоверно известно -- из позднейшего письма Карла Усена, что никаких новостей, сверх программы его Памятной записки, у Бора в Уппсале еще не было. Значит, нечто крайне существенное, что случилось на той неделе, произошло ПОСЛЕ его возвращения из короткой поездки в Швецию. Но ДО 5 февраля, когда он написал Усену: "Боюсь, я должен поторапливаться". От Уппсалы до Копенгагена день езды. Если 1 и 2 февраля Бор провел там, то раньше 3-го он вернуться не мог. Так сужаются рамки поворотного события: очевидно, оно имело место между 3 и 5 февраля 1913 года. Однако что же в конце концов произошло? Да словно бы ничего особенного. Маленькое событие. Но оно привело к непредвиденному рождению, казалось бы, совершенно абсурдной физической теории с неисчислимыми последствиями. И какими! Одно из них ознаменовало со временем конец КЛАССИЧЕСКОГО ПОНИМАНИЯ ПРИЧИННОСТИ. Другое - начало АТОМНОЙ ЭРЫ. Между 3 и 5 февраля 1913 года в историю физики на минуту заглянул товарищ Бора по студенческим занятиям -- Ханс Мариус Хансен. Он был на год моложе Бора. Близкая дружба их не связывала. Однокашники -- не более того. Даже среди толпы, запрудившей коридор у дверей аудитории No 3, когда в мае 11-го года Бор защищал диссертацию, Хансена не было видно: месяцем раньше он уехал в Германию -- стажироваться у спектроскописта Фохта. Около полутора лет, проведенных в Геттингене, сделали его знатоком спектроскопии. Он появился в Копенгагене вновь почти одновременно с Бором -- поздним летом прошедшего года. И оказался в той же роли, что Бор: он стал ассистентом, но не в университете, а в лаборатории Политехнического института. И потому их встреча была, по-видимому, чистой случайностью. Те февральские дни еще раз одарили Бора чужой отзывчивостью. Щедрая выпала неделя: к новозеландцу, шведу и венгру присоединился наконец датчанин -- земляк, работающий рядом. Бор говорил, что Хансен оказался тогда в Копенгагене "единственным физиком, которому интересны были эти вещи". И снова Бор пересказывал эти вещи -- снова разворачивал свою программу; объяснение "свойств материи, зависящих от системы электронов в атоме". И сердце его нового слушателя ---спектроскописта -- дрогнуло от надежды... - А спектры? -- вдруг спросил Хансен. -- Как твоя теория объясняет спектральные формулы? - Спектральные формулы?! Бор навсегда запомнил и вопрос Хансена, и свое тогдашнее недоумение. В беседе с историками он повторил признание, полувеком раньше поразившее его университетского товарища: "...я ничего не знал ни о каких спектральных формулах". Так дети говорят -- "а у нас этого не проходили...". Тут место для долгой паузы: примирение с неправдоподобным требует времени. Но все-таки паузу надо заполнить. Есть чем. ...Всего непостижимей, что это признание Бора было для него заурядным! Таким, то есть самим собою, он пребывал всегда. Оглядываясь назад, довольно вспомнить, как в ноябре 11-го года, в минуту решающей встречи с Резерфордом, он еще ничего не знал о планетарном атоме. Заглядывая вперед, довольно прислушаться к рассказу одного из последних его ассистентов -- молодого голландского физика Абрахама Пайса. Дело было в 46-м году в Копенгагене. Пайс занимался вопросами теории поля. Бор предложил ему поработать летом вместе -- "если Вас это соблазняет...". Не нужно описывать чувства, с какими на следующее утро шел начинающий теоретик к Бору. Но первое, что он услышал, вызвало у юноши улыбку недоверия: "...Бор сразу сказал мне, что работа с ним будет плодотворной, только если я пойму, что он в этих делах дилетант. Он объяснил, что так уж у него бывало всегда с новыми проблемами -- ему приходилось начинать с полного незнания предмета... Я вспомнил его слова через несколько лет, когда сидел рядом с ним на коллоквиуме в Принстоне. Темой обсуждения были ядерные изомеры. (В их числе и открытые И. В. Курчатовым. -- Д. Д.) Слушая докладчика, Бор становился все беспокойней и нашептывал мне, что тут произносятся вслух совершенно ошибочные вещи. Наконец он не мог больше сдерживаться и захотел выступить с возражениями. Но, едва приподнявшись, снова опустился на место, посмотрел на меня с потерянным видом и спросил: "А что такое изомеры?" Троеточие в середине рассказа Пайса заменило опущенную фразу -- она хороша как заключение: "Может быть, лучше всего сказать, что сила Бора гнездилась в его поражающей интуиции и проникновенности мысли, а вовсе не в эрудированности". Тут, как и во всем, сказывалась его натура: не рвавшийся быть впереди "по всем предметам", он не умел лелеять знания впрок. У его силы была своя уязвимость. ...За тридцать три года до Пайса вежливая улыбка недоверия поместилась на лице Хансена. Но, как и Пайс, Хансен увидел, что Бор не шутит: ему и вправду были незнакомы давно известные спектральные формулы Бальмера (1885), Ридберга (1890), Ритца (1908). И Хансену не оставалось ничего другого, кроме как с жаром (или снисходительностью?) сказать ему: -- Тебе необходимо посмотреть эти формулы. Ты увидишь, с какой замечательной простотой они описывают спектры! -- Я посмотрю... В таком ключе Бор впоследствии рассказывал Леону Розенфельду, чем завершился его первый разговор с Хансеном. Но могло ли тому прийти в голову, что столь мало сведущий в спектроскопии Нильс Бор вскоре будет приглашен оппонентом на защиту его, хансеновской, спектроскопической диссертации, как единственный знаток сути дела -- физик, впервые понявший происхождение атомных спектров! Они попрощались до новой встречи. "Я посмотрю..." Дальше была дорога домой. Снежные сумерки. Письменный стол. Зажженная лампа. Ничего сверхобычного. Но зимние волны Эрезунда уже выбросили на сушу запечатанную бутылку с посланием. Он раскрыл немецкую книгу "Принципы атомной динамики" Штарка (и в ту же минуту ей суждено было навсегда устареть). Легко отыскал нужную страницу. И увидел формулу Бальмера. Как все формулы в научных сочинениях, она походила на паром, переправляющий мысль по чистой глади пробела с северного берега текста на южный. Зрелище было обыкновенным. Но именно обыкновенностью своей оно, это зрелище, поразило Бора: формула могла сойти за неприхотливый примерчик по школьной алгебре. Из одной величины -- ПЕРЕМЕННОЙ -- вычиталась другая величина -- ПОСТОЯННАЯ. И только! А это позволяло последовательно -- шаг за шагом -- узнавать все частоты электромагнитных колебаний в световых сигналах водорода. ПОСТОЯННАЯ величина оставалась неизменной для всех спектральных линий, а ПЕРЕМЕННАЯ менялась от линии к линии действительно шажками: следовало лишь вместо неизвестного "х" подставлять по очереди ЦЕЛЫЕ числа... Хансен был прав: водородный спектр описывался с замечательной простотой. Стоило в формулу Бальмера поставить число 3, и получалась частота световых колебаний для красной линии. А число 4 давало зеленую линию. Число 5 соответствовало синей. Число 6 -- фиолетовой. Ну а для других целых чисел линии уходили в ультрафиолетовый конец спектра, простым глазом уже не видимый. Эта закономерная череда спектральных линий так и называлась "бальмеровской серией". Школьному учителю швейцарцу Иоганну Якобу Бальмеру было шестьдесят лет, когда в 1885 году он опубликовал свою формулу -- плод великого долготерпения. Он сумел ее вывести, "играя в числа". Это иронически называлось "цифрологией". Он не знал об устройстве атома ничего и располагал лишь короткой табличкой тогдашних данных о длинах световых волн в спектре водорода. Могущество арифметики и чутья природы... Увидев эту формулу, Бор уже не мог от нее оторваться. В минутном прозрении осозналось: вот оно -- то, чего ему остро недоставало для понимания атома! Долгожданный паром. Сейчас он отчалит. Впереди откроется берег... Это была одна из поворотных минут в истории естествознания. Если психологам творчества нужен наглядный пример научного откровения, лучшего не найти. Слово "откровение" было произнесено Бором в беседе с историками -- так он сам почувствовал происшедшее. А Леон Розенфельд засвидетельствовал: "Он говорил мне не раз: "Как только я увидел формулу Бальмера, все немедленно прояснилось передо мной". Это и было событием, случившимся между 3 и 5 февраля. Это заставило его 5-го вечером продиктовать Маргарет шумную фразу о ВЕРЕ В БУДУЩЕЕ... Работа не начинается с откровения. Оно само итог работы. Не милость случая, а награда за труд. Второе дыхание появляется, когда вся мускулатура мысли болит. Прошло десять месяцев с того момента, как мысль с КВАНТОВОЙ конституции планетарного атома посетила Бора и зажила в нем. И когда он увидел простенькую формулу Бальмера, за ее незнакомыми очертаниями тотчас проступили перед ним давно знакомые очертания еще более простенькой формулы Планка для квантов энергии. Это было как наплыв на киноэкране, когда сквозь одно лицо вдруг проступает другое. В ту минуту рука еще не потянулась к перу -- за ненадобностью: вычислять на бумаге было еще нечего. Коротенькие перестройки несложных формул мелькали в уме, а воображение уходило все глубже в структуру атома. И странно подумать -- туда заманивали мысль всего лишь две ничем не примечательные черты в бальмеровской формуле, те, что сразу поразили Бора: знак вычитания и череда целых чисел... Тысячи глаз на протяжении десятилетий видели этот знак минус и эти целые числа, а никто ничего не сумел увидеть за ними! Что же увидел Бор? ...Серия световых сигналов атома водорода -- это серия порций света. У каждой свой цвет, своя частота. И каждая рождается как разность двух величин -- большей и меньшей. И ясно, что это за величины: первая -- энергия атома ДО испускания кванта, вторая -- ПОСЛЕ. (Любая порция чего угодно описывается такой арифметикой: от того, что БЫЛО, отнимается то, что ОСТАЛОСЬ, а разность -- то, что УШЛО. Разность -- квант.) Но приковали к себе удивленное внимание особенности обеих величин. Тут-то начиналась неведомая прежде физика. Первая -- энергия ДО излучения, -- хоть и была переменной, разной для разных квантов, однако не могла быть любой. Оттого, что зависела она от смены целых чисел, ей приходилось меняться не плавно, а ПРЕРЫВИСТО. И эта прерывистость говорила: в атоме есть череда -- пунктирная последовательность -- уровней энергии. Каждый квант, улетая, берет старт со своего уровня. Красный -- с одного, зеленый -- с другого, синий -- с третьего, фиолетовый -- с четвертого. Так для бегунов, бегущих по разным дорожкам, старты выстраивают ступенчато. И нельзя срываться в бег с любого места, а только с разрешенной отметки... Вторая величина -- энергия атома ПОСЛЕ излучения, -- напротив, неспроста оставалась одной и той же, какой бы квант ни покинул атом, красный или зеленый, синий или фиолетовый. Ее постоянство говорило: в атоме есть самый низкий уровень энергии, ниже которого она опуститься не может. Так для всех бегунов линия финиша одна. Но гораздо точнее отражал эту картину образ лестницы с нижней площадкой и поднимающимися вверх ступенями. Бор увидел лестницу РАЗРЕШЕННЫХ ПРИРОДОЙ УРОВНЕЙ ЭНЕРГИИ В АТОМЕ. Двигаться до такой лестнице можно было лишь со ступеньки на ступеньку -- вскачь. Задержаться меж ступенек природа не позволяла. И становилось ясно, почему излучение выбрасывается из атома порциями, а не с постепенной непрерывностью. В формуле -- череда целых чисел... В атоме -- череда уровней энергии... На каждом из них атом может пребывать в устойчивости до испускания кванта. А в момент испускания энергия падает сразу до нижнего уровня неостановимым скачком. Однако воображению, вечно жаждущему зримой наглядности, захотелось большего. Захотелось представить, как это все физически происходит. По крайней мере, в простейшем водородном атоме, где только один электрон вращается вокруг ядра. Как. строится там эта энергетическая лестница? Кроме электрона, некому быть ее строителем. И кроме его планетных орбит, нечему служить ее ступеньками. Лестница разрешенных уровней энергии увиделась как паутина дозволенных электронных орбит. Чем дальше от ядра пролегает орбита -- тем выше энергия атома. Чем ближе к ядру, тем ниже энергетическая ступенька. В формуле -- череда целых чисел... В атоме -- череда орбит электрона... На каждой из них до момента испускания кванта электрон, вопреки классике, ничего не излучает. А в момент испускания он сваливается вниз, и его подхватывает другая -- более близкая к ядру -- орбита. И он начинает теперь вращаться на ней -- снова не излучая. А квант покидает атом в процессе самого перескока электрона. И только от глубины падения с орбиты на орбиту зависит величина улетающего кванта -- его частота. Или цвет спектральной линии... На экране продолжалась смена наплывов. И без всяких выкладок на бумаге продолжалось прояснение открывшейся картины. И настало мгновенье, когда потребовал ответа неизбежный вопрос: какое же отношение к частоте излучаемого света имеет частота вращения электрона вокруг ядра? И ответ был единственный: никакого! Ведь там, на своих устойчивых -- стационарных -- орбитах, электрон не испускает электромагнитных волн. И, стало быть, как часто он облетает ядро, для излучения атома несущественно. Исчезал коренной порок всех классических попыток понять происходящее. Это был, казалось бы, немыслимый отказ от давно утвердившегося наглядного представления: с какою периодичностью движутся заряды в излучателе, с такою частотой радиация и уходит в пространство. Так думали все -- начиная от Максвелла и Герца, кончая Планком и Эйнштейном. Страшновато выглядел этот отказ, но был как вздох облегчения: процесс испускания квантов окончательно выводился из-под власти классических правил. Больше они не тяготели над ищущей мыслью. Теперь можно было строить квантовую теорию планетарного атома, не оглядываясь с излишней доверчивостью даже на собственную Памятную записку Резерфорду. Вспоминая впоследствии те счастливые минуты прозрения, Бор не рассказывал, как выразились его чувства. Но датского варианта эврики не возникло: он не выскочил из дому и не пустился с ошалелым криком к людной площади Трех Углов. Истинный ход его мыслей в те минуты, разумеется, невосстановим. Леон Розенфельд попытался проделать это, и, хотя он адресовался к физикам и потому не искал образной замены формулам и терминам, все равно ему пришлось признаться: "Конечно, немного наивно (и я полностью сознаю это) представлять на такой школьно-педагогический лад грандиозный процесс созидания, происходивший тогда в голове Бора". А что было потом, когда прошли минуты понимания проблемы в целом? Леону Розенфельду вспомнилось, как работала мысль Бора в более поздние времена: "Что было потом, я живо могу вообразить себе: он должен был... терпеливо поворачивать формулу Бальмера в своем мозгу, как поворачивает геолог в руках найденный минерал, разглядывая его под всеми углами зрения, тщательно исследуя все детали его структуры... прощупывая логическую необходимость каждого этапа своих размышлений; он должен был в мгновенном охвате взвесить следствия из этой формулы, а затем ежеминутно подвергать их проверке данными опыта..." ...Бор мог рассказать, как однажды в детстве он, одиннадцатилетний, вместе со всем классом рисовал карандашом пейзаж за окнами Гаммельхолмской школы. Там видны были сверху три дерева, за ними -- штакетник забора, а в глубине -- дом. Все на рисунке выходило очень похоже, но... он выбежал из класса и вбежал в пейзаж. Сверху увидели: он пересчитывал планки штакетника. Потом все говорили -- вот какой он добросовестный человек: ему захотелось, чтобы количество планок на рисунке точно сошлось с натурой. Непонятливые взрослые! Ну разве не сообразил бы он, что для этого бегать вниз не имело смысла? Там ведь кроны деревьев в трех местах широко заслоняли штакетник. И, вбежав в пейзаж, попросту уже нельзя было бы узнать, какие планки изображать не следует, потому что из окна они не видны. Его поняли опрометчиво и похвалили не за то. Ему, мальчику, захотелось тогда совсем другого: выведать скрытое от глаз "а сколько жердочек во всем заборе?". Не для рисунка это нужно было ему, а для себя, рисующего. Для полноты понимания... Но это трудно объяснить другим. Теперь, двадцативосьмилетний, он оставался таким же. Вчера еще ему в новинку была формула серии Бальмера, а сегодня он уже не мог не пересчитывать все жердочки в штакетниках других спектральных серий. Он должен был вбежать в спектроскопию. И он принялся "терпеливо поворачивать в своем мозгу" другие спектральные формулы -- Ридберга, Рунге, Ритца... Другие спектральные серии -- Пиккеринга, Пагаена, Фаулера... (Вот когда ему впервые действительно понадобилось отыскивать в журнале английского Астрономического общества статью о спектре гелия!) И всюду он наблюдал воплощение своей спасительной идеи: у атомов есть только прерывистая последовательность устойчивых состояний -- стационарных уровней энергии! Всюду ему открывалась невидимая паутина разрешенных природой электронных орбит. И всюду он видел в действии два принципа, угаданных им в первую минуту: -- на орбитах электроны не излучают; -- кванты испускаются, когда электроны перескакивают с орбиты на орбиту и атомы скачком переходят из одного стационарного состояния в другое. Ему надо было убедиться, что эти постулаты всегда работают безотказно. И он взволнованно пережил подтверждение своей правоты, когда встретил последнюю по времени -- самую обобщенную -- спектральную формулу Вальтера Ритца. ...Тридцатилетний геттингенец опубликовал ее пять лет назад. Она стала известна под именем комбинационного принципа в спектроскопии. Ритц не разглядел прозрачного смысла этого принципа, как Бальмер не понял своего детища. И тут не было их вины. Старый Бальмер умер в 1898-м -- за два года до появления идеи квантов. Молодой Ритц безвременно ушел из жизни в 1909-м -- за два года до появления планетарной модели. А этой идее и этой модели нужно было не только появиться на свет, но еще и встретиться в одной голове. Комбинационный принцип описывал чередование линий в любых спектральных сериях. И все линии получались из комбинации двух величин, связанных знаком вычитания. Но уже не одна, а обе они были переменными и обе зависели от смены целых чисел. Это показывало, что кванты рождались при перескоке электронов с любой орбиты на любую нижнюю -- не обязательно самую нижнюю. Электрон не обязан был падать на всю допустимую глубину: он мог остановиться на любой разрешенной ступеньке... Это значило, что природа милостива и щедра на возможности. Каждому скачку соответствовал свой излучаемый квант. В исчерпывающей схеме объяснялось все цветовое богатство спектров. И, в сущности, вся многоцветность мира. ...Теперь уже не случай, а порыв снова свел Бора с Хансеном. Тот едва ли ожидал, что Бор вдруг явится к нему в лабораторию всего через два-три дня после их первого свидания. И уж превыше всякого вероятия было, что они при этом поменяются местами и он, спектроскопист, услышит от теоретика: -- Посмотри, как замечательно просто раскрываются спектральные формулы! Бор (историкам): ...Итак, я увидел путь рождения спектров. Тогда я отправился к Хансену и сказал: "Посмотри, разве дело обстоит не так?" А он сказал, что не знает, так ли это. Но я сказал: "С моей точки зрения комбинационный принцип только в том и состоит, что ты получаешь все спектральные линии как результат вычитания одной величины из другой". А он сказал, что вовсе не уверен в этом. И потому я должен был прийти к нему снова... Какая это была удача, что в Копенгагене тогда оказался Хансен! Бору уже и в молодости крайне нужно было, вышагивая, вслух обговаривать пониманье вещей. Кроме пространства, нужен был достойный партнер. Критик. Знаток. Скептик. Всего лучше -- един в трех лицах. И притом -- сочувственная душа. В Манчестере 12-го года судьба послала ему на несколько недель радиохимика Хевеши, в Копенгагене 13-го года -- на несколько встреч -- спектроскописта Хансена. Почему он не написал тогда сразу письма Резерфорду? Ему бы следовало раскаяться в признании, сделанном каких-нибудь десять дней назад, 31 января: "Я вообще не занимаюсь проблемой вычисления частот, соответствующих линиям в видимом спектре". Право, следовало безотлагательно сообщить Папе, что теперь-то уж планетарный атом наверняка спасен! Было видно: устойчивость достигалась сама собой. Обнаруживая воочию существование прерывистой череды стационарных состояний атома, спектры показывали, что есть среди этих состояний одно особое: состояние с НАИМЕНЬШЕЙ энергией. Оно -- как первый этаж в современном небоскребе на бетонных сваях, придуманных Ле Корбюзье: все этажи похожи, но первый есть первый, ниже -- земля. Среди орбит электрона есть первая. Ниже -- ядро. И, к великому недоумению классической физики, ниже электрону уже нельзя поселиться. Так между О и 1 уже не поместить никакого целого числа. С этой нижней орбиты электрону некуда падать. И потому он может вращаться на ней БЕССРОЧНО. Это и было то состояние атома, какое Бор искал с самого начала: естественное или ОСНОВНОЕ! Радиус первой электронной орбиты и задавал нормальный размер атома. ...Узоры на крыльях бабочек все-таки навели на след фундаментальных закономерностей природы. В подоплеке несомненной устойчивости окружающего мира проявились квантовые черты с их непонятной пунктирностью. Словно азбукой Морзе -- точками и тире -- сообщали о себе глубины материи. К уже привычной дробности вещества (Левкипп и Демократ) и к еще непривычной зернистости излучения (Планк и Эйнштейн) теперь прибавилась прерывистость в физических процессах: квантовые скачки по энергетической лестнице в атоме. У них были начало и конец, но не наблюдалось истории -- никакого членения на подробности! Может быть, потому Бор и не написал Резерфорду сразу, что тотчас почувствовал, какое ОГРОМНОЕ И НЕПРЕДВИДЕННОЕ РАСШИРЕНИЕ НАШЕГО ПОНИМАНИЯ ВЕЩЕЙ скрывалось за этой новостью? Перед столь полным разрывом с классической философией природы смутился бы и Эйнштейн. Впрочем, сослагательное "бы" можно опустить: к тому времени это уже произошло в его жизни, хотя в феврале 13-го года не было известно никому. ...Пройдет восемь месяцев, и Дьердь Хевеши в двух письмах перескажет откровенное признание Эйнштейна по этому поводу. В письме Бору: "Он рассказал мне" ЧТО МНОГО лет назад у него были очень похожие идеи, но де нашлось мужества их развить". В письме Резерфорду: "Он сказал мне, что однажды пришел к подобным идеям, но не осмелился их опубликовать". Эйнштейн поделится этим признаньем с Хевеши в сентябре -- через два месяца после опубликования первой части Трилогии Бора. И добавит ("его большие глаза стали еще больше"): "...Это одно из величайших открытий". А в феврале Бору еще нужно было самому набираться мужества и осмеливаться. Надо было пройти весь путь от руководящей идеи до количественной теории. Он ведь не натурфилософией занимался, а физикой. Как говаривал Менделеев: "Сказать все можно, а ты поди -- демонстрируй..." Демонстрировать -- значило рассчитать хотя бы атом водорода: ядро плюс один электрон. Дать формулу энергетических уровней. Таблицу теоретических частот. Диаметры орбит. Размер атома в основном состоянии. И надо было убедиться, что найденные числа (числа, а не слова!) хорошо сходятся с экспериментальными данными. Раз электрон на орбитах не излучает, он и впрямь подобен планете. Бор допустил: на орбитах еще верна обычная механика. Но раз излучение происходит порциями, в переходах между орбитами действительна квантовая теория. В дело шли старые законы Кеплера и новый закон Планка. Маргарет села за машинку. Работа продолжалась три недели. Подробности никем не рассказаны. Но вот деталь: начиная с 13 февраля и до 6 марта он не написал ни одного письма. Расспрашивая его о тех днях, Томас Кун изумлялся неправдоподобной быстроте, с какою все было сделано. И уверял Бора, что такие вещи возможны, только если у исследователя еще перед началом работы "все части целого уже в руках". А Бор мягко возражал: -- Да, но это было не так. Понимаете ли, прежде всего, мы работали очень быстро. А главное состояло в том, что вела вперед общая идея... В этом-то разговоре, чтобы уж сполна объяснить стремительность того успеха, он и произнес слова об откровении. Снизойдя на минуту (а больше и не надо!), оно ушло, оставив свою тень-заместительницу -- долго непреходящее вдохновение. ...Были часы, когда даже Маргарет -- "ах, я ничего не понимала в физике!" -- могла легко оценить его результаты. Она разделила его торжество, когда он вывел формулу для диаметра электронных орбит и подучил размер водородного атома, равный примерно 10^(-8) см. Одна стомиллионная сантиметра -- физики давно уже были знакомы с этой величиной по косвенным оценкам. Теперь она возникла прямо из теории атома! Или другое число: 109 000 -- для константы Ридберга, входившей во все спектральные формулы. Ее экспериментальное значение было равно 109 675. Могло ли не произвести сильнейшего впечатления такое наглядное согласие теории с опытом! Труднее поддавались столь же простому пониманию его логические радости. Была среди них одна, бесконечно важная для него. Он не доверился бы своим руководящим идеям, если б они оставляли пропасть между микро- и макромирами. Природа такой пропасти не знала: большой мир осязаемых и зримых вещей был построен из невидимых атомов. И не существовало пограничного рва с уведомлением: "по сю сторону -- квантовый мир, по ту сторону -- классический". Первый должен был естественно переходить во второй. На тогдашнем языке Бора это называлось "соображениями аналогии" между квантами и классической механикой, а позже стало называться "Принципом соответствия". Бор легко нашел этот принцип в формулах своей теории. В самом деле, лестница разрешенных уровней энергии в атоме обладала замечательным свойством: чем выше она поднималась, тем ниже становились ступеньки. Так выглядит всякая высокая лестница при взгляде снизу: ступеньки сходят на нет и сливаются в вышине -- там их уже не пересчитать. Но атомная лестница не просто выглядела так, а была в действительности такой: по мере удаления от ядра разрешенные уровни все меньше отличались от соседних. И в конце концов сливались в пологий пандус. Квантовые скачки делались все неприметней, и переход из одного стационарного состояния в другое становился неотличимым от непрерывного. Из-под власти квантовых законов электрон постепенно поступал в распоряжение классической физики. Так естественное единство микро- и макромиров, сохраняясь невредимым, получало понятное объяснение. И возникало столь же естественное единство новых и старых физических представлений. Все получалось верно: разрыв и единство сосуществовали. Бор-философ и Бор-физик испытывали чувство равного удовлетворения. 8 ...Первое письмо после трехнедельного марафона он написал тотчас же, едва Маргарет поставила точку под перебеленным текстом. Копенгаген, 6 марта 1913 Дорогой проф. Резерфорд! ...Посылаю первую часть моей работы о строении атомов... Я был бы очень рад, если бы смог опубликовать законченную главу как можно быстрее. ...Поэтому я буду чрезвычайно признателен Вам, если Вы найдете возможным доброжелательно препроводить предлагаемую первую главу в Philosophical Magazine. Надеюсь, Вы сочтете, что я подошел с приемлемой точки зрения к тонкой проблеме одновременного использования старой механики и новых представлений, введенных теорией излучения Планка. Мне так хотелось бы знать, что Вы подумаете обо всем этом... А дальше он изложил еще одну просьбу к Резерфорду -- на сей раз не о покровительстве, а об экспериментальной помощи: ...Как Вы увидите, теоретические соображения этой первой главы привели меня к иной, чем общепринятая, интерпретации вопроса о происхождении некоторых серий в спектрах звезд и тех спектральных линий, какие недавно наблюдал Фаулер в вакуумной трубке, наполненной водородом и гелием. Вместо приписывания их водороду я попытался показать, что их следует приписать гелию. Это можно было бы, однако, проверить экспериментально... У нас в Копенгагене нет сейчас условий, чтобы провести такой эксперимент удовлетворительно; поэтому я решаюсь попросить Вас, если это возможно, осуществить его в Вашей лаборатории... Уединенные поиски понимания атома кончились. Самое тревожное и желанное, что может дать теория, -- предсказание -- он отдавал на суд экспериментаторов. Резерфордовцев! И не мог не подумать о захолустности физики в милом его сердцу Копенгагене. Меж тем именно в те дни уже началось превращение датской столицы в столицу квантовой механики. Но это еще таилось в ряду всего, чему суждено было прийти после. А пока -- ...Когда я окончу мою работу, надеюсь, мне удастся ненадолго приехать в Манчестер. Я с превеликим удовольствием предвкушаю эту возможность. Он никак не предполагал, что через две недели ответ Резерфорда заставит его поспешно и без всякого удовольствия броситься в Манчестер, не дожидаясь окончания работы над остальными главами. Манчестер, 20 марта 1913 Дорогой д-р Бор! Ваша статья пришла в полной сохранности, и я прочел ее с большим интересом, но мне хочется тщательно просмотреть ее снова, когда выдастся больше досуга. Ваши взгляды на механизм рождения водородного спектра очень остроумны и представляются отлично разработанными. Однако сочетание идей Планка со старой механикой делает весьма затруднительным физическое понимание того, что же лежит в основе такого механизма. Мне сдается, что есть серьезный камень преткновения в Вашей гипотезе, и я не сомневаюсь, что Вы полностью сознаете это, а именно: как решает электрон -- с какою частотой должен он колебаться, когда происходит переход из одного стационарного состояния в другое? Мне кажется, Вы будете вынуждены допустить, что электрон заранее знает, где он собирается остановиться... Бор читал и перечитывал этот первый абзац, снова и снова поражаясь проницательности Резерфорда -- беспощадной физичности его мышления. Скачки электронов пока что и вправду выглядели мистически. Величина излучаемого кванта -- его частота -- целиком зависела от размаха скачка. И потому в момент НАЧАЛА перескока уже все определял его КОНЕЦ. Оттого что всякий квант одноцветен, частота по дороге измениться уже не могла. Электрону предлагался набор возможных перескоков, но облюбовать одну из нижних орбит он должен был заблаговременно, дабы "решить, с какой частотой колебаться" в пути. Что же это выходило -- электрону дозволялось делать свободный выбор?! Угроза нависла не только над классической физикой. Над классическим пониманием причинности. Резерфорд не ошибался -- Бор это "полностью сознавал". Но у него выбора не было! Он мог бы отшутиться: в отличие от электрона не было у него выбора. Как, впрочем, и у Резерфорда, когда тот провозглашал классически невозможную планетарную модель. Оставалось положиться на будущее понимание. В ряду всего, чему предстояло прийти после, таилось и это. Бор навсегда запомнил тот первый абзац из письма Резерфорда. Через сорок пять лет, в Мемориальной лекции памяти Папы, он назвал те сомнения Резерфорда "очень дальновидными". Однако не затем, чтобы развеять их, бросился он тогда, в марте 13-го года, за билетом в Манчестер. Его погнала в дорогу другая беда. Может быть, еще поправимая. Он продолжал читать, слыша голос Резерфорда: ...Я думаю, что в своем стремлении быть ясным Вы уступаете тенденции делать статьи непомерно длинными. Не знаю, отдаете ли Вы себе отчет, что длинные сочинения отпугивают читателей, чувствующих, что они не найдут времени в них углубиться. Сначала Бор ощутил только легкое смущение, какое всегда испытывает человек, уличаемый в многословии. Он ведь хотел как лучше. Резерфорд верно понял -- это от стремления быть ясным. Но к концу письма тон отеческого увещевания сменился властной нотой. И когда Бор дошел до постскриптума, ему стало решительно не по себе. Он страдальчески посмотрел на Маргарет и упавшим голосом прочел вслух: P. S. Полагаю, Вы не станете возражать, если я по своему усмотрению вырежу прочь из Вашей статьи все те места, какие сочту необязательными? Пожалуйста, ответьте. Что он мог ответить? Когда тебе, озабоченному и макро- и микросмыслом написанного, говорят: "Скажи это же, но короче", всегда появляется опасность, что короче будет сказано уже не это! Летом, в Манчестере, он видел, как сам Резерфорд работал над книгой о радиоактивности. Толстенная, дважды выходившая в прежние годы, она становилась в третьем издании еще толще: Папе было что сказать. Теперь ему, Бору, было что сказать... Худшее заключалось в том, что, пока Резерфорд в Манчестере гневался на длину его работы, он в Копенгагене продолжал ее дополнять! Вдогонку первому варианту ушел второй. Почта из Англии разминулась с почтой из Дании. И он в смятении представлял себе, как Резерфорд уже держит в руках новый вариант -- -- ...Существенно расширенный, -- рассказывал Бор в Мемориальной лекции. -- Я почувствовал, что есть единственный способ поправить дело: немедленно отправиться в Манчестер и самому обо всем переговорить с Резерфордом. Он явился в хорошо знакомый дом на Уилмслоу-роуд прямо с вокзала. И видится, как он дольше, чем нужно, вытирает ноги в прихожей, избавляя ботинки от черной слякоти манчестерского марта, а себя самого -- от избыточной смеси скованности и волнения. А потом -- распахнутые двери из белой столовой. Атлетическая фигура хозяина. И непомерный голос, радостно возвещающий не то домашним, не то всему Соединенному королевству о прибытии высокого гостя из Дании. И безнадежная мысль гостя, что этот-то голос он собирается пересилить... Резерфорды были в тот будний вечер не одни. У них остановился давний друг из Монреаля -- профессор Ив. Благодаря этой случайности нам осталось свидетельство человека, прежде ни разу не видевшего Бора, о том, как он выглядел тогда: "В комнату вошел хрупкий юноша". Неожиданное впечатление, если вспомнить резерфордовское прошлогоднее: "Бор -- футболист". Ив нечаянно засвидетельствовал происшедшую в нем перемену -- физическую цену кабинетного труда последних месяцев. И еще любопытно: постоянно ощущавший себя старшим среди сверстников, датчанин выглядел совсем юнцом. Имя Бора ничего не сказало Иву. И оттого ему особенно запомнилась поспешность, с какою хозяин тотчас увел молодого гостя к себе в кабинет. Мэри Резерфорд объяснила Иву: "Это доктор философии из Копенгагена. Эрнст ставит его работы необычайно высоко". Все последующее происходило без свидетелей. Оба участника поединка кое-что рассказали о нем впоследствии. А то, чего не рассказали, восстановимо без труда. ...Бор удрученно просмотрел оба варианта своей статьи -- их уже коснулась рука Резерфорда. И с виноватостью в глазах слушал уверенные раскаты: -- Вы же знаете, мой мальчик, в английских прави лах излагать вещи сжато в противоположность германской методе, почитающей добродетелью многоречивость. Не так ли? И обезоруживающая улыбка. И уже нетерпеливо: -- Я был бы рад услышать от вас самого, какие ме ста вы готовы выбросить за борт. Полагаю, вы согласи тесь -- рукопись можно безболезненно укоротить на треть. Резерфорд не импровизировал: все это почти дословно он уже написал Бору в новом письме. (Оно было в пути, и Маргарет предстояло читать его в одиночестве, с тревогой гадая, как там выпутывается из беды ее не слишком красноречивый Нильс.) Всю дорогу Бор произносил прекрасные монологи, репетируя самозащиту и готовясь к худшему. Но ничто не могло быть хуже, чем это разрушительное "на треть!". Однако потому-то его решимость выстоять не сникла, а сразу окрепла. Затвердела от давления. Он и без того знал: всего труднее выдержать благожелательный гнет опыта и авторитета, когда воля постепенно расслабляется под гипнотизирующей силой властной личности. Но теперь он больше не боялся того, что позднее сам назвал "очарованием резерфордовской порывистости". И почувствовал: опасность незаметно сдаться миновала. Он собрал всю свою кроткую неуступчивость. Если Резерфорд -- обвал, он будет скалой. Менее всего он думал о защите своего литературного стиля. Да и откуда ему было знать, есть ли у него уже свой стиль. Но одно он знал наверняка, что не следовал чужой методе -- ни английской, ни немецкой. Он следовал лишь потребностям своей мысли. Всего существенней был вопрос -- только ли забота о читателях подспудно движет Резерфордом? Внезапно подумалось -- может быть, впервые, -- что ведь он и Папа -- люди разных поколений. И все, что, на взгляд Резерфорда, уводило в сторону, на его взгляд -- вело в будущее. Гулким обвалам отвечала подробная тишина. Они прокатывали текст строка за строкой. Исчезали ошибки в его английском языке. Дробились несносно громоздкие периоды. Вымарывались явные повторения: "Те, что возникали из-за ссылок на предшествующие работы", -- объяснил позднее Бор. Он принимал эту прополку благодарно. Порою поеживался от внезапных уколов пристыженности. Порою с чувством ужасной неловкости сокрушался, что Папа тратит из-за него столько времени на пустяки... Но время тратилось не на это, а на его неутомимую защиту смысловых извивов текста. Он опускал свою большую голову и вязью нескончаемой логики тихо удушал все возражения. И забывал сокрушаться, что уходит время. И уже не думал, что юно уходит на пустяки. И Резерфорд этого не думал. Все чаще раздавалось смиренное -- без громыхания: -- Ну ладно, мой мальчик, пусть будет по-вашему... -- Дьявольщина! А кажется, вы правы, старина... -- Хорошо, сохраним и это место... Время уходило вечер за вечером. Но, право же, не чувствуется, чтобы это мучило их. Им сладостно было утруждать свои головы размышлениями о реальной природе вещей. И оба навсегда запомнили те вечера. ...Когда весной 1961 года старый Вор, переживший Папу на четверть века, вспоминал далекое прошлое в узком кругу теоретиков --дело было в Москве, -- кто-то полюбопытствовал: -- Как отнесся к вашей теории Резерфорд? Он не сказал, что она глупа, но... -- с ничуть не постаревшей своей застенчивостью улыбнулся Бор - но он никак не мог взять в толк, каким образом электрон, начиная прыжок с одной орбиты на другую, узнает, какой квант нужно ему испускать. -- И, припомнив вечера в Манчестере, добавил: -- Я ему говорил, что это как "отношение ветвления" при радиоактивном распаде, но это его не убедило. Видно, как далеко от электронной структуры водородного атома уходили они в те мартовские вечера. Отношение ветвления... Этот странный феномен должен был смущать мысль физика нисколько не меньше, чем квантовые скачки электронов. Иные из элементов распадались двояким способом. Вот радий-С: часть его атомов претерпевала альфа-распад и становилась теллу-ром-210, а другая часть переживала бета-распад и порождала полоний-214. Атому предлагались на выбор две судьбы. И ядро "заранее решало", что испустить -- альфа-частицу или бета-электрон. Параллель была разительной. Да только ничего не объясняла, как все параллели: к одной непонятности присоединялась другая -- того же свойства. Но это-то и было сверхважно: того же свойства! В разных сферах жизни атома проступала общая черта -- одинаково абсурдная с точки зрения вековечного здравомыслия науки. Однако удвоение абсурда не увеличивало его. Напротив: в "безумии" природы, как в поведении принца Датского, обнаруживалось "нечто систематическое". Бор заговорил о двойном распаде потому, что Резерфорду эта странностъ успела стать привычной и уже не представлялась противоестественной. Можно было надеяться, что она позволит ему примириться и с квантовыми скачками. Примирения не произошло. Но не случилось и обратного: широта и старая отвага удержали Резерфорда от приговора -- "не может быть!". И он не прорычал: "Придумайте-ка что-нибудь получше! *? ...Среди любимых мыслей Бора -- тех, что всегда просились в диалог и удостаивались частого повторения по самым непредвиденным поводам, -- была одна излюбленнейшая: мысль о том, что такое глубокая мысль. Или -- нетривиальная мысль. Или -- содержательная мысль. Словом -- мысль о самой мысли. Она звучала так. Утверждение тривиально и содержательность его неглубока, если прямо противоположное утверждение наверняка вздорно. А вот если и прямо противоположное полно смысла, тогда суждение нетривиально. Когда он впервые высказывал ото собеседникам из числа ближних и спрашивал, согласны ли они е ним, многие честно уходили от немедленного ответам "Погоди, Нильс, дай минутку подумать!" И он давал им минутку подумать, а потом радовался согласию, добытому размышлением... Возможно, он озадачил и Резерфорда на одном из поворотов их тогдашней дискуссии, вдруг сказав, что наконец-то перестала быть тривиальной старая идея классической механики -- "природа никогда не делает скачков!". И в ответ на грозное недоумение Папы тотчас объяснил: -- Дело в том, что теперь наполнилась физическим смыслом и прямо противоположная идея, что природа только тем и занята, что делает скачки! В общем, получалось так, что классической физике просто неслыханно повезло оттого, что пришла пора расставания с ее заслуженными догмами. Словом, в те мартовские вечера у них было достаточно оснований не щадить времени. Мысль, что они люди разных поколений, посетила и Резерфорда. Может быть, впервые он, Папа, действительно ощутил себя в лагере отцов. От идей датчанина веяло уже каким-то новым способом физического мышления. Железная власть однозначной причинности -- несокрушимого символа веры классического естествознания -- видимо, не очень тяготела над ходом мыслей этого большеголового юнца. И были минуты, когда сознанье иной правоты -- не доказательности, а молодости -- заставляло надолго замолкать Резерфорда. И, переставая слушать Бора, он принимался смиренно думать об удручающем беге времени. Младший был еще слишком молод, чтобы оценить это непростое смирение. Бор рассказывал в Мемориальной лекции: "...Резерфорд был почти ангельски терпелив со мною и после дискуссий, длившихся несколько долгих вечеров, когда он не раз объявлял, что никак не думал, будто я окажусь таким упрямым, согласился оставить в окончательном варианте статьи все старые и новые проблемы. Но, разумеется, стиль и язык статьи подверглись существенному улучшению благодаря его помощи и советам..." А Леон Розенфельд имел случай послушать и другую сторону: "На Резерфорда произвели такое сильное впечатление глубокая вдумчивость, с какою работал Бор над текстом, и неуступчивость, с какою защищал он каждое написанное слово, что и через много лет ему живо помнился тот эпизод. И, узнав, что мне доводилось помогать Бору в работе над письменным изложением его лекций, Резерфорд с особым удовольствием предался этому воспоминанию". ...Меж тем кончился март и начался апрель. Ветер над Северным морем изо всех сил возвещал весну. И в совершенно весеннем настроении возвращался домой доктор философии Копенгагенского университета Нильс Бор. Теперь он мысленно репетировал свой рассказ. Маргарет обо всех перипетиях одержанной победы. Помеченная датой 5 апреля 1913 года и снабженная благословением члена Королевского общества Резерфорда, первая его статья о квантовой конституции атома уже держал путь в редакцию Philosophical Magazine. Знал ли он тогда, что эта статья станет началом новой эпохи в теоретическом познании микромира? Безусловно знал. Наверняка! А скромность? "Краешком истины" назвал Эйнштейн то, что ему открылось в природе. "Кусочком реальности" назвал Бор то, что природа открыла ему.  * Часть вторая. ВОЗВЫШЕНИЕ И ОДИНОЧЕСТВО *  ...Вижу идущего черев горы времени, которого не видит никто. В. Маяковский Глава первая. ПЕРЕД ВОЙНОЙ... ...Говорят, декабрь 1922 года в Стокгольме был снежным сверх меры. А на принцессе Ингеборг, говорят, была тиара и бог знает какие драгоценности, когда 10 декабря она появилась в зале Музыкальной академии, сопровождая короля Густава-Адольфа. А Густав-Адольф, говорят, был, в свой черед... ...Все эти "говорят" поддаются проверке: достало бы охоты порыться в метеорологических сводках и светской хронике той поры. Труднее задокументировать нечто иное: глубинное умонастроение тридцатисемилетнего профессора Копенгагенского университета Нильса Бора, шагавшего сначала во втором эшелоне торжественной процессии, а потом, когда король и принцесса уже заняли золоченые кресла в нервом ряду, поднимавшегося на сцену в тесной стайке нобелевских лауреатов двадцать второго года. Разумеется, он был взволнован. И счастлив. И смущен. И столь же несомненно был охвачен маленькими тревогами этого театрального действа. (Как бы не замешкаться в поклонах и рукопожатиях, когда ему вручат диплом, футляр с золотой медалью и конверт с непомерным чеком -- на 200 тысяч шведских крон. И как бы без промаха попятиться на должное число шагов, дабы не слишком рано повернуться спиной к королю, возвращаясь на сцену. Да мало ли как еще можно было оплошать, к сочувственному ужасу Маргарет...) Нобелевские премии -- ровесницы столетья -- вручались ныне в двадцать второй раз. И эти детские тревоги ритуала под органный гул возвышенного самоощущения уже испытали здесь в предшествующие годы великие предшественники Бора -- и Лоренц, и Рэлей, и Томсон, и Резерфорд, и Планк. И современники меньшего масштаба. Каждый в день своей фортуны. И все они -- гении или просто удачники -- выравнивались здесь в своих переживаниях, запрограммированных самой обстановкой и смыслом события. Но у каждого к этим равновероятным чувствам примешивалось что-то личное и единственное. Порою чуть горьковатое на вкус... ...Резерфорду тоже было тридцать семь, когда в 1908 году он "дождался своей очереди тратить деньги". Так насмешливо приземлял он всеобщий пиетет перед этой наградой, преувеличенно почтительных чувств к ней не испытывая. У него были для этого основания. Он по праву сознавал себя исследователем, которому впервые открылась делимость и сложность атомных миров. А премию ему присудили за распутывание клубка химических превращений в радиоактивных семействах. Он пошучивал в этом зале над собственным нежданным превращением в химика, но втайне был уязвлен: истинный масштаб его дел остался здесь непонятым. И это было горьковатое зерно, вкус которого ощущал только он. ...А в этом декабре должен был бы подниматься на сцену бок о бок с Бором сорокатрехлетний Эйнштейн, "дожидавшийся своей очереди" полтора десятилетия. Ему тоже была присуждена в те дни Нобелевская премия, но за прошлый -- 1921 год. Однако он был на другом конце земли, и радиовесть о награждении застала его где-то под Сингапуром. Жаль: это был бы редкостный дуэт -- Бор и Эйнштейн на сцене Музыкальной академии! Впрочем, если бы они появились вместе, восторженное внимание этого зала поделилось бы между ними не поровну: львиная доля досталась бы тогда старшему. У всех на памяти был его недавний триумф, когда во время солнечного затмения 19-го года две астрономические экспедиции подтвердили: световой луч далекой звезды искривлял свой путь в поле тяготения Солнца в хорошем согласии с теорией относительности. Ему ведома была его известность -- адреса на конвертах: "Европа -- Эйнштейну". Но он сознавал и другое -- такая ясная по происхождению, эта слава была на самом деле таинственной: его имя твердили миллионы, уравнения знали тысячи, идеи понимали десятки, надежды разделяли единицы. Шведская академия присудила ему премию за квантовую теорию фотоэффекта. Тут осталось неоцененным главное, за что он уже почитался Ньютоном современности, -- пересоздание физической системы мира. Чуждый всякого тщеславия, "веселый зяблик", как назвал он себя однажды, счастливо смеялся в том декабре, когда шанхайские студенты несли его на руках по Нанкин-роуд. Это волновало больше, чем церемония в Стокгольме. А все равно на дне души лежало горьковатое зерно, терпкое на любой вкус. ...Стоя на сцене рядом с другими лауреатами 21-го и 22-го годов, Бор внимал прозрачной формуле своего награждения: "За заслуги в исследовании строения атомов и атомного излучения". Он узнал эту формулу еще в ноябре по телефону из Стокгольма. Она была исчерпывающе точна. Ничего другого в ней пока и не могло содержаться. И никаких сложных чувств он-то уж не мог питать к Шведской академии. Только те, что владели его соотечественниками, ликовавшими по ту сторону Зунда (мило написала впоследствии журналистка Рут Мур: "Радовались все -- и датский король, и продавец мороженого на углу"). Словом, вот у кого -- у лауреата из Дании, -- казалось, не могло тогда найтись на дне души ни единого кристаллика горечи! Меж тем он там лежал, этот нерастворимый кристаллик, порою колющийся. И кристаллизоваться начал давно -- задолго до Стокгольма. И совершенно независимо от Нобелевской премии. В зале только Маргарет знала, что совсем недавно -- в том же счастливом 22-м году -- он написал немецкому коллеге-теоретику Арнольду Зоммерфельду хорошо обдуманные слова: "...В последние годы я, как ученый, часто чувствовал себя очень одиноким..." Совместились возвышение и одиночество! Каждое слово в боровском признании было значащим. И определение времени -- "в последние годы". И ограничение -- "я, как ученый". И усиливающее очень перед одинокий. И усиливающее часто перед чувствовал. Когда же могло посещать его это чувство, если все минувшее десятилетие жизнь неуклонно вела его в гору? 2 Неужели та впервые случилось еще в 13-м году, когда вышла в. свет то Трилогия? * Первая -- основная -- ее часть появилась в июльском номере Philosophical Magazine. А в начале августа он уже услышал приветливый отклик издалека; "...Ваша статья была для меня неисчерпаемым источником наслаждения". Это звучал дружеский голос Дьердя Хевеши. И, читая строки его письма, Бор точно в зеркало гляделся: "Мыслящий ум не чувствует себя счастливым,, пока ему не удастся связать воедино разрозненные факты, им наблюдаемые... Эта "интеллектуальная несчастливость" всего более и побуждает нас думать -- делать науку". Хевеши писал, как он, "персона неврастеническая", отдыхая в Буши, уединялся со статьею Бора то на морском берету, то в тихом парке. И, по крайней мере, на эти часы становился счастливым. А в заключение выражал надежду на их скорую встречу в Бирмингеме. Там в середине сентября собирался 83-й конгресс Британской ассоциации содействия научному прогрессу. И Резерфорд приглашал в Бирмингам. Но Бор колебался. Одолевала усталость: вторая и третья части Трило-гии дались ему целой многомесячного труда без роздыха -- теперь он показался бы Иву еще более "хрупким юношей", чем в марте. 27 августа он написал Резерфорду, что приехать не сумеет. Может быть, тут сказалась и тень неуверенности в себе? Но начавшийся сентябрь принес ему новый повод для внутреннего самоутверждения. Пришла открытка от Зоммерфельда -- благодарственная и вдохновляющая. (Она-то и положила начало их будущей переписке.) Мюнхенский теоретик два года назад -- на 1-м конгрессе Сольвея -- объявил себя противником любых атомных моделей, а теперь пленился квантовой моделью Бора! Он называл "бесспорно настоящим подвигом" боровское вычисление константы Ридберга. И писал, что ему самому захотелось пуститься в дорогу, открытую копенгагенцем. Приятные вести, как и беды, в одиночку не ходят. В тот же день, когда Зоммерфельд отправлял из баварского Берхтесгадена свою открытку, 4 сентября 13-го года, вышел номер лондонской Nature -- "Природы" -- с важным сообщением манчестерского спектроскописта Эванса. Это ему, Эвансу, поручил Резерфорд минувшей весною проверку первого предсказания теории Бора: линии в спектрах Фаулера должны принадлежать гелию, а не водороду... И вот он подтверждал: прав Бор и не прав Фаулер... Теория работала: она уже исправляла экспериментальные ошибки! Тень неуверенности в себе если и была, то сокращалась быстрее, чем дни в сентябре. Меж тем приближалась дата открытия конгресса Би-Эй. И росло искушение все-таки поехать туда. Разумно ли было уклоняться от первого участия в международном форуме ученых? Простительно ли было отпускать свою теорию одну-одинешеньку на первый суд присяжных? И каких! Приедут кембриджские авторитеты -- Томсон, Лармор, Джине. Прибудут многие, с кем случай не сводил его еще ни разу: Мария Кюри, Лоренц, Рэлей... Возможна полемика. Недоумения. Вопросы... В двадцать восемь лет перед лицом соблазнов легко преодолевается усталость. Под напором оптимизма отступает робость. В последнюю минуту он помчался в порт, как это уже случилось с ним в марте, когда ручища Резерфорда была занесена над его рукописью. Но теперь им владели совсем иные чувства. В Бирмингеме он появился, очевидно, последним. Первую ночь провел на бильярдном столе. И то, что в гостинице ему предложили такую постель, еще одно свидетельство его бьющей в глаза моложавости. И смиренности облика. А то, что он безропотно принял эту милость, еще один знак его неозабоченности пустяками. Так продолжалось бы и дальше, когда бы не опека Хевеши: обольстив патронесс женского колледжа, он устроил другу сносное место в пустовавшем дортуаре, где еще раньше сыскал пристанище и для себя. (Ах, как насладился Резерфорд рискованными шутками по поводу их превращения в юных девиц!) По утрам они вместе покидали девичью обитель ради заседаний конгресса, где их встречали как уже признанных мужей науки. "...Пока все идет так хорошо, как я и не смел ожидать. В своем великолепном докладе... Джинс дал превосходное и доброжелательное изложение моей теории. Он, я думаю, убежден, что за моими идеями стоит нечто реальное". Бор написал это Маргарет, когда со дня выступления Джинса прошла целая неделя. Стало быть, ему не омрачило эту неделю даже то, что произошло сразу после начала дискуссии. Сэр Джозеф Лармор попросил лорда Рэлея высказать свое суждение о предмете дискуссии. Стареющий Рэлей произнес краткий спич: "В молодости я строжайше исповедовал немало добропорядочных правил и среди них -- убеждение, что человек, когда ему перевалило за шестьдесят, не должен высказываться по поводу новейших идей. XOIH мне следует признаться, что ныне я не придерживаюсь такой точки зрения слишком уж строго, однако все еще достаточно строго, чтобы не принимать участия в этой дискуссии!" Не всем доступная мудрость -- свобода стариковского самоустранения -- выразилась тут так отточенно, что все засмеялись. Засмеялся и Бор. И не заметил, что Рэлей тем не менее высказался по поводу новейших идей, да притом совершенно так, как и полагалось перевалившему за шестьдесят: "Мне трудно принять все это в качестве реальной картины того, что действительно имеет место в природе". А Лоренц? Тоже "переваливший", он держался, по-видимому, такого же мнения. Ему хотелось уловить неуловимое: логическую преемственность между постулатами Бора и классическими представлениями о непрерывном ходе вещей в природе. Об этом он и спросил. Бору нечего было ответить. Оставалось напомнить, что квантовые идеи узаконивают прерывистые процессы в микромире. Но понять их с помощью классической физики уже не удастся... Потом -- не на заседаниях конгресса, а в саду у Оливера Лоджа -- он еще долго и обстоятельно излагал великому голландцу свои взгляды. А тот слушал. Как и Оливер Лодж, если не с сочувствием, то с глубоким интересом. И от одного этого -- от внимательных глаз Лоренца -- Бору было хорошо. Да и вообще -- не это ли было главным, чем одарял его Бирмингам: внимательные глаза! Молодые и стариковские. Исподлобья и в улыбке. Искоса и в упор. Он не заблуждался -- в них читалось разное: иногда понимание, чаще -- скептическое недоумение. Но сама их внимательность была всего существенней. Она означала: его идеи восприняты как событие. К нему оттого приглядывались внимательно, что надо было быть повнимательней с его непонятной теорией: она обладала не просто поражающим согласием с опытом, но, кажется, обещала больше, чем уже дала. Пожалуй, лишь одно неприятное воспоминание увез он с собой из Бирмингама. И повинен в нем был Дж. Дж. (Почему-то жизнь не ворожила их отношениям.) ...Обсуждался один кембриджский эксперимент. В Кавендише наблюдали смесь водородных ионов с какими-то другими -- в три раза более тяжелыми. А химические свойства были у тех и других одинаковы. Томсон сказал, что, наверное, это трехатомные молекулы водорода, химикам неизвестные. Тогда встал Бор и возразил, что если эксперимент чист, то есть возможность другого объяснения: отчего бы не существовать тяжелой разновидности атома водорода с ядром втрое массивней нормального? Если так, то загадочные ионы вовсе не молекулы. И это можно проверить. Надо пропустить кембриджскую смесь через раскаленный порошок палладия -- жадный поглотитель молекулярного водорода. Предполагаемые молекулы не пройдут сквозь палладий. Зато атомы, даже если их ядра в три раза тяжелее обычных, пройдут. Только будут просачиваться гораздо медленней. Химик сможет их отделить от легких. И все станет ясно. Он высказал это, как вспоминал Хевеши, "в своей обычной скромной манере". И немножко затрудненно -- "излишне теоретично". Возникла пауза. Дж. Дж., наклонясь к сэру Вильяму Рамзаю, о чем-то тихо осведомлялся у знаменитого химика. Затем уверенно произнес с оттенком доброжелательного превосходства: - Предложение Бора бесполезно, ибо через горячий палладий молекулы водорода не проходят (улыбка), а проходят лишь атомы (улыбка)... "Разумеется! Да ведь как раз об этом только что и говорил Бор... -- с праведным негодованием описывал Хевеши случившееся отсутствовавшему на заседании Резерфорду. -- Но у большинства создалось впечатление, что Томсон сказал нечто чрезвычайно остроумное, а Бор нечто очень глупое. В действительности все было наоборот. Естественно, я почувствовал себя обязанным поддержать Бора и объяснил смысл его соображений более конкретно..." Он был верным и понимающим другом, Дьердь Хевеши! И на этот раз его пылкая опека смягчила Бору более жесткое испытание, чем ночи на бильярдном столе. Нелепый казус с Томсоном только выглядел смешно. А суть его была серьезна. Внешне Дж. Дж. всего лишь ослышался. Но оттого ослышался, что не хотел слышать. Бор легко допустил существование тяжелой разновидности водорода. Планетарная модель это разрешала, а его, томсоновская, -- нет. Вор без всякой торжественности -- походя -- предсказал сверхтяжелый изотоп водорода: тритий. (Тот, что стал через сорок лет начинкой водородных бомб.) И сразу предложил проверку такой возможности. Оправдайся она и планетарный атом праздновал бы маленькую победу в самом Кавендише, Вопреки Томсону... И Хевеши верно почувствовал, в чем тут было дело. Отзвук манчестерского апреля 12-го года послышался Бору в зале конгресса. Отзвук тех долгих бесед с Хевеши, когда он, Бор, в одиночку просвечивал логикой темную глубь атома, а потом они вместе обсуждали то, что открылось ему. Сегодня -- идею будущих Изотопов, завтра -- будущего Атомного номера, послезавтра -- будущего Закона смещений... Не верилось, что еще и полутора лет не прошло с той поры. Bсe понятое им логически другие уже успели обнаружить в многотрудных экспериментах. Но они сделали к тому же в то, чего он в том апреле не сделал: описали свои результаты! Фредерик Содда из Глазго уже придумал самый термин изотопы для химически неразличимых элементов -- Хевеши рассказывал, что важная статья выдающегося радиохимика должна появиться в декабре. Казимир Фаянс из Карлсруэ и Александр Рассел из Манчестера вкупе с тем же Содди уже вывели правило радиоактивных смещений. А Генри Гван Д. Мозли у Резерфорда уже близок был к полному экспериментальному доказательству закона Атомного номера. Бор это знал; И все-таки ему не приходило на ум досадовать, что его имя теперь не свяжется в истории атомной физики ни с одним из этих трех открытий. В конце концов, он и вправду не вложил в них никакого труда. Только рассуждал, а не доказывал. Однако ему навсегда останется наградой живое понимание друга. И отзвук этого живого понимания, прозвучавший в защитительной речи Хевеши, громче отозвался в его душе, чем небрежная снисходительность Томсона. Вечером, в девичьем дортуаре, не зная, как выразить свои чувства рыцарственному венгру, он с силой сжал ему руку повыше локтя... Нет, нет, даже в неприятные минуты его первого участия в форуме коллег он не мог поймать себя на чувстве одиночества. Но 13-й год не кончился Бирмингемом. Так, может быть, позже приключилось что-то еще -- недоброе? ...По дороге домой он ненадолго остановился в Кембридже, а Хевеши отправился в Вену -- на другой научный конгресс. Они не подозревали, что снова свидятся только через годы. Зато судьба устроила Бору на берегах Кема встречу е двадцатипятилетним математиком Рихардом Курантом и без проволочек сделала их друзьями на всю остальную жизнь. Еще до своего знакомства оба были наслышаны друг о друге. Оба -- от Харальда. И совсем недавно в летнем Геттингене, едва там прочли первую часть Трилогии, Курант "принял мученичество за идеи Бора-старшего". (Так вспоминал он с улыбкой прошлое, поздравляя Нильса с Нобелевской премией.) Летом 13-го года город математиков не принял модели Бора всерьез. Лестница уровней энергии в атоме? Перенумерованные электронные орбиты? Это легко и насмешливо третировалось как "игра в числа". Чуть ли не на всех геттингенских перекрестках. Так отчего же молоденький ассистент знаменитого Давида Гильберта Рихард Курант оказался исключением из правила? Он был другом Харальда и будущим зятем Рунге -- вот и весь ответ! Первое привело его к вере в модель Бора. Второе обрекло на мученичество за эту веру. Он попал в сложный психологический переплет. И не нужно думать, что слово "вера" здесь не совсем уместно. Уместно. И даже совсем... Курант восторгался Харальдом. И уверял, что уже в 1912 году Бор-младший был широкоизвестным ученым, а во время своих частых наездов в Геттинген неизменно становился там центральной фигурой: им равно восхищались чистый математик Гильберт и чистый физик Дебай. А Харальд усмехался: "Что я, вот мой бра-ат!.." Рихард Курант (историкам -- через пятьдесят лет): "...Я -- никто, -- говаривал Харальд, -- вот Нильс, если угодно, истинный гений в физике... И совершенно не сознает своего превосходства... Ты должен встретиться с Нильсом!.. Да, да, он из тех, кому открыт непосредственный доступ к секретам природы. Каким-то образом он прозревает их, а логические умозаключения приходят к нему только потом... Вы еще не понимаете его теории, -- говорил он геттингенцам, -- но увидите: она для физики -- существеннейший шаг вперед. Я, Харальд, тоже не очень ее понимаю. Но раз Нильс уверен, что дело обстоит именно так, да еще полагает это столь важным и решающим, я знаю, что, стало быть, так оно и есть в действительности..." Это гипнотизировало. И двадцатипятилетний Курант был загипнотизирован. Вера в Харальда стала верой в Иильса. Вера в Нильса -- верой в его идеи. А в "домашнем кругу" эта преданность приводила к распрям: будущий тесть Куранта -- профессор физики Карл Рунге -- явился главным геттингенским хулителем новых представлений! Ученый-спектроскопист терял всю свою благожелательность и даже благовоспитанность, когда возникал разговор о боровском истолковании спектральных серий. Самое вежливое, что он позволял себе высказывать, звучало так: "Теперь спектроскопическая литература будет навсегда загрязнена ужасными вещами". Это из рассказа самого Бора. Он ссылался на то, что услышал от Куранта. И не догадывался, что верный друг просто щадил его в свое время. -- Я помню, -- рассказывал Курант историкам, -- как глубоко подавлен был Рунге. Он говорил о Нильсе: "Да, такой славный человек и такой интеллигентный... Но этот субъект положительно сошел с ума! Его модель -- полнейшая бессмыслица..." И он принимался ругать Харальда за то, что Харальд восхваляет своего брата, когда тот, безусловно, стал душевнобольным. ...В сентябрьском Кембридже 13-го года молоденький Курант не сводил глаз с обещанного ему чуда. А Бор-старший с наслаждением превращал безоговорочно доверяющего его теории в относительно понимающего ее. Он растолковывал ему незаконные постулаты своей модели атома, радуясь еще одной сочувственной душе. Но и это было не все, что припас для него сентябрь. Когда Бор вернулся домой после Бирмингама и Кембриджа, до него дошла весть, может быть, самая желанная из всех: Эйнштейн сказал свое "да!" его теории. Это еще не были слова о "высшей музыкальности в области теоретической мысли". Эйнштейн произнес их гораздо позже -- через тридцать с лишним лет -- в научно-лирическом эссе "Нечто автобиографическое". Но это тогда -- в конце сентября 13-го года -- "его большие глаза стали еще больше", когда он услышал на конгрессе в Вене, что Эванс подтвердил предсказание Бора. "...Эйнштейн был крайне изумлен и сказал мне: -- Так, значит, частота излучаемого света вообще не зависит от частоты вращения электрона в атоме! Это огромное завоевание. Тогда теория Вора должна быть справедлива". Добрым вестником оказался все тот же Дьердь Хевеши. Прекрасно получилось, что он отправился из Бирмингама в Вену и там отважился вызвать Эйнштейна на этот разговор! Вот так, а не как-нибудь иначе кончался для Бора его воистину победительный 1913 год. И уже под самый занавес, чтобы совсем лишить его права на чувство одиночества в науке, этот год принес ему еще одно преотличнейшее известие. Вообще говоря, не случилось ничего непредвиденного. И письмо из Манчестера от Генри Мозли, пришедшее в тусклый ноябрьский денек, он раскрывал без всякого нетерпения. Не читая, он знал главное, что там будет написано. Конечно, Мозли с успехом завершил наконец доказательство закона Атомного номера. И все-таки Бор был взбудоражен, дочитав письмо до конца, И память о нем сохранил на десятилетия. ...Говоря красиво, письма как стихи: только десятки из тысяч прочитанных отзываются в нас многократным эхом, катящимся по годам. Дело не в их собственной содержательности, а в рельефе нашего внутреннего мира -- в кручах и низинах нашей жизни. Там рождается это эхо, и там же гаснет оно, когда эрозия времени выравнивает рельеф. Но не все же она выравнивает! За долгую жизнь Бор получил от коллег по меньшей мере три тысячи писем. Письмо Мозли в том ноябре сразу вошло в число избранных. Почему? Вспомнилась независимость характера маленького Мозли, близкого друга длинноногого Дарвина. Вспомнилось, как строптиво защищал не слишком разговорчивый Генри свою сосредоточенность. Даже от Резерфорда. Подобно Папе, он курил трубку, но в отличие от Папы у него всегда были собственные спички. И однажды Резерфорда, как всегда громкоречивого, встретил в лабораторной комнате Мозли четкий плакатик, воткнутый в гору спичечных коробков: "Пожалуйста, возьмите одну из этих коробочек и оставьте в покое мои спички!" Бор тоже курил трубку, но четыре месяца назад, во время его очередного приезда к Резерфорду по делам Трилогии, когда Мозли вел с ним долгий разговор и у обоих гасли трубки, Генри с живейшей готовностью всякий раз протягивал ему свой спичечный коробок... Тогда начинался июль. Первая часть Трилогии уже вышла из лондонской типографии. Мозли уже полон был доверия к идее стационарных состояний и квантовых скачков. Он сам задумывался над происхождением атомных спектров -- правда, рентгеновских, а не обычных. Но и рентгеновское излучение атомов состояло из отдельных линий. И у каждого элемента было свое -- неповторимое: кавендишевец Чарльз Баркла еще в 11-м году назвал его характеристическим. Возникла мысль -- примерно такая: рентгеновские кванты самые энергичные; наверное, они испускаются при падении электронов на самую глубинную из разрешенных орбит -- ближайшую к ядру. Так не рассказывают ли они кое-что важное о заряде атомных ядер? Возник замысел -- в общих чертах такой: проследить с помощью рентгеновских спектров, как меняется ядерный заряд от элемента к элементу в таблице Менделеева. Кроме Бора (в апреле 12-го), амстердамский юрист и физик-любитель Ван-ден-Брук (в январе 13-го) -- и не устно, а в печати -- выдвинул идею Атомного номера как принципа построения последовательности элементов. Обо всем этом Мозли и заговорил в минувшем июле. ...Есть люди счастливого свойства -- раннего созревания духа. Их мысль с пеленок начинает ходить без помочей. Она минует пору шарящего ползанья, когда низок горизонт, пугают закоулки и всякий бугорок -- гора. Им словно не нужен собственный опыт, а только чужой -- завещанный. Природа одаряет их зрелостью неурочно и без видимых затрат. Как Перголезе или Лермонтов, Гарри Мозли был из таких счастливчиков. И, точно зная наперед, что ему недолго жить, не разведывал дороги, а прямо шел. Его детски чистые и недетски серьезные глаза сохраняли ясность: в природе не было колдовства -- была нераскрытая простота. Он уверял Резерфорда, что для постижения структуры атома вообще не нужно ничего, кроме трех констант: квантовой постоянной "h", массы электрона "т" и элементарного заряда "е". И эту свою надежду он увидел воплощенной в теории Бора. И, в несчетный раз протягивая датчанину зажженную спичку -- из своих, неприкосновенных? -- слушал его как подмастерье мастера. Мастер был всего на три года старше. Но имело значение, что он уже знал, как будет выглядеть принцип естественной иерархии элементов, слагающих вещество мира: Атомный номер в Периодической таблице будет прямо указывать величину заряда ядра. И эта величина будет возрастать на единицу от элемента к элементу. Чувствовалось: мастер понимает больше, чем уже доказательно знает. Бор (историкам): Я объяснил, какова была моя точка зрения на истолкование Периодической таблицы... И тогда, насколько я помню, Мозли сказал: -- Олл райт! Увидим, так ли это. ...И вот письмо Гарри-, отправленное из Манчестера 16 ноября, уже содержало отчет об увиденном. Проблема Атомного номера была решена и в самом деле с наглядной простотой. Сравнение фотографий рентгеновских спектров зримо показывало, как в излучении следующих ДР'Р1 за другом металлов наиболее яркая линия шаг за шагом сдвигалась в сторону все больших частот. А в формуле для этих частот некая величина увеличивалась с каждым шагом на единицу, Мозли назвал ее фундаментальной характеристикой атома. Эхо был заряд атомного ядра. Особая отрада заключалась в том, что Мозли задавал теоретические вопросы, на которые ни у кого, иного не мог бы получить ответа. Это была не от