где песчинка находится. Но гамма-лучи радиоактивных ядер соизмеримы по длине волны с электроном-частицей. Они могут его засечь. А в мысленном эксперименте можно взять сколь угодно коротковолновое гамма-излучение и сколь угодно точно отметить положение летящего в атоме электрона. Отчего же и вправду не увидеть под гамма-микроскопом электронную орбиту? Гейзенберг знал: энергичный гамма-квант собьет электрон с пути, и дальше нечего будет фотографировать. Но теперь он мог об этом думать в терминах нового закона природы. В мысленных опытах со сверхмикроскопом предлагалось ведь ТОЧНО измерять ОДНОВРЕМЕННО и положение, и скорость электрона -- только это значило бы наблюдать орбиту. Однако ясно было, что не избежать неопределенности в координате: длина волны гамма-луча хоть и очень мала, но не равна нулю, и это ставит предел точности в измерении положения. И неопределенности в скорости не избежать: в тот самый момент, когда гамма-квант засекает электрон, он непоправимо нарушает его движение. Надо было убедиться, что обе неопределенности подчиняются выведенному Соотношению. Уже на ощупь -- без точного анализа -- все получалось правильно: стремление поточнее узнать, где электрон, заставляло брать гамма-квант с волной покороче, а чем короче волна, тем энергичней квант, а чем он энергичней, тем сильнее искажает скорость электрона. Словом, уменьшение одной неопределенности приводило к увеличению другой. Но надо было, чтобы безукоризненный анализ подтвердил: да, произведение неопределенностей даже в идеальном опыте не может сделаться МЕНЬШЕ кванта действия. ...Разумеется, Гейзенберг не сомневался, что все проделал с должной полнотою. А услышал на мартовской дороге, что в одном пункте допустил небрежность (с действующим отверстием микроскопа), в другом -- допустил путаницу (смешал саму скорость с ее неопределенностью), в третьем... Унизительно было сознавать, что он ничего не может возразить. И ничто не шло на ум, кроме беспомощно растерянного "а Паули это одобрил". Ему бы сразу повиниться! А он стал оскорбленно сравнивать длину взметнувшегося кнута с размером своих промахов. Нашел, что слишком длинен кнут, и замкнулся в плохо скрытом негодовании. Но с Бором так нельзя было себя вести: Бор понял бы и оценил негодование в ответ на свою неправоту, как это уже бывало. А тут вся правота была на его стороне -- очевидная научная правота. Прочее не имело значения. И под приветливым небом того памятного дня они как-то нехорошо расстались -- в еще большем разладе, чем накануне внезапного отъезда Бора в Норвегию. Гейзенберг (историкам): Внутренне я был чуть ли не в бешенстве от этой полемики, и Бор уходил тоже заметно рассерженный, потому что сумел распознать мою реакцию, хотя я старался внешне ее не выдать. Оскар Клейн потом объяснял: -- Восхищение Бора способностями Гейзенберга было почти безграничным, и то, что тот оказался не на высоте анализа проблемы, явилось для него гнетущим открытием. А Гейзенберг, возвращаясь в Копенгаген, знал, что там, у черной доски, ему еще предстоят решающие испытания. Облака уже наползли на утреннюю зарю. И сквернее всего, что Паули не поможет их рассеять. Во-первых, он в Гамбурге, и во-вторых... похоже, он тоже принял бы теперь сторону Бора как это уже сделал на мартовской дороге верный боровский оруженосец Оскар. В критике Бора не чувствовалось хрупких мест. И это подавляло. А ведь Бор наверняка сказал не все -- просто не успел выразить еще и то свое недовольство, к которому он, Гейзенберг, как раз и готовился заранее. -- Я хотел вывести все из матричной механики, и потому мне не нравилось привлекать к этой проблеме волновую теорию. И он знал: то, что ему это не нравилось, не могло понравиться Бору. Однако он уверен был, что обезоружит Бора. Но теперь эта его уверенность пошатнулась. Вынужденный сутью дела прибегнуть к волнам -- иначе не описать гамма-микроскопа, -- он обошелся с ними без должной тонкости. И вместо того чтобы разоружить Бора, сам его вооружил. Он возвращался на Блегдамсвей в дурном настроении. Вспоминая те мартовские дни 27-го года всего через нять месяцев после того, как они отошли, Бор и Паули в своей изустной летописи на Лаго ди Комо не ощущали их отодвинутости в историю -- в завершенное былое. Для них они были былью, которая быльем еще не поросла. Голос Бора: -- Ты поймешь, как непросто это далось мне -- сказать про такую работу, что для публикации она еще не созрела... Голос Паули: -- Понимаю. Трудно откладывать утреннюю зарю. Голос Бора: -- Но едва ли ты знаешь одну маленькую подробность происшедшего, ту крайнюю черту, до которой все докатилось. Если Вернер и станет рассказывать о ней, то когда-нибудь позже, думаю -- не скоро. Для этого. надо очень повзрослеть. Так что пусть это будет пока между нами... Гейзенберг (тридцать шесть лет спустя -- Томасу Куну): Через несколько дней мы снова встретились в Копенгагене, и Бор втолковывал мне, где я был не прав, и пытался объяснить, что в таком виде печатать статью не следовало бы. Помню, как это кончилось: у меня брызнули слезы -- я разрыдался, потому что просто не сумел вынести давления Бора. Все это было крайне неприятно... Голос Паули: -- Настоящими слезами? Голос Бора: -- Настоящими, детскими... Но разве я мог поступить иначе? Когда Крамерс острил, что квантовым победам сначала радуются, а потом от них плачут, он не думал, будто хотя бы однажды его острота материализуется в подлинных -- соленых и горьких -- слезах. И чьих слезах!.. Бор никому не рассказывал, как он повел себя в ту минуту. А если и рассказывал, то никто не поделился в своих воспоминаниях его рассказом. Видна горестная озадаченность на его лице. Наверное, он подошел к плачущему и рукою в мелу потрепал русую голову: "Ну не надо, не надо, я больше не буду..." А вслед за тем без перехода: "Но ты поправишь все, что нужно, ладно?" Гейзенберг: ...Спустя несколько дней мы согласились, что статья может быть опубликована, если подвергнется исправлению в определенных местах, и я должен признать, что это были крайне важные улучшения... В конце я сделал примечание, что обсуждал свою работу с Бором и что результатом этих дискуссий явились существенные изменения в тексте. Слезы высохли быстро. И рукопись не увлажнили. Однако ее публикация отложилась почти на месяц: только 23 марта 1927 года статья о Соотношении неопределенностей ушла в печать. Для Гейзенберга испытания кончились. Теперь испытания начинались для его современников. И для всех последующих поколений теоретиков и экспериментаторов, философов и дилетантов, волнуемых устройством природы и устройством нашего знания. Им предстояло -- каждому в каждом поколении заново! -- примирять естественные традиции своего человеческого макромышления с самым непредвиденным законом природы. А для Бора испытания не кончились и не начинались: они длились. Было сделано "все, что нужно", да дело-то заключалось в том, что Бору хотелось БОЛЬШЕ, ЧЕМ НУЖНО! Гейзенберг: ...Ему не нравилось утверждение, что природа подражает математической схеме и только в согласии с математической схемой действует везде и всегда... Ему хотелось большего, чем понимания физики: снова и снова ему хотелось понимания самой структуры нашего понимания мира. Он сразу увидел: маленькая формула Гейзенберга математически неопровержимо показывает, какой ценой достается совместное знание несовместимого: эта цена -- неопределенности, которых не устранить! А еще шире: когда познание ищет полноты отражения реальности, оно, выводит на сцену взаимоисключающие картины явления как ДОПОЛНИТЕЛЬНЫЕ. Иначе: в Соотношении неопределенностей он увидел ярчайшее выражение более общего Принципа. То, что бродило в его мыслях СЛОВЕСНО, в частной формуле Гейзенберга нашло МЕРУ. Это вдохновляло. Но теперь нужно было взглянуть на всю механику микромира с новой точки зрения. Тогда-то, в преддверии весны 27-го года, Бор и решил написать работу "Квантовый постулат и новейшее развитие атомной теории" -- обобщающую работу, где суждено было впервые появиться на свет Принципу дополнительности. Внутреннее решение совпало с предложением извне, И он легко согласился выступить осенью на конгрессе в Комо с обзорным докладом. Обстоятельства избавили его от проблемы выбора ассистента: Оскар Клейн, участник последних дискуссий с Гейзенбергом, вновь надолго приехал в Копенгаген. А может быть, следовало с самим Гейзенбергом повынашивать задуманное? Да едва ли после минувшей зимы сумели бы они терпеливо работать вдвоем. Впрочем, не стоило обдумывать этот вариант: Гейзенберг уезжал. ...В начале апреля он уезжал домой на предстоящие пасхальные каникулы. Весна в Баварских Альпах полагалась ему как награда. Он уезжал измученный и счастливый, не дожидаясь корректур из редакции Zeitschrift fur Physik. Бор обещал ему, что выправит корректуру сам. И дал еще одно маленькое обещание. 13 апреля 27-го года ушло из Копенгагена письмо в Берлин. Дорогой Эйнштейн! Перед своим отъездом на каникулы в Баварию Гейзенберг попросил меня послать Вам экземпляр ожидавшейся корректуры его новой работы, ибо он был исполнен надежды, что она вызовет Ваш интерес... Далее следовали четыре машинописные страницы размышлений и выкладок в подтверждение истинности и продуктивности нового удивительного закона. А кончалось письмо абзацем, втайне выражавшим ту же надежду, что и просьба Гейзенберга: Эйнштейн окажется их единомышленником! ...Не буду Вас больше мучить. Обо всем этом поразительном развитии теории можно писать без конца. Как прекрасно было бы, если б я мог снова поговорить с Вами устно о подобных вещах... Я все стою перед соблазном попытаться в маленькой статье прояснить мои мысли по наиболее общим вопросам теории. Но ее развитие идет так бурно, что все новое сразу становится будничным. Все же я надеюсь, что скоро мне удастся приготовить такую статью. С дружескими приветами. Ваш Н. Б. Пересказав Паули это письмо на вилле Маунт Пенсада, Бор с сожалением заметил, что пять месяцев прошло, а ответа от Эйнштейна он до сих пор не получил. Голос Паули: -- Зато теперь подошла к концу твоя обещанная Эйнштейну статья. Надеюсь, сегодня мы поставим точку? Думал ли ты, что будешь завершать ее не легко, а трудно, не весной, а осенью, не в Дании, а в Италии, не с Оскаром Клейном, а с Вольфгангом Паули, не на английском, а на немецком, и наконец -- не до конгресса в Комо, а после конгресса в Комо, и будет она не маленькой, а большой?! Голос Бора: -- В самом деле, в самом деле! Все случилось не так, как думалось... ...Вместе с той статьей, разросшейся до солидного сочинения, где не было формул и полно было философии физики, они заканчивали свою пунктирную летопись эпохи бури и натиска. Бор еще рассказал в заключение, как весной он отказался от чести стать президентом Датского Королевского общества. В мае 27-го умер последний президент -- 85-летний языковед Вильгельм Томсен. Для Бора в этой утрате была своя особая печаль: ушел третий участник незабвенного квартета, собиравшегося по академическим пятницам в доме его отца. Теперь оставался в живых один Харальд Хеффдинг, тоже глубокий старик. Предложение академии -- сделаться преемником Томсена -- было лестным. Но ужаснула мысль о бездне вненаучных обязанностей, какими наполнится жизнь. Сейчас она была целиком отдана длящейся революции в физике, даже его директорство служило только этому... И он отказался от предложенной чести. ...Они действительно поставили наконец точку в статье. Но не в летописи -- там стояло еще троеточие. Голос: -- Ах, жаль все-таки, что Эйнштейна не было здесь на конгрессе... Голос Паули: -- Не огорчайся. Меньше чем через месяц ты встретишься с ним в Брюсселе, на пятом Сольвее. Там ожидаются все -- и Шредингер с де Бройлем, и Гейзенберг с Борном, и Дирак с Фаулером, и Крамерс с Лоренцем, и Эренфест с Эйнштейном, да и мы с тобой поедем, не так ли? И не будем пророчествовать. За окнами виллы Маунт Пенсада, как в первый день, все прорисовала и вылепила итальянская сентябрьская зелень, но была она уже чуть тронута бронзой наступающей осени. И снова Бору подумалось, как много можно выразить одним только цветовым языком... ...А потом они пересекали Европу с юга на север, возвращаясь домой. Глава пятая. ЕДИНОБОРСТВО С ЭЙНШТЕЙНОМ Все вспоминавшие 5-й конгресс Сольвея так поглощены были его сутью, что почти ничего не рассказали о "сценических подробностях" происходившего. Вот разве что Гейзенберг в беседах с историком мельком упомянул, как утрами, после общего завтрака в ресторане отеля, он неизменно сопровождал Эйнштейна и Бора к месту заседаний конгресса -- "ярдов пятьсот по той же улице в сторону от центра", а Бор и Эйнштейн неизменно спорили -- "всю дорогу и в весьма энергичных выражениях". Нельзя ли из этой малости кое-что извлечь? Трудно было бы пятьсот ярдов -- почти полкилометра -- вести энергичный спор под холодным дождем октября. Наверное, стояла в Брюсселе хорошая погода. А длился конгресс шесть дней. Так, значит, была она вдобавок устойчивой. Еще шажок -- и вот уже перед глазами золотая брабантская осень, как на картинах старинных мастеров. И вот уже видится ладная фигура датчанина, вышагивающего по бельгийской столице свой первый маршрут: от Северного вокзала к скромной гостинице в Нижнем городе -- в старом Брюсселе. Городская даль без горизонта была очерчена то ломаной линией крыш, то клубящейся кривой облетающих парков. И не было итальянских красок вокруг. Но подумалось на ходу, что можно столь же многое выразить серой голубизною с желтым. И будет выраженное ничуть не беднее. Только язык наш беднее, чем мир. И потому так неоднозначен... Когда зайдет на конгрессе речь об ограниченной пригодности макроязыка для описания микродействительности, будет ли понято спасительное свойство несовместимых образов -- ДОПОЛНЯТЬ друг друга?.. Но при чем тут серо-голубое с желтизной? Не лучше ли оставить поэзию поэтам? А почему оставить? У Бора уже зрела мысль о правдоподобной причине, по которой искусство обогащает наше познание мира: "...Искусство способно напоминать нам о гармониях, лежащих за пределами систематического анализа". А есть ли на свете что-нибудь недоступное систематическому анализу? Но разве квантовая революция не открыла предел для такого анализа в физике глубин материи? Этот предел поставило существование кванта действия, меньше которого не бывает. Повинный в недробимой целостности квантовых событий, он делает напрасными дальнейшие попытки обычного аналитического познания. Но не познания вообще! За этим-то пределом лежат истоки понимания самосогласованности природы: игра вероятностей то равных, то неравных возможностей -- освобождение от деспотизма железной предопределенности... Так что ЕСТЬ на свете гармонии, недостижимые для систематического анализа. Будет ли понято, что здесь нет ничего мистического? Что скажет Эйнштейн? Мысль об Эйнштейне все время жила в глубине его сознания и нет-нет да всплывала на поверхность его внутренних монологов. Чем ближе было начало конгресса, тем чаще всплывала. И уж вовсе перестала погружаться в глубину с того момента, когда он сошел с поезда в Брюсселе. Дошагав до нужного отеля, он мягко отворил дверь. Направился к конторке портье. И сам собою прозвучал вопрос: -- Простите, приехал ли мсье Эйнштейн? Из Берлина... -- О господи! -- оскорбился старый портье. -- Я знаю, что мсье Эйнштейн из Берлина. А с кем имею честь?.. Бор назвался. И тотчас услышал: -- О господи! А мсье Эйнштейн только что справлялся, приехал ли уже мсье Бор из Копенгагена! Так все началось между ними в Брюсселе. А если чуть иначе, пусть чуть иначе. Существенно, что так оно продолжалось все шесть дней конгресса: они беспрестанно осведомлялись друг о друге -- не у медлительного портье, а у собственных быстрых мыслей. И легко отыскивали друг друга. Всюду -- в ресторанчике отеля, в кулуарах заседаний, в осенних немноголюдных парках. Они неотложно нуждались друг в друге. Как разноименные полюсы в магните, как вопрос и ответ, как начало и конец события... В последний раз они виделись два года назад -- на юбилее Лоренца в Лейдене, когда Эйнштейн спросил: "А что вы думаете о вращающемся электроне?" По дискуссия завязалась позже -- в доме Пауля Эренфеста. И на другую тему. Спорили втроем. Двое против одного, потому что хозяин держал сторону Бора. Бор тогда во второй раз поставил свою прозрачно ясную подпись на белой известке "Стены Эренфеста" в маленькой комнате для гостей. И тут же, чуть ниже, такую же ясно прозрачную подпись поставил Эйнштейн -- уже в шестой раз. А когда оба уехали, очевидно, сам хозяин заключил их подписи в прямоугольную рамочку, дабы навсегда засвидетельствовать, что наконец они побывали у него вместе. Внутри этой рамочки сохранился символический рисунок -- вероятно, шутливая схема происходившего: круг с четырьмя стрелками. Две упираются в окружность слева и справа, как векторы сжимающих сил, а две устремлены наружу, вверх и вниз, как векторы освобождения из кольца. Рисуночек расположен рядом с именем Эйнштейна и сделан его рукой. И, может быть, читался так: "Тут меня теснили с двух сторон, а я уходил своими дорогами вниз -- в глубины микромира -- и вверх -- в просторы мегамира!" То была старая дискуссия, начавшаяся между ними еще без Эренфеста на вечерних улицах голодного Берлина в апреле 20-го года. Говорили о происхождении статистических законов в квантовых явлениях. Говорили-гадали. Каждая из сторон верила, что будущее станет на ее стезю. ...Эйнштейн не сомневался, что у квантовых событий есть внутренний механизм. Лишь от незнания его мы вынуждены довольствоваться законами случая. Как в статистической физике газов, где за поведением каждой молекулы не проследишь. ...Бор настаивал, что квантовые события -- это нечленимые на подробности акты. В статистических предсказаниях отражается само устройство материи: прерывность процессов предоставляет свободу случаю. ...Эренфест добавлял, что с такими закономерностями физика прежде не имела дела и потому так трудно с ними примириться. И посмеивался: но разве легко было двадцать лет назад примириться с теорией относительности -- с мыслью, что в природе есть предельная скорость -- скорость света,-- да еще одинаковая для любых наблюдателей! Спорили раздумчиво. Оба гостя скорее укрепляли свои позиции, чем надеялись разбить друг друга. И у обоих сохранились приятнейшие воспоминания от лейденского спора в декабре 25-го года. И когда в апреле 27-го Бор отправлял в Берлин корректуру работы Гейзенберга о Соотношении неопределенностей, он в письме Эйнштейну припомнил ту дискуссию с доброй мечтательностью. И заранее радовался их новой встрече. Теперь он располагал достаточным доказательством своей правоты: формула НЕУСТРАНИМЫХ неопределенностей делала вероятностные закономерности единственно возможными. И едва ли он сомневался, что справедливейший Эйнштейн сразу напишет ему, а при свидании скажет с облегчением: "Вот теперь все ясно -- вы были правы..." А вместо этого полгода глухого молчания в ответ на доверчивое письмо. Это совсем не походило на ту легкость, с какою Эйнштейн во всеуслышанье признавал свои редкие заблуждения, когда обратное бывало убедительно доказано... Все помнили нашумевший четыре года назад эпизод с блистательной работой русского исследователя Александра Фридмана. Его, безвременно погибшего от тифа, знавал еще в дореволюционном Петербурге Пауль Эренфест, чьи семинары посещал одаренный юноша. В 1922 году на страницах немецкого Zeitschrift fur Physik появилась статья Фридмана "О кривизне пространства". Он показал вопреки Эйнштейну, что вселенная по общей теории относительности может быть нестационарна: радиус мира меняется со временем! С этого началась теория расширяющейся вселенной. Эйнштейн тотчас отозвался коротеньким письмом в редакцию с поспешной критикой фридмановского решения: "Результаты относительно нестационарного мира представляются мне подозрительными". И прибавил лаконичные выкладки в подтверждение своей критики. Но через пять номеров тот же журнал напечатал его второе письмо: "Моя критика, как я убедился... основывалась на ошибке в вычислениях. Я считаю результаты Фридмана правильными и проливающими на всю проблему новый свет". Так просто и легко умел смиряться Эйнштейн в научном споре. Но разве Соотношение неопределенностей не было правильным результатом и не проливало новый свет на ДРУГУЮ грандиозную проблему -- устройства не самого большого, а самого малого в природе? Отчего же на сей раз глухое молчание? Очевидно было, что он не захотел ПРИНЯТЬ этот безошибочный закон. И по мере приближения встречи в Брюсселе Бору становилось все яснее, что он не услышит радостное "вы были правы!". Однако если он не услышит этого, то что же он услышит? Какие доводы против сумели осенить Эйнштейна? Известно, что полемика между ними вспыхнула в первую же минуту их встречи на конгрессе. И тогда-то Бор услышал ставшую со временем столь часто повторяемой эйнштейновскую фразу: -- Я не верю, что господь бог играет в кости! Бор был не первым, кто услышал эту фразу. Первым был Макс Борн. Почти год назад, 4 декабря 26-го года, в кратеньком письме геттингенскому другу Эйнштейн написал: "Квантовая механика внушает большое уважение. Но внутренний голос говорит мне, что все же это НЕ ТО". Он употребил насмешливую немецкую идиому "это не настоящий Иаков". И продолжал: "Эта теория многое дает, но к тайне Старика она едва ли нас приближает. Во всяком случае я убежден, что Он не бросает кости". Это означало, что, по его мнению, Старуха-Природа на самом деле не прибегает к помощи случая. Тогда, в декабре 26-го года, Соотношения неопределенностей еще не было. Но и теперь, поздней осенью 27-го, когда оно уже существовало, эта же фраза раздалась в Брюсселе. Не в тишине частного дружеского письма, а в многолюдье шумных споров. Раздавшись однажды, а потом повторно, а потом еще раз, она стала притчей во языцех среди участников 5-го Сольвея. Их было тридцать два, включая Эйнштейна. И многие из них с нескрываемым удовлетворением вторили впечатляющей новости: "Вы слышали, что сказал Эйнштейн о квантовой механике?!" А остальные -- их было меньше трети -- Борн, Гейзенберг, Дирак, Крамерс, Паули, Фаулер, Эренфест -- становились на сторону Бора, когда Эйнштейн бросал свой вызов. Гейзенберг (в воспоминаниях): "Бог не играет в кости" -- то был его непоколебимый принцип, один из тех, какие он никому не позволил бы подвергать сомнению. Непоколебимый принцип... Вот ведь что произошло со времени лейденского спора в доме Эренфеста и за полгода молчания в ответ на апрельское письмо Бора: внутренний голос Эйнштейна окреп. Не притих, а окреп! А по здравому-то рассуждению следовало ожидать обратного. Соотношение неопределенностей, казалось, должно было непоправимо поколебать Эйнштейнову веру в классическую причинность. Она же, эта вера, напротив, приготовилась от самозащиты перейти к нападению. Словно обрела она теперь физические аргументы в свою пользу. Именно теперь обрела, когда вероятность, что они смогут найтись, вообще уменьшилась до нуля. Допустить, что такие доводы действительно нашлись, Бор не сумел бы. Это было бы все равно что зачеркнуть искания целого поколения физиков... ...Бор смотрел в победительно сиявшие глаза Эйнштейна (это сияние в начале дискуссии отмечено мемуаристами) и мог подумать словами Сирена Кьеркегора: "Гений бессознателен -- он не представляет доводов". Что можно было возразить на фразу о господе боге, не играющем в кости? Улыбнуться ее философическому остроумию? Восхититься ее мастерской краткости? Бор сделал и то и другое. Но вместе с тем ее нельзя было оставить без ответа. Подумав, Бор сказал: "Но, право же, не наша печаль -- предписывать господу богу, как ему следовало бы управлять этим миром!" Так запомнилась его реплика Гейзенбергу. Тоньше и сложнее Бор пересказал ее сам в пространном эссе к 70-летию Эйнштейна -- двадцать два года спустя: "...Я отвечал, что уже мыслители древности указывали на необходимость величайшей осторожности в присвоении Провидению атрибутов, выраженных на языке повседневной жизни". И это означало, что мы, вынужденные разговаривать даже о самых глубоких микротайнах природы на классическом языке нашего макроопыта, должны пользоваться этим языком с мудрой осмотрительностью: всегда помнить о диалектическом единстве несовместимых представлений. Но когда бы все их единоборство свелось к обмену этими афористическими репликами, спор между ними продолжался бы пять минут. А он продолжался всю жизнь. Вопреки Кьеркегору один гений представил другому ДОВОДЫ! Вот в чем все дело. В апреле, увидев простенькую формулу Гейзенберга для неустранимых неопределенностей, Эйнштейн испытал чувства той же силы, что Бор, но только противоположно направленные. Вывод этой формулы был неопровержим. И он сразу понял: однозначная определенность событий теперь исчезала из физической картины мира безвозвратно. Но его чувство природы не смирилось. Да, Соотношение неопределенностей выведено из основ квантовой механики -- и выведено хорошо! -- однако еще остается вопрос: хороши ли сами эти основы? Разве доказано, что они с нужной ПОЛНОТОЙ отражают микрореальность? Впрочем, психологически все было немножко сложнее. Он отлично видел, что с нужной полнотою квантовая механика микрособытия отражала: она находилась в замечательном согласии с опытом. Для критерия истинности словно бы и достаточно. Но ему еще хотелось полноты желанной. Искал удовлетворения иной критерий истинности -- философско-эстетический. Эта желанная полнота мнилась ему в старинно-гармоническом идеале описания природы: в принципиальной возможности совершенно точных предсказаний хода вещей в микромире, как в макромире. Желанен был Принцип определенности! И вот оттого-то, что из квантовых основ такой принцип никак не выводился, внутренний голос Эйнштейна отважился объявить эти основы недостаточно полными. Как и чем пополнить их, он не знал. Он поручал это будущему. ...Пройдет двадцать шесть лет, и в 1953 году, за два года до смерти, работая вместе с госпожою Кауфман над своей последней полемической статьей против основ квантовой механики, он снова напишет, что "это пока неизвестно", и снова поручит будущему достижение так и не достигнутой желанной полноты. До самого конца он не изменит своему классическому идеалу... А в 27-м году, накануне 5-го Сольвея, полагая, что будущее вот-вот докажет его правоту, он почувствовал себя вправе заранее опротестовать Соотношение неопределенностей. За невозможностью прямой логической атаки он решил испробовать как бы экспериментальный путь: Гейзенберг с помощью гамма-микроскопа показал, что неопределенности неустранимы, а надо поискать другие мысленные эксперименты, где они, эти неопределенности, будут столь же неопровержимо сводиться к нулю. К нулю, а не к конечному кванту действия h! Тогда станет очевидно, что у микрообъектиков все-таки есть одновременно точно определимые координаты и скорости. Это-то и будет означать, что лишь из-за неполноты ее основ квантовой механике приходится довольствоваться вероятностными законами случая. Он начал придумывать роковые мысленные эксперименты загодя. И загодя торжествовал: в его хитроумных конструкциях возникали неразрешимые парадоксы. Они разрешались при одном условии: если неопределенности можно сводить на нет. И не видно было, как сумеет даже проницательнейший Бор отыскать уязвимые пункты в таких разоблачительных, построениях. С этим он и приехал в Брюссель. И потому победительно сияли его широко открытые глаза. Он еще придумал, кроме парадоксов, маленький -- не лишенный предусмотрительности -- дипломатический ход: решил, что в первую же минуту, приступая к полемике по докладу Бора, заранее скромно отстранится от ответственности за странные выводы новорожденной механики микромира. И вот он, провозгласивший двадцать два года назад реальность световых квантов, а десять лет назад подчинивший статистическим законам квантовые скачки, он, Эйнштейн, во вступительной фразе сказал: "Я должен принести извинения, что выступаю в дискуссии, не внеся существенного вклада в развитие квантовой механики!" А может быть, он просто захотел чуть развеселить высокоученую аудиторию после утомительного доклада Бора? Если так, ему это мастерски удалось. Все развеселились. А дальше он заговорил... (Даже Бор в подробной работе 49-го года "Дискуссии с Эйнштейном по проблемам теории познания в атомной физике" не изложил всего, что было. И в отчете конгресса не найти подробностей полемики на заседаниях, а уж о спорах в кулуарах там, естественно, нет ни слова.) Все вспоминали: главное происходило в кулуарах. Но и на заседаниях было много памятного навсегда. Эйнштейн не оставался одиноким перед лицом копенгагенской школы. Вместе с ним против вероятностного мира квантовой механики протестовало большинство. Неважно, что оно делало это молча. Он непрерывно ощущал атмосферу поддержки. А трое из антикопенгагенского большинства, чьи суждения он высоко ценил, -- Лоренц, Шредингер, де Бройль, -- протестовали вслух, защищая, как и он, классическую причинность. Как и он, однако не вместе с ним: были тут свои тонкости. ...Лоренц держался безоговорочным классиком, и двойственность волн-частиц была ему враждебна. ...Шредингер по-прежнему лелеял надежду доказать, что материя построена из одних только волн. ...Де Бройль примирительно пытался, по его выражению, "поместить частицу в лоно непрерывной волны", поручая этой волне классически пилотировать электрон. Да, да, Луи де Бройль, чью основополагающую идею волнообразности частиц как раз незадолго до конгресса окончательно подтвердили опыты Девиссона -- Джермера в Америке и Томсона-младшего в Англии, все-таки страстно хотел оградить теорию от далеко идущих последствий своей же идеи (как некогда Планк от идеи световых квантов). Четверть века спустя -- уже шестидесятилетний -- де Бройль набросал живую картину столкновения мнений на конгрессе. И Бор мог бы на свой лад набросать такую картину -- с перестановкой имен и идей: "Мой доклад о волне-пилоте,-- рассказал де Бройль,-- встретил мало сторонников. Паули привел против моей концепции серьезные возражения... Шредингер, который не верил в существование частиц, не мог следовать за мной. Вор, Гейзенберг, Борн, Паули, Дирак и другие развивали чисто вероятностное истолкование волн... Лоренц, председательствовавший на конгрессе, не мог признать такое толкование и всячески настаивал, что теоретическая физика должна, как и раньше, пользоваться ясными образами в классических рамках пространства и времени... Эйнштейн критиковал вероятностное истолкование, но выдвигал против него несколько смутившие меня возражения..." Так происходило по всякому спорному поводу. Все возвращались на круги своя. И форум крупнейших физиков мира превращался в студенческий дискуссионный клуб. Бор иногда беспричинно улыбался -- перед ним оживала его юность: сборища Эклиптики в кафе а'Порта. Но однажды понимающе улыбнулись все. Даже неизменно печальная Мария Кюри. На черной доске в зале заседаний появился рисунок недостроенной Вавилонской башни и слова из Книги Бытия: "...Там смешал Господь язык всей земли". (И не надо было добавления: "чтобы никто не понимал речи другого".) Слова на доске вывела рука Эренфеста. Он, назвавший себя бузинным шариком в силовом поле Эйнштейна -- Бора, пародировал их пошучивания над квантовой драмой идей: его карикатура была совершенно в духе эйнштейновского бога, не играющего в кости, и боровского иронического предостережения не давать советов Провидению. А главное происходило действительно за стенами зала заседаний -- все шесть дней конгресса. Победительное сияние потускнело в глазах Эйнштейна к вечеру первого дня -- за ужином в ресторанчике отеля. Парадокс, брошенный им за утренним столом, Бор в течение дня распутал, и за вечерней трапезой без труда показывал, что Соотношение неопределенностей проходит через предложенное испытание невредимым. К концу ужина сияние переселилось в глаза Бора. И проступило на молодых лицах, окружавших стол. Однако и торжество копенгагенцев длилось недолго. На следующее утро Эйнштейн спустился в ресторанчик первым и снова был радостно возбужден. Он ожидал появления Бора, а заодно и Гейзенберга, Борна, Дирака (ожидать появления Паули в столь ранний час было заведомо бессмысленно). И вскоре в несмелом утреннем шуме пробуждающегося ресторана раздалось приветливое: -- Гутен таг, майне фройнде! А все-таки я не верю, будто господь бог... И все сначала! Гейзенберг (в воспоминаниях): "Дискуссии обычно начинались уже ранним утром с того, что Эйнштейн за завтраком предлагал нам новый мысленный эксперимент... Естественно, мы тотчас принимались за анализ... Потом, на протяжении дня, мы снова и снова заговаривали о возникшей проблеме. И, как правило, вечером во время совместного ужина Нильс Бор уже с успехом доказывал Эйнштейну, что даже и это новейшее его построение не может поколебать Соотношения неопределенностей. Беспокойство охватывало Эйнштейна, но на следующее утро у него бывал готов к началу завтрака еще один мысленный эксперимент -- более сложный, чем предыдущий, и уж на сей-то раз, как полагал он, неопровержимо демонстрирующий всю несостоятельность Принципа неопределенности. Однако к вечеру и эта попытка оказывалась не более успешной, чем прежние..." Так качались они на весах. И утро возносило одного, а вечер -- другого. Окружающие следили за этими весами-качелями, понимая, что остановиться в равновесии они не могут: не тот был случай, когда решал компромисс. ...Оскар Клейн рассказывал историкам, что нельзя было соперничать с Бором в уменье ставить и проводить мысленные эксперименты. Многим теоретикам, говорил Клейн, легко удавалось обнаружить, как возникают неточности даже в идеальных условиях. Да только фокус состоял в том, чтобы тонкое исследование привело к оценке МИНИМУМА этих неточностей: воочию показало бы, как все упирается в конечность кванта действия. Сегодня сказали бы: искусство минимизации. В осеннем Брюсселе 27-го года Бор довел это искусство до высшего мастерства. Вынужден был довести. Они походили на гроссмейстеров экстракласса в Матче Века, когда каждому нужна только победа. И они всякий раз откладывали партию для домашнего анализа, чтобы найти этюдное решение позиции: иное не принесло бы успеха. А Бору надо было не просто выиграть матч, но выиграть его без единого поражения, потому что не в шахматы они играли! И потому что слишком многое значила ставка: новая физическая картина глубин материи. Это сравнение их схватки с матчем -- правда, не за шахматным столиком, а на ринге -- принадлежит Леону Розенфельду. Меж тем, в ту пору только еще начинающий физик, он участником 5-го Сольвея, конечно, не был. (Лишь однажды его, юного бельгийца, затащил туда на минуту другой бельгиец -- уже почтенный де Дондер.) Его сравнение относилось к другому матчу Бор -- Эйнштейн, разыгранному тоже в Брюсселе, но тремя годами позже -- на 6-м Сольвеевском конгрессе. Розенфельд приехал тогда из Льежа в столицу ради свидания с Бором и сразу стал свидетелем сцен, уже знакомых вето-ранам: Розенфельд (историкам): ...Я увидел, как они выходили из зала заседаний, чтобы отправиться обедать, и понял, что в тот день Эйнштейн предложил Бору очередной парадокс. Эйнштейн ликовал и королевствовал. Все толпились вокруг него, а Бор был ужасно удручен. Ужасно удручен... "Вы знаете, что утверждает Эйнштейн? Это совершеннейшая нелепость!" Он был так подавлен, что едва мог объяснить случившееся. Потом, в течение обеда, он то и дело принимался убеждать сидящих за столом, что сказанное Эйнштейном не может быть правильно. Но найти опровержение еще не успел... После обеда он исчез... А на следующее утро все переменилось. Когда я снова увидел Бора, он немедленно объявил мне: "Решение у меня в руках!" Вот разве что в этом пункте порою не сходятся мемуаристы -- кто бывал утром на щите, а вечером со щитом: у одних -- Эйнштейн, у других -- Бор. Между прочим, еще один новичок осенью 30-го года наблюдал на 6-м Сольвее то, что ветераны квантовой революции видели осенью 27-го года на 5-м. Это был молоденький ленинградец Яков Дорфман, специалист по магнетизму из школы А. Ф. Иоффе. А именно проблемам магнетизма посвящался 6-й конгресс. И потому среди его главных участников был еще Петр Капица, приехавший из Кембриджа от Резерфорда. Интереснейшие вещи рассказывались на заседаниях, но Бор и Эйнштейн отмалчивались. Отчет конгресса поражает их молчанием. Дорфман *: Да, я думаю, что они были целиком поглощены своей собственной дискуссией, не связанной с докладами на конгрессе. Помню, как Эйнштейн за общим столом с шутливой торжественностью объявлял Бору, что обнаружил несостоятельность его вчерашних возражений. Бор слушал сдержанно, озабоченно и в отличие от Эйнштейна не отшучивался, а бывал скорее подчеркнуто серьезен. Я не помню, чтобы во время заседаний они садились рядом, но чувствовалось, что они связаны одной нитью. В кулуарах и на прогулках их постоянно можно было видеть вдвоем. И когда однажды нас повезли в Королевский парк, они и там ходили, как обычно, вдвоем и все продолжали и продолжали спорить... Свидетельства однообразны, как и то, что происходило. И все их могли бы заменить три фотографии, снятые Паулем Эренфестом, когда Эйнштейн и Бор не подозревали, что на них направлен объектив фотокамеры. На первом снимке Эйнштейн формулировал Бору головоломный парадокс и Бор выглядел хмуро задумчивым, а Эйнштейн счастливым. На втором снимке была запечатлена промежуточная стадия, когда Бор только начинал разъяснение парадокса и лица обоих выражали одно и то же напряжение мысли. А на третьем снимке очень счастливым выглядел Бор и огорченно-озадаченным Эйнштейн. Оскар Клейн (историкам): Эренфест дал мне эти снимки. Они были так хороши!.. К несчастью, я кому-то доверил их на время и не получил обратно**. ...Но отчего же по прошествии трех лет продолжался этот матч на 6-м Сольвее? Разве Бор не выиграл его в осеннем Брюсселе 27-го года? Разве его чаша весов не перевесила? Выиграл... Перевесила... * Из беседы автора с профессором Я. Г. Дорфманом -- 22.XI.1973, Москва. ** Две из этих замечательных фотографий -- первую и третью -- опубликовал позднее в своей статье "Начальная фаза диалога Бор -- Эйнштейн" историк Мартин Клейн (Нью-Хэвен, 1973 г.). Принцип неопределенности не потерпел ни одного поражения. Классический взгляд на причинность не одержал ни одной победы. И конечно, не случилось ни одной ничьей: законы природы неуступчивы. Однако столь же неуступчивы внутренние голоса, звучащие в душах великих исследователей. Эйнштейн должен был бы капитулировать в первый же вечер -- 24 октября 1927 года. Однако он не мог этого сделать. Макс Борн: Тут играли роль глубокие философские разногласия, отделявшие Эйнштейна от более молодого поколения. А когда философия становится психологией и сокровеннейшей искренностью перед самим собой, ее не преступить. И даже собственный опыт революционера в науке, уже два десятилетия травимого непонимающими и врагами, не мог Эйнштейну помочь. Нильс Бор: Я вспоминаю, как в самый разгар спора Эренфест со свойственной ему милой манерой поддразнивать своих друзей шутливо указал на очевидное сходство между позицией Эйнштейна и позицией противников теории относительности. Бор не мог разрешить себе через сорок с лишним лет, да еще в томе, посвященном эйнштейновскому юбилею, в точности привести тогдашние слова Эренфеста. Недаром Эренфест однажды написал об "ужасающих облаках боровской вежливости, являющихся таким колоссальным препятствием для общения, если их не рассеивать время от времени". А если рассеять их здесь, то вот что в действительности сказал тогда Эренфест Эйнштейну: "Мне стыдно за тебя, Эйнштейн: ты оспариваешь новую квантовую теорию совершенно так же, как это делали с теорией относительности твои враги!" Мечущийся бузинный шарик между обкладками конденсатора... Эренфест хотел пристыдить Эйнштейна, потому что страдал за него. И он хотел угомонить Эйнштейна, потому что страдал за Бора. "...Он добавил, что не обретет душевного покоя, пока не будет достигнуто согласие между нами" (Бор). Эренфест мог наблюдать в Брюсселе, как все-таки подтаивали ужасающие облака боровской вежливости и датчанин становился неумолим. Озабоченность вытеснялась давящей непримиримостью, уже так хорошо знакомой Шредингеру и Гейзенбергу. Как и Эйнштейн, чувства юмора он не терял, но шутки его теряли мягкую покладистость: -- К чему вы, собственно, стремитесь, вы, человек, который сам ввел в науку представление о свете как о частицах, а не только волнах?! Если вы столь глубоко не удовлетворены положением, сложившимся в физике из-за того, что природу света можно толковать двояко, ну что ж, обратитесь к правительству Германии с просьбой: запретить фотоэлементы, если вы полагаете, что свет -- это волны, или запретить дифракционные решетки, если свет -- это частицы... Так Бор цитировал самого себя весной 1961 года, рассказывая о былом московским физикам в институте П. Л. Капицы. (Потом этот рассказ был опубликован в "Науке и жизни" и по крайней мере дважды использован биографами Эйнштейна -- Борисом Кузнецовым и Рональдом Кларком.). Он звучал очень выразительно, этот рассказ. В единоборстве с Эйнштейном нельзя было бы саркастичней защитить Принцип дополнительности и его ярчайшее выражение -- двойственность волн-частиц. И все бы хорошо, когда бы не уверение Бора, что он высказал все это Эйнштейну при первом же знакомстве с ним -- еще в апреле 1920 года. Со всей очевидностью то была ошибка памяти, простительная в 76 лет! Действительно: весной 20-го года именно Бор еще не верил в реальность световых квантов, а вовсе не Эйнштейн. И это боровское неверие длилось до лета 25-го года. До возникновения Принципа дополнительности Бор сам заслуживал того сарказма, который он адресовал Эйнштейну. И потому естественно предположить, что он сделал этот выпад, полный яда, не раньше 5-го Сольвея, когда его дискуссия с Эйнштейном впервые достигла настоящей полемической остроты. Бор просто ошибся на семь лет. А может быть, даже на десять: может быть, он высказал это Эйнштейну в 30-м году -- на 6-м Сольвее, когда, по его словам, "наши дискуссии приняли совсем драматический характер". Но это менее вероятно, потому что к тому времени уже началась все более явственная фашизация Германии и Бор не захотел бы оскорбить Эйнштейна даже шуточным предложением "обратиться с просьбой к правительству", не умевшему остановив шовинистически-милитаристское безумие *. * Автору жизнеописания не по душе обнаруживать и поправлять ошибки в автобиографических рассказах его героя: такие ошибки часто содержательней точных дат -- в них отражается его сложившееся представление о прожитом. Но тут ошибка лежит на перекрестке двух великих биографий. И я написал о своих сомнениях в Копенгаген -- профессору Леону Розенфельду. Он ответил 12 июля 1972 года: "...Бор всегда любил, как он это сделал в Москве, подчеркивать двойственность волн-частиц юмористически, говоря, что от нее не избавиться полицейскими запретами. И я весьма склонен согласиться с Вашей догадкой, что если он действительно однажды возразил Эйнштейну в таком ключе, то это должно было случиться позднее их первой встречи, вероятно, как Вы предполагаете, на Сольвеевском конгрессе 1927 года". Столь авторитетное одобрение, мне кажется, исправляет ошибку в обеих биографиях -- Эйнштейна и Бора. А это ошибка еще и психологическая: в часы первой встречи с Эйнштейном деликатнейший Бор не мог бы позволить себе заговорить в таком стиле о взглядах человека, столь высоко им ценимого... Итак, матч в октябре 27-го года был выигран Бором: ни одна из атак Эйнштейна успехом не увенчалась. Естественно, Бор держал сторону природы! Гейзенберг впоследствии говорил, что на 5-м конгрессе Сольвея квантовая механика прошла БОЕВОЕ КРЕЩЕНИЕ. А все последующее было уже не более чем серией матч-реваншей. Трагических, в сущности, матчей: реваншей без реванша. И снова все было естественно: природа не могла изменить самой себе. Изо дня в день, из года в год, из десятилетия в десятилетие во всех атомно-ядерных и астрофизических лабораториях она демонстрировала себя как ВЕРОЯТНОСТНЫЙ МИР. Вместе с квантовой механикой и Бором боевое крещение прошла его копенгагенская школа. И почти сорок лет спустя профессор Вернер Гейзенберг, некогда русоволосый юноша, страдавший от сенной лихорадки, а теперь погрузневший бонза, глотающий таблетки от хворостей возраста, вспоминая осень 27-го года, имел право сказать историку: -- Только наше поколение, воспитавшееся на бедах полной путаницы и беспорядка, оказалось в счастливом положении, потому что охотно отказывалось от предвзятых схем, если это бывало необходимо. И еще он сказал, что его счастливое поколение восприняло победу Бора как поворотный пункт в развитии физики. -- Знаете, сегодня я мог бы выразить суть происшедшей тогда перемены в терминах судопроизводства: "бремя дока зательств перешло к другой стороне". Это бремя вдруг перешло к людям типа Вилли Вина, ибо распространилась весть, что существует целая группа ученых в Копенгагене, которые могут ответить на каждый вопрос, возбуждаемый экспериментом. Они умеют давать объяснения без противоречий. И если вам угодно что-нибудь возразить против их взгляда на вещи, вы должны будете найти опровержения. А молва утверждала далее, что опровергнуть их точку зрения до сих пор не удалось никому -- даже Эйнштейну... Стало известно, что Эйнштейн не сумел сделать этого за время продолжительного конгресса в Брюсселе... И копенгагенцы получили право говорить еще более молодому поколению: "Теперь все в порядке, идите вперед!" Стареющий Гейзенберг вспоминал то давнее и незабвенное время в конце февраля 1963 года -- через три с половиной месяца после смерти Бора... Комфортабельный кабинет. Удобные кресла. Молчание книг. Равномерное вращение бобин магнитофона. Непрочный мюнхенский снег за окнами. Испытующие глаза историка-следователя Томаса Куна... Гейзенберг пояснил: -- Освободившиеся от бремени доказательств приобретают громадное преимущество потому, что у них больше нет нужды с беспокойством оглядываться назад и они могут двигаться дальше... Жаль, историк не спросил, отвечало ли это самочувствию и самосознанию Бора, когда на исходе октября 27-го года он прощался в Брюсселе с Эйнштейном и возвращался на Блегдамсвей. Едва ли. Освобождение от бремени физических доказательств не принесло ему философского спокойствия. Он знал, что, двигаясь вперед, будет всю жизнь оглядываться назад -- на истоки нового понимания природы. Будет надежным стражем завоеваний квантовой революции. ...Однажды он сказал, что у Эйнштейна была "ноша, взятая им на себя в служении человечеству". О себе он не думал в таких возвышенных выражениях. А его ноша была не легче. Возможно, тяжелее. И в октябре 1927 года он был вправе сказать себе и другим -- ученикам и друзьям, растущим мальчикам и преданной Маргарет, -- что донес наконец свою ношу до перевала. И главное дело жизни СДЕЛАНО.  * Часть четвертая. НАЕДИНЕ С ЧЕЛОВЕЧЕСТВОМ *  Постараемся же достойно мыслить -- вот основа нравственности... Блез Паскаль. Потому что ты всех их добрее, то есть умнее... Ф. Достоевский Глава первая. ПОГРАНИЧНАЯ ВЕХА ...Ноша, взятая человеком на себя в служении человечеству... Когда Бор диктовал ассистенту эти слова об Эйнштейне, он не стал добавлять, что такая ноша пожизненна. Это подразумевалось. И другое было очевидно: ее взвешивает человечество. А у самого человека для этого нет весов: своя ноша, как известно, не тянет. И несут ее с издревле проверенным ощущением: иго твое -- благо, бремя твое -- легко. Но Бор добавил, что эпоха, "омраченная трагическим развитием событий в политическом мире", сделала Эйнштейнову ношу "еще тяжелей". Иначе: эпоха заставила Эйнштейна почувствовать всю тяжесть его ноши. И он, мечтавший об участи одинокого смотрителя на маяке, понял свою ответственность ученого перед людьми и перед будущим. И не сбросил ноши, когда она стала вдруг тянуть, чем далее, тем сильнее. А бывало по-другому... Ньютон в своей Англии XVII столетья создавал систему мироздания тоже не под безоблачными небесами: родившийся в начале гражданской междоусобицы (1642), он стал современником мощных социальных потрясений и мучительных взрывов религиозной нетерпимости. Казнь короля, диктатура Кромвеля, реставрация Стюартов и многое другое случилось на его долгом веку. "Но политические бури, по-видимому, неглубоко отражались на жизни Ньютона" (С. Вавилов). Политические бури не утяжелили его духовной ноши -- ни на фунт, ни на гран. Другой был характер? О да, другой: замкнутый, трудный, железный. Однако еще существенней другие были бури. За его голову враги не обещали 50 тысяч марок, и к нему не приходили друзья-коллеги за благословением на создание испепеляющей бомбы. Сама наука еще не доросла до ранга движущей силы истории. И пока не доросла, "быстрые разумом Невтоны" еще могли себе позволить не приглядываться к движению стрелки исторического барометра... Свои слова о ноше Эйнштейна Бор диктовал уже после второй мировой войны -- в заокеанском Принстоне 1948 года. Кровоточило прошлое -- нацистское палачество. Страшило будущее -- атомный шантаж. Обстоятельствам захотелось сложиться так, чтобы эти слова Бор отыскивал, работая с ассистентом в эйнштейновском кабинете Института высших исследований. Там все дышало судьбой, о которой он говорил. Да ведь это стало уже и его судьбой! Не ньютоновский, а эйнштейновский вариант взаимоотношений с эпохой сужден был Бору. Однако всего этого он еще не ведал на исходе 20-х годов, когда вынес на перевал свою ношу познания и получил право на мысль, что главное сделано. Да и кому бы пришло на ум, что дороги его науки в недалеком будущем пересекутся с тропой войны и жизнь подчинится трагическому развитию событий в политическом мире?! А к этому шло -- все шло к этому. Но то, что не осознавалось тогда, отчетливо различимо из нынешнего далека. 30-е годы нашего века обозначились в жизни Бора как переходная пора: от науки к обществу. То не было, как может показаться, временем отхода от науки и ухода в общественное служение. Старая миссия оставалась неотменимой. Новая вырастала из нее. Влекут к себе подробности -- в них плоть существования. И, пускаясь сквозь 30-е годы, надо еще чуть-чуть постоять на берегу 20-х, прежде чем навсегда разлучить с ними Бора. ...Весной 29-го года копенгагенцы разных стран впервые собрались в Копенгагене вместе. Не верится, что впервые, а меж тем это так. И все произошло непреднамеренно. Приближались пасхальные каникулы (время возвращения птиц в края их детства, где они однажды обрели крылатость). Многих, кто в недавнюю эпоху бури и натиска подолгу или короткими наездами работал в институте, вновь потянуло на Блегдамсвей. Не сговариваясь, они заранее уведомили Бора, что приедут в апреле. И тогда он решил, что это прекрасный повод собрать на семейную встречу по возможности всех "для живых и поучительных дискуссий". В марте разлетелись приглашения на юг и на север, на запад и восток. Блаженное, как им чудилось, время было в преддверии 30-х годов. Таким оно запомнилось двадцатипятилетнему бельгийцу Леону Розенфельду, который как раз тогда попросился к Бору в ученики. Он рассказал, как ему посчастливилось взглянуть на датскую землю в робком цветении весны и увидеть флаги, привычно развевающиеся на фасадах крытых соломою фермерских домиков, старомодные паромы и забавные трубы локомотивов. Он почувствовал непринужденность в повадках станционных служащих и местных пассажиров на красно-кирпичных полустанках, где поезд задерживался, никуда не спеша. И все это вместе создавало впечатление простодушной и нетребовательной сельской общины, замкнувшейся в своем хорошо защищенном маленьком мирке... А впечатление было поверхностным, защищенность -- мнимой: подспудно уже зрели разрушительные потрясения близкой экономической депрессии начала 30-х годов. "Ощущение старинного радушия, навеянное зрелищем сельской Дании, обострилось до крайности, когда мы приехали в Копенгаген. Нас ожидал на платформе сам Нильс Бор с компанией мальчуганов всевозможных размеров, очевидно его сыновей. Были с ним еще брат Харальд и оруженосец Клейн... В первый раз мне довелось обменяться рукопожатием с Бором. Он одарил меня широкой доброжелательной улыбкой и поразил той сердечной простотой, с какою равно встречал и старых друзей и новичков..." Среди старых друзей были Дарвин, Крамерс, Паули, Крониг, Росселанд, Эренфест. А среди новичков -- двадцатилетний Казимир, лейденский студент Эренфеста, запомнивший на всю жизнь, как учитель сказал ему еще в поезде: -- Тебе предстоит познакомиться с Нильсом Бором, а это самое важное, что может случиться в жизни молодого физика! Не все приглашенные сумели перестроить свои каникулярные планы и явиться по отеческому зову Бора в назначенный срок -- 8 апреля. Семейная встреча зияла отсутствием Гейзенберга и Дирака. Но все-таки собралась солидная аудитория. К приехавшим присоединились еще четыре иностранца, работавших тогда на Блегдамсвей. "...Они добавили в пеструю картину ассамблеи каждый свою отличительную красочную черту: Мотт -- кембриджскую изысканность, Трумпи -- норвежскую жизнерадостность, Чу -- китайскую невозмутимость, а Гамов -- затмившую все это неудержимую фантазию, которую принес он на Запад из лона жизнедеятельной группы молодых советских физиков". Словом, семейная встреча переросла в 1-ю Копенгагенскую конференцию теоретиков. Но... ни программы заседаний, ни представления докладов, ни переводчиков, ни церемоний. Бор, как хозяин дома, попросту брал под руку каждого, отводил в сторонку и тихо спрашивал: "О чем вы хотели бы нам рассказать?" И каждому было о чем рассказать, даже студенту Гендрику Казимиру. Созданная молодыми, она продолжала собирать под свои знамена молодых, эта только-только победившая и покуда не успевшая превратиться в классику квантовая механика микромира. За партами-столами в небольшой аудитории, где было всего шесть рядов, усаживалась под столовыми часами с домашним боем стайка датских студентов. Для них -- Кристиана Меллера, Могенса Пиля, Бенгта Штромгрена -- то была неделя старта в будущее. "Упоительной неделей" назвал ее от лица всех стартовавших Леон Розенфельд. А только и было, что дискуссии да редкие вылазки на весенний простор -- в храм Спасителя на островной стороне столицы или в зеландские замки на пути к Тисвилю... Но и в часы таких экскурсий длились все те же споры, что в институтской аудитории. И даже в кино продолжалась работа. В те наивные киновремена после каждой части зажигали свет для смены роликов картины, и самый молоденький из зрителей-физиков немедленно принимался исписывать формулами клочки бумаги. Казалось, он только и ждал, когда прервется вздор на экране и замолчит тапер: это Казимир наверстывал время, потерянное на неразумное детство, когда старшие создавали решающе главное в физике микромира. Но и эти старшие вели себя в том же духе. Бор потащил участников конференции на знаменитый, опоясанный спиральной лестницей шпиль амагерского храма Спасителя прежде всего затем, чтобы показать им громаду давно бездействующего механизма старинных часов ньютоновских времен. Там, наверху, взяв в свидетели это весомое воплощение классической механики, он еще раз заговорил о каверзности измерений в механике квантовой: "...Всякий, кто увидит это, не сможет более сомневаться, что наши измерительные инструменты -- поневоле макротела!" Но вообще-то о наисущественном -- о Принципе дополнительности или о Соотношении неопределенностей -- в своем семейном кругу уже почти не спорили. Квантовая механика теперь разрасталась вширь, стирая белые пятна на карте микромира: с памятной весны 27-го года число работ по ее проблемам перевалило за тысячу! Ничто и никем не принималось на веру. "Для мысли и воображения открылись неизведанные области" (Бор в пересказе Розенфельда). И каждый торил в эти области свою тропу. А все вместе тотчас исследовали, не заводит ли она в тупик. И ничего сверхобычного не заключалось в том, что одна теория, развитая Чарлзом Дарвином, заслужила лишь короткую отповедь Бора: "Все это чепуха!" А другая теория, возвещенная утром Оскаром Клейном, прожила в разноголосице критики лишь до послеполудня. А третья теория, разумно построенная Вальтером Гейтлером, вызвала неправедную ярость Паули... Однако, что бы ни происходило, ни на минуту не улетучивался из аудитории школьно-семейный копенгагенский дух с его непринужденной сменой серьезности и ребячливости. ...Одно замечание Иордана по поводу злополучной теории Клейна позволило Бору увлечься мыслью, что между грозовыми облаками и землей могут возникать условия, влекущие за собой распад вещества, и птица, пролетающая там, будет обречена на гибель. Чем не экспериментальная проверка теории? Продолжалась полемика, а Бор все раздумывал вслух о судьбе несчастной птицы. И когда затихали спорщики, раздавался насмешливо-опечаленный голос Эренфеста: "Ну как, Бор, птичка жива еще?" И взрывы смеха заставляли проходящих по коридору заглядывать в дверь. Не без зависти, не без зависти. ...А Паули в своем негодовании против гейтлеровской теории молекулярной связи вошел в такой раж, что угрожающе двинулся с мелком в руке на молодого геттингенца. И когда тот невольно откинулся назад, под ним затрещал стул, и бедняга с грохотом полетел на пол. В то же мгновенье Гамов с подозрительной невозмутимостью констатировал: "Эффект Паули!" Зная повадки Гамова, все решили, что непрочность стула он обеспечил заранее. Возможно, возможно. К слову сказать, сверхобычным было, пожалуй, лишь то, что никаких возражений не вызвала теория, доложенная самим Георгием Гамовым. Она развивала его квантовое объяснение альфа-распада радиоактивных ядер. Выдвинутое годом раньше, это объяснение уже сделало имя Гамова широкоизвестным. Его идеи с одобрением встретил Резерфорд и с восхищением Бор. Оттого он после Кембриджа и Геттингена появился в Копенгагене. (Это было его первое турне по европейским центрам теоретической физики. И едва ли кто-нибудь мог тогда предугадать, что через пять лет он покинет "лоно жизнедеятельной группы молодых советских физиков" и, предав свой дом, дружбы и привязанности, эмигрирует во Францию. "Самоликвидируется", как скажет о нем с насмешкой его ленинградский однокашник Лев Ландау. И станет ему не до новых идей, не до прежних фантазий. А через сорок лет будет тяжко умирать за океаном, взысканный славой и вполне благополучный, но в конце концов безысходно спившийся, по свидетельству одного его друга -- коллеги, от запоздало нахлынувшей эмигрантской тоски.) Двадцатичетырехлетнего Гамова увлекла загадка альфа-распада потому, что классическая механика такой распад запрещала. Физика уже надежно знала: атомные ядра окружает высокий энергетический барьер. Его называли потенциальным. Заряженным частицам трудно вырваться наружу -- надо обладать энергией, превышающей высоту барьера. А энергия вылетающих альфа-частиц была явно ниже. Происходило нечто классически необъяснимое. Однако ядерные частицы еще и волны. И Соотношение неопределенностей размывало точные границы ядра. Оно допускало как бы просачивание альфа-луча вовне. Гамов назвал это "туннельным эффектом": частица-волна словно бы прорывала туннель в барьере и вылетала на свободу. Вероятность такого события была очень мала, но совершенно достаточна, чтобы среднее время жизни радиоактивных ядер не было беспредельным. Иногда оно оказывалось огромным -- 6 с половиной миллиардов лет у ядер урана! -- но все-таки конечным. А по классической механике любым атомным ядрам следовало жить вечно. Теория Гамова открывала перед экспериментаторами долгожданный путь вторжения в ядра. Ведь энергетический барьер вырастал и перед альфа-частицами, приходящими извне. Так, для проникновения в ядро урана поверх барьера надо бы обладать энергией в 10 миллионов электрон-вольт или выше. При тогдашней лабораторной технике даже Резерфорд не смел мечтать о частицах-миллионерах. А теперь на выручку приходил обратный туннельный эффект -- возможность просачивания заряженных частиц в ядро под барьером. Гамов сосчитал, что достаточно снабдить бомбардирующие протоны энергией порядка 100 тысяч электрон-вольт. И в резерфордовском Кавендише молодой Джон Коккрофт уже приступил с благословения Папы к созданию первого в мире ускорителя... Так в работе Гамова квантовая механика впервые распространила свои права и на загадочную сердцевину атома. Это и удостоверила Копенгагенская конференция в апреле 29-го года. "Работа Гамова стала провозвестьем ядерной физики..." -- написал Леон Розенфельд. И потому он напрасно назвал ту семейную встречу только "символом завершения героического периода". Разъезжались нехотя. Бор сказал, что такие сборища станут традицией на Блегдамсвей. И снова каждого отводил в сторонку: -- Надеюсь, вам будет что рассказать нам в следующий раз... -- и улыбался самой отеческой из своих улыбок. ...А на полянах Феллед-парка посвистывали первые стайки перелетных птиц. ...А в каменных ущельях Берлина полиция готовилась к расстрелу первомайской демонстрации 29-го года, зная по доносам, что 200 тысяч пролетариев и интеллигентов, ведомых немецкими коммунистами, собираются предупредить всю Германию и весь мир о надвигающейся чуме нацизма с его угарно-милитаристскими планами. Глава вторая. СКВОЗЬ ТРИДЦАТЫЕ ГОДЫ 1930... 1931... 1932... ...8 апреля 30-го года Бетти Шульц сделала запись в Книге иностранных гостей института: "Д-р ЛАНДАУ -- из Ленинграда". Доктору было двадцать два. Но этим никого нельзя было удивить на Блегдамсвсй. Равно как и отчаянной юношеской худобой, детски непорочной свежестью лица, воинственной категоричностью научного правдолюбия. Бескомпромиссность исследовательской этики стала логикой поведения редкостно одаренного юноши. И это роднило его, пожалуй, всего более с Вольфгангом Паули. Он тоже мог показаться дурно воспитанным, хотя -- видит бог! -- его родители, папа-инженер и мама-врач, делали в своем бакинском доме все, чтобы сын их рос хорошим мальчиком. И Лев Ландау рос хорошим мальчиком. Но пылкая трезвость -- это неверно, будто трезвости принудительно сопутствует холодность, -- темпераментная требовательность его мышления устанавливала собственную шкалу ценностей. И по этой логически выверенной шкале такие добродетели, как смирение перед авторитетом или почтительность к возрасту, никакой ценой не обладали. К восемнадцати годам он уже осознал себя самостоятельным исследователем в самой современной области знания (шел 26-й год!). А к моменту появления в Копенгагене весной 30-го года был уже автором примерно десяти печатных работ. И полагал, что в сфере квантовой механики ему ведомо все существенное, сделанное другими. Да не просто ведомо, а пережито его мыслью -- наново пересоздано его стремительным воображением. ...Он из тех, кто никогда не вчитывается в детали чужой работы. Он проглядывает ее, чтобы схватить суть намерений автора, а потом усаживается и воспроизводит полученные результаты своим собственным путем. Так впоследствии говорил историку Дж. Хэйлброну Рудольф Пайерлс. И говорил не понаслышке: 8 апреля 30-го года, он, двадцатитрехлетний ассистент Паули, тоже приехал в Копенгаген из Цюриха, где в январе трудился вместе с Ландау над их первой совместной статьей. По-иному, чем это делали другие, они пытались распространить власть квантово-механических представлений на электродинамику. И он воочию видел, как осваивал Ландау новости физики. Хэйлброн: Ферми, насколько я понимаю, бывало, работал так же... Но в Ландау жил еще и дух мятежа... Пайерлс: О да! ...Когда он был юн, ему нравилось руководствоваться крайностями во всем, не только в физике. Чуть опоздавший родиться, чтобы вовремя созреть к эпохе бури и натиска в квантовой революции, он все-таки сразу стал совершенно своим на Блегдамсвей. Совсем коротко -- проездом -- он побывал тогда на эйнштейновском семинаре в Берлине. Зная антиборов-скую позицию Эйнштейна, он страстно захотел внушить ему веру в полноту основ квантовой механики. Приготовился к атаке. Однако то ли не нашел подходящей минуты, то ли просто не решился. Второе верней. И это был едва ли не единственный случай, когда его агрессивность отступила перед чувством глубокого пиетета *. В других случаях она не отступала... Вскоре, в том же году, он очутился -- тоже ненадолго -- в Бристоле, где познакомился с недавним докладом Поля Дирака в Ливерпуле. Воспылав несогласием, он тотчас отправил из Бристоля телеграмму Бору (9 сентября 30-го года) с кратчайшей рецензией по-немецки: "Квач" -- вздор и болтовня. Меж тем мало кого он ставил столь же высоко, как Дирака. Про Геттинген Ландау скаламбурил: "У Бор-на я!" К счастью, это было непереводимо на другие языки, и только Георгий Гамов мог расхохотаться всей непочтительности такого каламбура. Впрочем, вполне в копенгагенском духе Ландау не щадил и самого себя. Он говаривал, что сознает, отчего его называют коротко -- Дау; это от французской транскрипции его фамилии: "Л'ан Дау", что значит просто "осел Дау". Так ведь и Бор без тени немецко-профессорского самопочтения говаривал о себе: "Я не боялся показаться глупым..." Та же непринужденность. Словом, в Копенгагене Дау почувствовал себя как дома. И, как дома, не робел перед главой семьи. Маргарет Бор: Нильс оценил и полюбил его с первого дня. И понял его нрав... Вы знаете, он бывал невыносим, не давал говорить Нильсу, высмеивал старших, походил на взлохмаченного мальчишку... Это про таких говорится: анфан террибль ("несносный ребенок")... Но как он был талантлив! Я его тоже очень полюбила и знала, как он любил Нильса...* * Бытующий рассказ о его состоявшемся споре с Эйнштейном, судя по всему, едва ли соответствует действительности. Однако, хотя Бор и оценил Ландау с первого дня, и радовался приобщению такого ученика к своей школе, с апреля 30-го года прошло десять месяцев, прежде чем научная необходимость действительно свела его с Ландау лицом к лицу. В начале мая Бор уехал в Англию: 8-го он читал в лондонском Химическом обществе Фарадеевскую лекцию. Поездка была недолгой. Но долгим оказалось последующее превращение прочитанной лекции в обширную статью "Химия и квантовая теория строения атома". Мысли уводили его теперь, пожалуй впервые, от электронных оболочек атома в непонятную структуру атомного ядра. Точно в туннельном эффекте Гамова, его любопытство начало просачиваться туда под барьером обескураживающих противоречий. Но раздумывал он не об альфа-лучах, а о другом типе радиоактивного распада, когда ядра покидают бета-лучи -- быстрые электроны. Была у бета-распада черта, ставящая в тупик: ядра одного и того же элемента -- одинаковые ядра! -- выбрасывали бета-электроны самых разных энергий. Этот непрерывный спектр бета-излучения открыл еще в 1914 году молодой резерфордовец Джеймс Чэдвик. Никто не понимал, в чем тут дело. Тождественные ядра в тождественных условиях должны были бы расставаться с одним и тем же количеством энергии. А получалось, что бета-электроны уносят сколько им заблагорассудится. И в то же время ядра, остающиеся после бета-распада, сохраняют одинаковую энергию. Как же свести в балансе энергии концы с концами? Вот об этой-то проблеме заговорил Бор в своей Фарадеевской лекции. И сказал: "В атомной теории, несмотря на весь ее новейший прогресс, мы должны еще быть готовы к новым сюрпризам". Предчувствие и на этот раз его не обмануло: один теоретический сюрприз действительно назревал. Его готовил в Цюрихе Вольфганг Паули, три года назад после конгресса в Комо получивший там профессуру. * Из беседы автора с Маргарет Бор -- ноябрь 1968 года, Копенгаген. Впрочем, Бор и сам заготовил сюрприз. Тем более неожиданный, что не слишком новый, однажды уже экспериментально отвергнутый физикой микромира. Потому-то психологически кажется труднообъяснимым, как он мог решиться вновь нарушить верность принципу сохранения энергии?! А именно на это он решился в Фарадеевской лекции: раз энергетический баланс наглядно не сходится при бета-распаде, значит, ядра устроены так, что в один прекрасный день "могут заставить нас отказаться от самой идеи сохранения энергии". Его лондонские слушатели убеждались, что он, сорокапятилетний, в общем совсем не постарел: классические традиции физического мышления по-прежнему не властвовали над ним. А пока та лекция мученически принимала форму статьи, Паули нащупал путь иного решения проблемы. История повторялась зеркально: за принцип сохранения снова заступился он. Но его сюрприз был еще неожиданней, потому что вводил в игру новую, еще никем не наблюдавшуюся частицу. В главном его рассуждение выглядело простей простого. Нарушение закона сохранения при бета-распаде только видимость. Эксперимент показывает, какую энергию уносят из распадающихся ядер электроны, но, может быть, не они одни ее уносят? Довольно предположить, что вместе с электроном ядро покидает еще какая-то частица и энергия распада делится между ними двумя. Эта энергия для тождественных ядер всегда одинакова, но на долю электронов приходится из нее то мало, то много. Вот и видимость произвола. А если бы удалось поймать и вторую частицу, баланс энергии сошелся бы точно! Невидимка Паули, конечно, должна была быть незаряженной, чтобы не искажать заряда атомного ядра. И очень легкой, чтобы ничтожно влиять на его массу. А нейтральных частиц физика тогда вообще не знала. Паули только помнил, что десятилетием раньше Резерфорд предсказал существование тяжелого нейтрона. Однако и нейтрон не был еще открыт. Это имя оставалось вакантным. И Паули решил присвоить его своей легкой невидимке. Бор продолжал работать над текстом лондонской лекции, когда Паули после долгих колебаний отважился поставить свою красивую и рискованную гипотезу на суд знатоков радиоактивности. Открытое письмо группе радиоактивных, собравшихся в Тюбингене Цюрих, 4 декабря 1930 г. Дорогие радиоактивные дамы и господа! ...Я предпринял отчаянную попытку спасти закон сохранения энергии... (Далее уже без острословия излагалась эта попытка. -- Д. Д.) Я признаю, что мой выход может показаться на первый взгляд маловероятным, потому что нейтроны, если они существуют, пожалуй, давно были бы уже обнаружены. Однако, не рискнув, не выиграешь. Серьезность положения с непрерывным бета-спектром хорошо проиллюстрировал г-н Дебай, который недавно сказал мне в Брюсселе: "О... об этом лучше не думать вовсе, как о новых налогах". Поэтому необходимо серьезно обсудить любой путь к спасению... Я сам, к сожалению, не смогу появиться в Тюбингене, так как предстоящий в Цюрихе бал в ночь с 6 на 7 декабря лишает меня этой возможности... Ваш верноподданнейший слуга В. Паули. На счастье, это письмо сохранила "радиоактивная дама" Лиза Мейтнер. Она была из тех, кто сразу поверил в догадку тридцатилетнего Паули. И поняла, что его бальная беззаботность -- профилактическое притворство: не состоится нейтрон -- все можно будет обратить в розыгрыш ("помните, как я над вами подшутил, радиоактивные дамы и господа?"). Так уцелела для истории точная дата появления в физике самой таинственной элементарной частицы материи -- нейтрино. Это новое имя -- на итальянский лад уменьшительное "нейтрончик" -- вскоре придумал для нее Энрико Ферми. Но, кроме суда экспериментаторов, Паули нужен был, конечно, суд Бора. Уже наступил 31-й год. Ушло письмо в Копенгаген. Ушло и осталось без ответа. Потому что нельзя же было считать ответом кратенькое уведомление Маргарет Бор: "Дорогой Вольфганг... Нильс ответит в понедельник"! Замелькали понедельники. Бор молчал. Недели через четыре, по словам Гендрика Казимира -- а он в 31-м году проработал на Блегдамсвей как раз четыре мартовские недели, -- пришло новое письмо от Паули, естественно адресованное фру Маргарет. Паули признавал, что это было очень мудро с ее стороны не упомянуть, в какой именно понедельник собирался ответить Нильс. "Он, однако, никоим образом не должен почитать своим долгом писать ответ обязательно в понедельник. Письмо, написанное в любой другой день, доставило бы мне точно такое же удовольствие". Почему Бор отмалчивался? Не потому ли, что весь уже был погружен в другую полемику, возникшую в те дни непредвиденно и длившуюся почти весь март? Дело в том, что 25 февраля в Копенгагене снова появился Ландау, успевший стать двадцатитрехлетним. Для него подходила к концу командировка Народного комиссариата просвещения. Полтора года она позволяла ему странствовать по физическим центрам Европы и стажироваться там, где квантовые идеи пожинали тогда наибольший урожай. Он и странствовал. Когда в мае прошлого года Бор уехал в Лондон с Фарадеевской лекцией, он уехал в Кембридж с замыслом одной новаторской работы о магнетизме. Странствовал потом по Англии. Так в сентябрьский Бристоль, откуда послал он Бору свою антидираковскую телеграмму, его, длинноногого и невесомого, занесло на багажнике мотоцикла Гамова. Они тогда еще дружили и путешествовали вдвоем, покинув ненадолго резерфордовский Кавендиш. Но именно та телеграмма могла удостоверить, что даже в праздной поездке все мысли Дау занимала не смена пейзажей, а смена теоретических новостей. Что же касается ума-разума, то набираться этого богатства он жаждал не иначе, как в решении проблем, достойных решения. А критерии достойного были у него дьявольски высоки. Можно бы сказать, высоки не по возрасту, когда бы речь шла не о квантовой механике, взрослевшей в "детских садах" Копенгагена, Геттингена, Кембриджа, Цюриха, Рима, Мюнхена, а теперь вот и Ленинграда. Пайерлс (историкам). ...Одно из моих любимых воспоминаний -- это случай, когда в дискуссии всплыло имя физика, о котором Ландау прежде ничего не слышал. Он спросил: "Кто это? Откуда? Сколько ему лет?" Кто-то сказал: "О, ему лет двадпать восемь..." И тогда Ландау воскликнул: "Как, такой молодой и уже такой неизвестный!" В этом ослепительном УЖЕ НЕИЗВЕСТНЫЙ! заключался целый психологический трактат "о времени и о себе" -- о молодости квантовой революции и скрытых тревогах юности, сознававшей неограниченность своих сил. То была боязнь мелькнуть короткой вспышкой и пропасть в безвестности, оттого что не удастся выразиться сполна. Тщеславие и вспышкой довольствовалось бы, а тут иное было горение! Боровская школа родилась на покорении гималайских восьмитысячников в теории микромира. Легко представить чувства Ландау, когда он, двадцатидвухлетний, был приглашен в апреле 30-го года за первую парту на 2-й Копенгагенской конференции в институте Бора и сидел там в одном ряду с ним, Гейзенбергом, Паули, Крамерсом, Клейном. А вскоре в майском Кембридже общался с Дираком. Нет, его душа не замирала в школярском трепете, но томилась вопросом: остались ли еще доступные покорению восьмитысячники? Это вовсе не догадка: такую тревогу юный Ландау высказал однажды прямо, хоть и полушутливо. Случилось это, когда эйнштейновский семинар свел его в Берлине с Юрием Румером, молодым теоретиком из Москвы, тоже пребывавшим в длительной заграничной командировке. Их познакомил Эренфест: "Вы понравитесь друг другу". И не ошибся -- они понравились друг другу на всю последующую жизнь. На берлинской улице заговорили о главном -- о своих намерениях и ожиданиях. И Румера, еще не знавшего шкалы ценностей Ландау, поразила фраза, которую он тотчас услышал: -- Как все красивые девушки уже разобраны, так все хорошие задачи уже решены! ...Пройдет тридцать лет, и в последней своей статье -- для сборника памяти Паули -- Ландау скажет уже с иною полушутливостью, непохожей на юношескую: "...ввиду краткости нашей жизни мы не можем позволить себе роскошь заниматься вопросами, не обещающими новых результатов". Не это ли и в ранней молодости служило для его цельной натуры критерием достойного при выборе теоретических проблем? Но тогда, на берлинской улице, категоричность суждений подвела его интуицию: он зря сказал "все" (и про красивых девушек -- зря, и про хорошие задачи -- зря). За полтора года своей командировки он трижды наезжал в Копенгаген и провел у Бора в общей сложности НО дней. А каждый из приездов с тем и связан был, что в его портфеле оказывалась новая вполне достойная работа. Вторая из них -- кембриджская -- навсегда ввела в физику два новых термина: диамагнетизм Ландау и квантовые уровни Ландау. Всякий раз настоятельно влекло к Бору -- услышать, что он скажет. К Бору -- как в гору, с которой далеко видно. Третью из тех работ, как и первую, он сделал у Паули в Цюрихе, и снова вместе с Пайерлсом. Наверное, Паули предупредил их, что на сей раз полемики с Бором не избежать. Они не стали доводить статью до белового варианта. Повезли, по словам Пайерлса, черновик. Кончался февраль 1931 года. И в это же время отправился из Льежа в Копенгаген Леон Розенфельд, чтобы надолго остаться у Бора и поработать с ним над спорными проблемами квантовой теории электромагнитного поля. И так уж сошлось, что как раз этим же проблемам было посвящено исследование Ландау -- Пайерлса. Леон Розенфельд: Я приехал в институт в последний день февраля... и первым, кого я увидел, был Гамов. Я спросил его о новостях, и он ответил мне на своем образном языке, показав искусный рисунок карандашом, который он только что сделал. (В сноске Розенфельд заметил: "Боюсь, что этому произведению искусства дали погибнуть, прежде чем осознали его историческую ценность".) На рисунке был изображен Ландау, крепко привязанный к стулу и с заткнутым ртом, а Вор, стоявший перед ним с поднятым указательным пальцем, говорил: "Погодите, погодите, Ландау, дайте и мне хоть слово сказать". Гамов добавил: "Такая вот дискуссия идет все время". Пайерлс уехал днем раньше. Как сказал Гамов, "в состоянии полного изнеможения". Ландау остался еще на несколько недель, и у меня была возможность убедиться, что изображенное Гамовым на рисунке положение дел было приукрашено лишь в пределах, обычно признаваемых художественным вымыслом. Для напряженной дискуссии была, конечно, причина, ибо Ландау и Пайерлс подняли фундаментальный вопрос. И Розенфельд пояснил фундаментальность этого вопроса: "Они поставили под сомнение логическую состоятельность квантовой электродинамики..." "Они прикоснулись к основам дисциплины, полной непреодоленных трудностей, хотя законодательное слово в ней уже было сказано недавно Дираком. Это была область взаимодействий электромагнитного поля и вещества, где сверх квантовых законов проявлялись в полную силу и законы теории относительности. Релятивистской называли физики эту область. И в самом заглавии критического исследования Ландау -- Пайерлса стояли слова "Распространение Принципа неопределенности на релятивистскую квантовую теорию". Их выводы были решительны: получалось, что измерение ряда величин вообще теряло в этой области физический смысл. Отчего да как, здесь это неважно. Но легко понять, почему тотчас насторожилась мысль Бора и страдальчески поднялись его брови, когда Ландау, стоя у черной доски, начал бестрепетно излагать суть дела. (По признанию Пайерлса, от Ландау исходило все существенное в той работе. "Мы все жили крохами со стола Ландау" -- говорил он позднее.) Доводы молодых были слишком основательны, чтобы формально-логически найти в них слабое место. Однако весь опыт счастливо изнурительных дискуссий 20-х годов внушал Бору одно: квантовая электродинамика сможет выдержать экзамен на логическую безупречность, если еще искусней работать с Соотношением неопределенностей -- "подробней анализировать процесс измерения". И Бор стал искать желаемое вслух. Часами, днями, неделями. Его юные оппоненты чувствовали себя как в горном лесу: все длится подъем, а вершины не видно. Ландау, привязанный к стулу с кляпом во рту, -- весь юмор гамовского рисунка в том и заключался, что слова сказать не давал Бор и он же с упреком просил позволения произнести хоть слово! Полемика длилась двадцать два дня. Пайерлс выдержал лишь четыре. Ландау оказался в пять с половиной раз выносливей. Помогали короткие передышки, когда Бора отвлекали директорские обязанности. На Блегдамсвей начались перестройки и достройки: маленький институт исподволь расширялся. И уже заботил замысел будущего строительства по соседству -- Математического института для Харальда... "Милая Бетти, -- слышалось иногда, -- скажите Профессору, что мы ушли в кино, если, разумеется, он вернется до нашего прихода". На площади Трех Углов шли американские вестерны. Ландау -- "бог знает как одетый", по словам фру Маргарет, -- зазывал с собою Гамова и Казимира. Порою Бор появлялся раньше, чем они успевали уйти, и с готовностью отправлялся в кино вместе с ними, еще прихватывая с собою пятнадцатилетнего Кристиана. Бору тоже хотелось поразвлечься. Но в его последующих комментариях, как заметил Казимир, всегда содержалось "нечто замечательное, потому что он, бывало, вводил в свою критику собственные идеи, связанные с проблемой наблюдения и измерения". Казимир (в воспоминаниях): "Однажды, после совсем уж дурацкого фильма Тома Микса, приговор Бора прозвучал так: "Мне не понравилось это зрелище, оно было слишком невероятно. То, что негодяй удирает с прекрасной девицей, логично -- так бывает всегда. То, что под их экипажем обрушивается мост, неправдоподобно, но я охотно принимаю это. То, что героиня остается висеть над пропастью меж небом и землей, еще менее правдоподобно, но я принимаю и это. Я даже с легкостью принимаю за правду, что в этот самый момент Том Микс, как спаситель, скачет мимо на своем коне. Но то, что одновременно там оказывается человек с кинокамерой и снимает на пленку всю сию чертовщину, это превосходит меру моей доверчивости". Кристиан хохотал. Гамов и Казимир улыбались. Ландау -- тоже. Но он еще мгновенно вскакивал на этот подставленный ему трамплин и вновь взмывал на высоту ненадолго прерванного спора об измеримости и наблюдаемости в квантовой теории поля. И на подступах к институтским воротам уже снова шла полемика. Такая, точно столкнулись два разных физических миропонимания. Но спорили единомышленники. В одной из глав своей статьи Ландау и Пайерлс прямо написали: "Этот раздел... -- развитие идей, высказанных Н. Бором в Комо". Пайерлс говорил впоследствии, что такие ссылки заменили им традиционную фразу в конце работы: "авторы выражают благодарность профессору Нильсу Бору за плодотворное обсуждение поднятых вопросов". Они не имели права на эту фразу: она была бы равносильна оповещению, что профессор Нильс Бор разделяет их умозаключения. А он их по-прежнему не разделял. Он уже приступал к терпеливо виртуозному исследованию логических границ приложения квантовой механики к теории электромагнитного поля. И не предполагал, что на это уйдет около двух лет жизни... ...19 марта 31-го года Бетти Шульц огорченно пометила в книге иностранных гостей института, что третий визит д-ра Ландау из Ленинграда окончился. Он прощался с Бором на неизвестный срок. Они расставались, связанные окрепшим в полемике несогласием и окрепшей в общении любовью. ...Приходили новые ученики. Навсегда уходили старые учителя. В июле 1931 года скончался Харальд Хеффдинг, последний из академического квартета в отцовском кабинете на Бредгеде. После Вильгельма Томсена -- последний. И духовно самый близкий Бору, несмотря на разделившие их сорок с лишним лет. А все потому, что девизом старого философа оставалось до конца его дней простое убеждение: стареют не проблемы -- стареют их решения. Три года назад -- в марте 28-го -- для Хеффдинга была отрадой напечатанная ко дню его 85-летия статья "славного мальчика Нильса". Старик рассказал тогда в одном дружеском письме: "Бор утверждает, что находит в моих книгах идеи, которые облегчают ученым осмысление результатов их труда... Это доставляет мне великое удовлетворение..." Он доживал свою жизнь в печалях одиночества, не умея наполнить собою вместительную виллу с ухоженным парком. Эта вилла, почти дворцового великолепия, и этот парк, почти ботанический по разнообразию, свидетельствовали не о богатстве, а лишь о заслугах ученого. Восхищавший копенгагенцев Карлсберг построил в свое время все тот же меценат-пивовар Якоб X. Якобсен. Построил для себя, а завещал на будущее в качестве пожизненной собственности последовательной череде наиболее выдающихся деятелей датской культуры. И право выбора очередного обитателя Карлсберга предоставил Датской академии. Харальд Хеффдинг стал первым избранником, когда еще далек был от почтенной старости. Перейдя восьмидесятилетний рубеж, он во второй раз женился, но это не избавило его от одиночества. Оно только сделалось страдальческим: душевная болезнь вскоре увела его жену из Карлсберга в сумасшедший дом. Переживший все свое поколение, он остался наедине с карлсбергскими садовниками и слугами -- отшельник поневоле. Тогда-то его все чаще стал навещать Бор -- иногда вместе с Маргарет, иногда один. Впоследствии Бору трудно было объяснить историкам, отчего ему запомнился вечер, когда он пришел к старому учителю с томиком философических стихов норвежского поэта Вильденвея. Как это уже бывало, он почитал Хеффдингу вслух, чтобы развлечь его. А потом они сидели за чаем в обеденном зале, где среди прочих музейно-дворцовых ненужностей белела в нише скульптура работы Торвальдсена: богиня юности Геба несла олимпийским богам нектар. Давно наизусть заученная вниманием, она уже оставляла безучастной мысль, как люстры или лепнина на потолке. Тем неожиданней было для Бора то, что он услышал от Хеффдинга... Бор (историкам): Он вдруг спросил меня, осознаю ли я, как это трудно -- узнать чувства Гебы: "снисходительна ли она или сурова?.." Он добавил, что раньше жил наверху и каждое утро, когда спускался вниз, поглядывал на Гебу, дабы увидеть, довольна ли она им или нет... Эта история с Гебой кажется странной, а она прекрасна, потому что Хеффдинг все принимал всерьез. Историкам, в свой черед, могла показаться странной одобрительность этого замечания Бора. Разве он не любил повторять: "На свете есть столь серьезные вещи, что говорить о них можно только шутя"? Да, но ведь это означало, что на свете есть ОЧЕНЬ серьезные вещи. Верная самооценка человека была одной из них. Это и хотел сказать Бор. ...В тот вечер ему и не мерещилось, что после Хеффдинга избранником Датской академии станет он. И для него Карлсберг тоже сделается пожизненной резиденцией -- на тридцать лет. И, возможно, он тоже будет не раз молчаливо приглядываться то к снисходительной, то к суровой богине юности, выведывая, довольна она им или нет?.. Поздней осенью 31-го года пришел для него день взглянуть на опустевший Карлсберг новыми глазами. Уже зная об оказанной ему чести и думая о близкой перемене в жизни всей его семьи, он однажды внезапно прервал очередную дискуссию с Розенфельдом у черной доски и предложил ему проехаться туда -- на юго-запад Копенгагена, к своему Дому почета. Они взяли с собой еще одного сотрудника и прикатили к Карлсбергу втроем на велосипедах, создав модель всех будущих велосипедных поездок Бора по маршруту Карлсберг -- институт и обратно. Трое физиков с зашпиленными брючинами обошли оба этажа виллы Якобсена, обсуждая щедроты помпейского стиля. Походили в окружении шестнадцати дорических колонн по римскому дворику со стеклянным небом, за которым тускнело настоящее небо копенгагенской осени. Посидели в крытом зимнем саду с оранжерейной растительностью. Прогулялись по парку с еще не облетевшими платанами и постояли у капризного уголка японской флоры. Вначале оживленный, Бор становился все немногословней. Леон Розенфельд: ...Знаете, что Бор сказал, когда мы возвращались? Он сказал, что угнетен и подавлен *. Минутное замешательство души, чуждой роскоши и соблазнам богатства... Оно, это замешательство, конечно, прошло. И, судя по всему, он никогда не переживал его вновь с тех пор, как в 32-м году -- после обновления обстановки и технической модернизации виллы -- переехал туда из институтской квартиры, и пятеро его мальчиков, от 8 до 16, начали с том-сойеровской изобретательностью обживать полный закоулков дом и неиссякающий новостями парк, а римский дворик с дорической колоннадой стал все чаще превращаться в арену теоретических схваток для физиков разных стран. Оге Бор: ...Мой отец никогда не относился к Карлсбергу как к личной собственности, а всегда рассматривал его как нечто, данное во владение не ему одному, но всей датской и даже мировой физике **. Если что и омрачало печалью первые карлсбергские дни, то это было чувство, уже испытанное им двадцать лет назад, когда в переполненной аудитории No 3 он защищал свою докторскую диссертацию. Тогда остро недоставало в аудитории отца. Теперь среди самых желанных гостей Карлсберга остро недоставало матери. Она сравнительно недавно умерла, не узнав, какой чести удостоился ее старший сын. ...А ученики и коллеги Бора, собравшись в том же 32-м году, в апреле, на очередную -- теперь уже третью -- Копенгагенскую конференцию, нашли прекрасный повод оказать ему еще большую честь, чем Датская академия: они объявили его на один вечер вершителем их судеб. То был вечер закрытия конференции. На Блегдамсвей, 17 давали "Фауста", как говорят театральные хроникеры. Отчаянной дерзости была постановка: слияние сцены и зала, смешение актеров и зрителей. И наконец, текст, для нормального уха неудобопонятный: "оболыценья квантового поля", "парчовый тензор с вельможной кривизной", "трепещущий спин" и все в этом роде. * Из беседы автора с профессором Л. Розенфельдом~ -- ноябрь 1968 года, Копенгаген. ** Из беседы автора с профессором Oгe Бором -- октябрь 1968 года, Копенгаген. И тоненькая Гретхен, поющая Фаусту на шубертовский мотив: Прохода от бета-частицы мне нет. "Умчимся! О, где ты?" Все шепчет мне вслед. Заряд я отрину И массу долой. Зовусь я Нейтрино. И ты -- мой герой! А доктором Фаустом был ничего не принимающий на веру Эренфест, решительный противник изобретенной в Цюрихе неуловимой частицы Паули. А Мефистофелем -- сам Паули. Это он, превратив Нейтрино в непорочную Маргариту, искушал дьявольским соблазном Эренфеста -- "рыцаря и раба" Бора. А Бор возникал в прологе копенгагенского "Фауста" затем, чтобы завязать на Земле драматическое действие. И все оно пародировало тогдашние столкновения физических идей на катящейся в атомно-ядерный век планете. Однако именно этого -- приближения ядерной эры -- не сознавал той весною ни один из постановщиков и зрителей веселой пародии. Все их мысли занимала еще только чистая физика. ...27 февраля 32-го года, после доказательных экспериментов, кавендишевец Джеймс Чэдвик объявил, что ОТКРЫТ НЕЙТРОН. Разумеется, это тотчас стало известно на Блегдамсвей. Так же как и то, что новая элементарная частица, несмотря на свою нейтральность, никак не могла быть невидимкой Паули: массивный нейтрон не сумел бы оправдать странностей бета-распада -- он не заменял бесплотное нейтрино. Но какая будоражащая ситуация вдруг возникла в физике: прежде -- ни одной частицы без электрического заряда, а теперь сразу две -- реальная и гипотетическая! Дискуссии на нейтрино-нейтронную тему всем закружили голову в аудитории с домашними часами. Не верящий в гадательное нейтрино, Бор обрадовался достоверному нейтрону. Резерфорд даже поблагодарил его за это. А для группы копенгагенцев, затеявших пародийного "Фауста", ничто не могло быть лучше и острее этой нейтронно-нейтринной каверзы как основы юмористического сюжета. Сочиняли и ставили капустник коллективно. Пародийность начиналась прямо с того, что группа остроумцев назвала себя "Штоссбригадэ". Это выражение -- Ударная бригада -- пришло тогда на Запад из Советской России и в сочетании с академическим "Фауст по фон Гете" сразу настраивало на шуточный лад. Однако без пренебрежительного ерничества: как и в своей физике, все они знали и любили в культуре прошлого ее неумирающую классику... Заводилами в той Штоссбригадэ были двое молодых людей -- немец Макс Дельбрюк и датчанин Пит Хейн. Бор восхищался способностями обоих, а они совсем не походили друг на друга. ...Дельбрюк, защитивший докторскую у Макса Борна в Геттингене, стажировался, как Рокфеллеровский стипендиат, то в Цюрихе, то в Копенгагене. И никак не предполагал, что через четыре месяца -- в августе 1932 года -- круто изменится вся его научная судьба. Сойдя в который раз на копенгагенской платформе, он поспешит прямо с вокзала в Риксдаг -- на открытие 2-го Международного конгресса по световой терапии, чтобы услышать вступительную речь Бора "Свет и жизнь". Он пленится идеей распространения Принципа дополнительности на биологию и станет едва ли не первым физиком, перекочевавшим в генетику. Дельбрюк мастерски пародировал гетевские стихи и во второй части "Фауста" забавно комментировал происходящее на сцене. Для рукописного издания пародии Пит Хейн нарисовал его в белом пластроне с лицом шутника, который не торопится улыбаться собственным остротам. ...А Пит Хейн, застенчивый юноша, еще в конце 20-х годов явился на Блегдамсвей ("в львиное логово", по сочувственному выражению Розенфельда), будучи студентом Высшей технической школы. Совсем не теоретик, он пришел и остался, покорив львов-теоретиков тонким умом, а самого Бора вдобавок обольстил изобретением игрушки с двумя игральными костями для наглядного демонстрирования идеи дополнительности. Он, как и Дельбрюк, не знал, что его тоже ждет иное поприще. Он станет конструктором и дизайнером, а широчайшую популярность в Скандинавии приобретет как поэт и художник, автор более сорока сборников иллюстрированных стихов, коротеньких и мудрых, названных им почему-то "груками". Среди рисунков к "Фаусту" была и карикатура на Ландау с заткнутым ртом, привязанного к стулу в наручниках. Это Пит Хейн повторил на свой лад пропавший рисунок Гамова. Все смеялись, узнавая за карикатурностью и пародийностью жизнь. Только смеялись, а между тем... А между тем финал копенгагенского "Фауста" был более многозначителен, чем они могли тогда себе представить: "Апофеоз истинных Нейтронов". В финале возникала фигура гетевского трезвого доктора Вагнера как "воплощение идеального экспериментатора". Это выходил Джеймс Чэдвик, уверенно балансируя черным шаром на указательном пальце: Явило небо нам Нейтрон. Налит он массой и силен -- Крепыш, свободный от заряда... *. * Перевод стихов из "Фауста" Г. Варденги. Даже сам вершитель их судеб Бор, завязавший в Прологе драматическое действие, не подозревал, сколь силен этот крепыш. Нейтрону суждено было совсем скоро (много ли для мировой истории одно десятилетие!) пустить в ход цепную реакцию освобождения ядерной энергии и затем справить свой первый, уже не лабораторно-научный, а зловещий апофеоз над Хиросимой. А пока он давал ключ к устройству ядра... 1933... 1934... 1935... ...В апреле 33-го года он плыл вместе с Маргарет на борту океанского лайнера через Атлантику: его ждали с лекцией в Чикаго на всемирной выставке "Век прогресса". Четвертую апрельскую конференцию в Копенгагене он перенес на сентябрь. Никуда не надо было спешить -- за него это делали лайнер, ветер и волны. И лучшего одиночества, чем наедине с Маргарет, судьба не могла бы ему послать. А на душе у него было тяжело. Не от усталости -- от мыслей, лежащих на сердце. Не выходили из головы две его последние поездки в Германию минувшей зимой. Сопоставление некоторых дат позволяет решить, что первая из тех поездок Бора пришлась на конец января и самое начало февраля 1933 года. Там, на немецкой земле, в Берлине или Лейпциге, вечером 30 января он услышал главную новость дня: престарелый президент Гинденбург назначил рейхсканцлером Германии вождя национал-социалистской партии Адольфа Гитлера. В вечерней толпе Бор увидел ликующие и удрученные лица. Ликующих было больше. Но удрученные могли еще не скрывать своей удрученности и не обязаны были кричать "хайль, Гитлер!". Видимость демократии пока сохранялась: в рейхстаге шли заседания -- говорили о новых выборах. Оставалась почва для иллюзий. Теперь -- всего через два месяца! -- пересекая весеннюю Атлантику, Бор с отвращением припоминал свое прекраснодушие в тот январский вечер и в первые дни, последовавшие за ним. Ему тогда хотелось избавиться от гнета дурных прогнозов. И он пустился расспрашивать о смысле происшедшего немецких коллег. В его ушах продолжал звучать молодой и честно убежденный голос, так давно и хорошо ему знакомый. Он тогда доверился этому голосу и почувствовал успокоение, а теперь, через два месяца, судил себя за непростительную оплошность мысли. О том, как это было, ровно через тридцать лет рассказал историкам Леон Розенфельд. (Рассказал неохотно и даже как бы "по секрету", ибо преданно и глубоко любил учителя.) В очередной раз возвращаясь из Бельгии в Копенгаген -- судя по книге записей Бетти Шульц, это было 5 февраля 33-го года, -- он неожиданно встретил на пароме Варнемюнде-Гедзер Бора, тоже возвращавшегося домой из Германии. Сразу заговорили о тревожных новостях -- Гитлер седьмой день находился у власти. Бор сказал: "Эти события в Германии, возможно, принесут Европе мир и спокойствие". И пояснил, что борьба немецких политических партий породила в стране неустойчивость... спасение в твердом руководстве... оно послужит всеевропейскому благу... Усомнившись, Бор ли перед ним, пораженный Розенфельд спросил: "Кто вам наговорил это?" И услышал: "Я только что виделся с Гейзенбергом". Если бы молодой Гейзенберг отдавал себе отчет, чьим речам он вторил, когда этими словами о спасительности "твердого руководства" внушал оптимизм удрученному и пока еще, как встарь, политически недальновидному Бору! ...В те самые февральские